Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Конечно, Симонов сам написал эти стихи, и они очень точно отражают собой суть и структуру его военного романа в стихах, в который этот текст полноправно входит, его лирической книжки «С тобой и без тебя». Существует другой слух, гораздо более устойчивый, что Сталин, увидев книгу «С тобой и без тебя», спросил: «Сколько тысяч экземпляров?» Ему сказали: «Пять тысяч». Он ответил: «Надо было бы два – ему и ей». Но это тоже, в общем, легенда, потому что Симонов был сталинским любимцем. Сталин очень поощрял, что в годы войны лирические стихи были популярнее всякого этого жестяного громыхания. У него всё-таки был вкус, хотя очень консервативный и узкий.

Что касается сюжета лирической книги «С тобой и без тебя», вообще это довольно экзотический жанр – книга стихов, потому что она, как правило, отличается от просто сборника сквозным единым лирическим сюжетом. Этот единый лирический сюжет в книге Симонова, конечно, наличествует, и это сюжет экзотический, в литературе довольно редкий. Это история о том, как мальчик любит девочку, девочка, как всегда, даже будучи ровесницей, чуть постарше, всегда понимает чуть больше, всегда опытнее просто инстинктом. К тому же Серова к этому моменту была уже вдовой, муж её, прославленный лётчик Серов, уже погиб через полгода после свадьбы, сына Анатолия она родила, уже овдовев.

Серов как раз тоже был одним из сталинских любимцев, а Симонов тогда ещё был никем. Он был молодым поэтом, начинающим драматургом, чья пьеса «Парень из нашего города» получила первую Сталинскую премию в череде бесконечных симоновских наград. Она очень понравилась наверху, понравились и халхин-гольские стихи Симонова. То, что Симонов вместо аспирантуры поехал на Халхин-Гол, вызвало у Асмуса эпиграмму «Аспирантура – дура, штык – молодец». Действительно, Симонов вовремя понял, что стране на пике милитаристского психоза нужны военные стихи и военные поэты. Тогда же Симонов полюбил молодую, одинокую, трагическую, всеми любимую, непокорную, неуправляемую Серову. Несколько раз ему удавалось, как ему казалось, добиться её взаимности. Всё это описано в одном из лучших стихотворений цикла:

Ты говорила мне «люблю»,Но это по ночам, сквозь зубы.А утром горькое «терплю»Едва удерживали губы.

Видите, какая интонация, какие простые рифмы: «зубы» – «губы», «люблю» – «терплю». Симонов – очень непосредственный автор, отсюда это ощущение простоты и подлинности, которое есть в его стихах. Действительно, чего-то он добивался, но было полное ощущение, что Серова, которая так и не стала Симоновой, по-прежнему влюблена в мёртвого мужа. Некоторое время спустя ему удалось, как ему казалось, добиться настоящей взаимности, когда он был на фронте и подвергался постоянному риску:

И вдруг война, отъезд, перрон,Где и обняться-то нет места,И дачный клязьминский вагон,В котором ехать мне до Бреста.<…>Ты вдруг сказала мне «люблю»Почти спокойными губами.

Лирический сюжет в том, что мальчик в конце концов добивается любви от девочки, да только ему, прошедшему войну, медные трубы и раннюю славу, уже это не нужно. Симонов 1945 года – человек, который действительно стал любимым военным поэтом миллионов и, рискну сказать, главным поэтом эпохи, гораздо популярнее и Пастернака, и Ахматовой, и всех советских авторов в диапазоне от Суркова до Гусева. О чём там говорить? Симонов, конечно, номер один. И после всего того, что он пережил, ему не очень-то и нужна Серова. Дело даже не в том, что она ему изменяла, вот здесь как раз очень точен апокриф, когда Поскрёбышев говорит: «Товарищ Рокоссовский живёт с женой товарища Симонова, что делать будем?», на что Сталин отвечает: «Завидовать». Что тут сделать, тут уже его власть не абсолютна, с товарищем Рокоссовским он не очень может сладить в этот момент.



Дело в том, что после войны очень сильно переменились самоощущения, самооценки. Симонов, конечно, чувствуя себя пусть и боевой единицей, но всё же народа-победителя, чувствуя себя первым поэтом эпохи, не так уж и нуждается в чьей бы то ни было любви. Лирическая струя в его лирике благополучно заканчивается 1945 годом. На всё, что Симонов пишет позже, во всяком случае в стихах, просто не взглянешь без слёз. Не поверишь, что одна и та же рука писала «Друзья и враги», чудовищный сборник 1947 года, и «С тобой и без тебя». Название, казалось бы, то же самое, тоже на дихотомию, на «и», «Друзья и враги», «С тобой и без тебя», но невозможно сравнить лирическую мощь первого сборника и вялый самоподзавод второго:

Мой друг Самед Вургун, БакуПокинув, прибыл в Лондон.Бывает так – большевикуВдруг надо съездить к лордам.

Дальше речь товарища Самеда Вургуна, и Сталин «улыбается – речь, очевидно, ему нравится». Нельзя себе представить, что это Симонов, автор «Хозяйки дома», «Открытого письма» («Не уважающие вас покойного однополчане») или «Если бог нас своим могуществом». Действительно, получается, что во время войны человек вырастал над собой на пять голов, а потом падал в бездну своего обычного тоталитарного ничтожества. Поэтому «С тобой и без тебя» – главный взлёт в биографии Симонова, единственный и совершенно неповторимый в своём роде.

Вообще его военные стихи очень хороши, прежде всего потому, что там есть эта самая тема женщины, которой надо добиться. Просто так о войне писать бессмысленно, потому что война есть война, она в нравственных терминах и моральных императивах не интерпретируется. А вот война и женщина – здесь что-то есть. Строго говоря, он и на войне геройствует только потому – вот парадокс лирического сюжета этой книги, – чтобы стать достойным этой девушки, чтобы ей наконец понравиться. Обратите внимание, что вообще в русской поэзии XX века есть две настоящие книги стихов, книги со сквозным сюжетом. Первая, конечно, «Сестра моя – жизнь», тоже про девушку с трагедией, похоронившую жениха, – это был Сергей Листопад, внебрачный сын Шестова. Пастернак добивается именно вдовы, вот в чём дело, женщины с судьбой, женщины, принадлежавшей другому и ещё хранящей память об этом другом, носящей траур по нему. Здесь та же самая тема: надо не просто победить героя, но победить мёртвого героя, а это заведомо нечестная конкуренция. Симонов умудряется это сделать, он побеждает. Героиня в обоих случаях одна и та же – роковая женщина с судьбой. Очень точную её характеристику Симонов даёт в стихотворении 1943 года:

Если бог нас своим могуществомПосле смерти отправит в рай,Что мне делать с земным имуществом,Если скажет он: выбирай?Мне не надо в раю тоскующей,Чтоб покорно за мною шла,Я бы взял с собой в рай такую же,Что на грешной земле жила, —Злую, ветреную, колючую,Хоть ненадолго, да мою!Ту, что нас на земле помучилаИ не даст нам скучать в раю.

Главный лирический сюжет – преодоление недоверия и, может быть, даже высокомерия со стороны этой злой, страшно своевольной, неотразимо прекрасной девочки. Это и есть тема. Надо сказать, что в замечательном фильме «Жди меня», который поставлен по симоновскому сценарию постоянным его режиссёром Столпером, свою лучшую роль Серова сыграла-таки, потому что ей там ничего играть не надо, потому что она такая и была. Когда мы видим, как она поёт: «Хороша я, хороша, плохо я одета, никто замуж не берёт девушку за это» – это нельзя придумать, она действительно девочка-хулиганка, в некотором смысле оторва, которая может быть и великосветской львицей, когда ей надо быть на приёме в правительстве, и образцовой хозяйкой, когда она принимает друзей мужа, и даже немного может быть куртизанкой, когда он её домогается или когда она с ним играет. Женщина, которая соединяет в себе все роли, навязанные актрисе в тоталитарном обществе, и все играет с одинаковой органикой. Но у Серовой большая конкуренция. Она не так много сыграла. В конце концов, там есть молодая Целиковская, актриса того же плана, есть Орлова, классическая советская звезда, есть Ладынина. Много кто есть, но на этом фоне она абсолютно не теряется, более того, выглядит самой яркой звездой. Она, эта блондинка с капризными губами и бешеным взглядом, абсолютно живая, из неё ничего не надо делать, она существует на экране, а не играет. И в неё такую был влюблён Симонов.

Что касается собственно стихотворения, оно очень голое и просто, я бы даже сказал, примитивное. Симонов в своей военной лирике использует два приёма: это анафора, когда строка начинается одинаково, и рефрен, гипнотизирующий повтор. На этих двух нехитрых приёмах у него сделаны два самых знаменитых стихотворения: «Жди меня» и «Убей его». Собственно говоря, это и есть два главных посыла, обращения к читателю.

«Жди меня», несмотря на эти гипнотизирующие повторы, пленяет другим. Странную вещь сейчас скажу. В советской поэзии существует культ матери, немножко блатной. Он и в блатной поэзии существует тоже. Мы можем определить совершенно чётко, архаик поэт или новатор. Для архаика, архаиста, Родина всегда мать, а для модерниста, новатора – жена. Блок, конечно, всё нам исправил, удивительным образом написав: «О Русь моя, жена моя, до боли нам ясен долгий путь», исправил в том смысле, что вместо страшноватого облика грозной матери, которая всё время что-то требует, обвиняет, посылает на гибель, появился образ жены. Надо сказать, что в едином образе матери эти две составляющие плоховато уживаются. Об этом есть довольно откровенное стихотворение у Кушнера:

Отдельно взятая, страна едва жива.Жене и матери в одной квартире плохо.Блок умер. Выжили дремучие слова:Свекровь, свояченица, кровь, сноха, эпоха.

Мы знаем, что одной из причин смерти Блока и его депрессии были постоянные стычки, взаимная ненависть его жены и матери. Можно сказать, в этом аду он и прожил последние десять лет жизни. В отношении к родине, как ни странно, тоже присутствует этот странный комплекс: она и мать, и жена. Мать всегда грозная и требовательная, а жена добрая, понимающая, союзница. Мать, в общем, боишься или чувствуешь к ней благодарность, но это набор должных ощущений, а Родину-жену хочешь, к ней тянешься. В чём действительно абсолютное величие Симонова (и многие этого не понимают) – он впервые решительно отодвинул на задний план образ матери и выдвинул на первый образ жены. Многие мои знакомые матери, даже будущие, не могли ему простить ужасных слов «Пусть поверят сын и мать в то, что нет меня».

Мать Симонова была в своё время роковой женщиной, чрезвычайно решительной, как у Нагибина, настоящая глава семьи. Она очень не любила книгу «С тобой и без тебя». Мы-то понимаем, что она её не любила по причинам женской ревности, но она говорила, что это неприлично – писать интимные стихи своей бабе во время войны! Люди умирают миллионами, а ты тут признаёшься, интимничаешь! Она написала ему письмо, ныне опубликованное, которое содержит жесточайшую, почти партийную критику этой книги. И конечно, её ужасно раздражало, что он называл себя Константином. Вообще-то он был Кирилл, но поскольку в детстве, играя с отцовской бритвой, он порезал язык и на всю жизнь стал картавым, он говорил: «Я не могу называться Кивив! Я не выговариваю ни “р”, ни “л”». На мать это не влияло. Она говорила: «Константина не рожала, Константина не желала, Константина не люблю и в семье не потерплю!» Обратите внимание, рифма «люблю» – «терплю» присутствует и здесь.

В общем, образ матери для Симонова грозный и неприятный, вот поэтому он и выдвигает на первый план образ жены. Родина-жена во время войны сильнее, потому что к жене испытываешь эротические чувства, жены не боишься, защищаешь её. Вообще жена – гораздо интимнее. И вот это интимное переживание родины и обеспечило Симонову такую славу.

Ты вспоминаешь не страну большую,Какую ты изъездил и узнал,Ты вспоминаешь родину – такую,Какой её ты в детстве увидал.Клочок земли, припавший к трём берёзам,Далёкую дорогу за леском,Речонку со скрипучим перевозом,Песчаный берег с низким ивняком.

И дальше настоящий взлёт, хоть и казённая, но лирическая интонация:

Да, можно выжить в зной, в грозу, в морозы,Да, можно голодать и холодать,Идти на смерть… Но эти три берёзыПри жизни никому нельзя отдать.

Очень мощно сказано. Вот это интимное проживание патриотического дискурса, интимный образ родины – безусловная симоновская заслуга. Эти стихи, несмотря на их наборматывающую колдовскую, магическую сущность, внутренне очень рациональны. Ими движет очень простое и рациональное чувство: если человек знает, что его ждут, если он понимает, что всё не напрасно, он способен на всё. Родина в тридцатые годы отняла очень многие мотивации, поэтому люди и сдавались в плен в таком количестве, о чём историки до сих пор спорят с Марком Солониным, отважно отстаивающим свои цифры. Сдавались в плен, это было. Почему? Да мотивации не было. Родина перестала быть родной, она всё время ассоциировалась со страхом, а не с любовью. Симонов доказывает: ты очень нужен, тебя любят и ждут, и поэтому ты сейчас пойдёшь и спасёшь мир. Вспомните:

Жди меня, и я вернусь.Только очень жди,Жди, когда наводят грустьЖёлтые дожди,Жди, когда снега метут,Жди, когда жара,Жди, когда других не ждут,Позабыв вчера.Жди, когда из дальних местПисем не придёт,Жди, когда уж надоестВсем, кто вместе ждёт.Жди меня, и я вернусь,Не желай добраВсем, кто знает наизусть,Что забыть пора.Пусть поверят сын и матьВ то, что нет меня,Пусть друзья устанут ждать,Сядут у огня,Выпьют горькое виноНа помин души…Жди. И с ними заодноВыпить не спеши.

Вот это всё было хорошо, а третья строфа будет гениальной:

Жди меня, и я вернусь,Всем смертям назло.Кто не ждал меня, тот пустьСкажет: – Повезло.Не понять, не ждавшим им,Как среди огняОжиданием своимТы спасла меня.Как я выжил, будем знатьТолько мы с тобой, —

(не Родина, не партия, не воинское начальство!)

Просто ты умела ждать,Как никто другой.

Невероятная популярность этого текста связана прежде всего с тем, что кузнецом победы впервые названа не партийная власть, не труженики тыла, а женщина, которая на нитке своего ожидания удерживает человека над бездной. И это потрясающее откровение.

Почему война воспринимается очень многими как светлое пятно в советской истории? Да потому что надо себе представить, какова была эта история, если такой фон создаёт этот оазис! Если война воспринимается как оазис, то это потому, что людям разрешили недолго побыть собой. Вот это кошмар. Власть ненадолго отвернулась, думая о собственном спасении, и люди получили возможность самостоятельно спасти человечество. Может быть, именно в этом для Симонова и заключается самая светлая память о войне, потому что он знал, что во время этой войны он был выше себя, а в остальное время в лучшем случае себе равен.

Есть вопрос о том, как складывались дальнейшие отношения с Серовой

Понимаете, у нас почти нет их переписки. То немногое, что напечатано, относится уже к 1944–1945 годам, когда он уже пишет ей, понимаете, скорее не во влюблённом, а в снисходительном тоне. Там вышла странная история. Говорят, что он её разлюбил из-за того, что она спилась. Ничего подобного! Он её разлюбил из-за того, что роли поменялись. Главной в этом союзе была она, а стал он.

У Симонова была странная особенность – он всегда женился на вдовах. Первая его возлюбленная была вдовой, вторая тоже, и третья, вдова поэта Семёна Гудзенко Лариса Жадова, с которой он прожил последние годы. И муза военной поэзии досталась ему как вдова после Николая Гумилёва. Почему так получалось, сказать трудно. Наверно, потому что ему интереснее было конкурировать с мёртвыми героями, нежели с живыми людьми. Серова перестала быть ему интересна. Он честно признался: «Я просто разлюбил тебя, и это не даёт мне писать тебе стихов». А спилась, располнела, поширела и утратила всё своё очарование она гораздо позже. Симонов, чтобы не видеть её такой, даже не пошёл на её похороны, прислал букет. Там, по-моему, было 45 гвоздик. А больше ничего. Когда на творческом вечере в Останкине ему пришла записка о Валентине Серовой, он сказал: «Знаете, тут такую глупость спрашивают, что я даже не буду ни читать, ни отвечать». Он забыл это, вырвал это из своей жизни. Может, и правильно сделал, потому что от любви должны оставаться не разборки и делёж.

Василий Ян

«Батый», 1942

Почему я взял эту книгу? Ну, во-первых, в том же 1942 году вообще мало что интересного происходило, в смысле литературы, слишком много интересного происходило на фронтах. Ну, а во-вторых, дело в том, что именно в 1942 году Янчевецкий получает Сталинскую премию, не какой-нибудь, а первой степени, за предыдущий роман трилогии «Нашествие монголов», за «Чингисхана». «Батый» выходит в том же 1942 году и становится одной из самых читаемых и любимых книг советской детворы. Ну а последняя часть трилогии увидела свет уже только после смерти Яна, она называется «К последнему морю». Эти книги даже в семидесятые были «макулатурными», что называется, то есть их выдавали за макулатуру, это показатель высокого литературного качества.

Как же так получилось, что исторический роман о нашествии монголов в 1942 году стал таким значимым произведением? Вот это, пожалуй, интересная тема, здесь есть некая пуанта, некая точка, о которой стоит поговорить. Вообще в России традиционно существовало два образа врага, и эти образы существуют до сих пор – Восток и Запад. Восток нам по-настоящему не враги, не соперники, они наши друзья, они нам родня по духу. Когда мы с ними дерёмся, мы этим только по-настоящему взаимно обогащаемся. А вот Запад – те злобные враги, они только выглядят гуманными, а на самом деле они страшные, коварные и несут нам настоящее расчеловечивание. Это лучше других понимал Эйзенштейн, чей фильм «Александр Невский» в первоначальном варианте, в первом сценарии Петра Павленко заканчивался следующим: вот Александр разбил героически на Чудском озере немецкую колонну, вот она врезается, немецкая свинья, в русскую кашу, в русскую аморфную массу, которая и поглощает её, и гибнет здесь всякая структура, ну а потом, в финале фильма, Александр едет в Орду просить ярлык на княжение. То есть монголы ему милее и роднее и перед ними он не унижается. Вот так хотел закончить Эйзенштейн свою картину, и Пётр Павленко не возражал в своём сценарии, уже, собственно, готовом. Но Сталин зарубил такую концовку, и вы все помните, какими словами, какой репликой заканчивается «Александр Невский»: «Кто с мечом к нам придёт, от меча и погибнет. На том стояла и стоять будет русская земля». Вот автор этой канонической формулы именно Пётр Павленко, на улице имени которого стоит музей Пастернака. Вот, собственно, эта дихотомия между восточным и западным, между восточным и западным врагом, это самая мощная, самая важная дихотомия в русской исторической литературе, да и вообще в русской литературе, чего там говорить.

Не будем забывать, что Блок, написавший «На поле Куликовом» о борьбе с монголами и о борьбе с русской азиатчиной, о ненависти к этой азиатчине, он неожиданно в 1919 году пишет «Скифов». Стихи, которые и есть апофеоз той самой монгольщины и той самой азиатчины.

И вот роман Янчевецкого, Ян – это его псевдоним, взятый незадолго до Первой мировой войны, роман Янчевецкого интересен тем, что здесь нарисован очаровательный образ врага. Вот здесь как раз то, что понравилось Сталину. Это образ монгольской империи, который для Сталина представляется образцом, идеалом этой самой империи. Тут проведена одна важнейшая, тончайшая мысль – да, западный романтизм, западная империя, в которой на первом месте личность, это нам враждебно, ненавистно, потому что из этого получается фашизм, потому что из свободного духа ищущего, из фаустианства фашизм обречён получиться. Да, обречён. Потому что фашизм – это и есть романтизм, брошенный в массы. А наша идея другая. Наша идея – это массы, мы верим в простой народ, и в плоть от плоти которого его водитель, его вождь, и мы не верим в идеальные государства, в которых есть свобода личности. Наш общественный идеал – Орда. Поэтому роман «Нашествие монголов» имеет не тот смысл, что русский народ от всего освободится и всех победит, нет. Это самоочевидно, «Нашествие монголов» это противопоставление одной империи другой империи. Не всякая империя плоха, империя Чингисхана, империя Батыя – это то, что нам очень даже нравится. Весь этот роман, по всему своему пафосу укладывается абсолютно в формулу Пушкина: «И за учителей своих заздравный кубок подымай». Отношения Орды с русскими – это не отношения захватчиков, это отношения учителей, у которых мы многое взяли. И кстати говоря, в недавней книге Акунина «История государства Российского» совершенно чётко показано, что Российская империя строилась по ордынским образцам, а Веллер недавно совершенно откровенно написал, что это был московский улус Золотой Орды.

До сих пор ломаются копья относительно того, в каких реально отношениях Россия находилась с Ордой. Да, ярлык получали, да, дань платили. Да, существовала ясачная зависимость, и самое главное, что существовала вообще зависимость феодальная от Орды, вассальная. Но по большому счёту было ли это рабство, было ли это покорение? Да нет, конечно. Русская религия, православная, могла спокойно существовать, и татары, которые напали на Русь, с очень многими русскими князьями дружили, находились в отношениях почти братских. И такой большой сторонник азиатчины и пассионарности, как Лев Николаевич Гумилёв, любимый философ нашего почвеннического дискурса, он никакой, строго говоря, не историк, а именно философ, мыслитель, он замечательно объясняет, так ему это представляется, что Орда была гораздо менее враждебна Руси, чем Европа. Европа пыталась всё время Россию переделать на свой лад, а Орда – это родное, это наше, по большому счёту мы одно из подразделений Орды.

И вот удивительно, это роман, который, формально говоря, посвящён защите от монгольского нашествия, который рассказывает, как Рязань, в финале «Батыя», впервые отразила монгольское нападение. Да ничего подобного там нет, нет там страшного монгольского нашествия, там есть очаровательные образы монголов. Там есть могучий Чингисхан, а уж какой там Батый, это просто умиление. Я уже не говорю о том, что своим уникальным чутьём Ян понял, что нужно всячески подчёркивать близость урусов, русских, и Орды.

Самый положительный герой вот этой второй части, такой Арапча, он из пленников, которых взяли из Русской равнины, там он помнит, что отец его рыбу ловил, мать песни пела, вот эта вот серебристая рыба, это всё, что он помнит. Но он помнит, что он урус, а урусы – это такие воины, которых очень высоко ценят монголы, потому что отличительная черта Арапчи – он в пылу битвы орёт страшно. И когда орёт, он совершенно забывает, что перед ним, он теряет память. Вот это русский воин, такой, которого трудно разозлить, но если разозлишь, то его не остановишь. Это, конечно, работает на патриотическую тему. Но самое главное, что Арапча, который принял ислам и в исламе существует очень органично, он и есть как раз вот тот самый образ настоящего правильного русского, азиатского русского, который в это время Сталину очень угоден. «Батый» – это не просто историческая эпопея, а Сталин любил исторические эпопеи, это книга о русской Азии, утопия русской Азии. Орда приходит на Русь и становится здесь чем-то другим.

Если немцы, растворяясь в этой массе, гибнут в ней, то арабская эта идея, и исламская, и арабская поэтика, и даже какие-то отзвуки «Тысячи и одной ночи», это органично входит в русскую речь. Ордынские порядки оплодотворяют Русь, и то, что Русь должна стать Ордой, чтобы успешно противостоять Западу, – вот это и есть заветная мысль Янчевецкого, это и есть главная мысль странной книги «Батый». Потому что любой, кто читает эту книгу, обратит внимание прежде всего на то, какие там симпатичные монголо-татары, какие они приятные и как они витиевато говорят. Конечно, там есть классовая борьба, но в рамках этой классовой борьбы случается, что воин из простых, из табунщиков, может выслужиться, и князь всегда внимательно с ним разговаривает и следует его нуждам. И вообще, если ты настоящий храбрец, тебе всегда будет хорошо, даже если ты уродился простым неучёным погонщиком. Ну и, естественно, учёные люди, там есть такой замечательный дервиш, который сочиняет историческую книгу, он тоже всё время оправдывает ордынскую власть, ордынскую систему. Потому что настоящие богатыри растут, конечно, только в Орде.

Немножко о том, как это написано. Написано это, в общем, никак, потому что Янчевецкий, он был трогательный человек, прекрасный. Всеволод Рождественский, который у него учился в гимназии, там он преподавал древние языки, вспоминает, что страница учебника была для него полем битвы. Он сквозь эту страницу видел древние сражения, он вообще был большой любитель экзотических рассказов о прелестных походах с учениками, где он рассказывал о достопримечательностях, о раскопках, о том, что вот было когда-то на этом месте. Он был настоящий учитель, но какой он был писатель, сказать очень трудно, потому что это всё по большому счёту такая орнаментальная проза в духе Серебряного века, в которой ничего особенно интересного, никаких литературных открытий не содержится. Интересен этот угол зрения на Орду, а вовсе не то, как это написано. Что касается жанра, то мы уже говорили с вами о том, что Катаев когда-то сказал Надежде Яковлевне Мандельштам: «Сегодня нужен Вальтер Скотт». Это действительно исторический роман, но сказать, что этот исторический роман бежит от реальности, мы не можем, напротив, этот исторический роман в реальности очень глубоко укоренён. Потому что Сталин нуждается в историческом прототипе своей империи, и именно Ян, не Толстой с его Петром или с Грозным, и не остальные, которых было множество, а именно и в первую очередь Ян показал Сталину идеальный образец, из которого его империя выросла. Странное сочетание угнетения и дружбы, поэтому Сталинская премия за этот роман очень многозначна.

Сталин давал премии своего имени, как правило, с единственной целью – показать, твой сигнал услышан, твоё послание прочитано, я тебя понял. Так получил премию Леонов за «Нашествие», за обоснование того, что так называемые враги народа любят Сталина ещё больше, чем православные ортодоксальные парткомовцы. Так же получила госпремию Николаева за «Жатву»: с нами что угодно делай, только будь с нами ласков. Так же получил за своё послание «В окопах Сталинграда» Сталинскую премию и Виктор Некрасов: да, ты провёл нас через поражения, но эти поражения сделали нас сверхчеловеками. Точно так же и Ян, его послание было услышано. И в дальнейшем Сталин строил свою систему строго согласно Орде.

Тут есть вопрос, а что я думаю о других, не исторических, во всяком случае не ордынских, сочинениях Янчевецкого?

Я читал когда-то в детстве его небольшие исторические повести, на фракийском что-то там было материале, на древнегреческом. Мне всегда это было скучно. Но дело в том, понимаете, это как раз тот случай, о котором тот же Веллер сказал: «Самая обида в том, что ещё бы чуть, и был бы блестящий писатель». Если бы он умел чуть лучше писать! Ведь самое популярное произведение на азиатском материале в 1940–1950-е годы – это дилогия Соловьёва. 1938 год – это «Возмутитель спокойствия» и 1952 год – «Очарованный принц», причём не все знают, что «Очарованный принц» писался на пересылке. Просто Соловьёв загремел в тюрьму по доносу, 5 лет ему дали, его узнал начальник пересылки и оставил его в Твери, писать вторую часть книги. И мрачная, трагическая атмосфера «Очарованного принца», она тем и предопределена, что он в тюрьме её пишет, помните, он говорит: «Без улова иду я с базара моей жизни». Слава богу, его спас этот начальник тюрьмы, потому что уже в 1954 году Соловьёва отпустили, он вернулся, сразу напечатал книгу и стал одним из знаменитейших советских авторов.

Дело в том, что на азиатском материале, на материале вот этой витиеватой орнаменталистики, этого многословного остроумия, этих любовных сцен, подобных рахат-лукуму, на этом материале многие писали, но удачно это выходило не у всех. Дело в том, что Россия была тогда огромной Азией, эта азиатчина, она взывала к обращению вот к этой стилистике «Тысячи и одной ночи». Помните знаменитое стихотворение Арсения Тарковского, вот это:

Шах с бараньей мордой – на троне.Ах, восточные переводы,Как болит от вас голова.Да пребудет роза редифом.Да царит над голодным тифомИ солёной паршой степейЛунный выкормыш – соловей.

Вот этот «лунный выкормыш – соловей», это всё, конечно, пришло из поэтики «Тысячи и одной ночи», или Фирдоуси, кстати, не забывайте, что кедринское «Приданое» – это тоже Фирдоуси, правда, усвоенный через Гейне. Азиатчина – это самая популярная в это время тема. И поэтому, когда Ян обращается к азиатчине, у него получается, а когда он пишет на другие темы, он обычный посредственный исторический писатель. Хотя всё равно человек он был трогательный и прекрасный, и высоконравственный.

Михаил Зощенко

«Перед восходом солнца», 1943

Обратимся к самой сложной, пожалуй, теме применительно ко всей военной прозе, потому что мы поговорим о 1943 годе и о повести Михаила Зощенко «Перед восходом солнца». Эта вещь прямого отношения к войне не имеет, но то косвенное, которое она имеет, мне представляется, может быть, даже более значительным.

О войне по горячим следам написать очень трудно, война предполагает три жанра – публицистика, если считать её частью литературы, поэзия и драматургия. Драматургия – жанр самый оперативный, и пьесы появляются сразу великие, потому что театр – это средство агитации. А поэзия, как вы понимаете, на газетной странице зовёт на борьбу с врагом, напоминает о доме, о высоких исторических ценностях родины и так далее. Поэтому повесть Зощенко – это повесть не о войне, но это повесть, которая должна избавить человека от рабства, исключить саму возможность войны в будущем. Поэтому Зощенко придавал этой вещи такое огромное значение, поэтому он, разрекламировав её среди своих друзей, получал такие прекрасные и напутственные отзывы. И Фадеев одобрял эту вещь перед её публикацией. И только когда первая её половина вышла в журнале «Октябрь», а дальнейшее уже никогда не было напечатано, Зощенко начали подвергать разнузданной травле. Настоящая трагедия разразилась над ним, конечно, не в 1947 году, не после постановления об Ахматовой и Зощенко, о «Звезде» и «Ленинграде», а в 1943 году, когда его впервые начали долбать прицельно ковровым методом, когда начали впервые травить его за прозу, и это было за повесть «Перед восходом солнца».

Что это за произведение? Зощенко, несмотря на свою репутацию остряка и хохмача, в жизни был человек мрачный, меланхолический, страдал всю жизнь от ипохондрии, от внезапных припадков тоски. Эти припадки тоски выражались у него, в свою очередь, в припадках сердечных. Можно сказать, что он был здоров и что это всё была психосоматика, но тем не менее умер-то он очень рано, умер он в 64 года. Правда, можно сказать, что он затравил себя голодом, сам себя заморил, да и у любого человека после такой травли, наверное, не осталось бы в душе ни одного живого места. Но ещё до всякой травли, будучи невероятно успешным писателем и невероятно успешным любовником и кумиром всей читающей Москвы, любимцем женщин и одной из главных достопримечательностей Ленинграда, он сохранял на смуглом своём лице выражение тоски, усталости, какой-то вечной подавленности. И надо сказать, что борьба с этой подавленностью началась у него очень рано. Он уже в 1932 году начинает писать повесть «Возвращённая молодость», но к этой повести серьёзно не отнеслись, потому что он начинает её писать своим сказовым методом, когда он имитирует речь мещанина, чтобы быть мещанину понятнее.

Тут, понимаете, есть разные точки зрения. Когда, например, Зощенко пишет «Голубую книгу», по совету Горького излагает мировую историю языком подворотни и коммуналки, он это делает в порядке издевательства или он действительно хочет быть понятен обывателю? Когда он пишет «Людовик, куриная морда», как в пародии Флита, или когда он описывает в рубрике коварство, древнеегипетские страсти: «Ах ты моя гиптяночка!.. Ну, как там у вас в Египте?.. Папаша фараон, наверно, тебя чересчур баловал». Он издевается или он искренне подлаживается под речь мещанина? Искренне подлаживается, конечно. Потому что «Возвращённая молодость», она написана ровно так же. Эта история про профессора, которому надоело, что он вечно страдает от старости и от страха перед старостью, от других навязчивых страхов. И он начинает сам себя лечить и здоровым образом жизни доводит себя практически до возрождения, воскрешения.

Нужно сказать, что эта вещь производит очень сильное впечатление именно благодаря своему финалу, потому что в финале этом, когда человек описывает радости нормальной жизни, вернувшейся к нему, нам становится страшно от этой нормы, мы в ужасе, неужели он ради этого, ради этой пошлятины провёл над собой такую мучительную операцию! Ради того, чтобы сидеть в Сестрорецке на даче и любоваться, как любовники торопятся к пруду, а маленькая девочка, похожая на веник, скачет мимо его забора. Совершенно очевидно, что болезнь Зощенко была самым ценным, что в нём было. Болезнь его была той певучей щелью в камне, сквозь которую пел ветер. А монолиты, здоровые люди, они не поют. Но Зощенко искренне полагал, что его задача – это, во-первых, преодолеть свою ипохондрию и, во-вторых, научить этому всех советских читателей.

«Перед восходом солнца» – это повесть, в которой автор берётся исследовать, как он пишет, тайные психические связи, которые возникли в его мозгу, связи ложные. Он берётся разобраться в корнях своих детских страхов, и самое главное, поскольку фашизм – это рабство, человек, который прочтёт его книгу, по его мысли, никогда уже не сможет быть чьим-то духовным рабом, он будет свободен, его нельзя будет поработить ни пропагандой, ни тоталитаризмом, ни массовыми гипнозами. Это будет человек, способный контролировать себя, способный лечить собственное подсознание. Под это дело он перечитал всего Павлова, всего Фрейда, огромное количество книг по психопатологии. Идея его довольно проста: человек, который контролирует своё подсознание, а в этот термин Зощенко верит слепо, такой человек для массового гипноза уже недоступен. Поэтому книга, конечно, в высоком смысле антифашистская. Беда этой книги в том, что она и вообще антипропагандистская, потому что если применить методы Зощенко, если разобрать свои страхи, если победить страх, то очень можно победить ведь и страх перед империей. И действительно, свободный человек, который из этой книги может, теоретически, получиться из читателя, этот свободный человек совершенно не нужен.

Но, конечно, личную ненависть Сталина вызвало совсем другое. Большая и лучшая часть книги – это очень короткие, написанные классически ясно и без тени обывательского сказа, без тени стилизации, очень чёткой и алмазной прозой, маленькие главки из жизни Зощенко. Истории трагических поражений, которые он пережил, любовных поражений, неудач профессиональных, это истории его страхов, масса потрясающих историй из Первой мировой войны, где он был прапорщиком. То есть вот это короткие, алмазно-точные тонкие зарисовки, которые раскрывают причину его сегодняшних страхов. Но нам-то они ценны не с психоаналитической, а с художественной точки зрения. И вот это вызвало, конечно, гнев, потому что Зощенко копается в своих переживаниях в то время, как вся страна нацелена на победу над врагом. И тут, на самом деле, никакого противоречия в позиции Зощенко нет, он тоже нацелен на победу над врагом. Но этот враг – это его личные заблуждения, предрассудки и так далее.

Тут же всё очень просто: когда страна превращена в единый боевой лагерь, никто не смеет заниматься своими частными проблемами. И вот это вызывает самую большую ненависть. То, что Зощенко пытается исцелиться, исцелить свою отдельную личность, когда вся страна должна, не задумываясь, не рефлексируя, бросить все свои силы на победу, вот это вызывает ненависть. И в самом деле, есть огромный диссонанс между гениальной прозой Зощенко и жуткой прозой, которая в это время печатается в 1943 году. Эта проза абсолютно без второго дна, и проза по большей части суконная. Даже очень талантливая повесть Гроссмана «Народ бессмертен» 1942 года, даже эта книга сравнения с прозой Зощенко не выдерживает. Но это потому, что в повести «Народ бессмертен» никак не делается попытка понять антологические основания этого бессмертия, попытка понять, почему этот народ лучше, почему этот народ победит всех остальных. Там просто заявлено – да, этот народ бессмертен и он победит. Но то, что этот народ состоит из отдельных личностей, а эти отдельные личности порабощены собственными страхами, робостью, собственной неспособностью оглядеться, это, конечно, не приходит в голову никому. Зощенко копнул значительно глубже, чем следовало.

Травля началась страшная. Повесть, которой был дан зелёный свет и которую печатали ускоренно, в октябре была остановлена, набор второй части рассыпан. Зощенко стал адресатом нескольких абсолютно разгромных статей в «Правде», написанных, судя по некоторым обертонам, с прямых слов Сталина. Ну, а в 1947 году, за совершенно невинный рассказ «Приключения обезьяны», напечатанный за два года до того, его просто лишили всех средств к существованию, закрыли ему возможность любых публикаций. И только Симонов, на свой страх и риск, напечатал его «Партизанские рассказы», очень слабые, каковыми потом всю жизнь его и попрекал, «вот вы нас всех ругаете, а я вас спасал». Литературная карьера Зощенко на этом была закончена.

Вот удивительное дело, когда Зощенко писал свои сатирические рассказы, когда он разоблачал обывателя, когда он показывал, к какой пошлости и глупости и грязи пришла вот эта самая общественная мораль победившего общества, ничего ему не было. Потому что если ты описываешь, в сущности, клопов, то ведь это и правильно, ведь эти клопы и нужны, они идеал гражданина. Но если ты пытаешься описать освобождение, если ты пишешь оду разуму в эпоху, где разум обязан молчать, ты подписываешь себе приговор и прекращаешь свою литературную карьеру.

Полностью эта вещь была опубликована только в 1972 году. Немедленно стала сенсацией среди узкого круга читателей и не была никем замечена в широком. Так она до сих пор и остаётся. Знатоки Зощенко считают её лучшим произведением этого автора, все остальные не понимают, с чего он вообще за это взялся. Наверное, такова участь любой книги, опережающей своё время лет на сто.

Вот тут у нас есть вопрос, на что жил Зощенко после того, как ему перекрыли всю деятельность?

Сказать, что всю, тоже неверно, он всё-таки переводил. Переводил он Лассила, вот эту несчастную «За спичками», книгу, которая гораздо хуже того, что он мог бы сам писать. Писал какие-то скетчи, сочинял эстрадные номера, продавал антиквариат, который заблаговременно, очень тонко предчувствуя свою катастрофу, накупил в тридцатые годы. Ну и конечно, его выручало то, что помогали ему коллеги. Но он старался у коллег помощь не брать, он был человек болезненно гордый. Поэтому вспомнил одно из своих дореволюционных ремёсел и шил сапоги. Вот это, пожалуй, самое унизительное и самое страшное, чем ему приходилось заниматься. Однажды Лидия Чуковская, зайдя к нему, увидела его кроящим подмётку. Вспоминает даже Георгий Владимов, что, видя травлю Зощенко, он, тогда молоденький суворовец, пришёл к нему домой, но Зощенко его не впустил, и суворовец этот Владимов только из-за двери смог ему сказать о своей поддержке. Но, к счастью, довольно скоро ему начали систематически помогать друзья, коллеги.

В 1958 году Зощенко начали печатать снова. Сразу после этого он умер, после бурного дня, когда весь день должен был в Лениграде хлопотать о грошовой пенсии. И Корней Чуковский это очень точно предсказал. Сначала Зощенко ему сказал совершенно мёртвым голосом: «О, как я пишу! Если бы вы знали, как я теперь пишу». И Чуковский понял, что он никогда ничего больше не напишет, что это труп, положенный в гроб. А неделю спустя они встретились, и Чуковский напомнил ему про его сочинения, и тот мёртвым голосом медленно произнёс: «Мои сочинения? Я даже и не помню, какие были мои сочинения». Вот это ещё один убитый русский писатель, который всё делал для того, чтобы его родине жилось свободнее и веселее.

Юрий Домбровский

«Обезьяна приходит за своим черепом», 1944

Мы поговорим о 1944 годе и о книге на первый взгляд неожиданной, о книге, которая была закончена в 1944 году и пропала. Нашлась она странным образом только в 1958 году. Это роман Юрия Домбровского «Обезьяна приходит за своим черепом».

О Домбровском вообще надо рассказывать отдельно, потому жизнь его – удивительный детектив. Самое удивительное, что книги его продолжают обнаруживаться. Полулегендарный роман, само существование которого было под вопросом, первая его большая прозаическая работа, роман в повестях и рассказах «Рождение мыши», был опубликован только в 2010 году. Мне самому пришлось вместе с редактором издательства «ПРОЗАиК» из черновиков собирать удивительно сложно построенную, буквально рассыпающуюся под руками книгу.

Юрий Осипович Домбровский сидел трижды, сидел очень тяжело. Первый раз он попал в ссылку, потом его арестовали по доносу, и он оказался на Колыме. С Колымы его сактировали. Как вы понимаете, актировка – «по актировке, врачей путёвке, я покидаю лагеря» – это уже действительно для полутрупа. Если человек не может далее отбывать наказание, значит, он действительно фактически мертвец. Живой мертвец Домбровский, погибающий от пеллагры, в 1943 году умудрился доехать до Алма-Аты, где отбывал когда-то ссылку. Город этот был для него фактически родным. Там, в больнице, с трудом водя рукой, он начинает писать роман, которому суждено стать первой книгой о фашизме. Он заканчивает его в 1944 году, а потом по доносу известной впоследствии детской писательницы Ирины Стрелковой, которую он потом разоблачил, Домбровский садится сразу после войны и попадает в лагерь ещё на шесть лет. Только после этого, когда он реабилитирован, ему неожиданно, совершенно случайно приносят пачку тетрадок, уцелевшую в Алма-Ате при обыске, пачку черновиков «Обезьяны».

В 1958 году он приводит роман в порядок, дописывает к нему пролог и эпилог, где упоминает уже и дело Розенбергов, и маккартизм, и волну послевоенной реабилитации фашизма, которая случилась и которую он предсказывал. В 1958 году книга выходит в свет, практически никем не замеченная. Это очень странно, наверно, потому, что от Домбровского, человека с тремя сроками, ждали чего-то гораздо более разоблачительного.

Хочу сказать, что до 1962 года лагерная тема официально остаётся железно табуированной. Ничего о советском тоталитаризме напечатать нельзя. Пока в ноябре 1962 года не появляется «Один день Ивана Денисовича», ничего о лагерях официально напечатать нельзя. «Колымские рассказы» Шаламова ходят по рукам, напечатанными их никто не видел. Я уж не говорю о массе других лагерных текстов, которые тоже написаны и не существуют официально.

Вторая причина, по которой этот роман остался незамеченным, – эта книга очень европейская. Как и очень многие рассказы Домбровского (например, рассказы о Шекспире), она свидетельствует об энциклопедической образованности автора, о его отточенном европейском ироническом суховатом стиле. Это совсем не то, чего ждёшь от человека с подобным опытом. Он пишет серьёзный европейский интеллектуальный, философский, я рискнул бы сказать, антропологический роман. А это, в общем, не приветствуется. Советская печать тогда рассматривала только социологический аспект фашизма. В самом деле, не расисты же мы, не можем же мы говорить, что бывают люди хорошие, а бывают плохие? Нет, бывают люди, попавшие в неправильные условия. Там, в Германии, сложился такой социальный климат, что представители крупного капитала взяли на вооружение реакционную теорию, в результате Европа сильно скакнула назад – вдруг скакнула в Средневековье. Предположить, что мы столкнулись в лице фашистов с антропологической проблемой, вслух было нельзя. Это и сейчас вслух не очень можно говорить.

Есть три книги – я не беру сейчас Гроссмана, это отдельная тема, – в которых главный герой – антрополог, и это сделано сознательно. Это роман Эренбурга «Буря», который я считаю лучшим русским романом о войне, романом, в котором раньше Гроссмана и Симонова, бескомпромисснее и живее поставлены главные вопросы. Второй роман – роман Литтелла «Благоволительницы», который в значительной степени, кстати говоря, базируется на материалах и манере «Бури», на записках Юргенса, на текстах Гроссмана, то есть книга в достаточной степени вторичная. И наконец, третья книга – роман Домбровского, которому так не повезло, который еле живой бывший зэк дописывает в 1944 году в Алма-Ате, а между тем это великий европейский роман, который ставит в полный рост главные проблемы.

Я скажу ещё немножко о Домбровском. Домбровский, вообще говоря, стоит в русской литературе наособицу, потому что он очень непохож на традиционного русского писателя. С кем его можно было бы сравнить? Наверно, разве что с Лимоновым, потому что есть в нём какое-то героическое самолюбование, молодечество, удаль и совершенно нет желания жаловаться. Он очень неубиваемый человек. Известно, что Домбровский умудрялся и в лагере шутить по-французски, как вспоминают его сосидельцы. Он умудрился написать два весёлых, увлекательных романа о времени репрессий. Его знаменитая дилогия, «Хранитель древностей» и «Факультет ненужных вещей», как ни удивительно, – это книги, полные очаровательных женщин, любви, задора, юмора, секса, насмешки. В общем, он совершенно боком стоит в русской страдательной и просто монотонно занудной традиции. Его проза удивительно весёлая и динамичная. У него с первой фразы интересно! Да и сам Домбровский, который был совершенно не похож на страдальца, с его роскошным чёрным чубом… Зубов, правда, совсем не было, но сам он выглядел всегда очень молодо, как бы законсервировавшись в этой вечной мерзлоте. Когда он повёл, насколько я помню, Феликса Светова в какую-то забегаловку и начал с чудовищной скоростью уничтожать котлеты, чекушку и пиво, Светов – или не он, я сейчас не помню, кто с ним был тогда, – сказал: «Юра, всё-таки помедленнее, я так не могу». На это Домбровский ответил: «Вы все ни хрена не можете, что я могу». Это, пожалуй, очень применимо к Домбровскому. Никто ни хрена не может, что мог Домбровский. Это был совершенно феноменальный сверхчеловеческий тип. И убили-то его в драке, убили его провокаторы, нанесли ему увечья. Он отбился, одного уложил, двое убежали. Феноменальный тип!

Кстати, я очень дружу с его вдовой, она была намного младше Домбровского. Он женился на молодой прелестной девушке Кларе Турумовой, она-то как раз хранительница его наследия. Я должен сказать, что общение с ней или записи его голоса, которых много сохранилось, всегда внушают мне какое-то невероятное желание жить. Домбровский много раз говорил, что он, наверно, цыган, потому что какая-то цыганская безбашенность есть в его натуре.

Романы его очень мало похожи на этого бесшабашного, хорошо дерущегося человека, который «любил вид своей руки с финкой», как он вспоминает об этом в рассказе «Ручка, ножка, огуречик». Романы его действительно изобличают европейскую образованность и невероятную отвагу в постановке последних вопросов. В чём главная метафора романа «Обезьяна приходит за своим черепом»? Один из персонажей там говорит: «Мы сидим тут с вами, три интеллигентных человека, рассуждаем о Шиллере и Гёте. А представьте себе, что в ваш дом вдруг входит питекантроп и требует назад тот череп, который хранится у вас, у антрополога, в шкафу? Мы сегодня столкнулись с визитом питекантропа».

Действительно, роман Домбровского описывает научную антропологическую коллизию – там не названа страна, хотя понятно, что речь идёт о Франции, – связанную с фашистской расовой теорией. Отец главного героя, Леон Мезонье, – антрополог, человек, о котором мы знаем прежде всего то, что он любит красиво говорить и говорит действительно прекрасно. Но ничего, кроме этого, он сделать не может. Правда, он обладает замечательной несгибаемостью, замечательным нонконформизмом. Можно сказать, что отчасти роман Домбровского – оправдание людей, умеющих говорить красиво, потому что для Домбровского это одно из высших человеческих искусств.

Мезонье гибнет именно потому, что он не согласен слегка подкорректировать расовую теорию. От него всего-то требуется признать, что существует особое сверхчеловеческое племя арийцев, что арийцы с давних времён отличались от людей восточной расы. Вы прекрасно знаете, что немецкая расовая теория опиралась на бесчисленные подделки, когда челюсть одного вида приставлялась к черепу другого вида, когда всячески обосновывалась эта арийская теория, вычислялся лицевой угол. Для Мезонье это было сущим пустяком – просто признать, что существует высшая раса! Но он на это не готов. Написав последний конспект собственной антропологической теории о том, что никакой высшей расы не существует, он завещает передать эту книгу в Москву и там напечатать, а сам гибнет. Но удивительнее всего здесь то, что роман Домбровского не ограничивается констатацией полной несостоятельности арийской теории. К сожалению, Домбровский вынужден подтвердить и то, что антропологический вызов Второй мировой войны гораздо серьёзнее. Нам приходится по-новому подойти к понятию человека.

Там есть ещё один персонаж – Ланэ, учёный-конформист. Можно догадаться, что действие происходит именно во Франции, а для Домбровского падение Франции, её национальная катастрофа была личной. Он абсолютный франкофил, знаток языка, любитель Вийона, переводчик с французского. Для него мучительно то, что Франция вот так сдалась, что она вот так себя предала. Ланэ – самый наглядный и, пожалуй, самый назойливый символ абсолютного конформиста в этом романе. Ланэ – добродушный толстяк, который, в сущности, ничего и не сделал, только пошёл на эту подмену, на предательство. Беда не в том, что он оказался предателем по отношению к Мезонье, даже не в том, что он оказался вишистом по идеологии, что он поддержал коллаборационистов. Беда в том, что он предал науку. Он-то как согласился написать, что арийская раса существует. Почему Ланэ это сделал, а Мезонье – нет, ведь они, в общем, оба люди? Мы привыкли, что у человека есть некий нравственный идеал, врождённая мораль, присущая ему изначально. Оказывается, что ничего подобного нет. Вот фрагмент романа, в котором высказаны самые страшные, самые беспощадные слова:

«Разум нашей эпохи находится совсем в иных руках. Он – понятие отрицательное, а не позитивное. <…> Мы, Войцик, узнали самое страшное и прочное в мире – пустоту. У одного из наших поэтов есть стихотворение, как называется оно, сейчас не помню, а коротко дело-то вот в чём. В одном языческом храме, в нише, стоит статуя – истины ли, разума ли, какого-нибудь высшего существа, не помню, да в данном случае это не играет роли. Важно только вот что: статуя эта завешена, и видеть её могут только жрецы, и то в день посвящения, и вот если они выдержат лицезрение бога, то они и сами станут как боги. Так, по крайней мере, им обещают. Но тут есть загвоздка: во-первых, это последний искус, и к нему нужно подготавливаться целыми годами, постом, воздержанием, непрерывным самоусовершенствованием, ну и так далее, в том же духе, во-вторых, – и вот это самое главное! – и после этого только весьма немногие могут посмотреть в лицо бога. А дальше сюжет разворачивается так: перед героем стихотворения в день его посвящения скинули покрывало с ниши, где находилась статуя, и он сошёл с ума. Отчего? Вся штука-то в том, что и автор этого не разъясняет. Просто посмотрел, сошёл с ума – и только. Спрашивается: что же он увидел, таящееся под этим покрывалом? Никто этого не знает. Но сказать вам, Войцик, сейчас – что? Ничего под ним не было! Голая и пустая ниша – паутина, мокрицы и мышиный помёт. Неплохо задумано? Отдерни и любуйся этой чёрной дырой. Она и есть истина. Ясно, что те встревоженные дурачки, что готовятся увидеть что-то, не выдерживают этого чистого ничто. Но я-то, освобождённый от жалости и чувства добра и совести, я-то выдержу! Я смело смотрю в лицо этой чёрной дыре и благодарю, что в ней нет ничего, кроме мышиного помёта! Знаете, единственное, что мне нравится в Евангелии, – это то, что Христос не ответил Пилату на его вопрос, что есть истина. Но вот я бы ответил, и правильно ответил. Была Германия монархией, стала Германия республикой, была Германия республикой, снова стала Германия монархией, а потом не будет ни Германии, ни монархии, ни республики, а будет всё та же чёрная дыра. Вот и всё. Ну, посудите сами: из-за чего тут кричать, страдать, истекать чернилами, слюной или кровью, сходить с ума и закончить чем же?»

Вот это как раз новое состояние человека после Второй мировой войны (в общем, и после Первой мировой тоже), состояние, которого, боюсь, никто по-настоящему не отразил и не понял, его попытались очень быстро забыть. Оказалось, что человек действительно оставлен с миром один на один. Того, что творилось во время Второй мировой войны, никакой бог вытерпеть бы не мог. Кушнер тоже задаёт этот вопрос:

Где был любимый вами бог?Или, как думает Бердяев,Он самых слабых негодяевСлабей, заоблачный дымок?<…>Один возможен был бы бог,Идущий в газовые печиС детьми, под зло подставив плечи,Как старый польский педагог.

Действительно, а где был бог в это время? На этот вопрос нет ответа. Выходит, что человеку приходится либо переменить концепцию бога, либо стоять с миром один на один и, наверно, приходится как-то переформулировать концепцию человека. По роману Домбровского «Обезьяна приходит за своим черепом», обезьяны в человеке больше, вот что самое страшное. Он один сумел сформулировать этот вывод из XX века. Да, человек в начале века, наверно, подошёл к самому значительному, самому высокому порогу. Да, он, наверно, должен был совершить какой-то антропологический скачок, а вместо этого скачка, которого ждал весь XIX век, которого ждал Ницше, а в России – все во главе с Мережковским, вместо сверхчеловека обнаружилась обезьяна. Она пришла, и это самое страшное. Почему это получилось? Тут виновата не экономика, не европейская культура, а глубоко сидящее в человеке, непобедимое, неистребимое звериное начало. Когда налёт цивилизации слетает, этот зверь актуализуется. Этот зверь бывает разной породы, иногда он повышенно адаптивный, приспосабливающийся к любым условиям, зверь-конформист, как добрейший толстяк Ланэ. Иногда, например, это такой персонаж, как Гарднер, выведенный в этом романе страшный фашистский палач, который получает наслаждение от своей власти над людьми, который наслаждается избавлением от совести. Этот зверь довольно многолик, он не очень примитивен. Вопрос в том, что быть просто человеком уже стало мало. В новых условиях и новых реальностях, при обладании новыми средствами, при угрозах прогресса человек недостаточен. Этот роман о страшной недостаточности человека. Выдержать может Мезонье. Почему Леон Мезонье, главный герой романа, это выдерживает? Тут у Домбровского тоже очень нестандартный ответ, Домбровский вообще не даёт стандартных ответов. Почему он всё время подчёркивает позёрство этого героя, его любовь к красивоговорению, его шикарный кабинет, грубо говоря, его понты и снобизм? Потому что ему не всё равно, как он выглядит со стороны. Для того чтобы выдержать искусы этого века, надо смотреть на себя со стороны, любоваться собой, хорошо о себе думать. Тогда у тебя есть шанс. Выдерживает не тот, у кого правильное социальное происхождение или мировоззрение, выдерживает тот, кому не всё равно, как он будет выглядеть, как он будет умирать. Поэтому Леон Мезонье – очень важный персонаж. Сын его, Ганс Мезонье, – такой же, говоря по-современному, понтярщик, но при этом за его понтами стоит храбрость, понимание того, что ему не всё равно, как он будет жить и умирать.



Конечно, дописывая и переписывая роман в 1958 году, Домбровский внёс туда очень многое из того, что он передумал после Сталина, то, чего он не мог знать в 1944 году. Вопрос, который встаёт перед ним со всей прямотой, – это вопрос, который сформулировала Ахматова в 1956-м: «Две России посмотрят друг другу в глаза: та, которая сажала, и та, которая сидела». Они посмотрели друг другу в глаза и выдержали этот взгляд, у Галича это подробно описано в песне «Желание славы». В очередной раз сработал стокгольмский синдром. Но тогда было непонятно.

Домбровский задаёт вопрос: а что же будет с палачами? Мезонье встречает палача Гарднера, он узнаёт его на улице и выясняет, что Гарднер отсидел своё и был выпущен, у него якобы эпилептические припадки, ему можно не досиживать, он тоже как бы помилован и живёт, ходит среди людей. Он честно говорит: «Очень многие люди заинтересованы в том, чтобы мне ничего не было». А почему? Не только же потому, что у фашистов есть много денег или высокие покровители. Нет, не поэтому. Это происходит потому, что человечеству очень выгодно забыть о своём позоре, как будто этого не было, как забывают о своём грехопадении. Ну, был какой-то фашизм, какая-то расовая теория, какие-то заблуждения, но сейчас-то всё кончилось и можно жить по-прежнему!

Он предсказал, что в шестидесятые годы всех помилуют. Все палачи будут абсолютно свободны. Может, фашистским палачам какое-то возмездие достанется, и то далеко не всем, а вот советским палачам ничего не будет. Сталинские палачи будут доживать при прекрасных пенсиях. В эпилоге романа, дописанном в 1958 году, всё это сказано пусть по-эзоповски, но достаточно прямым текстом. Люди не захотят стать другими после Второй мировой войны, они не смогут жить с той правдой о себе, которая открылась им, они предпочтут забыть эту правду. И в самом деле, после Второй мировой настало то, что предсказал Домбровский. Настало страшное измельчание человеческой природы. Человек упал в бездну и отползает от неё, стараясь не помнить о ней, замазывать дыры в мировоззрении, потому что выдержать эту правду о себе невозможно. Невозможно быть человеком, зная, что ты обезьяна и что эта обезьяна уже однажды выползала из тебя.

Конечно, легче всего было бы оправдать себя биологическим несовершенством, но Домбровский открытым текстом говорит в романе: у вас есть шанс перестать быть этой обезьяной, но это потребует от вас колоссальной внутренней революции, а на это готовы очень немногие. Например, он на себе провёл эту операцию. Этот роман написан человеком, который видел самое страшное и не боится уже ничего.

Что есть в этой книге, так это бесстрашие. Перечитывать её сейчас очень полезно, когда мы видим, во что превратился человек, как он преступно измельчал, как он отошёл от главных вопросов и радостно смирился с обезьяной в себе, как эта обезьяна ликует и подпрыгивает. Вот это на самом деле и есть самое страшное, именно поэтому о книге Домбровского сегодня предпочитают не помнить, но она существует, и мне очень приятно напомнить о её существовании.

Каким образом Домбровский напечатал книгу в 1958 году?

Он напечатал её довольно просто. Это нам в наше достаточно цензурированное время кажется: «Как так, действительно!» А ничего особенного, если уж Солженицына печатали, то почему было не напечатать роман о европейском человеке в 1958 году? Все думали, что фашизм – болезнь Европы, понимаете? Очень многие после «Бури» Эренбурга усвоили этот пафос, адресованный Сталину: Европа не выдержала фашизма, а Россия сумела победить его, значит, коммунизм всё-таки прав.

Это было напечатано как очередной роман о закате, о деградации Европы. Только Домбровский понимал, что речь идёт о человечестве в целом, но, слава богу, это понимание было недоступно партийным редакторам. Они предпочли книгу напечатать и замолчать.

Александр Твардовский

«Василий Тёркин», 1945

Главным литературным событием 1945 года была книга Александра Твардовского «Василий Тёркин». Действительно, жанра у этой книги нет. Она так и называется – «книга про бойца». Ни романом в стихах, ни поэмой, ни сборником стихотворений назвать её нельзя. Что это за особенное произведение, мы сейчас поговорим.

Правду сказать, в 1945 году у нас есть довольно неплохой выбор. В 1945 году вышла первая редакция фадеевской «Молодой гвардии», встреченная резкой критикой, потому что роль партии там была недостаточно чётко прописана. В 1945 году Пастернак работает над романом в стихах «Зарево», который не заканчивает, потому что понимает, что после публикации первой главы вторую и третью никто печатать уже не будет. В 1945 году уже начинается работа над «Сталинградом» – как ещё тогда называется эта книга – Виктора Некрасова. Много интересного тогда происходит, о части этих книг мы поговорим позже. Но главное событие 1945 года, главный символ победы – появление книги Твардовского, которая и становится на долгое время главным поэтическим произведением о войне, более значительным, чем все стихотворения Симонова, Тарковского, Гудзенко, Луконина, Самойлова и Слуцкого, которые начали печататься после. Говоря о военной поэзии, в первую очередь мы вспоминаем «Василия Тёркина». В чём тут дело?

Надо сказать, Твардовский в своей жизни был до некоторой степени фаталистом. Хотя он был активным человеком, дважды находясь на посту редактора «Нового мира», многое сделал для того, чтобы расширить границы советской литературы, многое недозволенное в ней сделать дозволенным, но это касается его журнальной борьбы. А вот в жизни он предпочитал, чтобы книгу писала сама жизнь, а не автор. Это новый, я бы сказал, принципиальной новизны подход к литературе. Как это ни печально, но XX век и в особенности XXI век показали условность всех жанров. Жизнь – процесс непрерывный, поэтому законченность фабулы всегда условна. Твардовский решил написать книгу, которая ограничена чисто хронологическими рамками.

Начало её – начало войны, и мы ничего не узнаем о довоенном Тёркине. Тёркин – герой без биографии, он появился в 1941 году. А почему же без конца? «Просто жалко молодца», – отвечает Твардовский в своей достаточно циничной фольклорной манере. Герой не погибает, он исчезает в 1945 году. Это очень интересно, почему у Тёркина нет никакого будущего после войны и никакого прошлого до неё. Правда, Твардовский попытался написать значительно менее удачную, хотя местами, конечно, замечательную поэму «Тёркин на том свете», где «Тридцати неполных лет – любо ли не любо – прибыл Тёркин на тот свет, а на этом убыл», то есть Тёркин всё-таки погиб, а потом умудрился сбежать и из ада.

Вопрос в том, что Тёркин – это действительно герой, который невозможен вне войны, как невозможна рыба вне воды. На самом деле он до войны растворялся в массе, было непонятно, кто он такой и как его зовут. Возможно, он жил какой-то мирной жизнью и у него даже была биография, но её отрезало с началом войны. После 1945 года у него, возможно, будет какое-то продолжение, он вернётся, хотя мы не знаем ничего: ни жены, ни матери, ни семьи. Что-то у него будет, но это будет другой человек. В том всё дело, что эти четыре года войны, 1941–1945, вырезаны из его биографии, на это время он становится другим, его зовут на это время Василием Тёркиным. Конечно, надо было бы отдельно написать подробную работу о причинах, по которым Твардовский взял имя и фамилию из боборыкинского романа, который совершенно забылся. Твардовский, наверно, знал о нём по чистой случайности.

Надо сказать, Твардовский довольно широко заимствовал чужое и не особенно комплексовал по этому поводу. Как мы знаем, талант заимствует, гений ворует. Не помню уже, чья это формула, но она очень точная. Твардовский, например, взял сюжет «Страны Муравии» из очень плохого романа Фёдора Панфёрова «Бруски». Видимо, он просто понял, что в романе эта история не нужна, а у него поработает – и получилась гениальная поэма про Никиту Моргунка, который ищет справедливую мужицкую страну. Точно так же он у совершенно забытого Боборыкина взял совершенно забытого героя романа «Василий Тёркин». Это был какой-то купчишка, я читал этот роман и двадцать раз его забыл. Твардовский сделал его героем своей поэмы. Почему? Вероятно, ему понравилось имя «Василий», которое сочетает, с одной стороны, чрезвычайную простоту, а с другой – царственность. Всё-таки «басилевс», всё-таки Василий и есть «царственный». А Тёркин – очень хорошая и удобная фамилия, это тёртый малый, которого успела изрядно потереть жизнь. Как мы знаем, он какого-то крестьянского происхождения, видимо, он понюхал жизни колхозной деревни, повидал коллективизацию и крестьянский труд. Видимо, он воевал и раньше, может быть, в Гражданскую, может быть, ещё в империалистическую. Тёркин вообще-то не так уж и молод, ему или под сорок, или за сорок, в любом случае он застал Гражданскую войну. Так что это во всех отношениях тёртый солдат. Удивительно, в этой его потёртости есть и некоторая ершистость, которая Тёркину тоже присуща. Это фамилия с довольно широким диапазоном отсылок. Василий Тёркин, царственный потёртый человек, и становится универсальным символом войны.

Книга Твардовского писалась случайно, составляясь постепенно из тех глав, которые он печатал во фронтовых газетах. Работал он в нескольких газетах на протяжении войны, везде тёркинские главы – первая из них, «Переправа», была написана ещё во время финской войны, в 1940 году – пользовались у солдат большим успехом. Почему они пользовались таким успехом, довольно непростой вопрос. Дед мой, который прошёл всю войну, рассказывал, что высшей приметой успеха газеты было то, что её не сразу раскуривали. Не раскуривали некоторые очерки Эренбурга, некоторые стихи Симонова и почти не раскуривали Твардовского. Дед-то вообще не курил, а в первые же дни войны разбомбило эшелон, в котором он ехал, и погиб чемодан папирос, который курящая бабушка дала ему с собой. Так он и не закурил на фронте.

Почему всё-таки от раскурки «Тёркин» спасался? Я полагаю, что тут была двоякая причина. Во-первых, этот четырёхстопный хорей, которым он написан, и простая, добротная, будничная интонация делают эту вещь чрезвычайно оптимистичной. Возникает ощущение, что есть ещё нечто неубиваемое – простой здравый смысл, какая-то энергия (а её действительно очень много в этих стихах), довольно циничная шутка, с которой Тёркин приходит. Есть ощущение, так или иначе, какого-то бессмертного, очень прозаического, будничного, но всё-таки неубиваемого начала. Второе, что подкупает в «Тёркине», – он как-то очень совпадает с ритмом и лексикой солдатской жизни. Как человек, служивший в армии, я понимаю, что любая армейская работа – на 90 % тяжёлый физический труд. Жертвовать собой, совершать подвиг приходится далеко не ежедневно. Большую часть времени надо тащить на себе тяжести, мириться с тяготами и лишениями воинской службы, недоедать, страдать от холода и жары. Та стихия языка, которая живёт в «Тёркине», – это проговаривание, проборматывание про себя каких-то бессмысленных слов. Скажу ужасную вещь, но, во всяком случае, первая треть «Тёркина» (он задумывался автором в трёх частях), которая объемлет собой первые два года войны, – это довольно-таки бессмысленные стихи. Можно понять Ахматову, которая, прочитав начало «Тёркина», сказала: «Во время войны нужны такие весёлые стишки». Совсем иначе отнёсся к этому Пастернак, который сказал: «Твардовский оказался нашим Гансом Саксом» (это создатель языка немецкой народной поэзии).

Надо сказать, что этот язык у Твардовского ближе всего к народному заговору, к пословице, часто бессмысленной, к ритмичному проборматыванию, как в первой главе повторяется слово «сабантуй»:

Повторить согласен снова:Что не знаешь – не толкуй.Сабантуй – одно лишь слово —Сабантуй!..

Что это такое? Понятно, что это некая большая неприятность, «малый сабантуй» – это малая бомбёжка, «большой сабантуй» – огонь по всему фронту. В этой постоянной речевой невнятице и есть апелляция к какой-то древнейшей народной памяти, ведь большинство заговоров тоже совершенно бессмысленны. Это то, что можно бормотать про себя, когда ты вжимаешься в землю под бомбёжкой, когда толкаешь застрявшую машину, тащишь увязнувшее орудие. Это какие-то ритмичные слова, которые повторяешь под тяжёлую и смертельно опасную физическую работу. Смысл уходит, остаётся энергия ритмичного слова.

Почему «Тёркин» оказался бессмертным? Потому что в иных ситуациях в жизни, когда тебе в голову не полезет совершенно никакая лирика, потому что ты занят не лирическими вещами, тебе в голову лезет «Тёркин»: «Пусть ты чёрт, да наши черти всех чертей в сто раз чертей!» Это ритм кулачной драки, который повторяет какие-то слова. Тёркин чувствует, что немец-то сильнее, кормленый, здоровый, от него чесноком разит, он только что пожрал. Нужно как-то разбудить в себе нечеловеческую ярость, а сделать это можно, только повторяя какие-то ритмичные бессмысленные глубоко народные подсознательные слова. С чем бы это сравнить? Когда я уходил в армию, я был в гостях на даче у Новеллы Матвеевой. Она сказала: «Может случиться, Дима, в некоторых обстоятельствах вам потребуется большая злоба. Считайте, что я вам передаю мантру, повторяйте про себя слова: “Вот тебе, гадина, вот тебе, гадюка, вот тебе за Гайдна, вот тебе за Глюка”». Должен сказать, что несколько раз мне это очень хорошо помогло.

Большая часть «Тёркина», не только первая его треть, – это то, что рассчитано на пробуждение, как ни странно, читательского подсознания. Вызов в себе злобы, энергии, упорства, готовности к какому-то долгому физическому напряжению – всё это зашифровано в словесной ткани «Тёркина». Нечеловеческое напряжение первых месяцев войны ведёт к тому, что в человеке отключается штатское, человеческое. В нём пробуждается языческое, какие-то дохристианские корни – умение прижаться к земле, нюхом найти еду, зализывать рану. Это действительно на грани человеческого, и в этом смысле «Тёркин» работает, ничего не поделаешь.

Но есть в «Тёркине», конечно, и вторая треть, центральная её глава «Два солдата», где Тёркин встречается со старым солдатом, солдатом империалистической войны. Они ведут разговор, как отец с сыном. Это очень важный эпизод, потому что там выражается самое страшное.

Даже в 1943 году, даже после Сталинграда исход войны не очевиден. Сейчас легко говорить, что война была выиграна Россией в тот момент, как крякнулся блицкриг, как стало понятно, что немцам придётся сидеть в окопах во время зимней кампании 1941 года, что их отбросят от Москвы, что немецкие коммуникации не были рассчитаны на российские расстояния и морозы. Это легко говорить сейчас. Не то что в 1941 году, когда немцев впервые по-настоящему погнали от Москвы, в 1942-м, когда начался Сталинград, в 1943-м, во время Курской битвы – ещё и в 1944 году всё ещё было не очевидно. Шли поиски оружия возмездия, Гитлер чуть не получил атомную бомбу, вообще было непонятно, как всё повернётся. Неопределённость исхода войны как раз и выражена в этой ключевой главе 1943 года. Почему она принципиально важна для Твардовского? Пожалуй, Советский Союз понёс самые большие в истории потери именно в мирном населении, они составляют примерно половину всех потерь во Второй мировой войне, которые понёс Советский Союз. Это невероятный процент. Во Франции, например, он был порядка 7 %, в Германии – порядка 10 %, в России половина всех людей, которые погибли на войне, были мирными. Поэтому отношение мирного населения к солдатам было разным, неоднозначным. Симонов вспоминает о том Страшном суде, по сути дела, который испытывает откатывающаяся армия. Для них Страшный суд – глаза оставляемых стариков и женщин. Об этом написано «Ты помнишь, Алёша, дороги Смоленщины». Они провожают отступающую армию, это очень страшное ощущение. Чувство вины перед населением, которое испытывает Тёркин, пусть уже во время наступления, пусть они возвращают свою землю, но всё ещё непонятно, чем это кончится. Когда старик его спрашивает: «Побьём мы немца?», он не знает ответа. Тёркин задумывается очень надолго. Тёркин молчит в ответ на этот вопрос, потому что отвечать что-нибудь шапкозакидательское в духе 1940 года невозможно. Тем более что в 1940 году вообще табуирована тема войны, ещё действует договор о ненападении и как бы нейтралитет в отношении фашизма. Тёркин очень долго молчит. Сначала он доедает яичницу, которую ему приготовила старуха, потом подгребает сало куском хлеба, потом встаёт, заправляет гимнастёрку и затягивает ремень. Только после этого на пороге он говорит: «Побьём, отец». Это долгое молчание, долгая неопределённость остаётся самым достоверным свидетельством этой неокончательности.

У Иртеньева, кстати, в недавнем, по-моему, гениальном стихотворении об отце сказано: «И сквозь дым тот победа видна. Только мне. Но едва ли ему». У Твардовского в его лучшем, на мой взгляд, стихотворении «Я убит подо Ржевом» эта пронзительная нота неопределённости тоже взята. Помните лучшие слова в этом стихотворении? «Я убит и не знаю, наш ли Ржев наконец».

Самое страшное – это именно незнание, легла ли твоя жизнь в фундамент победы или провалилась в яму поражения. Мы понимаем, что моральная победа за нами, но мы не знаем, как всё обернулось в действительности. Именно поэтому, кстати, такая неопределённость во всей этой второй части, потому что ощущение победы придаёт сил. Помните, когда санитары несут раненого Тёркина? «Несём живого, мёртвый вдвое тяжелей». Ощущение, что несут живого, движутся к победе, этот магнит победы, который, начиная с 1943 года, тянет армию вперёд, проявляется только во второй части.

Лучшее же вообще, что написано в советской военной поэзии, – это, конечно, третья часть Тёркина, последняя его треть, когда армия уже идёт по чужой земле. И лучшая там глава, конечно, «По дороге на Берлин». Сколько я её детям читаю в школе, всегда не могу делать это вслух, потому что голос у меня начинает предательски дрожать. Чёрт знает почему, ведь Твардовский не самый сентиментальный поэт. Не знаю даже, с кем его сравнить, но, в общем, не Светлов, нет в нём пронзительной лирической ноты. Он поэт грубоватый, крестьянский, но как в одном из его прямых учителей Некрасове тоже есть дребезжащая слёзная нота, так она есть и у Твардовского. Почему это получается? Вероятно, потому что, когда после невероятного напряжения первых двух частей он поднимается на большую высоту, на гору победы и может с этой высоты обозреть и настоящее, и будущее, появляется ощущение выдоха, свободы. Кстати, речь его становится гораздо более разреженной. После страшной плотности первых частей «Тёркина», его повторов, каламбуров, невероятной плотности деталей, где ножа не всунешь, ритмических повторов:

На войне, в пыли походной,В летний зной и в холода,Лучше нет простой, природнойИз колодца, из пруда,Из трубы водопроводной,Из копытного следа,Из реки, какой угодно,Из ручья, из-подо льда, —Лучше нет воды холодной,Лишь вода была б – вода.

После всех этих забормотов и заговоров появляется нормальная, я бы даже сказал, напевная, свободная певучая поэтическая речь, песенная интонация. На этом свободном выдохе сделана лучшая глава. «По дороге на Берлин вьётся серый пух перин». Выпотрошенный немецкий мир, где бегут немецкие беженцы, при этом возвращаются угнанные пленные россияне. Возвращение одних и бегство других, хрустящая под ногами черепица красных немецких крыш, «скучный край краснокирпичный», это ощущение чужой жизни, рухнувшей вокруг, необходимости возвращения к своей, которую предстоит поднимать из руин, – всё это создаёт какое-то ощущение и невыносимой потери, и близкого счастья, и при этом совершенно страшное чувство, что по-прежнему ничего не будет, что вернуться никуда невозможно.

Вот здесь, среди чужой земли, – а эта земля становится ещё и метафорой чужой, другой жизни, в которую они попадут после войны, непонятно, как теперь жить, всё другое, – им встречается абсолютный кусок Родины. Им встречается угнанная старуха, которая возвращается в Россию. Тёркин её снабжает всем. Бойцы ей дают лошадь, подводу, «волокут часы стенные и ведут велосипед» – хотя какой ей велосипед! Хотя она не старуха, конечно, всякая русская женщина после известного возраста иронически называет себя старухой. Ясно, что ей чуть за пятьдесят. И вот они несут этой старухе трофеи, ненужные, бессмысленные, просто символ победы. И она говорит им: «Ни записки, ни расписки не имею на коня». Это типичная советская колхозница, которая знает, что на всё нужна бумажка. Тёркин отвечает ей:

А случится что-нибудь,То скажи, не позабудь:Мол, снабдил Василий Тёркин, —И тебе свободен путь.Будем живы, в ЗаднепровьеЗавернём на пироги.– Дай господь тебе здоровьяИ от пули сбереги…Далеко, должно быть, где-тоЕдет нынче бабка эта,Правит, щурится от слёз.И с боков дороги узкой,На земле ещё не русской —Белый цвет родных берёз.Ах, как радостно и больноВидеть их в краю ином!..Пограничный пост контрольный,Пропусти её с конем!

Трудно мне определить интонацию. Это интонация какого-то всепрощения, преодоления, почти посмертного. Старуха, которая едет домой через чужую страну среди берёз, – это лучший символ победы. Не победоносная армия, не грозные танки, не разбитые дома, а эта старуха, которая возвращается. Это русская душа, которая возвращается на Родину.

Надо сказать, что Твардовский продолжает в «Тёркине» почти забытую пушкинскую интонацию из «Песни западных славян», пушкинского завещания поэзии, его последнего текста, из которого вырос весь русский дольник. Там есть несколько замечательных примеров, я считаю, что одно из лучших пушкинских стихотворений – это «Похоронная песня Иакинфа Маглановича». Он отошёл очень далеко от оригинала Мериме, создал практически собственный текст.

С богом, в дальнюю дорогу!Путь найдёшь ты, слава богу.Светит месяц; ночь ясна;Чарка выпита до дна.

Твардовский напрямую цитирует последние две строчки.

Что там происходит? Недавно умершему даётся наказ, что передать другим дальним родственникам, которые там живут:

Деду в честь он назван Яном;Умный мальчик у меня;Уж владеет атаганомИ стреляет из ружья.

Интонация посмертного свидания, посмертного разговора удивительным образом поймана и перенята Твардовским.

Как Твардовский воспринимал победу? У него есть замечательный поэтический текст:

В тот день, когда окончилась войнаИ все стволы палили в счёт салюта,В тот час на торжестве была однаОсобая для наших душ минута.

Что же это за минута? Когда павшие окончательно отделяются от живых. Пока воюешь, он всё-таки ещё с тобой рядом, а кончилась война – и он окончательно отошёл, перестал существовать. Да и ты прежний существовать перестал. Интонация окончательного прощания с мёртвыми есть в финале «Тёркина». Это и интонация прощания с Тёркиным тоже. После войны Тёркин не нужен, потому что это будет другой сюжет.

Кто такой Тёркин? Солдат, который способен ко всякой работе, всегда каламбурит, умудряется пошутить. А что ещё мы можем делать? Единственная задача людей на земле – как-то перемигиваться перед казнью, перешучиваться, потому что всех это ждёт в конце концов. Тёркин – это солдат, который в любой момент способен поднять настроение окружающим, внушить им, что жить ещё можно. После войны он просто не нужен, после войны опять нужен винтик. Он вернётся в прежнюю жизнь, где не будет требоваться подвиг. И кем он там станет? Колхозным трудягой, бухгалтером ли, учителем – совершенно неважно. Он перестанет существовать.

Твардовскому удалось поймать то особое, специальное состояние народа, которое и следует, наверно, называть русским характером. Алексей Толстой при всём его таланте в рассказе «Русский характер» всё-таки этого не поймал. Что такое русский характер? Русский характер – это шутка на краю могилы, каламбур во время боя, перемигивание перед смертью. Это самый чёрный юмор в самых безвыходных обстоятельствах, и это побеждает всегда.

Во время войны народ превращается в какую-то плазму, в четвёртое состояние вещества. В этом состоянии он пробыл четыре года, а сейчас ему предстоит вернуться в норму. Каким будет это возвращение, мы не знаем, поэтому, прощаясь с Тёркиным, мы прощаемся с самым страшным, что было в жизни, но и с самым лучшим, что было в нашей жизни. Кстати говоря, поэтому население России всегда так стремится впасть в это состояние по любому поводу, устроить себе аврал из чего угодно, будь то строительство и сдача объекта к сроку или поиск войны, неважно. Это страшная тоска по Тёркину, который и есть, наверно, то лучшее, что мы можем в себе обнаружить.

Вера Панова

«Спутники», 1946

Веры Пановой 1946 года «Спутники». Вера Панова – одна из самых удивительных карьер в советской литературе. Она была хорошим журналистом в родном Ростове-на-Дону, об этом она написала прекрасную книгу «Сентиментальный роман», где есть живая горячая ностальгия по временам безумной и радостной атеистической молодости. Вера Панова получила прекрасное образование, очень хорошо выучилась писать коротко, лаконично, ясно. Пережила почти всё то, что выпало на долю советской женщины её поколения, муж её попал в лагеря, любимый Борис Вахтин, человек, о котором она всю жизнь вспоминала, как о солнечной вспышке в своей жизни. Она так его любила, что умудрилась добиться двух свиданий с ним, ездила дважды к нему, а потом его убили в лагере.

Потом она оказалась под оккупацией в 1941 году, пробиралась из-под осаждённого Ленинграда на осаждённую же Украину, чудом пробилась. Там у неё просто было любимейшее место, село Шишаки, она надеялась там пересидеть как-то войну. Потом, когда освободили Полтавщину, она работала год в санитарном поезде, и, собственно, вот этот материал стал основой «Спутников», первого её большого романа. Хотя она стала ещё до войны популярна как драматург, её первая пьеса на Всесоюзном конкурсе была отмечена.

Но по большому счёту «Спутники» – её первое художественное произведение, и самое удивительное здесь то, что женщина эта, никогда прежде не писавшая художественной прозы, в 1944 году начала работать над романом и вдруг написала такой совершенный текст.

«Спутники» – это проза, которую можно сравнить, пожалуй, ну разве что с прозой Павла Нилина, такого тоже замечательного советского прозаика и сценариста. Всё помнят его рассказ «Дурь», из которого получился фильм «Единственная», или рассказ «Впервые замужем», из которого тоже сделана знаменитая картина. Они с Пановой вообще похожи. Оба начинали как довольно ортодоксальные романтики коммунистического мировоззрения, довольно быстро они потом всё поняли, потом горький скепсис появился в их сочинениях. Они были с виду образцовые советские классики, а вместе с тем брали достаточно серьёзные и глубокие темы, и главной их чертой было стилистическое, вы не поверите, изящество, почерк, вот эта отточенность, то, что само по себе уже заявляет высокую ценность человечности, культуры и так далее.

Почерк Пановой (а у неё вообще был почерк безупречный, каллиграфический), почерк Пановой в прозе – это сухость, точность, острота, короткие фразы, наотмашь бьющие детали. «Спутники» написаны очень лаконично, и на фоне пресного, пышного теста советской прозы, блинного и рыхлого, они смотрятся просто как какая-то точная стальная конструкция, как часовой механизм прелестный.

Ну и, конечно, герои Пановой – вот что особенно ценно. Там же, собственно, и сюжета-то никакого нет, но главная прелесть – это эволюция героев, переход их в то самое четвёртое состояние вещества, о котором шла речь.

Персонажи Пановой из самых разных сфер. Это врач, главный врач этого санитарного поезда, из бывших ещё, дореволюционных, но при этом такой кремневый доктор из советской литературы, да и из дореволюционной литературы тоже, немножко похожий принципиальностью своей на чеховских врачей. Конечно, не на тупого и самодовольного доктора Львова, а, скорее, на доктора Дымова. Он, с одной стороны, человек чрезвычайно жёсткий, сложный, с ним работать невероятно, он требователен дико. С другой – он очень милосерден и хорошо разбирается в людях, и чужд вот этой мании советской подозрительности. Он такой образцовый воинский начальник, классический военврач.

Есть там медсестра, вечно озорующая, вечно обдумывающая, как мальчик, очередную шалость, иногда довольно рискованную. Есть там, разумеется, и свой завхоз, простой, очень советский типаж, но тем не менее, когда нужно, способен он на абсолютные чудеса «доставания», как это называлось на советском жаргоне. Есть раненые, довольно широкая галерея этих типов. Там не так много героев, вещь-то довольно камерная. Но есть раненые, иногда совсем мальчишки, иногда пожившие, битые жизнью солдаты.

Но главная-то тема в чём, почему они, собственно, спутники, почему вещь так называется? Главная история всё та же, пожалуй, та же, что и в «Тёркине», – превращение народа в плазму, в новое состояние вещества. Когда во время войны, странствуя рядом, эти люди, вполне заурядные и иногда, может быть, в быту совершенно невыносимые, открывают в себе какой-то невероятный источник внутренней силы. Вот это странная штука. Почему эта вещь, которая, казалось бы, не должна была Сталину понравиться и которая была и напечатана с большим скрипом, потому что, ну как, автор был под оккупацией. У Пановой не самая безупречная биография – жена репрессированного, была на оккупированных территориях. Кстати говоря, Панова там же, под оккупацией, ещё под Ленинградом, умудрилась написать роман-сказку «Который час», сказку, которую она рассказывала дочери, наверное, самое смешное и злобное советское антифашистское произведение, которое она так и не сумела напечатать при жизни. Даже в 1962 году это выкинули из её собрания сочинений, и только в 1982-м в «Новом мире» эта вещь увидела свет, когда самой Пановой уже десять лет как не было на свете.

Но Панова, писатель, в общем, далеко не ортодоксальный, совсем не советский по многим параметрам, умудрилась эту вещь мало того что напечатать, правдивую, честную, временами натуралистичную, но больше того, она умудрилась Сталинскую премию получить. Что же, собственно говоря, так Сталину в этой вещи понравилось? Вот два есть текста в русской литературе, которые парадоксальным, непонятным образом получили Сталинскую премию. Это «В окопах Сталинграда», о которой мы будем говорить применительно к 1947 году, когда она вышла впервые отдельной книгой, и пановские «Спутники», напечатанные в 1946 году.

Почему, что Сталину могло там понравиться? Ну, помимо того, что у него был хотя и узкий, но всё-таки кое-какой художественный вкус: Заболоцкий говорил, что Сталин при всём своём зверстве всё-таки ещё человек старой культуры, он кое-что читал. Мало того что ему понравилась хорошо написанная вещь, ему понравилась главная для него тема – тема, что есть преимущество народа, что народ наш, он лучше, чем всё остальные народы, в этой войне участвовавшие. А лучше он потому, что у него есть три главных качества, эти три главных качества в повести Пановой отражены.

Во-первых, её главные герои прошли революцию и Гражданскую войну, они люди немолодые. И мы понимаем, что революция и Гражданская война, полный крах мира, пережитый в юности, действительно дал им небывалую, невероятную закалку. И у Европы такого закала нет. Всё-таки Первая мировая война не была для Европы столь масштабной катастрофой, как революция для России. Эти люди не прошли крещение огнём, чувство полного крушения и пересоздания мира: упадок – да, обновление – нет.

Вторая черта, очень важная. Эти люди привыкли жить в лишениях, и потому, когда им надо чем-то жертвовать, они с лёгкостью к этому относятся. Там же один герой говорит, что способность к подвигу, к жертве – это русская черта. Это Сталину очень нравилось, вероятно. Во всяком случае, это было воспринято всей пропагандой и критикой, это было воспринято как норма, наш человек привык жертвовать. Сталин же поднял в своё время тост за терпение. Да, наши люди жертвуют и наши люди готовы, а может быть, им и умирать не страшно, потому что они жизнь видели в основном такую, с которой не жалко расставаться.



И третий момент, который для Сталина, я думаю, и для всех читателей этой вещи был подсознательно особенно важен. Советское общество бессословно, в нём есть бывшие дворяне, а есть бывшие беспризорники. А кстати говоря, многие беспризорники – это тоже бывшие дворяне. Есть обыватели, есть колхозники, есть интеллигенция, и все они смешаны в один конгломерат. Вот эта абсолютная бессословность, это отсутствие родовых, имущественных, образовательных границ, эта перемешанность всего общества – это залог его стойкости и монолитности. Да, мы все разные, но мы все равны, и выходит дело, что унификация советской жизни помогла выстоять в войне.

Вот тут вопрос неоднозначный на самом деле – помогла она или нет. Наверное, помогла, потому что, если бы не колоссальные горизонтальные связи этого общества, вертикальная жесточайшая диктатура давно бы его убила. Но в России, в результате ли революций, в результате ли общины, эти горизонтальные связи существуют. Мы все спутники в одном санитарном поезде, и мы все с поразительной лёгкостью возвращаемся в это состояние. То есть русский человек всегда внутренне готов отказаться от всего, пожертвовать всем и, сорванный с места, поехать куда-то в санитарном поезде. Эта страшная готовность расстаться со своим статусом и объединиться с миллионами таких же, как ты, она подсознательно в русской душе живёт. И вот об этом – Панова.

А я не знаю, хорошо это или плохо. Очень может быть, что это плохо, потому что, в конце концов, для войны такая ситуация прекрасна, но не всё же время воевать. Понимаете, надо же когда-то и жить. А для жизни такая монотонность и перемешанность общества совсем не хороша. Для жизни она, может быть, даже и рискованна, когда всё общество – как колбаса. Но как бы мы ни относились к этой перемешанности, она нас тем не менее спасает, потому что именно своими горизонтальными, простроенными своими связями мы и спасаемся от истребления. Если бы не вот эти странные землячества, соседства, одноклассничества, сетевые сообщества, если бы не это, мы бы давно просто не вынесли русской жизни.

А «Спутники», как ни странно, это повесть о сетевой структуре, о том, как немедленно она выстраивается, и о том, как быстро мы встраиваемся в неё, отбросив всё индивидуальное. Вот это, наверное, было воспринято. Больше вам скажу, этот роман получил вторую жизнь, когда в 1972 году вышел фильм знаменитый, «На всю оставшуюся жизнь» он назывался, и песенку эту знаменитую:

На всю оставшуюся жизньЗапомним братство фронтовое,Как завещание святоеНа всю оставшуюся жизнь, —

эту песенку написал режиссёр Пётр Фоменко вместе со сценаристом картины, сыном Пановой, носившим фамилию её мужа Вахтина. (Потом Вахтин прославился посмертно, когда тот же Фоменко в своём театре поставил его повесть «Одна абсолютно счастливая деревня».) И фильм этот, в котором играли Эрнст Романов, Алексей Эйбоженко, Валерий Золотухин, он регулярно показывается, вот эта чёрно-белая скромная пятисерийная картина стала напоминанием о войне и о том, вот об этой постоянной внутренней скрытой теплоте, по-толстовски говоря, которую испытать мы все время рвёмся. Мы все спутники, мы все в одном санитарном поезде, и, даже сойдя с него, мы будем вечно жалеть о времени, когда жили в этой огромной и странствующей, мучительной, неудобной, рискованной коммунальной квартире.

Тут вопрос о том, чем объяснить такие слабые тексты Пановой потом.

Я не думаю, что у неё были слабые тексты. Понимаете, для меня Панова как раз писатель очень сильный. И вот сейчас отмечали бурно пятидесятилетие фильма Файта «Мальчик и девочка», это ведь тоже её сценарий, с Бурляевым замечательная картина. «Серёжу» Чуковский назвал классической повестью. Она написала прекрасную повесть «Конспект романа». Действительно, я не думаю, что сейчас имеет смысл писать большие романы. Понимаете, жизнь рабочего простого обывательского Ленинграда, окраинного Ленинграда, она у неё изображена лучше, чем где-либо. Её проза очень кинематографична, очень зрима, и поэтому Данелия и Таланкин сделали такой сильный фильм «Серёжа», это был их дебют. Да из неё вообще много наделали, из её прозы. И её «Лики на заре. Историческая проза» очень хорошая, но я лично больше всего люблю её роман «Времена года», в особенности в редакции 1958 года, это сильная книга. Я не беру сейчас её детективный сюжет, он довольно иллюзорен, но вот тайные, страшные, тоже звериные тайны советского подсознания, страшная изнанка советского человека, она там показана довольно здорово. И всё это потому, что Панова умела изящно и точно писать. Почерк говорит о человеке больше, чем любая другая анкета.

Виктор Некрасов

«В окопах Сталинграда», 1947

Мы говорим о романе или, по некоторым жанровым определениям, повести Виктора Некрасова «Сталинград», которая при первой публикации в журнале «Знамя» в 8–10 номерах за 1946 год получила название «В окопах Сталинграда». А отдельной книгой вышла впервые в 1947 году. Она дала, пожалуй, название всей лейтенантской прозе. Потому что вот этими лейтенантскими записками, а Некрасов пишет не от собственного имени, а от имени другого лейтенанта, им специально выдуманного, Некрасов положил начало реалистической литературе о войне. В том же 1947 году вышел и тоже получил Сталинскую премию I степени – Некрасову дали II степени – роман Михаила Бубеннова «Белые берёзы», первый его том, второй он написал многие годы спустя. Пожалуй, более слабой книги, не только о войне, а вообще более слабой книги в послевоенной России не было. Это очень плохо, но тем не менее Бубеннов, как создатель такой военной прозы мифологической, где действуют идеальные герои и где солдаты говорят только о том, как они любят совершать подвиги и как хотят быть героями, этот роман стал до некоторой степени эталоном. Именно Бубеннов, как фигура самая, наверное, мрачная в тогдашней литературе – и антисемит известный, и борец с псевдонимами, зачинщик многих травель, – именно Бубеннов является таким своеобразным антиподом Некрасова.

Почему же Некрасов получил не только Сталинскую премию, почему вообще получил возможность эту абсолютно реалистическую вещь напечатать? Написана она, как многие хорошие книги, вся в настоящем времени, создаёт полный эффект присутствия. Некрасов не имел никакого литературного опыта. Когда он взялся за эту книгу, ему было уже хорошо за тридцать. Много профессий он сменил, он был и самодеятельным актёром, и художником, и архитектором, и театральным декоратором. Он был вообще человек разнообразно одарённый, особенно был одарён художественно, потому что вот художник он был замечательный. Его сохранившиеся работы, шаржи прежде всего, показывают замечательную остроту взгляда и твёрдость руки. Он принадлежал к удивительному числу людей, было в нём что-то и от сноба, и от эстета, была в нём и некоторая такая мушкетёрская самовлюблённость, и мушкетёрский же задор. И не зря Довлатов нарисовал шарж на него именно в таком д’артаньянском образе, элегантность такая своего рода. Но помимо этого он принадлежал к очень редкому числу людей, очень важному типу, Светлов, кстати, принадлежал к тому же. Это люди, у которых чувство страха в критических ситуациях отсутствует, которые просто ничего не боятся, бывает такое. Боятся только потерять лицо. Это не воспитуемо, это даётся от природы. Такие люди, как правило, не могут противостоять начальству, потому что они не умеют плести интриги, не умеют притворяться слабыми. Вот Шварц был той же породы, например. От Шварца сколько требовали сказать гадость про Олейникова? А он только говорил, Олейников был очень скрытен, наверное, поэтому я о нём ничего плохого сказать не могу, я ничего плохого не знал. Вот Шварц, он добился криком, чтобы его взяли в ополчение, потом, правда, всё равно не взяли, у него руки дрожали сильно, но он добился, что его, по крайней мере, послали на врачебное освидетельствование, хотя ему было хорошо за сорок лет и он был тяжело болен. Правда, потом он оказался в эвакуации, спасся и написал «Дракона». А вот Некрасов, он человек того же плана, он, может быть, и пасует перед начальством, потому что он не умеет хамить в лицо, но запугать его смертью совершенно невозможно.

И вот «В окопах Сталинграда» это роман о том, как интеллигентному человеку на войне хорошо. А почему ему на войне хорошо? А потому, что на войне надо бояться только врага и понятно, где враг, не надо бояться начальства. Больше того, там есть даже эпизод, когда солдаты сумели настоять на том, что начальство повело себя неправильно, оно придумало неправильный план наступления, а можно было сохранить этих людей. И они добились всё-таки морального осуждения и партийного взыскания тому командиру, который принял в бою неверное решение. Потому что солдат в бою начинает соображать лучше командира, по крайней мере не хуже. Как раз роман Некрасова о том, как люди на войне становятся профессионалами. И это роман о том, как они получают наслаждение от своей храбрости, своего профессионализма, своей выносливости. Да, это роман о превращении в сверхлюдей.

Там есть довольно горькие слова о 1941 годе, о 1942-м, там упомянуты годы поражений, упомянуты многие страшные военные эпизоды, то, о чём, в общем, говорить и писать было не принято. О кошмарах 1941 года, о 1942-м, катастрофе Керчи, например, крымской, и даже о 1943 годе, потому что ведь Сталинград не сразу привёл к окружению паулюсовской группировки. О многих кошмарах войны стало можно писать только после Сталина, и Симонов, например, о кошмаре июля 1941 года, катастрофе, в которую попал Синцов под Могилевом, смог написать только в шестидесятые годы, когда появляется его трилогия. А вот Некрасов свободно упоминает о том, что да, было дело, отступали, да, было дело, что и командиры плохо ориентировались, и солдаты были не готовы. Всё это он говорит прямым текстом.

Почему же ему разрешили это сказать? И главное, зачем ему это надо? Некрасову важно показать, что эти военные неудачи были необходимы для того, чтобы людям в буквальном смысле стало отступать некуда. Пожалуй, «В окопах Сталинграда» – это самая наглядная иллюстрация к приказу «Ни шагу назад», знаменитому приказу 227. И хотя в этом приказе конституировались и легально закреплялись заградотряды, разрешалось, по сути, любыми средствами воздействия загонять бойцов в бой, этот приказ тем не менее остался в российской пропаганде до сих пор символом славы. Почему так получилось? Да потому, что согласно советской военной мифологии, в которой поучаствовал и Некрасов, когда человеку становится некуда отступать, из него получается сверхчеловек, бог войны. Вот об этих богах войны написан роман «В окопах Сталинграда».

И сам герой, лейтенант Постышев, и его адъютант Валега, и все его товарищи по окопам, которые сидят буквально с немцами по соседству, глаза в глаза, выдерживают этот невероятный сплошной железный вал, в городе, где живого места не осталось. Это действительно люди, которые перестали бояться смерти, потому что стали выше любого страха. Больше того, он с удовольствием описывает, например, профессионализм разведчиков, профессионализм сапёров. Нет героизма, есть будничная спокойная работа. Вот этот спокойный профессионализм человека, который знает, что в руках у него безупречный навык (ну, там сапёр у него такой ворчливый есть, который всё время на всех ворчит, что кабеля не хватает или что работать не дают), это всё нормальное ворчание профессионала, уверенного в своих силах. Он показывает людей, которые обустроились на войне. Кстати, этот же момент обустройства в аду очень хорошо подчёркнут и у Гроссмана в «За правое дело» и особенно, конечно, во второй части «Жизнь и судьба», где уже и рыбу начинают какую-то из Волги ловить и приготовлять, уже и начинаются какие-то романы, и всё это жизнь в аду. Там мало того, что ежесекундно убить могут, мало того, что условий нет никаких, но просто это шквал огня и железа, земля распахана, дома не выдерживают, а человек живёт. И более того, он чувствует себя на высшей точке своей жизненной карьеры, потому что у него никогда не было такой ответственности и такой свободы. Вот этот роман о свободе на войне, о том, с каким наслаждением человек после многих лет советских унижений становится равен себе и перерастает себя, вот об этом написал Некрасов.

Надо сказать, что, хотя там есть и убийства, и смерть, и раны, и ежесекундный риск, всё это есть, там потрясающее описание боя, но в бою, вот что удивительно, героем движет не жажда отдать жизнь за Родину, никакие идеологические соображения не движут им, и не мысль о доме, а азарт! Невероятный азарт войны, который описан у Некрасова: как я перестаю что-либо понимать, я просто знаю, что вот там враг, я ничего не помню, а только я знаю, куда мне стрелять. Он действительно не осознаёт себя. Это немножко похоже на описание первого боя Андрея Старцева в «Городах и годах», когда он бежит, как бы голый, сбросив с себя всё, забыв обо всём, вот голый человек на голой земле. И вот этот восторг и азарт боя нигде больше в советской литературе так не описан. Везде война – трагедия. А у Некрасова война – это героическое дело железных людей. Может быть, именно это вдохновило Бондарчука поставить свой «Сталинград» как страшную героическую оперу, в которой действительно на первое место выходит эта железность этих людей, их абсолютная несгибаемость, их полная внутренняя свобода. Как-то это у него получилось. Я считаю, что это неплохая картина. Я думаю, что он вдохновлялся в огромной степени Некрасовым.

Нужно сказать, что, невзирая на все попытки советской власти ограничить творческую жизнь Некрасова этой повестью, он написал много чего другого, что для советской власти было уже далеко не так приятно. Он написал замечательную повесть «Кира Георгиевна», о том, как возвращается заключённый к жене своей, преуспевающему скульптору, а и у него другая жизнь, и у неё другая жизнь, и непонятно ещё, кто лучше сохранился. Она ли на воле, или он в заключении. Там, конечно, показано, чем он заплатил за это своё сохранение, он такой немножечко цыган, типа Домбровского, такой совершенно без царя в голове, раздолбай абсолютный, алкоголик, но он спасся, он сохранился. А она, наоборот, очень многого лишилась, стала такой сухой, железной женщиной. Мухина, конечно, в ней угадывается.

Он написал и несколько замечательных текстов, за которые потом особенно жестоко его ругали, несколько путевых записок, туристических. Вышла такая памфлетная, абсолютно клеветническая статья «Турист с тросточкой», где Некрасова костерили за отсутствие идеологии. Написал он и прекрасную повесть «В родном городе», написал прекрасную повесть «Саперлипопет», воспоминания о начале своего литературного пути. А закончил он автобиографическим романом «Маленькая печальная повесть», книгой об эмиграции, таким небольшим, очень компактным, тоже сухо написанным романом о переезде своём в Париж.

Некрасов удивительнейшая, на самом деле, фигура в русской литературе именно потому, что эту храбрость свою, эту свою неготовность соглашаться и постоянный свой внутренний стержень он умудрился сохранить. И он, пожалуй, самый наглядный пример в русской литературе того, как этот сверхчеловек, как этот героический фронтовик не нужен больше своей стране. Об этом же потом был великий фильм Андрея Смирнова «Белорусский вокзал». Сверхлюдьми они не нужны, они нужны винтиками, когда они возвращаются, им приходится этот стержень прятать. Некрасов, невзирая на свое героическое прошлое, на то, что всё тело его было перепахано ранами, вспоминает Георгий Гулиа, как страшно было на него смотреть на пляже – весь он был в шрамах. Но несмотря на весь этот героизм и на Сталинскую премию, Некрасов был вытеснен из Советского Союза. Ему пришлось уехать вскоре после того, как он громко вслух сказал о замалчивании трагедии Бабьего Яра, он был киевлянин. Потом за ним началась постоянная слежка, потом началась травля, потом исключение из партии. В конце концов Некрасову пришлось в 1972 году эмигрировать в Париж.

И вот, пожалуй, он самое наглядное свидетельство того, как герои, спасшие Родину, в итоге оказываются Родине, в её новом состоянии, не нужны. Он чуть не дожил, умер в 1987 году от рака лёгких, чуть не дожил до возможности приехать, вернуться. А он очень мечтал вернуться, и вернулся бы наверняка. Другая беда заключается в том, к сожалению, что победа его правды опять оказалась не окончательной. Видимо, для того, чтобы стать героями, нам опять придётся ждать какого-то внешнего столкновения, от чего боже упаси.

Тихон Сёмушкин

«Алитет уходит в горы», 1948

С известной горечью должен я сказать о том, что мы вступаем с вами в самое мрачное пятилетие русской, советской литературы. Уходу, гибели тирана всегда предшествует так называемое мрачное семи– или пятилетие – вспомните судьбу русской прозы в 1850-е годы, когда до самой смерти Николая Павловича, известного как Палкин, нечем было заполнять даже журнал «Современник». Некрасову с Панаевой приходилось писать роман о путешествиях. Некоторым аналогом романа «Три стороны света», который они писали вдвоём, где очень много удивительных сцен из чукотской жизни, в частности охоты на моржей, – некоторой параллелью этого романа выступает роман Тихона Сёмушкина «Алитет уходит в горы», о котором мы будем говорить сегодня. Он как раз с охоты на моржей начинается.

Известно, что когда вся Россия оказывается под диктаторской властью, то она ищет какие-то сопредельные территории, чтобы хоть там реализовать какой-никакой конфликт. Иногда это оказывается Марс, как у Алексея Толстого в «Аэлите», а иногда Чукотка, как у Сёмушкина в «Алитете». Сёмушкин – писатель, вызывающий полярные оценки. В сороковые годы он на полном советском послевоенном безрыбье считался прозаиком высокого класса, получил Сталинскую премию. Роман немедленно был экранизирован, причём не с последними людьми: Алитета играл Абрикосов, а носителя советской власти на Чукотке – Свердлин, который среди чукчей особенно выделялся своей явной семитской внешностью. Помните, как предсказал Мандельштам: «Еврей и чукча обнялись, над ними молнии взвились»? Это как раз и было реализовано в картине. Надеюсь, что я не задел ничьих национальных чувств.

В чём проблема этой замечательной картины и этой книги? Действительно, Тихон Сёмушкин мог восприниматься как прозаик только на фоне тотальной теории бесконфликтности 1940 годов. Вольфганг Казак в своём известном словаре русских писателей, который щедро цитирует и Википедия, замечает, что даже такой яркий и экзотический материал, как установление советской власти на Чукотке, не дал Сёмушкину вырасти до большого литератора. Вообще говоря, из жизни чукчей в Советском Союзе написано довольно многое – взять, скажем, гораздо более качественную и в своё время гораздо более популярную дилогию Юрия Рытхэу «Сон в начале тумана» («начало тумана» – так переводится имя любимой девушки героя) и «Иней на пороге». Это история о том, как американского охотника спасли чукчи, он женился на чукотской красавице и восторженно принял советскую власть. Это хорошая книга, которая, во всяком случае, знакомила с чукотским бытом нагляднее и поэтичнее. Совсем уж знаменитая книга, которую Чингиз Айтматов, грешным делом, считал своей лучшей, – «Пегий пёс, бегущий краем моря». Правда, Чингиз Айтматов вашему покорному слуге много раз говорил, что все реалии он взял из книги «Алитет уходит в горы» и из бесед со своим другом, чукотским писателем Санги. Но абсолютно все убеждены, что выдуманная им история про скалу Пегий пёс – это чукотская легенда. Редчайший случай, когда киргиз придумал чукотскую легенду, которая аутентично принята коренным населением.

Чукотская экзотика и чукотская среда, понятное дело, привлекла Сёмушкина не от хорошей жизни. Просто написать в этот момент живой, современный, актуальный роман на российском материале не представляется возможным. Даже сказать правду о только что отгремевшей войне уже нельзя, поэтому самым популярным военным произведением становится чудовищный (без преувеличения) роман Михаила Бубеннова «Белая берёза». Всё, что пишет Бубеннов, – дурные передовицы «Красной звезды»: бойцы при первой возможности говорят, как они хотят немедленно умереть за Родину, как они торопят этот миг. Бубеннов был не только выдающимся антисемитом, но и действительно очень плохим писателем, но он задал некоторый эталон прозы о войне. Даже робкие попытки сказать хоть полуправду о войне в это время, даже жесточайшим образом отцензурированный роман Гроссмана «За правое дело», от которого фактически осталось две трети при публикации, подвергается немедленному разгрому вплоть до увольнения редакторов.

Всё, что остаётся писать на этом материале, как правильно сказал Катаев, это авантюрно-приключенческий роман. «В наше время, – говорил он, – выживет только Вальтер Скотт». Тут возникает довольно любопытный аспект. Есть, оказывается, – во всяком случае, об этом пока ещё никто не писал, но мне хотелось бы застолбить этот термин – колониальный роман, то есть роман о колонизации. Это может быть колонизация Чукотки, а может быть – каких-нибудь британских земель типа Индии, это может быть освоение каких-то туземных территорий, на которых ещё дикие племена вершат свои странные ритуалы.

В этом романе, как ни странно, есть пять устойчивых черт. Фабульный инвариант «приходят белые люди и начинают осваивать территорию» реализуется даже в научной фантастике. Особенно наглядно, конечно, он реализуется в «Аэлите». Обратите внимание, что в «Аэлите» действуют пролетарий Гусев и инженер Лось, точно так же большевик Лось действует на Чукотке. С ним, правда, есть ещё этнограф, абсолютно второстепенный герой, чудаковатый, вроде Гусева, но Лось – как раз тот персонаж, который приносит советскую власть, точно так же, как на Марс – научное знание.

Сёмушкин поневоле проговорился: конечно, он пишет не этнографический роман. Он пишет научно-фантастический роман об освоении новых территорий. Здесь как раз, начиная с Жюля Верна, существуют эти пять инвариантных черт, которые обязательно присутствуют в романе об освоении туземных земель, о замирении чуждого племени. Я плохо знаю Купера, никогда не мог его читать, потому что это мне дико скучно, но можно, наверно, и у него в «зверобойском» цикле обнаружить эти же самые инвариантные черты, потому что без них, как выяснилось, не строится фабула колониального романа.

Первая и главная черта – мир, который там показан, всегда довольно фантастический, экзотический, в нём действуют три устойчивых персонажа: богач, красавица и волшебник. Естественно, что в мире Сёмушкина богач – Алитет, который лучше всех охотится, потому что у него есть карбас с мотором. Он выменял его у американцев на несколько шкур белых медведей. Есть шаман, который обязательно реакционен и находится на стороне богача. И есть красавица, её зовут Тыгрена, она очень ловко бьёт нерпу. Это своего рода аналог индейской красотки, которая обязательно есть в романе о колонизации индейцев. Она всегда черноволоса – а других там и не бывает, всегда с прекрасными раскосыми глазами, удивительной физической силы, удивительной ловкости, всегда влюблена в лучшего охотника. Им может быть белый человек, приходящий на новые земли, а может быть кто-то из племени. В любом случае её любовь обязательно трагична, потому что отец хочет выдать её за богача, а она тяготеет к простому, но ловкому человеку.

Этот страшный мир туземных верований всегда вызывает у рассказчика довольно амбивалентные чувства. С одной стороны, он, конечно, ему ужасается, потому что это мир крайне архаичный, жестокий. Сёмушкин всё время подчеркивает узость и вонь этих жилищ, то, что они отапливаются моржовым жиром, шкуры оленьи вымачиваются в моче. Страшный мир, чего и говорить. Тесно, очень маленькие чумы, да к тому же у бедняков всегда не хватает моржовых шкур, им приходится снимать шкуру с крыши, чтобы заново обить ей лодку, все лодки разлезаются и трескаются. В общем, ужасная, нищая жизнь. Но при этом повествователь этим миром ужасно любуется, чего никогда не может скрыть. Это мир причудливых, прихотливых сказаний, удивительных ритуалов, довольно бурных переживаний во время охоты. Давайте вспомним, как описана у Айтматова охота на нерпу. Я до сих пор помню, как описана там нерпичья печёнка, поедаемая сырой. Айтматов никогда её не пробовал, но, как истинный гений, описал это так, что слюни, конечно, текут.

Я уже говорю о том, что вообще в советской прозе, посвящённой освоению северных территорий, прозе преимущественно авантюрной, всегда этот шаманский мир, мир несправедливых отношений и жестоких сказаний представлен с каким-то придыханием, любованием. Кто из нас не читал в детстве, скажем, дилогию Платова «Страна Семи Трав», где страшная шаманка Хытындо – я как сейчас помню этот жуткий образ – насылает на всех ужасы. В конце, когда мы видим чучело этой Хытындо в музее, нам становится невыносимо жалко, как жалко нам, например, в фильме Иоселиани этих пошедших по ассортименту, продаваемых везде чёрных африканских божков. Когда они были всесильны, они, может быть, были жестоки и глупы, но это были боги, а когда они стали частью туристического ассортимента – они куски дерева. Этот архаический страшный мир вызывает у исследователя и писателя чувство тайного восторга. Давайте вспомним знаменитую федосеевскую книгу «Злой дух Ямбуя», которая тоже была немедленно экранизирована. Конечно, причудливые и злобные легенды наводят кошмар. С другой стороны, как скучно и пресно становится жить в чуме, в который провели радио, в котором начинает играть «Пионерская зорька». Страшно же подумать! Правда, в этом радио тоже есть своя мистика – бог знает, почему оно играет. Это первая черта – устойчивый набор мифологических представлений и героев, которые живут в этом самом архаическом мире.

Вторая черта – то, что среди людей белых, приходящих осваивать чуждые территории, обязательно представлены две крайности: просветительская и хищническая. Всегда одни приходят осваивать новую землю для того, чтобы нести туда свет разума. В данном случае, конечно, это большевики, русские, это Лось. С другой стороны – расхитители, которые приходят питаться удивительными богатствами этой земли, в данном случае это американец, носящий экзотическое имя Чарльз Томсон. Понятно, что Сёмушкин не стал особо углубляться и взял самые популярные имя и фамилию. Чарльз Томсон, понятное дело, персонаж насквозь отрицательный. Во-первых, он американец, что само по себе отвратительно. Во-вторых, он хищник. Посмотрите, с какой хищной улыбкой он рассматривает чернобурую лису, подаренную ему, как он дует на неё, как она переливается, как жалко лису в этот момент и как он скупо предлагает за неё «несколько железных предметов». В общем, это торговля на уровне огненной воды и бус. Надо сказать, что в романе Сёмушкина тоже появляется огненная вода, от которой сначала всему телу горячо, а потом голова чувствует себя глупо. Именно опаивая туземцев огненной водой, Чарльз Томсон заключает свои самые успешные сделки.

Третья инвариантная черта этой модели, которая совершенно необходима, – это то, что здесь обязательно должен присутствовать чудак-энциклопедист. Паганель, конечно! И вот этот Паганель есть практически во всех колонизационных романах. Он обязательно есть у Моэма в его туземных историях, человек, влюблённый в эту землю, ничего не понимающий, как правило, становящийся жертвой. Он есть во всех индейских историях и, конечно, есть здесь. Это этнограф. Совмещение этнографа и цивилизатора присутствует, например, у Платова, где Арсеньев, названный так, видимо, в честь путешественника Арсеньева, в честь Дерсу Узала, выступает здесь одновременно и в функции чудаковатого учёного, и в функции героического борца. Этнограф играет у Сёмушкина довольно служебную, непринципиальную роль. Иногда он создаёт какие-то забавные ситуации, шутит, но самое главное, даёт словарные сведения, объясняет, что к чему.

Этнография в романе Сёмушкина – это четвёртая часть схемы, о которой мы сейчас поговорим, – подана довольно грамотно. Он всё-таки 12 лет жил за полярным кругом и знает, как у чукчей называются созвездия. Он знает названия большинства северных народов, их мифологию, особенности поэтики. Скажем, Венера называется «воткнутый кол, к которому привязан олень». Нам это интересно, приятно. Вообще, когда ты находишься не на Чукотке, она в описаниях выглядит необычайно привлекательно. Когда человек там живёт и страдает от лютого холода, ему не до звёзд. А вот когда он читает описания мифов… Или вспомните, как описан там приход весны на Чукотку. Я, например, был на Чукотке весной и должен вам сказать, что там ещё весной и не пахнет в это время. Но с каким упоением у Сёмушкина описан чукотский апрель, когда становится видно, солнце начинает играть, начинает освобождаться море! Это просто чудо какое-то. Видимо, действительно долго надо там жить, чтобы начать ценить крошечные милости природы.

Четвёртый аспект инвариантной схемы романа о колонизации – конечно, то, что писателю предоставляется довольно редкая возможность создать свой художественный мир. Это действительно крайне познавательная литература. В огромной степени это не столько приключенческий роман, сколько географический трактат. Здесь, пожалуй, мы сталкиваемся с удивительной особенностью жанра, потому что создать свою художественную вселенную в русской прозе в то время совершенно невозможно. Она должна соответствовать многим условиям. Там нужен обязательный оптимизм, обязательный герой – борец за счастье. С чем он борется, невозможно понять, потому что ничего плохого уже не осталось. Разве что с природой он борется.

Перед нами единственная в то время возможность создать цельную художественную вселенную, которая может быть размещена либо на Марсе, либо на Чукотке. Перед нами очень познавательная книга, в которой у автора есть уникальный шанс рассказать о мировоззрении целого народа, создать его. Обратите внимание, что людей в это время интересует прежде всего всякая архаика. Даже Иван Ефремов пишет в это время «На краю Ойкумены», замечательную повесть о древнеегипетских жрецах, конечно, используя это как шанс намекнуть на Ленина и Сталина. Для 1951 года его книга необычайно смела. Но то, что построить художественный мир в это время можно либо в предельном отдалении, либо в глубокой древности, совершенно очевидно. Никакое описание реальности в этот момент немыслимо, мыслимо только его конструирование.

И есть пятая инвариантная черта этого художественного мира, совершенно замечательная. Проблема в том, что эти романы всегда появляются в эпохи (и авторы чутко это угадывают), когда большая архаическая цивилизация близка к своему краху или, по крайней мере, кризису. Эти романы являются признаком того, что империя трещит по швам. Почему? Потому что они описывают, как правило, именно гибель империи – гибель империи на Марсе, которую разрушают земные революционеры, гибель египетской имперской схемы, потому что фараоны истощили казну, и крах империи Алитета, конечно. В этом и ужас – колониальная проза предвещает собой крах колониальной политики. Наиболее нагляден в этом смысле, конечно, Моэм, чьи колониальные рассказы появились ровно в момент краха великой Британской империи, над которой не заходит солнце. Уже в таких рассказах, как «Дождь» или «Макинтош», мы видим, что управители империи с ней уже не справляются, у них нарастают внутренние противоречия, гибель этого огромного мира предопределена.

«Алитет уходит в горы» предвещал собой, как это ни ужасно, гибель сталинской империи. Это тонкий, удивительный момент, который большинство читателей романа совершенно не заметили. Может быть, и сегодня он не так заметен. Проблема в том, что Алитет – это Сталин, просто никто этого тогда не понимал. Всем казалось, что это честный добросовестный роман о том, как на Чукотку пришла правильная советская власть, как ритуалы и верования теснятся, о том, как разоблачили шамана, как наконец начали справедливо торговать. Американцы торговали несправедливо, они давали за шкурку листок табаку, это, конечно, свинство. Или зажигалку за чернобурую лису. А вот теперь пришли наши и торгуют правильно. Более того, на Чукотку пришла школа, там теперь будет радио, люди начнут мыться горячей водой, и наступит благолепие.

Благолепие, конечно, не наступило. Более того, очень многие, как тот же Юрий Рытхэу, считают, что советская власть не столько принесла свет на Чукотку, сколько разрушила единственно возможный уклад. Кстати говоря, в «Инее на пороге» эта мысль довольно наглядно прослеживается. Да, советская власть несёт прогресс, но нужен ли он чукчам? Выражаться он будет в основном в том, что они будут бросать оленеводство и спиваться.

По большому счёту, конечно, в романе Сёмушкина происходит не освоение советской властью северных территорий, а гибель архаической империи, империи Алитета, в которой богач – главный. Не случайно одна из лучших статей, которая написана об этом романе, называется «Менталитет уходит в горы». Это абсолютно точно. Ужас в том на самом деле, что сталинская империя очень нравилась тем белым чукчам, тем советским людям, которые в ней жили. Алитет добрый. У одного охотника треснула лодка, он даёт свою моржовую шкуру, свою добычу. Узнав, что у кого-то выросла красавица дочь, он сам намерен на ней жениться и тем самым её облагодетельствовать. Может, ей с ним будет лучше. Он добрый хозяин этого маленького стойбища.

Иногда он очень жестоко наказывает, чаще всего собак. А иногда и людей бьёт, как собак. У него американское ружье, винчестер, все его панически боятся. Но при этом, будучи злым хозяином этой местности, он всеобщий добрый отец. Я помню, что в учебнике по литературе 1948 года было написано, что Сталин – «предобрый отец». Вот эта формула врезалась мне в память. Алитет и есть предобрый отец, и то, что он уходит в горы, является предвестием гибели этой маленькой земли. Может быть, придут белые люди, другие, не американцы, и принесут свет знания. Вопрос в том, готовы ли рабы Алитета воспринять этот свет знаний? И поэтому роман Сёмушкина рассказывает о том, как удобный, привычный рабский архаический мир мучительно распадётся, а результаты этого будут далеко не очевидны. Да, конечно, Тыгрена получит своего Айе, своего надёжного охотника, верного друга. Сбудется её сон о том, что у них много детей и широкий чум. Но вопрос, нужен ли Тыгрене этот широкий чум или она успела полюбить свою родную темноту?

Судя по тому, как стремительно после краха советской интернациональной политики раскатились в разные стороны и стали закукливаться разные национальные культуры, с какой радостью и восторгом они покатились в архаику, советский проект был, в общем-то, не особо нужен. Люди, которые привыкли к жизни в чуме, после одного большого Алитета наверняка выберут множество маленьких и будут подчиняться им. В этом смысле роман Сёмушкина – очень горькое произведение. Кстати, когда мы читаем Моэма о крахе колониальной Англии, мы иногда с ужасом задумываемся о том, что у этой Англии были не только зверства и насилие, но и добродетели, которые она распространяла. А теперь их больше не будет. И неизвестно ещё, что будет на этих территориях, когда они освободятся, что будет с этими странными островами, на которые сбежал Стрикленд, что будет с этими удивительными племенами, которые так любили и ненавидели Макинтоша, своего жестокого руководителя.

Ведь самое ужасное, что Алитет любит свой народ, по-своему, по-дурацки, по-садистски, но любит. А те, кто придёт вместо него, изображены как люди ума, может быть, как люди света. Но, честно сказать, человеческой составляющей в них не видно. Для того чтобы эту человеческую составляющую проявить, 20 лет спустя пришлось снимать трагикомедию «Начальник Чукотки», где приходит уже не Лось и не Свердлин, а беспомощный Михаил Кононов и противостоящий ему жестокий Алексей Грибов. Архетипы соблюдены.

Говорить о переменах в современной российской реальности можно будет, видимо, после того, как мы получим архаический роман о крахе уютной архаической цивилизации. Судя по тому, что «Тобол» Алексея Иванова анонсирован на будущее лето, всё уже довольно близко.

Насколько этот роман, совершенно не известный сегодня, был известен в советское время?

Достаточно сказать, что в моём детстве, в семидесятые, это была культовая книга, правда, уже детская. Во-первых, Купера было не так легко достать, во-вторых, интересно же не Купера, а про советскую жизнь. Во всяком случае, мне было интересно. Я знаю, что для моей матери, которая читала эту книгу ребёнком, это была одна из самых увлекательных книг.

Иностранные бестселлеры были недоступны, в том числе детские, а эта книжка была очень знаменита. Она массово переиздавалась. Вы и сегодня можете найти во многих домах тщательно хранимого «Алитета». А фильм по «Алитету», большая, почти двухчасовая эпопея не с последними актёрами, был одним из самых посещаемых зрелищ 1948–1949 годов.

Почему? Чтобы понять это, проделайте эксперимент. Возьмите любой советский роман этого периода, например роман Елизара Мальцева «От всего сердца». Мать не так давно мне его подарила. Ребята, это жуть, кошмар. На этом фоне «Алитет» вам покажется Марком Твеном или Вальтером Скоттом. Это увлекательно дико, хотя там есть совершенно чудовищные выражения типа «из лодки вышел смуглый человек с хорошо развитой шеей», ты начинаешь себе представлять Змея Горыныча. Но как бы плохо он ни был написан, он всё-таки жутко интересный. И потом, простите меня, охота на нерпу всё-таки интереснее, чем охота на безродного космополита. В этом романе даже было что-то человеческое.

Я абсолютно уверен, что, если сегодняшнему ребёнку дать почитать «Алитета», он не оторвётся, потому что он о жизни и быте этих народов не знает вообще ничего. А уж если ему дать «Иней на пороге», это будет для него культовой книгой. Откуда ему узнать, чем топят в яранге и что вообще такое яранга?

Я помню, когда я увидел Рытхэу, он был для меня существом совершенно мифическим. Он пришёл откуда-то из северных земель, почти шаман, рассказывает эту удивительную сказку о судьбе бородатого американца. Очень символично, что в 1972 году, когда вышел «Иней на пороге», главным положительным героем был уже американец, а не русский этнограф Лось или как там его звали.

Семён Бабаевский

«Кавалер Золотой Звезды», 1949

Мы переходим к 1949 году, когда Семён Бабаевский закончил первую книгу романа «Кавалер Золотой Звезды» и приступил ко второй, которая называлась «Свет над землёй». Эта книга принесла ему в 1949 и 1950 годах две Сталинские премии подряд.

Вообще говорить об этом романе довольно странно, прежде всего потому, что художественные его достоинства стремятся даже не к нулю, а к минус единице. Но, во-первых, это одна из любимых книг Сталина, во-вторых, это фильм, начиная с которого вошёл в славу Сергей Бондарчук, ставший сразу же любимым актёром Сталина. В-третьих, это знаковое произведение. Мы же рассматриваем не только то, что хорошо, мы рассматриваем, как говорил Святополк-Мирский, то, что типично. А типично не то, чего много, а то, что наиболее ярко выражает черты эпохи. «Кавалер Золотой Звезды» выражает их яснее некуда. На примере этой книги мы можем рассмотреть, чего начальство всех мастей во главе со Сталиным хотело от советской послевоенной литературы.

Теория бесконфликтности, то есть возможность конфликта только хорошего с лучшим, – довольно распространённый литературоведческий и художественный принцип второй половины сороковых. Трудно сказать, кто это сформулировал впервые, тогда и критика был в основном безликая. Но считается, что исходил этот социальный заказ непосредственно от Жданова, в те поры министра культуры, действительно самого культурного человека в Политбюро, потому что он умел бренчать на рояле во время совместных попоек. Жданов сформулировал достаточно чётко: основные задачи социализма в России решены. Основные проблемы строительства социализма можно считать исчерпанными. Сегодня мы должны описывать общество победившей справедливости. В этом обществе классовые враги практически ничего уже не значат. Знаменитый тезис о том, что по мере построения социализма классовая борьба усиливается, был отброшен. Одержана главная победа, люди должны получать сказку.

Почему Сталин в этот момент одобряет такую странную идею? Почему вообще получается так, что после страшнейшей войны правду об этой войне рассказывать нельзя? В кратковременную опалу попадает даже сталинский любимец Симонов с повестью «Дым отечества», потому что в «Дыме отечества» он всё-таки пробует рассказать, как оно было на самом деле. Даже стихи Симонова «Да, нам далась победа нелегко, да, враг был храбр, тем больше наша слава» уже не в мейнстриме, поэтому Симонов пишет чудовищную – невозможно поверить, что это он, – книгу стихов «Друзья и враги», про то, как он едет в послевоенную Америку. С этого начинается новая волна ксенофобии, америкофобии, америкоборчества.

Нужно создать какое-то принципиально новое искусство, от которого уцелело не так много. «Кавалер Золотой Звезды» – типичнейший представитель этого дела. Новое искусство больше всего напоминает именно сказку. Все проблемы загнаны глубоко в подсознание, единственные стычки и конфликты, которые могут возникать, – это если герои, например, не совсем друг друга понимают. Он её любит, а она слишком гордая, чтобы ему признаться. То есть она тоже, конечно, любит, испытывает взаимность, но она слишком горда и чиста, ей кажется, что он слишком торопится. Кроме того, проблемы колхозного крестьянства в это время нельзя упоминать вообще. А проблемы колхозного крестьянства в это время такие, что на съемках фильма «Кубанские казаки» всей массовке во время дублей расставляют на столы бутафорию. Если там будет настоящий хлеб, его сметут мгновенно. Тем не менее снимаются «Кубанские казаки», которые стали максимальным выражением этой эстетики, – всё ломится от еды. Такого пиршества, наверно, больше себе никто не позволял, а как в это время деревня подыхала с голоду, все помнят очень хорошо. Даже в удостоенном Сталинской премии романе Николаевой «Жатва», её первом романе, кое-какая правда пробивается. Не случайно место действия «Кавалера Золотой Звезды» – сравнительно сытая Кубань, юг России, райские земли, райский климат. И в кадре (фильм был снят практически мгновенно), и в поле зрения повествователя всё время только сочная зелень, орехи, кукуруза, яблоки, арбузы. Всё ломится. Это торжествующий рог изобилия. Вы знаете, в тогдашних санаториях везде изображался гипсовый рог изобилия, из которого выпадают виноград, яблоки. Какой-то каменный аппетит, каменный восторг. Точно так же и в «Кавалере», там всё гипсокартонное, там нет ни одной человеческой реплики, ни одного живого чувства. И в этом смысле это, наверно, идеальный роман, потому что это какая-то феноменальная стилистическая ценность. Я вам почитаю оттуда, почему же не почитать? Удивительный парадокс: эта книга читается с нескрываемым наслаждением. Я думаю, что это художественное наслаждение испытывал и Сталин.

Особая тема – почему плохая литература вызывает такой восторг? Когда-то Владимир Сорокин, который гениально имитирует эту литературу, пародирует её, бился над вопросом, почему это искусство так приятно потреблять? «Потому, – говорит он, – что оно уже мёртвое. Так рассматриваешь опасное и мёртвое насекомое, которое уже не ужалит». Но я думаю, что восторг в другом. При виде этого насекомого наслаждаешься прекрасным в гегелевском смысле. Если бы Бабаевскому кто-нибудь сказал, что он написал роман, прекрасный в гегелевском смысле, с ним бы, наверно, инсульт случился, но тем не менее это действительно гегелевская красота.

Что такое красота по Гегелю? Предельная последовательность, максимальная выразительность. Жаба, опасное насекомое или язва – всё это может быть прекрасно, если это действительно какой-то апофеоз мерзости, мерзость, доведённая до апогея. Точно так же и здесь. Я бы не назвал это мерзостью, но, скажем, фальшью, доведённой до апогея. С таким наслаждением смотришь на очень полноценный, зрелый прыщ, выдавливание которого в своё время Андрей Кнышев очень высоко поставил в рейтинге удовольствий.

Посмотрим, как это сделано, именно потому, что это в своём роде прекрасно. Герой романа Сергей Тутаринов, кавалер Золотой Звезды, демобилизован в 1947 году, возвращается из Берлина в родную станицу.

«В этой пёстрой и разноликой толпе Сергей сразу отличил одну старушку, с седыми прядями волос, выбившимися из-под чепца. Да и как же можно было не отличить, не выделить из толпы эту маленькую старушку, как можно было не увидеть её голову, – ведь это же была его мать, Василиса Ниловна. Какими счастливыми и тревожными глазами смотрела она на сына, как бы ещё не веря тому, что вот он, весёлый и улыбающийся, подходит к ней. Её добрые, ласковые глаза в мелких морщинках ничего не видели от слёз. “Мамо, мамо, как же вы постарели без меня”, – подумал Сергей, крепко обнимая её. Ниловна приникла лицом к его широкой груди, плечи её мелко вздрагивали, и трудно было понять, плакала она или смеялась.

– Мамаша! Зачем же слёзы! – сказал Рубцов-Емницкий, ловко накручивая на палец кончик пояса. – Поздравляю, мамаша! Такой сын! Для ясности, настоящий кавалер Золотой Звезды! Папаша! А вы чего ж стоите?

Тимофей Ильич Тутаринов, мужчина высокий и сухой, похожий на старого пастуха, видавшего за свой век виды, стоял в кругу стариков, щурился и дрожащей рукой поглаживал седые, куцо подстриженные усы. Он ждал, чтобы сын сам к нему подошёл, и поэтому сердился на жену: уж очень она долго, как ему казалось, держала возле себя Сергея.

– Ниловна! – крикнул он. – И чего ты к нему прилипла! Дай хоть на него людям посмотреть!

Сергей подошёл к отцу.

– Ну здравствуй, сыну! – Тимофей Ильич строго и ласково обмерял сына взглядом. – А! Подрос на войне, слава богу, с отцом поравнялся… И со Звездой! Молодец, сыну, молодец… Кто ж вручал? Михайло Иванович? И про батьку небось распытывал?

Медаль “Золотая Звезда” и орден Ленина Сергей получал под Сталинградом, в перерыве между боями, и он помнит хорошо, что во время торжественного вручения наград об отце его никто не спрашивал, но сказать сейчас об этом не решался, боясь обидеть старика».

Я не буду это всё читать, потому что на самом деле весь этот художественный текст практически не отличается, как колбаса на всём своём протяжении. Вы, конечно, легко увидите, к какому классическому образцу всё это восходит, кто из русских классиков был вдохновителем Бабаевского. Конечно, Гоголь! Гоголевская стилистическая избыточность, архетипы, восходящие к «Тарасу Бульбе», гоголевские гиперболы – уж если толстяк, так в нём весу 10 пудов, а в коне его 20 пудов, если изобилие, то уж такое изобилие, что и за три дня не съешь.

Надо сказать, что именно в этот момент знаменитый Гоголь на Гоголевском бульваре заменяется. Знаменитый Андреев, сделавший мрачную скульптуру Гоголя под шинелью, пригорюнившегося, этот великий скульптор совершенно посрамлён, его Гоголя убирают с бульвара и переносят во двор Аксаковского дома. На его место становится весёлый, подбоченившийся, как бы даже ухмыляющийся Гоголь, словно говорящий: «Как хорошо-то всё стало!» Он уже иначе смотрит на советскую действительность, и это очень символично.

Гоголь двулик. Как мы с вами знаем, он страдал от заболевания, которое сейчас называется циркулярным психозом. Он впадал то в необузданное веселье, то в патологическую меланхолию, ипохондрию. Ипохондрический Гоголь нам не нужен, тогда и появляется знаменитая эпиграмма: «Нам, товарищи, нужны подобрее Щедрины и такие Гоголи, чтобы нас не трогали». И действительно, им нужен Гоголь, но это Гоголь «Вечеров на хуторе близ Диканьки» (минус, конечно, «Страшная месть»). Новый советский Гоголь, который бы с ласковой усмешкой живописал дородных, прекрасных, самодовольных людей, уверенно строящих своё светлое будущее.

Тут есть конфликт, как ему не быть. Этот конфликт, кстати говоря, впервые придумал Бабель, который был в некотором смысле гоголевской реинкарнацией. Когда Бабель писал свой рассказ «Нефть», один из первых рассказов о социалистическом строительстве, рассказ очень плохой, что для Бабеля редкость, там есть конфликт. Там старый специалист, ещё царских времён, отказывается подписывать план с преувеличениями, а молодая специалистка, девушка из «красной» профессуры, воспитанная в двадцатые годы, говорит: «Мы добудем столько-то нефти». Он говорит: «Нет, это авантюризм». «Нет, мы добудем».

Конфликт старого недоверия с молодым азартом становится основой. Старый спец не враг, не плохой человек, он просто не верит, что мы можем взять сверхчеловеческие высоты. В результате вся эта история перекочевала и в «Кавалер Золотой Звезды», где главный герой Сергей Тутаринов считает, что обязательно надо в селе построить электростанцию, а все старики говорят: «Не надо, всю жизнь жили без электростанции. Да как мы её потянем?» Нет, он её построит! В результате, естественно, вторая книга романа называется «Свет над землёй». Электрический свет везде пошёл, электростанция работает.

На любовном фронте у Сергея, конечно, есть определённые проблемы, потому что он полюбил красавицу Ирину, которую увидел вернувшись. Она очень хорошенькая, неоднократно подчёркиваются её «бронзовые колени». Вообще вся эротика умалчивается, но видно, что девушки истосковались в деревне по мужчинам, видно, что деревня послевоенная. Всякий раз, как появляются мужчины, Сергей и его радист Семён, девушки смотрят на них с огромным любопытством – вот мужчина!

У них всё потом слаживается. Только не надо наших кубанских девушек торопить, потому что, если к ним вот так сразу подходишь и спрашиваешь, как зовут, это в некотором смысле наглость. Надо сначала долго и обстоятельно представиться. Пока они знакомятся, они долго рассказывают, как воевали, рассказывают об устройстве радио (потому что Семён – радист). Только потом можно осторожно пожать руку.

Самое удивительное, что с Ириной у Сергея не складывается, потому что она уж больно горда. Какой главный атрибут казачки? Гордость. Поэтому она всё время борется со своим чувством. Она и пытается ему показать, что он ей крайне любезен, и вместе с тем обдаёт его ледяным холодом, что мы наблюдаем и в фильме «Кубанские казаки»: «Каким ты был, таким ты и остался, орёл степной, казак лихой». Любовная линия в конце концов увенчивается тем, что у Сергея и на этом фронте всё становится прекрасно. Батя недопонимает, конечно, он всё-таки ещё человек старых времён, но и его удаётся убедить. Короче, возникает какой-то мир, я бы сказал, несколько болезненной, истерически счастливой, приторной гоголианы, в котором все гоголевские гиперболы реализуются на практике. Я не думаю, что один Бабаевский в этой ситуации виноват. Конечно, тогда подобные абсолютно ирреальные сочинения писали все. Возьмём Катаева. Он очень хороший писатель, но в это время пишет «Поездку на юг», ужаснее которой трудно себе что-либо представить. Такое ощущение, что человек всё время себя держит за тестикулы и накручивает их, поэтому его голос всё время становится выше, пока он уже не поёт совсем дискантом.

Там описана поездка из Москвы в Одессу на личном автомобиле, герои проезжают 1500 километров. На всём протяжении этой дороги они видят признаки счастья. Строятся каркасы новых высотных зданий, которые долго ещё, как последний привет Москвы, кивают из-за лесов путникам. Вот молодая сельская учительница едет на велосипеде. При удобном случае Катаев вспоминает, как страдали сельские учителя у Чехова. Вот дом колхозника, где герои остановились переночевать, там свежайшее белье, а утром их поят простоквашей. Вот бредут поселяне, которые отвешивают ласковые шутки, полные народного юмора. Конечно, они ни на что не жалуются, вся их жизнь – огромный печатный пряник, который достаётся нашим героям при проезде через Тулу. Это какое-то страшное, замедленное, как и положено, путешествие сквозь сахарный сироп.

Конечно, в минуту жизни трудную, во время глубокой депрессии нет большего наслаждения, чем перечитать «Кавалера Золотой Звезды», потому что сразу вспоминаются великие слова Маяковского: «Говорят, где-то – кажется, в Бразилии – есть один счастливый человек!» Да вот же он, ходит рядом с нами! Есть два утешительных чтения: либо Леонид Андреев, почитаешь и подумаешь: «Нет, у меня всё-таки всё не так плохо», либо Семён Бабаевский, когда понимаешь: «Счастье возможно, счастье есть».

Я сейчас даже думаю, что если убрать стилистический момент, если не рассматривать биографию Бабаевского в целом, если отказаться от мысли, что это всё написано в голодное, расстрельное время, когда берут повторников, когда начинается новый вал репрессий, когда калек ссылают куда-то на северные острова, на Валаам… Если отрешиться от этого, то книга имеет своеобразную эстетическую ценность, как огромный пластмассовый кремовый торт. Есть его нельзя, но можно любоваться.

Когда я думаю о той идеальной литературе, которая могла бы быть востребована сегодня, которая могла бы завоевать славу, я думаю, что наша беда в том, что у нас нет своих Бабаевских. Он, конечно, был идейным человеком, такой политрук, глава комсомольской ячейки аж в 1929 году (сам он 1909 года рождения), но для того, чтобы написать счастливую прозу, необязательно быть глубоко идейным. Другое дело, что для этого нужно уметь быть счастливым. Как ни странно и как ни ужасно это говорить, но некоторым читателям «Кавалер Золотой Звезды» это счастье дарил, разумеется, при том единственном условии, что они никогда не смотрели в окно.

Как складывалась жизнь Бабаевского после того, как умер Сталин?

Конечно, после двух Сталинских премий подряд и фактической канонизации такой славы, такого счастья он уже не испытывал. Он доживал объектом всеобщей сатиры, над ним насмехались, иногда поминали в насмешку.

Его спас фильм. Мало того, что в фильме «Кавалер Золотой Звезды» сыграл Бондарчук, эту картину снимал Юлий Райзман. Райзман был таким профессионалом, который, в принципе, умел хорошо делать всё, что угодно, это был мастерюга с абсолютно железной рукой. Вы представить себе не можете, что это тот самый Райзман, который впоследствии снял «Коммуниста» и такие фильмы, как, например, «Время желаний», советскую позднюю экзистенциальную драму, а в 1934 году – «Лётчиков». Это совершенно разное кино, общее у всех этих фильмов только то, что стилистически они очень последовательны.

Он действительно был человеком, наделённым эстетическим чутьём. Поэтому все фильмы Райзмана – последовательность, доведённая до абсурда. «Кавалер Золотой Звезды» – идеальный соцреалистический фильм, «Время желаний» – идеальный позднесоветский фильм, там всё как надо. «А если это любовь?» – тоже его картина. Он такой социальный реалист, поэтому в фильме «Кавалер Золотой Звезды» есть какая-то изобразительная мощь. Это вам не «Кубанские казаки», Пырьев называл себя мейерхольдовцем, поэтому «Кубанские казаки» – немного гротескное повествование. «Кавалер Золотой Звезды» – как какой-нибудь фронтон на выставке народного хозяйства, расписанный соцреалистом. Это сделано с серьёзным отношением к работе. Пересмотрите эту картину. Особенно, конечно, там круты наплывы струнных в лирических местах. Это жутко смешно, бесконечно трогательно и очень профессионально. Поэтому Бабаевский ещё долго шёл по разряду «советская классика». Он был счастливым человеком, он удивительно умел быть счастливым и прожил девяносто лет. Если вы научитесь быть счастливыми, может быть, повезёт и вам.

Александр Фадеев

«Молодая гвардия», 1950

Роман Фадеева «Молодая гвардия» вообще-то был напечатан в 1947 году, готов уже в 1946-м, куски из него выходили. И почти одновременно, как всегда тогда бывало, вышла его экранизация, фильм Сергея Герасимова, который ввёл в русскую литературу и в русский кинематограф абсолютно новый тип артиста, новый тип героя. Вошла блистательная когорта учеников Герасимова. Там появились: Гурзо (Сергей Тюленин), Макарова (Любка Шевцова), изумительный совершенно Вячеслав Тихонов (Третьякевич) и изумительная Ульяна Громова – Нонна Мордюкова. Тихонов и Мордюкова поженились сразу после этой картины. Но в общем это целая когорта молодых, трогательных, человечных, необычайно непосредственных артистов.

Но дело в том, что романом, как считается, Фадеев был не удовлетворён. На самом деле романом был не удовлетворён, конечно, главный читатель. И в результате Фадееву пришлось переписывать этот роман, писать его вторую редакцию, которая была закончена в 1950 году, и в 1951-м, собственно, начала уже своё триумфальное шествие. Дело в том, что роман Фадеева «Молодая гвардия» первоначально был почти документальным, он был довольно точен, а в редакции 1950 года – это уже сага, эпос, былина. И былина не о том, как самоорганизовались и устроили подполье комсомольцы, а о том, как под руководством Коммунистической партии работало в Краснодоне хорошо организованное разветвлённое подполье. Принципиальной разницы между этими двумя редакциями не так много, но там фактически 100 страниц текста в 800-страничном романе – это не такой большой процент. Но дело в том, что в романе появился Шульга – человек, который осуществляет партийное руководство, которого потом арестовывают и который подвергается пыткам, потому что нельзя же, чтобы главными героями были только сами краснодонцы.

Я немножко расскажу об этом романе и о самой организации «Молодая гвардия», потому что в 90-е годы, когда сплошь развенчивалась российская история и советская, этот этап развенчания коснулся, в общем, и «Молодой гвардии», и даже была точка зрения, что эта подпольная организация была не такой уж и значительной. Не так уж много она и сделала, и по большому счёту она была страшно раздутой и преувеличенной. Нет, это не так. И надо сказать, что Фадеев, когда он писал, что ему в руки попал материал, который мог бы камень расплавить, он был, конечно, прав. Это действительно организация, которая вызывает восхищение не только своим героическим поведением, не только своей героической гибелью в 1943 году, но и главным образом, конечно, масштабом своей работы. Потому что даже представить себе людей, которые просто записывают сообщения Информбюро и расклеивают эти листовки на оккупированной территории, даже этого одного хватило бы уже вполне, чтобы называться подвигом. А они при этом ещё выкрали списки, которые должны были стать основой отправки эшелонов в Германию, благодаря этому сорвали отправку этих людей, этой рабсилы в Германию, этой рабской совершенно рабочей силы.

Они сумели нескольким немцам действительно очень сильно подпортить жизнь и карьеру, потому что они умудрялись под их носом нагло не просто расклеивать листовки, они умудрялись демонстративно срывать карательные операции, они предупреждали тех, кто должен быть угнан, предупреждали тех, на кого пойдёт охота. Они как-то нагло смеялись над этим оккупационным режимом. И надо сказать, что в это время деятельность «Молодой гвардии» по одному своему размаху и дерзости заслуживает, конечно, глубочайшего одобрения. Восхищаться этим надо, тем более что ими никто не руководил, никакая партия, никто их не заставлял. И разговоры о том, что это всё была самодеятельность и партизанщина, а ты нам, Александр Александрович, подай партийное руководство – это всё абсолютно в духе, конечно, 1950 года, но к реальности никакого отношения не имеет.

Фадеев отступил от истины только в одном аспекте. Действительно, он ввёл в роман такого персонажа, которого звали Стахович, каким-то своим чутьём писательским он почувствовал, что оговорённый, оклеветанный Виктор Третьякевич предать не мог, что он не был предателем, хотя именно такова была легенда по материалам следственного дела, такова была версия, немцы его оговорили. И в результате реабилитация Третьякевича состоялась, только уже очень поздно, сам Фадеев уже не успел о ней узнать. Нашли настоящего информатора, который сдал «Молодую гвардию». А Стахович – это отрицательный персонаж, придуманный целиком для того, чтобы как-то спасти от этой клеветы одного из основателей организации. Фадеев почувствовал, что основатель её предателем быть не мог. Конечно, на сегодняшний взгляд, при сегодняшнем чтении «Молодая гвардия», роман имею в виду, выглядит часто ужасно наивно, даже я бы сказал, оскорбительно наивно, потому что человек рассказывает об ужасах, от которых кровь стынет в жилах. А рассказывает он об этом с такой стилистической избыточностью, с такой помпезностью, с такими ненужными, в общем, лирическими отступлениями, как про руки матери или про дружбу, там, где друзья пьют из общего сапога. Но по большому счёту это как-то объяснимо. Почему объяснимо? Потому что Фадеев, в общем, был неплохой писатель, Фадеев, ужасно это говорить, но он неплохой писатель, многократно оклеветанный, многократно скомпрометировавший себя, написавший очень мало, гораздо меньше, чем следовало.

Но немножко поговорим о том, что он из себя как литератор представлял. Во-первых, он написал очень приличную повесть, почему её всю жизнь называют романом – непонятно, но очень приличную повесть «Разгром», в которой действительно есть запоминающиеся персонажи, что Морозка, что Метелица, что Мечик, в которой есть, конечно, очень сильная стилистическая зависимость от Толстого, но есть и сильные эпизоды, и замечательные диалоги. Взять там только одно отравление этого раненого Фролова или похищение свиньи у корейцев, такие эпизоды, которые ставят всё-таки некоторые проблемы моральные. И хотя Осип Брик написал, например, довольно злобную статью «Разгром разгрома», всё равно нельзя не заметить, что попытки Фадеева создать такое реалистическое полотно в партизанской войне в Приморье, они не совсем безуспешны, всё-таки это хорошо написанная книга.

Тех, кого хватит прочитать четыре тома романа «Последний из Удэге», который, как большинство советских эпопей, увяз и не был дописан, должны признать, что и там есть очень недурные эпизоды, тем более что это тоже такой классический колонизаторский роман о том, как малая народность обретает новую жизнь в советской России. Там, опять-таки, родное ему Приморье, родной ему Дальний Восток, где он описывает этот материал, и он вполне себе адекватен.

Теперь, значит, «Молодая гвардия». В чём проблема этой книги? Он действительно решает здесь художественную задачу довольно серьёзной трудности. Давайте вспомним советскую литературу об ужасах войны. Она как-то неохотно печаталась, и она даже и писалась неохотно. Роман Анатолия Кузнецова «Бабий Яр» был подвергнут цензуре, из него треть вырезали. О зверствах немцев на оккупированной территории писали мало и неохотно. «Чёрную книгу» о зверствах, применительно к евреям, применительно к 1942, к 1945 годам, ту, что собрали Гроссман и Эренбург и запретили к печатанию, рассыпали, она в полном виде увидела свет совсем недавно. То есть о зверствах войны, об ужасах войны говорить как-то было не принято. Мы же так и не узнаем, кстати, за что герой романа «Кавалер Золотой Звезды» получил свою Золотую звезду. Его подвиг дан впроброс. Ужас войны не описывается, предпочитают говорить о войне как о такой триумфальной прогулке. И действительно, после «В окопах Сталинграда» до появления лейтенантской прозы в 1956 году, до «Батальоны просят огня» Юрия Бондарева, дай бог ему здоровья, у нас практически правды о войне нет. Ложится под спуд, похищается, ликвидируется роман Гроссмана, где ужасы Сталинграда во втором томе «Жизнь и судьба» даны уже явно, и ужас судьбы евреев на оккупированных территориях тоже. Совершенно невозможно пробить в печать настоящие реалистические вещи позднего Некрасова, то есть ему запрещается уже говорить о том, что он видел своими глазами, по этой причине он и не написал, очень точно всё поняв, не написал второй том «В окопах Сталинграда», который был у него в замысле, между прочим. То есть ужас войны замалчивается.

Фадееву предстоит решать задачу, где на протяжении месяца пытают фактически детей, и ему надо как-то об этом написать. Он умалчивает об этом. Он говорит: «Мучения, которым их подвергали, были за гранью человеческого ума». Он уходит от очень многого, и для того, чтобы написать историю «Молодой гвардии», ему приходится писать такой возвышенный поэтический эпос. От грубой реальности, от ощущения страшного сиротства, которое остаётся у людей в оккупированном Краснодоне, от этого он уходит. Отчаяния людей, которые покидают свою землю, у него тоже нет. Мук растоптанной любви, любви родительской, любви юношеской тоже у него нет. Он на всё это намекает, но обо всём этом говорит не прямо, а через множество лирических отступлений или страшных, наоборот, картин немецкого морального разложения, появляется выдуманный им чудовищный герой унтер Фенбонг, появляется очень сильно написанная сцена, где унтер Фенбонг, который никогда не моется, единственный раз моется. А не моется он никогда потому, что он весь перемотан такой портупеей, и там в каждой ячейке золотые зубы, которые он украл у пленных, цепочки, которые он выкрал из домов. Этот страшный образ завоевателя, хотя и он тоже написан гиперболизированно, но страницы сильные, и прямо воняет. А по большому счёту Фадеев не был заинтересован в том, чтобы писать реалистическую книгу. И поэтому реалистического романа о «Молодой гвардии», о том, что же всё-таки это было, у нас нет до сих пор, хотя многие участники «Молодой гвардии», Валя Борц например, они дожили до 80-х годов, до 70-х точно.

Самое страшное, что, собственно, в романе Фадеева так и не отражено, мы так и не понимаем по-настоящему, как жила и как работала эта организация. Большой правды о ней не написано. Есть несколько документальных повестей, которые во многом проясняют и уточняют фадеевский роман. Но масштабной книги об этой организации до сих пор нет, а она могла бы быть необычайно интересной, необычайно достоверной. И взять хотя бы Улю Громову, которая, наверное, одна из самых обаятельных женщин не только в русской литературе, но и в русской действительности, поразительно мужественная эта железная красавица с потрясающими её дневниками и письмами, а подлинными дневниками он пользовался. Правда не написана, а вместо этой правды перед нами такая оратория. Я думаю, что виноваты не только обстоятельства времени. Виновата художественная особенность и какие-то таланты Фадеева, потому что он был по природе своей человек более склонный к лирике, нежели к реализму.

Имеет ли смысл сегодня читать и перечитывать «Молодую гвардию»? Наверное, по трём причинам имеет. Во-первых, всё-таки там очень много правды и очень много точных деталей, касающихся облика этих героев: Сергей Тюленин – грандиозный совершенно персонаж, Кошевой, конечно, выдуман целиком, и он руководителем организации не был, но написан он необычайно обаятельно. Следует это читать, наверное, хотя бы как основу, литературную основу действительно великого фильма. Во-вторых, имеет смысл читать этот роман как замечательный документ эпохи, эпохи, когда автор мучительно борется с тенденцией, потому что все эпизоды, где действует партийное начальство, особенно эпизод драки во время допроса, они дышат чудовищной фальшью, притом что человек очень старается. И третий аспект, который мне кажется важным. Страшную вещь приходится говорить. Мы же писателя Фадеева, в общем, не знаем совершенно. Мы знаем, что он застрелился, мы знаем, что он оставил перед этим разоблачительное, очень сильное письмо, мы знаем, что он спивался, но каким он был писателем – мы не знаем. Для того чтобы увидеть, как мучительно борется с собой талантливый писатель Фадеев, этот роман перечитывать стоит. Конечно, это очень большая неудача, что самая патетическая и в каком-то смысле самая изнасилованная вещь Фадеева – вторая редакция «Молодой гвардии» – стала самой знаменитой его книгой. Но всё равно какие-то куски этого романа свидетельствуют о том, что он был незаурядный литератор. И подумать о том, как советская власть загубила, и не только советская власть, а и служба загубила очень хорошего человека, в общем, – это, наверное, ещё один повод задуматься, выбирая судьбу. Какие бы лестные варианты нам ни представлялись, помните о том, что случилось с Фадеевым, помните, что это может случиться и с вами.

Да, тут поступает вопрос: как я отношусь к попыткам ремейка «Молодой гвардии», которые предпринимались неоднократно в 2000-е годы и, в частности, был совершенно чудовищный роман, рассказывающий о «Молодой гвардии» в наше время.

Там какая-то попытка, я не знаю, кто они там были, но там имеется в виду, что очередное нашествие на прекрасную нашу Родину и они такие молодые сопротивленцы нового времени. Но это было что-то совершенно постыдное, и я считаю, что это должно быть просто пусть не уголовно, но рублём наказуемое. Нельзя посягать на уже написанную вещь.

Но где сияет действительно дыра, о чём я уже говорил, что действительно следовало бы сделать. Следовало бы, конечно, «Молодую гвардию», историю этой организации заново переписать. Я не очень представляю себе, какой мощи должен быть писатель, чтобы написать о ней всю правду, и сколько он должен провести в архивах, распутывая многоступенчатую ложь, но думаю, что такая книга могла бы стать событием года.

Интерлюдия

Пять этапов русской литературы XX века – от Серебряного века до застоя девяностых

Мы пересекаем экватор и говорим о пятидесяти первых годах и следующих пятидесяти годах советской литературы, о литературе XX века и об основных тенденциях, которые мы успели отразить пока очень приблизительно. С высоты вот этого пятидесятилетия нам предстоит спуск уже дальше с этого холма, спуск в сторону явного увядания советского проекта, а постсоветский оказался ничем не лучше. С этой высоты я попытаюсь просто обозреть, каким образом русская литература связана с русской историей. Вот эти связи историко-литературные нам и важно сейчас проследить.

Русская литература совершенно чётко в XX веке делится на пять этапов. Первый этап, условно говоря, с 1894 года по 1929-й, со сборника «Русские символисты» до разгрома обэриутов, это Серебряный век. Серебряный век – это тот период русского модерна, который, в общем, составляет славу русской культуры до сих пор. Очень дорого торгуется на аукционах, очень престижен для изучения. До сих пор главные персонажи в диапазоне от Блока до Михаила Кузмина становятся объектом словистских конференций. В общем, эта литература – наш золотой запас. Исторически это период, который более всего может быть сравнён, наверное, и с теплицей, страшно перегретой теплицей, из гаршинской «Attalea princeps», где пальма может, конечно, пробить крышу, но этой же ценой она и погибнет сразу. Это теплица русского застоя.

Говорят, по плодам их узнаете их. И для России застой – самое тяжёлое, самое депрессивное и самое плодотворное время, потому что в это время в русской литературе работают великие критики и великие религиозные мыслители, и великие поэты, очень недурные прозаики. В общем, работает в это время в русской литературе на полную катушку целая плеяда блистательных умов. Им жить невыносимо, они страдают от реакции, и эта русская реакция плоть и кость наша, как говорит в это время Мережковский. Но возможен ли был Мережковский в другое время? С таким напряжением отчаяния, с таким напряжением мысли. Большой вопрос.

В это время плеяда недурных литературных критиков, включая Ленина, который всё-таки пишет о литературе очень неплохо, вся эта славная публика, хотя и нечеловечески страдает от прессинга и прекрасно понимает, что нет перспектив, но тем не менее они созидают замечательные тексты. А замечательность этих текстов обеспечена колоссальным разрывом между уровнем русской политической жизни и уровнем русской культуры. Вялый, паршивенький базис, по-марксистски говоря, и огромная, разросшаяся, в конце концов задушившая его надстройка.

Дальше наступает второй период, необычайно интересный, период двадцатых годов, когда русская литература переживает сразу два противоположных процесса – с одной стороны, это, конечно, колоссальное упрощение, и в этом смысле да, наверное, деградация, а с другой стороны, это страстное, бурное, удивительно пышное развитие. Развитие это всё, положим, заканчивается к 1923 году, когда замолкает надолго Ахматова, уходит от серьёзной лирики Маяковский, а Гумилёва уже расстреляли, а Мандельштам с 1923-й по 1928 год вообще ничего не пишет, а Есенин через два года повесится, а до этого будет распадаться, а Хлебников уже умер, а Пастернак переходит на эпическую поэзию, которая ему совершенно не даётся. Но тем не менее до 1923 года русская литература переживает довольно серьёзный взрыв. А какие-то остатки этого взрыва, какие-то остатки этой великолепной радиации, которая вдруг как-то пролилась на нас с неба, они ощущаются вплоть до начала тридцатых.

Отличительная черта всех эпопей, тогда начатых, – это то, что они стремительно начинаются и потом постепенно увязают. Классический пример – это «Тихий Дон». Первые два тома – это два года, третий – четыре года пишется и ещё два года пробивается в печать. Четвёртый – до 1940 года занимает у автора работа над ним. То есть всё большее увязание, всё большее замедление. Так и у Горького с «Жизнью Клима Самгина»: первые три тома – за три года, а дальше он и в 1936 году не сумел закончить его. Эпический замысел увязает постепенно в страшной колее эпохи. Так было и у Федина с трилогией, так было и у Леонова с «Пирамидой», которую он начал и стремительно написал в 1938 году, а напечатал в 1995-м, за три месяца до смерти. То есть мы наглядно наблюдаем увядание импульса, его постепенную потерю. Но тем не менее радиация двадцатых годов длилась в русской литературе очень долго.

На запасе этой радиации работали Светлов, Берггольц, в каком-то смысле Твардовский, и, конечно, всё поколение ифлийцев, которое родилось в 1919–1920 годах, оно тоже знало двадцатые годы, оно было заряжено памятью о них. И поэтому послевоенная советская литература, конечно, во многих отношениях носительница вот этого импульса. Поэтому Светлов приветствовал Окуджаву, поэтому Ахматова приветствовала Бродского. Шестидесятники от людей десятых – двадцатых годов получили своё благословение.

Дальше в русской литературе наступает, конечно, чудовищный период тридцатых – пятидесятых, период железобетонный, каменный, во время которого очень коротким просветом становится война. Просветом потому, что в это время в литературу, например, возвращается выгнанный из неё Андрей Платонов, потому что в это время широко печатается практически вытесненный из литературы Гроссман, потому что в это время становится писателем до этого работавший журналистом блистательный Александр Шаров, главный сказочник шестидесятых – семидесятых, кстати, автор пронзительнейших повестей о войне.

То есть в это время можно немножко вздохнуть, в это время даже Алексей Толстой, который так долго писал официозные сочинения, пишет свои блистательные «Рассказы Ивана Сударева», в которых, между прочим, сказано очень много правды, и, во всяком случае, высказано довольно много удивительных парадоксов. Короче, это время какой-то относительной, не скажу либерализации, но это время, когда начальство перестало лезть в литературу, оно решало проблемы собственного выживания, ему стало немножко не до словесности. Так что среди этого железобетона есть лакуна 41–45.

Очень странно, что самая страшная война в истории человечества в советской истории воспринимается как время идеологического послабления, но это так. Пастернак пишет, что война очистила воздух. Почему? В каком смысле? Да потому, что сбылось пророчество Ахматовой из «Поэмы без героя»: война вернёт миру какое-то представление о нравственности. Ведь война возникает как следствие накопившейся безнравственности. Почему сегодня так многие мечтают о войне, так ждут войны? Это кощунственно, конечно, звучит, но люди думают, что накопившаяся волна мерзости, этот гнойник должен как-то вскрыться.

Эта всеобщая взаимная травля, доносительство, выслеживание, страшно же открыть интернет, какие волны просто дерьма ходят по нашей жизни. И многие уверены, что уже ничто, кроме войны, не вернёт людям память о морали. И все вспомнят, что нехорошо предавать, нехорошо клеветать, нехорошо мучить родителей или детей. В общем, вернутся какие-то базовые ценности. Война их действительно вернула, но реализация этих ценностей в литературе наступила с огромной отсрочкой. После чудовищной железобетонной фальши тридцатых, сороковых, пятидесятых годов, только начиная, пожалуй, с 1954–1955-го в литературу возвращается некоторая свобода.

Оттепелей, как вы понимаете, было две. Первая закончилась в 1958-м разгромом Венгрии и травлей Пастернака. Вторая началась в 1960 году, когда Хрущёву надо было повалить так называемую антипартийную группу, как-то расправиться со сталинистами, и он кратковременно привлёк на свою сторону интеллигенцию. Так начался, в общем, самый плодотворный, четвёртый период русской литературной истории, это 1961–1968 годы, условно говоря.

Есть, конечно, отдельная, мы будем о ней подробно говорить, отдельная волна первой оттепели, когда главным прозаиком был Тендряков, а главным поэтом – Мартынов. Это правда, но полуправда, и ещё очень половинчатая. Появившийся тогда же Слуцкий, всё-таки он уже человек более поздних шестидесятых, потому что шедевры свои он написал позже. А вот Мартынов – это именно такая лирика, очень качественная, но пустоватая. Тендряков – это писатель, конечно, глубоких и интересных нравственных конфликтов, но по большому счёту искусственных, потому что эти конфликты все смоделированы, выморочены из советской реальности, а объяснить, почему она вымороченная, он не мог до самых последних своих произведений, он всегда ставит читателя и автора, самого себя, перед очень жёстким моральным выбором, но этот выбор чаще всего искусственный, потому что условия, в которых он задан, – больные, вымороченные условия, как у Чернышевского, грязь здоровая и грязь больная. Конечно, Тендряков не заменит никак серьёзных писателей шестидесятых, таких как Трифонов, Аксёнов, Стругацкие, и таких, как Солженицын, которого почему-то рассматривают обычно вне этого контекста, а ведь в шестидесятые годы Солженицын ещё советский писатель, хотя его книги в основном ходят по рукам.

Вот этот период оттепели, когда сразу новый уровень правды задан не напечатанными, но ходящими по рукам рассказами Шаламова, напечатанным «Одним днём Ивана Денисовича», напечатанным «Обменом» Трифонова. Это уровень удивительной творческой свободы. Но, к сожалению, это длилось совсем недолго.

И наступил период застоя, или второго Серебряного века. Это пятый период советской истории, о котором мы можем говорить применительно, пожалуй, до года 1995-го, до тех времён, когда Сорокин и Пелевин, взявшись за руки, похоронили советскую литературу.

А советская литература, конечно, не похоронилась. Она осталась, она продолжается, она, вопреки статье Венедикта Ерофеева, продолжает оставаться живее всех живых, но в общем проект был закончен. И теперь мы его рассматриваем скорее уже в аспекте музейном.

То, что мы наблюдали в советское время, в семидесятые, этот пятый, интереснейший, на мой взгляд, этап советской жизни, он характеризуется высокой сложностью. А для меня, вообще говоря, сложность и есть синоним свободы. Это было очень многоступенчатое, очень разнообразное издание, в щели которого можно было забиться, а в коридорах и лабиринтах которого можно было потеряться.

Сегодня мы имеем дело с местом голым и плоским, на котором во время обстрела не окопаешься, земля там каменная. А вот в семидесятые годы у нас могли существовать отец и сын Тарковские, братья Стругацкие, братья Михалковы, я уж не говорю о Трифонове, Аксёнове, даже Юлиане Семёнове, даже Пикуле, который тоже существует в эту же эпоху. Они тогда казались паралитературой, а сегодня кажутся, на фоне нынешней прозы, почти академиками. И поэтому последние годы XX века – это годы унизительного распада, среди которого есть какие-то ростки нового, но они пока незаметны. Незаметны они и до сих пор.

Мы вступаем в разговор об эпохе распада, но не надо забывать, что в истории России распад всегда время самое творческое и самое плодотворное.