Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

— Тогда мне придется самому забрать тебя.

— Не вздумай!

Он опускает ноги, находит илистое дно Шаннона, напоминающее темную пасту, липкую и холодную, и пробирается к берегу.

— Вергилий!

Мама смотрит на него, предупреждая взглядом, но не убегает.

Папа поднимает руки, наклоняется вперед и, будто странное белое речное существо, выползает из воды и опрокидывается на берег.

— Вергилий! Не смей!

Он встает, вода струится с него, оставляя речное сияние.

— Пойдем же. Я покажу тебе.

— Вергилий!

— Тебе понравится.

— Не прикасайся ко мне!

Он делает шаг. И потому, что она не хочет ни убегать от него, ни входить с ним в реку, и потому, что вся эта сцена не подготовлена заранее и к тому же безумна, Мама наклоняется, берет Папины ботинки и сквозь темноту швыряет их в воду. Удивление на его лице вызывает у Мамы смех. Затем она сгребает всю остальную его одежду.

— Мэри!

Она бросает рубашку и брюки, ставшие похожими на Человека-Невидимку на то мгновение, что они летят до поверхности реки.

Человек-одежда плывет в сторону моря. Мама и Папа смотрят вслед. Кажется, он доплывет до Атлантики. Но вот поворот течения забирает его. Одежда моего отца беззвучно скользит по воде и исчезает из виду.

Вергилий смотрит на Мэри.

Она смотрит на него.

Потом она смеется, и он тоже смеется, и приближается к ней, а она убегает, но не настолько быстро, чтобы он не мог поймать ее. И когда он ее ловит, ее руки ощущают его холодную скользкую кожу, и она ощущает запах реки на нем и в нем, и его поцелуй — это шок холода, разливающегося по ней теплом, и река становится мужчиной.



Девять месяцев спустя мы, то есть Эней и я, проплыли вниз по течению реки и родились.

Глава 11

Когда я просыпаюсь, некоторые части меня мертвы. Пока я спала, руки попали мне под спину. Как будто всю ночь я плыла на спине, медленно двигая одной, потом другой рукой к невидимому месту назначения, пока не наступила усталость, и тогда я сдалась. Я всегда просыпаюсь с чувством чего-то незавершенного. И вот, проснувшись, я чувствую под собой комки — это мои руки, — и приходится корчиться, чтобы вернуть их к жизни. Затем и комната, и дом, да и наш округ тоже постепенно вновь собираются вокруг меня, Мама входит, говорит «Доброе утро, Рут», раздвигает шторы на окне в крыше и открывает его чуть-чуть, так что мы видим и ощущаем сегодняшний дождь.

Здесь у нас — Шекспир называет это Местом Внизу[577], — дождь, льющийся с небес, не очень-то ласков. Если он и благословен, то лишь единожды, и уж никак не дважды. Можно с уверенностью сказать, что Дорогой Уильям и его чулки с подвязками никогда не были в пределах Графства Клэр.

— Как ты, доченька?

Мама садится на край кровати, похлопывает и разглаживает пуховое одеяло и подушки, пока говорит. Она ничего не может с собой поделать. Моя Мама никогда не останавливается. Она просто удивительная машина, которой каким-то образом удается управляться с Бабушкой, со мной и с домом, и Мама держит всех нас на плаву. Она на всех палубах одновременно, она член команды, котельный машинист, судовой казначей, Капитан. Моя Мама — чудо.

— Как ты себя чувствуешь?

Я не могу ответить. Вот в чем дело. Я не могу сказать ей, как я себя чувствую, потому что как только я начинаю думать «Как мне честно ответить на этот вопрос?», то теряю почву под ногами. Есть огромный, темный морской прилив, и я чувствую «O, Боже!», и я не могу. Просто не могу. Раньше я думала, что никто из тех, кто не был внутри моей жизни, не может понять этого. Но после того, как я прочитала всю Эмили Дикинсон, почти тысячу восемьсот стихотворений, я стала думать, что побывала внутри ее жизни таким образом, каким не смогла бы туда проникнуть, если бы жила по соседству и была знакома с Эмили. Я почти уверена, что вы, возможно, стали бы продавать билеты, чтобы люди увидели, какой взгляд бросит на вас Эмили, когда вы спросите ее:

— Как вы себя чувствуете сегодня, мисс Дикинсон?

Но я не хочу быть холодной, и причинить Маме боль я тоже не хочу, и еще не хочу углубляться в обсуждения, а потому говорю:

— Хорошо.

И Мама улыбается, но ее улыбка не похожа на улыбку, в ней то видны особенное терпение, и понимание, и печаль. Из кармана своего кардигана она достает желтые, синие и белые таблетки, дает их мне. Вода в стакане комнатной температуры, и за один глоток таблетки проскальзывают в меня, я даже не чувствую их вкус, что человека даже со слабым воображением приведет в замешательство. Ведь хочется, чтобы они были по вкусу хоть на что-нибудь похожи. Хочется, чтобы они были более существенными и значительными в каком-то смысле, хотя я не могу объяснить этого.

— А теперь, — говорит Мама, — очень скоро я принесу тебе кое-что.

— Ладно.

— Ладно.

Мгновение она не встает. В это мгновение безмолвие сидит между нами, и я знаю, что эта тишина и есть нерассказанная повесть нашей семьи. Кажется, будто морской туман поднялся над рекой Шаннон, проник в комнату и висит облаком — призрачным облаком со вкусом соли. Мама гладит мои ноги под пуховым одеялом. Всего два нежных прикосновения, а затем она поднимается и уходит.



С того момента, как в мир сей прибыли мы, то есть Эней и я, мы стали примечательными персонажами в драме нашего округа. Прежде всего, мы с трудом причалили к берегу живыми. Уж такова наша Мама, она проявила совершенно практический подход к беременности и не обращала внимания ни на напудренных дам у Майны Прендергаст, которые начинали свои рассказы словами «Мне не хотелось бы говорить, но», ни на тех, кто, как говорит Маргарет Кроу, устроили гадание на спарже[578] и решили, что Мама была старше, чем в Фахе считается нормальным для рождения первого ребенка, а уж Папа для роли мужа и вовсе был Древним. То, что Мама выглядела весьма счастливой — а такое у ирландских католиков означает Неминуемую Погибель, — было еще одним предвестником. Весь округ ждал, когда начнутся Роды. Не то чтобы кто-то желал нам вреда; просто людям нравится, когда они оказываются правы. Им нравится, когда в Эпизоде Следующей Недели все происходит точно так, как они ожидали, но все равно удивляет их. Медсестра Доулинг приехала, измерила Маму и наклонилась, чтобы послушать нас и поприветствовать. В ответ мы тоже сказали Привет. Мы были совершенно вежливы. Только говорили мы одновременно, потому она и не расслышала, что нас двое. Все Великолепно, просто Великолепно, и после этого мы перестали внимать Грядущему Миру и пребывали в теплом плавании, что напоминает о существовании в виде морской водоросли.

План состоял в том, что мы должны родиться в больнице. Эннис, впрочем, был Понижен в Статусе. Однажды утром зловредная колбасная изжога скрутила Министра за его столом из красного дерева, и у него было прозрение относительно беременностей. Он решил, что никто не должен рождаться в отдаленных краях страны. Более того, превосходные ирландцы будут рождаться в Центрах Передового Опыта. В Графстве Клэр не было ни одного такого. Был один в Лимерике, который, впрочем, в то время был Центром Довольно Хорошим, но если вы жили в Килбахе или на полуострове Луп Хед, вам бы предстояла стомильная поездка по дорогам, которые Совет оставил на милость Атлантики, владеющей ими по праву и находящейся в процессе прибирания их себе. Однако для нашего долгожданного прибытия в повествование выбрали больницу в Лимерике, и Вергилий практиковался в вождении голубой «Кортины», чтобы нормально доставить роженицу. Он не хотел провалить это дело. У него было ощущение необъятности, будто с каждым дюймом увеличения Маминого живота чувство громадности росло вокруг его сердца, будто его жизнь достигла грани, и собирался произойти великий прыжок, и Папа должен был быть готов. Автомобиль у него уже был чистеньким, без единого пятнышка, ну почти безупречным, учитывая, что некоторые пятна на самом деле были дырками. Папа встал в саду на колени и выдернул все сорняки. Раздобыл новый гравий для пешеходной дорожки и разровнял его, затем разровнял еще раз, чтобы дорожка стала совсем гладкой. Вымыл окна в кухне, в спальне и в Комнате, потом заново вымыл кухонные. Он ходил вокруг дома, по выражению Томми Девлина, как корова ходит кругами перед рождением теленка. Папа побелил дом, известковые брызги попали на чистые окна, на руки, лицо и волосы, но не было времени отчищать их, потому что в этот момент раздался Мамин крик, и когда Папа вбежал в дверь, Мама уже сползла на пол перед камином, Бабушка поставила свою все еще курящуюся сигарету на конец, сдвинула чайник, чтобы его вскипятить, расстелила на полу два одеяла и три полотенца, чтобы Маме было мягче лежать на каменных плитах пола и чтобы Только Что Прибывшим мир сей не показался бы предназначенным для наказания.

Через несколько минут все жители округа были в пути. Мойра Мак, у которой было несколько степеней доктора философии, как неудачно придумал ее муж Джимми, по Выдаче Младенцев, появилась прежде, чем Мама закричала во второй раз. К тому времени, когда приехала Медсестра Доулинг, в кухне уже было полное собрание женщин, а их мужчины расселись снаружи на подоконниках, перемазав штаны пятнами известки, курили, смотрели на бегущую реку и размышляли, не начинается ли новый дождь.

Роды продлились вечность. Поездку в Лимерик обсудили и отвергли. Но мы еще не вышли на сцену. Чайки полетели вверх по реке, облака пошли за ними следом. Слово Осложнения просочилось наружу шепотом. Мужчины по очереди ходили за угол, чтобы справить малую нужду на торцевую стену. Папа вышел, протопал через сад, вышел за ворота и стоял там один, глядя на реку и беседуя с Авраамом, или с Преподобным, или с Вообще Незримым, затем повернулся на каблуках и, не сказав ни слова, затопал назад.

Приехал Молодой Отец Типп, припарковал свою «Тойоту Старлет» так, как паркуются священники, на самом краю. Отец Типп нес молитвенник, держа его внизу и немного позади так, как Клинт Иствуд носил свой пистолет, будто вот-вот возьмет да и выхватит его, если будет нужно. Отец Типп принимал поклоны, называл имена, какие знал — Джимми, Джон, Мартин, Майкл, Мик, Шон, Пэдди — на фоне бормотания хором «Отец» — и затем остался снаружи среди мужчин.

— Уже кто-то появился?

— Нет, Отец.

— Пока ничего, Отец.

— Нет. Так и есть.

— Может, еще недолго, Отец.

— Я понимаю.

В конечном счете, чтобы освободить Отца Типпа от ощущения себя запасным игроком, как говорит Эйдан Ноулз, Джимми Мак спросил:

— Возможно, вы помолитесь, Отец?

И вот они начали, будто включили своего рода человеческий мотор.

Там, где были мы с Энеем, мы слышали звуки, похожие на рокотание волн. Волна за волной. Что обманом заставило нас думать, что это, наверное, шумит море.

Мама закричала. Бабушка высказывалась о Министре разными не очень-то литературными словами. Комната нагрелась от пристального внимания соседских женщин, каждая из которых рискнула бы только искоса взглянуть на Маму, все они казались сидящими последовательницами суфизма[579] в стиле графства Клэр. Их руки были сложены на коленях, глаза зафиксированы на дальней точке сюжета, медленно обретающего очертания. В дымоходе пел ветер, начался настоящий дождь, и наконец, между молитвами и проклятиями, выплыл Эней Суейн и с некоторым удивлением попал не в соленую Атлантику, а в гигантские руки Медсестры Доулинг, смазанные маслом Johnson’s baby.



Мы были известными персонами в Фахе, во-первых, из-за нашего рождения, ведь нас немедленно классифицировали как хрупких и преждевременных. И, во-вторых, как раз когда одеяла и полотенца были приведены в порядок, Маму положили на диван, а мужчин позвали пить чай, мы приобрели известность потому, что стали неожиданными близнецами. Короче говоря, мы наслаждались известностью, предназначенной для двухголовых.

— Двойня?

Мы не были одинаковыми, но сходство — это то, чего ожидают от близнецов, а ожидания должны сами себя осуществлять.

Она очень похожа на него, не так ли?

Как две капли воды.

Как половинки одного плевка.[580]

Что, Дорогой Читатель, просто отвратительно. Когда я об этом cпросила миссис Куинти, она дала более вежливую интерпретацию, сказав, что, по ее мнению, это не spitting, а splitting, и что это выражение появилось из-за того, что при расщеплении дерева получаются идеально соответствующие один другому куски, а еще так же хорошо соединяются передняя и задняя части скрипки. Но Винсент Каннингем говорит, что это именно плевок и картинка. Ну, человек буквально является и жидкостью и изображением другого человека, что для мозга Инженера, по-видимому, имеет прекрасный смысл и вовсе не отвратительно.

Так или иначе, мы вступили в жизнь необыкновенными. Люди заглядывали нам в лица и таращились на нас.

— А вы можете их различить?

Это нечто особенное — быть невиновным в собственной изумительности, просто обладать ею, как другие обладают красотой, и купаться в осознании того, что это благословение. Для меня, конечно, все это не продлилось долго, но было ведь и другое время, и в хорошие дни мне нравится думать, что некоторое сияние того времени вошло в меня, и не имеет значения, что именно произошло впоследствии, не имеет значения, что в зеркале я вижу бледное худое лицо, не имеет значения, какие у меня теперь глаза, не имеет значения, что у меня истощение и печаль. Где-то внутри осталось первоначальное ощущение, и иногда все же бывает время, когда то, что я чувствую, изумительно.

Когда папа взял нас на руки, то не мог говорить. Его глаза сияли. Я знаю, что сказала именно так. Читатель, будь снисходителен. У меня нет лучшего выражения. Было похоже, что в Папе избыток сияния. Папа наполнялся им. Наполнялся до краев. Поднимал нас на руки, и ему приходилось запрокидывать голову, чтобы удерживать капающие слезы.

Если вы родились в великой волне любви, то понимаете это. Хотя ваш возраст — всего лишь несколько минут, вы это уже понимаете. И когда вы достигли возраста нескольких дней или недель и можете только получать, вы понимаете — то, что вы получаете, и есть любовь. Мы с Энеем понимали. Мы понимали это, когда нас катали в детской коляске с большими колесами по улице Фахи; когда лица Мамы и Папы — солнце и луна, — появлялись и проходили над нами; когда мы лежали на одеяле в кухне и нашли гигантский палец, вложенный в наши крошечные ручки, и было так прекрасно просто крепко держаться за палец, что мы не могли не улыбаться. Мы понимали это, когда, одетые в джемперы ручной вязки, лежали на одеяле во мху, а Мама и Папа ходили по торфу рядом с нами, сощипывали узколистную пушицу и щекотали наши носы; когда куковала кукушка, и Мама куковала в ответ; когда Мама играла с нами, изображая бабочек под нашими подбородками. Так мы поняли и усвоили странную и прекрасную правду, состоящую в том, что если вас обожают, вы становитесь достойными обожания.



Винсент Каннингем поднимается по лестнице, громко топоча, как умеет только он. У него Неделя Подготовки К Экзаменам, но на этой неделе именно этим Винсент и не занимается.

— Что новенького? — спрашивает он.

— Ну, я все еще здесь. Все еще в постели. Все еще точно та же самая. Значит, ничего новенького.

Оказывается, инженеры не понимают иронии.

— У тебя красивые волосы, — говорит он, опуская руки между колен и потирая ладони одну о другую, как бы выражая этим движением радость и приятное удивление. — Твоя мама говорит, что ты не позавтракала.

— Я должна подождать час, иначе меня вырвет.

Он пытается сделать вид, что не слышит этого. Ему надо обсудить тот факт, что я на какое-то время уеду в Дублин, но он не должен упоминать мою болезнь. Я смотрю в окно в крыше. Облака — закрытые двери в больничном небе.

— Я не мог ждать целый час, — говорит он. — Никак не мог.

— Почему? Ты что, умер бы от этого?

Я действительно не хочу быть такой, застывшей во времени. Но тошнота приходит сама. И я должна бороться с ней.

— Дождь еще идет?

Я пытаюсь помочь Винсенту и притворяюсь, что не могу заметить дождинок на его плечах и на подстриженных ежиком волосах. Дождь всегда заставляет кожу его лица выглядеть удивительно свежей.

— Дождь еще идет, — повторяет он, поворачивает ко мне свою большую-пребольшую Улыбку Маленького Мальчика и добавляет: — Самый мокрый год после Всемирного потопа.

Глава 12

То самое наполнение до краев привело моего отца к поэзии. Винить в этом следует нас. К тому времени, как мы родились, Вергилий уже был завсегдатаем букинистических магазинов графства. Он знал, как стонут половицы под теми томами, коих было двадцать тысяч, в магазине Шона Спеллисси в Эннисе. Он изучил лопнувшие коробки для хранения книг в Мужском монастыре, на которых было написано «Донэл О’Киф, Поставщик продовольствия» и которые были переполнены лежащими в беспорядке пожертвованными книгами в мягких обложках, главным образом издательства «Корги и Пэн», и случайными книгами в твердом переплете. Книги были в пятнах, а на частично оборванных наклейках можно было прочитать слова «Из библиотеки». Вергилий знал и книжные полки в антикварном магазине Хонана у задней двери; книги на них пахли свечами и «Brasso»[581]. Он знал магазин, в котором не было никакого порядка и где торговали всем подряд, и другой с названием «Найди сам», принадлежащий Нестору, где пропитанные запахом бренди книги добавляли бесплатно, если вы хоть что-то покупали, и это объясняет тот факт, что иногда Вергилий покупал грузила весом четверть унции, пол-унции и одну унцию, которые лежали на второй полке шкафа. Знал и магазин Малвихилла, где распродавали библиотеки умерших священников, в которых все книги были в твердых переплетах. Еще он знал Бар Нейлона в Кранни[582], в котором для защиты от сквозняков, дующих из окон, были установлены стеллажи с книгами, а с них был спасен «Наш Общий друг»[583] с надписью «М. Кин», сделанной на форзаце синей шариковой ручкой. Вергилий знал также магазин Мэдигэна в Килраше, в котором растворилась библиотека Ванделера[584]. Сам Морис Мэдигэн сторожил ее. У него были усы, полученные в наследство от его отца, а тот, в свою очередь, получил их от своего отца в те времена, когда обувные щетки на лице были командным стилем.

Еще до того, как мы родились, Вергилий узнал все эти магазины. Возможно потому, что не учился в университете, а возможно и потому, что чувствовал недостаток, который оказалось невозможным проигнорировать, — но какова бы ни была причина, мой отец хотел прочитать все те книги. Однако из-за того, что не мог позволить себе новые, и из-за того, что ему не нравилось брать книги в библиотеке только на время, ведь ему хотелось владеть книгой, имеющей для него значение, Папа часто бывал в магазинах подержанных книг. Если же — но такое случалось редко, — он читал книгу и находил ее бесполезной, то приносил ее к Спеллисси или Хонану и возвращал ее, самым вежливым способом давая понять, что книга оказалась бесполезна, и предлагал, что выберет вместо нее другую. Я это знаю, потому что стояла возле него с тем горьким чувством стыда, крутя ногой по полу и дергая отца за руку, держащую мою руку, в то время как сам он весьма разумным голосом договаривался о неблагоразумном. Эти стычки были подслащены тем, что после этого мы с Папой, ощущавшим безмолвный триумф, заходили на Небеса Еды — в буквальном смысле, — то есть на Рынок, и съедали Шоколадный Бисквитный Торт, или завладевали одним из мягких глубоких диванов в Old Ground Hotel[585] и, — пока огонь грел двойные овалы в подошвах Вергилия, а мистер Флинн летал взад и вперед по залу, улаживая конфликты, — выпивали на двоих Чай для Одного и неспешно читали, игнорируя все вокруг, что, как говорит Джимми Мак, есть отличительная черта истинной аристократии.

Библиотека, которая росла в нашем доме, содержала все предпочтения моего отца, предпочтения того мужчины, каким он был в тридцать пять, и в сорок, и в сорок пять лет. Он не вносил исправлений в свою натуру. Он не оглядывался на книги десятилетней давности и беспощадно искоренял те, какие больше не удовлетворяли его вкус. Он бывал так поглощен книгой, которую читал, что библиотека росла сама по себе, а он ничего не замечал. Ему была нужна новая одежда, а эволюция его чувства моды привела к Слишком Коротким Брюкам, Непарным Носкам, Заплаткам на Одежде и частому Отсутствию Пуговиц, однако Мама стала его соучастницей и в дни его рождения и на Рождество дарила ему не что иное, как книги. Такова была ее манера любить его. В те времена Мама занималась продажей цельнозернового хлеба и пирогов и вместе с мукой и отрубями, яблоками, изюмом и ревенем привозила из города книгу в мягкой обложке и оставляла рядом с Папиной тарелкой, чтобы он увидел книгу, когда вернется с поля.

Думаю, мой отец обнаружил, что во всем, кроме погоды, существует близкое сходство между Глубоким Югом[586], Латинской Америкой и Графством Клэр, и потому на его полках есть разные издания почти всех тех произведений, какие профессор Мартин назвал опасно гипнотическими романами Уильяма Фолкнера и Габриэля Гарсия Маркеса. Правда, есть еще лишь один писатель, чьи книги присутствуют в таком количестве — это Диккенс. Подталкиваемый, возможно, своим собственным именем, Вергилий любил эпическое качество, путаницу поколений, множество действующих лиц, дрейфующих внутрь повествования и наружу, а еще и уверенность, что время не было прямолинейным. Со времен Эшкрофта Папе нравилось погружаться в книги. В основном это было связано с Другим Местом, было влечением к другим мирам, которое — хотя Папа и Выпячивал Подбородок в мою сторону, когда я так говорила, — могло быть прослежено до Преподобного. Старина Авессалом, Старик с Тенью Щетины был предтечей, потому что есть в Суейнах нечто такое, что тянет их из этого мира, такое, что заставляет их что-то Искать Вверху, или Снаружи, или По Ту Сторону, такое, что в лучшем случае было где-то между ощущением лосося, прыгающего с шестом, и Синдромом Роберта Льюиса Стивенсона, а в худшем — привело к тому, что Преподобный, пренебрегая женой и ребенком, ходил по кладбищу под звездным светом и пристрастился к свечам из пчелиного воска.

Но такое чтение было Вергилию еще и поддержкой, что мне удалось понять позже.

Так что да, Папе нравилось погружаться в книги, и он читал, едва покачивая верхней частью тела, будто на морских волнах, которые, если прислушаешься — а ведь ты лежишь у него на коленях и, как предполагается, спишь, — сопровождаются тихим-тихим бормотанием. К тому времени я уже стала Близнецом, Который не Спит (что, Дорогой Читатель, есть наглая, ничем не прикрытая ложь. Я спала. На самом деле сладко и крепко спала, по-настоящему прекрасно, но только когда меня качали на руках, что вовсе не странно, но совершенно разумно, и если ты, Дорогой Читатель, не веришь мне, то, значит, не прочитал своего Гамлета, и тебе надо сесть в уголке и как следует поразмышлять о Неисследованной Стране, тогда ты тоже захочешь, чтобы тебя качали на руках, пока ты спишь. Ну, пожалуйста). Итак, я была у Папы на коленях и могла слышать ровный звук его чтения. Не то чтобы он проговаривал слова. Просто они вроде как рокотали в нем. Это был как бы поток или биение жизни на странице, и когда Папины глаза соединялись с ней, он просто издавал то низкое-низкое урчание. Джон Бэнвилл[587] смог бы подобрать слово для этого, а я не могу. Я только помню то ощущение, и мне было уютно. Я лежала у него на коленях, и он читал, и мы отплывали в Другое Место. Поднимались по Миссисипи в графство Йокнапатофа[588], или двигались сквозь нависший над Темзой густой желтый туман, или пробирались через насыщенные густыми испарениями банановые плантации, раскинувшиеся на всем пути до Макондо[589]. Мы побывали там, не вставая с большого складного стула со сплетенным из соломы бугристым сиденьем, на котором лежало одеяло. Этот стул стоял возле печи фирмы «Waterford Stanley», и рядом с ним помещали наши люльки, чтобы сохранять нас в тепле. Там Эней спал, как Папа Римский, как говорила Бабушка, но я плакала, меня брали на руки, пеленали в Тропиках Западного Клэра, я сосала крошечный большой палец и была готова к отъезду.

Я засыпала в странных местах. Дорогая Эмили сказала, что нет лучше фрегата, чем книга, чтобы увезти нас, и, как я сказала Винсенту Каннингему, даже хотя Эмили не могла сделать прямой пробор в собственных волосах и у нее было лицо, которое Никогда Не Видело Солнца, она была Исследователем Номер Один Великого Мира Помещений Внутри Дома, и в этом она также была права. Мы с Папой отправлялись в разные места, а поскольку некоторые вещи — даже большинство их, судя по моему опыту, — более яркие, пока вы не увидели их воочию, я знаю Миссисипи лучше, чем Мойасту.

Но чего никто, даже сам Вергилий, в то время не понимал, так это того, что библиотека, которую он собирал, на самом деле станет рабочим инструментом, консультационной фирмой, и что она уже ведет его куда-то.

У Папы не было намерения заниматься литературным творчеством.

Он любил читать, вот и все. И читал книги, которые, как думал, были столь далеко за пределами всего, чего сам он мог достичь только в мечтах, что любая мысль о писательстве немедленно испарялась в уверенности неизбежной неудачи.

С чего вообще начать? Читать Диккенса, читать Достоевского. Читать Томаса Харди. Любому разумному человеку достаточно прочитать любую страницу любого рассказа Чехова, чтобы сказать «Ну, знаете!», положить свою авторучку и уйти.

Но Суейны и Благоразумие, как вы уже знаете, знакомы друг с другом не лучшим образом. Да и вообще неизбежность неудачи никогда не была сдерживающим фактором Суейнов. (См. Прыжки с шестом.) Кроме того, я думаю, что уже было у моего отца нечто такое, что хотело дерзать. Оно было предварительно задано в сюжете и только ждало момента, когда наполнение достигнет точки переливания через край.

Мы с Энеем оказались тем самым моментом.

Прежде всего Вергилий вышел из дому. Он прошел сквозь кивки и бормотания, мимо мокрых от дождя голов, услышал «Отлично Сработано» и «Молодец!», спустился к реке, которая была вроде как его собственной версией церкви, и затопал вперед в темпе Преподобного, молча и серьезно, и был до невозможности наполненным. Завесы дождя вздымались так, как между небом и землей в насыщенных испарениями потоках воздуха в Ирландии появляются ангелы — в чем меня однажды пытался убедить старый Ричард Кирвин.

Вергилий не мог поверить в то, что произошло. Не мог поверить, что мы родились, что стал отцом. Не то чтобы он был несведущ в биологии или что в течение многих месяцев моя мать не носила нас с невозмутимостью МакКарроллов. Она нас носила именно так. Весь округ знал, что по крайней мере один из нас прибудет, и хотя суждения по поводу нашего пола были разные — Мама-носит-вперед, вбок, на другую сторону, — в зависимости от личной предвзятости, политической принадлежности и рецепта на очки, но ни разу никто не усомнился, что Вергилий скоро станет отцом. Тем не менее наше прибытие стало для него шоком. В тот момент, когда мы появились в кухне, Эней розовый, сияющий и чудесный, и волосатая я, жизнь Вергилия изменилась. И это он знал. Она возвысилась. Эту часть вам следует понять. Полагаю, такое может быть у всех отцов, хоть я не уверена. Пришло своего рода просветление, даже Экстаз, что, насколько я могу судить, более или менее исчезло из жизни с тех пор, как церковь стала ненадежной, а спорт занял территорию Славы. Но если вы соедините свои знания Суейнов и Лосося, добавите немного одиноких глубин Вергилия, когда он еще был мальчиком, то вы поймете, о чем я.

У болотистого изгиба сразу за влажным лугом Райанов есть шаткий самодельный помост, нечто вроде причала, где только по им одним известным причинам Райаны хранят мотки шпагата для обвязки тюков, веревки и ведра. Там Вергилий остановился и поднял лицо к небу. Ему надо было вздохнуть. Радость огромным воздушным шаром раздувалась в его груди. Или белым опаляющим пламенем. Или взлетала голубем. Жаль, я не поэт.

Смысл в том, что он не мог вместить все случившееся.

Он стал отцом. И в тот же самый момент по удивительному исчислению сердца заскучал по собственному отцу — не по реальному Аврааму, но по лучшему, более доброжелательному варианту его, по такому Аврааму, какой не существовал иначе, кроме как возможность, но теперь взял на себя роль отца, будто мой Папа был доказательством истинности того, что Новый Завет более гуманен, чем Ветхий, и мир выглядит радостным.

Папе хотелось кричать. Хотелось махать руками, петь аллилуйю, сделать несколько шагов, решиться на Великий Поступок, как Берт Ланкастер[590] в видео «Продавец дождя»[591], кассету с которым миссис Куинти дала мне и которую я не могу вернуть, потому что плеер зажевал ленту как раз в тот момент, когда Берт начал брызгать слюной и просто чуть-чуть Перешел Границы.

Благодарение Господу, Братья и Сестры, ничего подобного Вергилий не делал. А сделал он то, что так и остался стоять возле реки.

Именно там Папа обрел ритм.

Сначала не было слов. Сначала было некое отбивание такта и рокот, который был то ли в крови, то ли в реке, и Папа обнаружил его теперь где-то в своем внутреннем ухе. Это биение было чем-то вроде праязыка, и сначала Папа даже не осознавал, что рокочет. Произошло высвобождение. Наполнение излилось в звуке. Сказать, что Папа рокотал, — не совсем точно. Ведь можно было бы предположить, что звучит мелодия или напев, но ни того, ни другого не было, только монотонное бубнение. Папа ходил туда-сюда вдоль берега реки — так Лозоискатель Майкл Моран ходит и бродит вокруг источника, склонив голову, что твой святой, плечи неподвижны, шея опасно согнута, как у Симона Киринеянина, который нес Крест, тонкие волосы на шее торчком, а все внимание обращено к невидимому Другому Месту.

Вергилий ходил в том ритме, какой задала река. Вперед и назад. Назад и вперед. Теперь его губы были плотно сжаты; лоб, как белая плита; глаза, полные слез и вроде как невидящие. Но теперь он постукивал. Тремя пальцами правой руки по бедру, да-думда думда дум дум-да. Земля размягчалась и раскисала под весом еще-не-стихотворения, следы подошв на ней были отпечатаны и перепечатаны поверх прежних, ботинки выдавливали землю валиками, похожими на маленькие темные речные волны, а Папа тяжело ступал, рокотал и наконец услышал, как рокот превратился в первую строку.

У него что-то получилось.

Разве не замечательно? Было ли похоже на момент, когда леска натягивается в речном потоке, и тогда та часть, какая была провисшей, общается с поверхностью воды под совершенным и прекрасным углом? Была ли электрическая вспышка чувства, бах! — вздрагивание глаз от неожиданности, напряжение мышц, поворот туловища к реке? Сгустились ли срочность, неудовлетворенность и восторг воедино, воскликнул ли его дух? Подумал ли Папа: «Да, вот, у меня есть строка!»

И разве это все не поразительно?

Ну, в то время я пробыла на нашей планете один час и двадцать минут и, главным образом, была занята выяснением того, как это так вышло, что меня было две. Но в книге без обложки «Опытный рыболов»[592] (Книга 900, Чатто и Виндус, Лондон), которая пахнет не столько рыбой, сколько конечно же страстным желанием, Исаак Уолтон говорит, что ловля рыбы похожа на поэзию, и потому я так представляю это. У Папы была поэзия.

Я прочитала десятки интервью и рассказов, которые в основном сводятся к тому, Как Поэты Делают Это, и правда в том, что все они чокнутые, и все они разные. Есть Джерард Мэнли Хопкинс в своей черной одежде Иезуитов, ложащийся лицом вниз на землю, чтобы посмотреть на отдельный колокольчик; Роберт Фрост, который никогда не использовал письменный стол, а однажды, когда ему приспичило записать только что пришедшее на ум стихотворение, он написал его на подошве своего ботинка; Т. С. Элиот в своем костюме Я-не-Поэт со своими незыбленными разумными доступными-для-поэзии тремя часами в день; Тед Хьюз, скорчившийся в своей крошечной каморке наверху лестницы, где нет ни окна, ни вида и запаха земли или животного и где лишь грохот дождя по крыше пригибает Теда к странице; Пабло Неруда, который торжественно провозгласил, что поэзия должна всегда быть написана собственноручно, и затем добавил собственную капельку безумия, уточнив: зелеными чернилами. Поэты — особенный народ. Большинство из них это понимает. Филип Ларкин[593], писавший из Белфаста[594] «Самой Дорогой Обитательнице Норы, Моему Дорогому Кролику»[595], рассказал, как он купил на шиллинг омелы и шел с ней домой, ощущая радость и чувствуя преобразованным Скруджем, — так вот, Филип Ларкин заметил, что жители Белфаста в застегнутых до подбородка темных пальто все как один уставились на него, Несущего Цветущее Растение, будто ожидали, что в любой миг он может эротически взорваться.

Поэты образуют сообщество особых людей. Но все они обычно согласны, что стихотворение — вещь, зависящая от непредвиденных обстоятельств. Оно почти никогда не получается чистым и целым за один раз. У Вергилия был всего лишь кусочек, одна строка, и больше ничего. Но он не дал бы ей уйти, и поскольку поэзия, в основном, там, где зрение встречает звук, он громко произнес эту строку. Он произнес ее вслух и повел тяжелой поступью вдоль берега реки, и как только закончил проговаривать, произнес ее еще раз и нашел, что в повторении есть некое успокоение. В монотонной последовательности ритма был тот универсальный комфорт, который младенцы знают, а взрослые забыли. Папа дразнил строку, ждущую продолжения. Но оно не пришло, и он опять повторил первую строку. Он не сдавался. Ощущение было столь новым — к тому же появилась уверенность, что это нечто особенное, — что Папа постарался удержать его и по-прежнему ходил взад и вперед по топкой полосе вдоль реки, где его и отыскал Отец Типп, приехавший договориться о дате крещений.

* * *

Отец Типп был рад видеть, что мой отец молится. Он слышал его бормотание на ветру, видел, как Папа ходит, низко склонив голову, и утешался, что хотя Вергилий Суейн не был завсегдатаем своего церковного братства, но теперь возвратился к Богу. Это могло помочь решить задачу, которая беспокоила Отца Типпа в нашей кухне, а именно, как ему успеть спасти души Энея и мою до своего ежегодного отпуска — Отец Типп проводил его у себя дома, в Типперери.

Не зная полей, Отец Типп пропустил тропинку, пересек поле Райана, а не Мака, и потому с трудом прокладывал себе путь через унавоженную грязь и бульканье, размахивая руками, чтобы мой отец мог заметить Отца Типпа и сократить его путешествие. Но Вергилий не видел ничего, так поглощен он был своими молитвами, и Отцу Типпу пришлось продолжить путь в опрятных черных «Clarks»[596] седьмого размера, получивших немного собственного коричневого крещения. Тепло его тела, разгоряченного от приложенных усилий, привлекало мошек.

— Эй, привет!

Отец Типп еще раз взмахнул руками, как утопающий, и звонко шлепнул себя по лбу, но было слишком поздно. Мошкара сделала свой первый тройной укус на его жарком лбу.

— Вергилий! Здравствуй!

Но мой Папа все еще не видел и не слышал его. К тому времени, когда Отец Типп пересек обвисшую ржавую проволоку на кое-как установленных столбах — эту конструкцию Райаны считали ограждением, — зацепившись внутренней стороной штанины, он уже мог услышать молитву Вергилия и подумать, что он видел нечто пятидесятническое[597].

В то время Отец Типп еще был молод, Шок и Священный Трепет еще были в словаре духовенства, и церковь еще не была в жалком состоянии, как сказал Шон Мэтьюс. Отец Типп еще был уверен в чудесном и шел вдоль берега, полагая, что видел то, во что на самом деле верил. Или верил, что верил. Это порочный круг.

— Вергилий!

Мой отец не остановился. Он продолжал свой путь, шагая и повторяя, шагая и повторяя свою строку, пока Отец Типп с фиолетовым румянцем власти не встал наконец, на пути Папиного стихотворения.

— Можно тебя на пару слов? — спросил Отец Типп, держа руки за спиной, подняв брови и наморщив скорбное лицо, более или менее точно так, как сделал Тимоти Мойнихан в Зале Фахи, — он играл Викария в том английском фарсе, а Сьюзен Брейди открыла ему дверь, держа свои трусики в руке.

Увидев, что глаза моего отца вспыхнули, Отец Типп мгновенно понял неуместность своего вторжения. Вергилий резко остановился и замолчал. Был момент острой стыдливости, будто встретились высокопоставленные епископы разных епархий, ведь к тому времени Отец Типп уже понял, что услышал вовсе не молитву.

— Отец.

Священник мельком глянул на свои ботинки, и в тот момент, когда он это сделал, пальцы ног немного поднялись из всасывающей жижи, и его сердце рухнуло. Западный Клэр — это вам не Типперери.

— Я хотел узнать, мог бы я переброситься с тобой парой слов?

— Да, Отец.

Мой Папа выглядел ошеломленным.

Отец Типп скомпенсировал чувство неловкости, пробормотав:

— Ну разве это не чудесно? Да. Так чудесно. У тебя близнецы. Ты и понятия не имел, мне сказали? Нет? Но теперь просто чудесно.

Наказание в виде мошек прибыло на его лоб. Он погнался за ними с белым льняным носовым платком.

— Тепло, не так ли? Душно. Ужасно душно.

Эти двое мужчин стояли и обсуждали духоту!

— Нехорошее время года, так говорят фермеры, — сказал Отец Типп и провел пальцем по внутренней части своего воротника.

Вергилий тихо повторял строки только что возникшего стихотворения.

— Не то чтобы я точно понимаю, почему. — Священник держал носовой платок в руке. Он был, да и сейчас есть, человеком, весьма умелым в искусстве избегания, имеющим черный пояс в скрытности, но жар от того, что он должен был предложить, создавал на его лбу сверкающую посадочную полосу с указателем «Мошки, Сюда».

— Они не такие в Типперери, — сказал Отец Типп и промокнул лоб, позволив скорби своего изгнания раствориться в воздухе, прежде чем впервые рискнул по-настоящему взглянуть на моего отца. — Исключительной важности день для тебя. Конечно. Конечно. — Он следил за течением реки. — Да. — Мошкам потребовался всего миг, чтобы перегруппироваться. На этот раз они прибыли в его влажные усы. Он щелкнул носовым платком в воздухе, будто давая им общее разрешение.

— Ну, — произнес он наконец, — я пойду. Просто хотел выразить тебе поздравления. — Он не рискнул пожать Папе руку, но повернулся, сделал три шага и выбросил одну руку вверх, так что его прощальное благословение было послано назад. — Да благословит тебя Господь.

Отец Типп прошел пять ярдов по берегу, остановился, покачал головой, глядя на этот спектакль упрямства, и повернулся.

— Чуть не забыл, — сказал он. — Как насчет крещения?

— Что?

— Неделю меня не будет, начиная с завтрашнего дня. Что же нам делать? Интересно. Нет. Может, мы, возможно… Нет. Нет-нет. Наверное, нет. Только… — Черный дневник появился в его руке. — Мы не могли бы…

— Мы сделаем это сейчас, — решил мой Папа.

— Что? Нет. Это не…

Но прежде чем Отец Типп смог закончить предложение, Вергилий взял одно из ведер Райана и — бултых! — опустил его в реку, чтобы ополоснуть его, — бултых! — опустил его снова и теперь нес его, оно раскачивалось, и вода выплескивалась через край, когда они шли через поле к дому.

Во всяком случае, такова мифология.

— Вергилий, нет. Я не это имел в виду. Нет никакой нужды…

— Мы сделаем это сейчас, — повторил мой Папа. Он уже прошел мимо священника, возвращаясь домой по более легкому пути, и Отец Типп уже спешил за ним, задаваясь вопросом, что же, черт возьми, произошло. Шагая в спутанном облаке мошек, он пытался выяснить, где в его стратегии спряталась ошибка. — Остановись! Да подожди же минутку, — окликнул он Вергилия, зная, что тот не будет ни останавливаться, ни ждать минутку.

— Я не буду этого делать, — предупредил священник.

— Ну так я сам сделаю.

И он бы сделал. Уж в этом-то Отец Типп был уверен, он сам сказал. К тому времени все в округе достаточно хорошо знали Вергилия Суейна, чтобы понять — если Вергилий принял решение, неважно, насколько дурацкое, как говорит Шони Янки, то будет придерживаться его. Поэтому, когда Отец Типп прибыл за ним бегом, то должен был изменить тактику, поспешить через широкие заголовки закона и его Последствий: с одной стороны, это означало бы, что прошли обряды крещения, с другой стороны — это было не в церкви. С одной стороны, он обратил бы еще двоих в Веру, с другой стороны — у этого мужчины ведро речной воды. С одной стороны, это более или менее похоже на то, что делал Иоанн[598]. С другой стороны — а если известие когда-нибудь дойдет до епископа…

— Кажется, у меня есть святая вода в моей машине.

Боялся ли мой отец, что мы не доживем до возвращения священника из отпуска, спасал ли он нас от загробной жизни в блужданиях среди лишенных благословения душ, пере-Данте-ил ли толстую книгу в зеленой обложке «Божественная Комедия» (Книга 999, Современная Библиотека, Нью-Йорк), в которой лежит неотправленный конверт с надписью М. П. Галлахер, Рим, действовал ли в соответствии со взглядами Авраама или действовал вопреки Преподобному, возникло ли желание отца из-за резкой смены ситуации и потери стихотворения, должно ли было в стихотворении говориться о рождении реки и ее обновлении, и был ли неожиданный вопрос священника спусковым крючком для всего этого, я никогда не смогу решить.

Когда Отец Типп подошел к своему автомобилю, то обнаружил, что пластиковая бутылка для Святой Воды пуста. Накануне у Прендергастов он был чрезмерно расточителен. Он вернулся к парадной двери и уже хотел было сказать, что пошлет в Приходской Дом за святой водой, как столкнулся с отрезвляющей правдой, что есть прилив в вещах[599], — ведро Райанов расположилось в центре пола из каменных плит, мой отец стоял на коленях, держа Энея на руках, и волны молитв только и ждали благословения отца Типпа, чтобы окунуть нас в воду, доходящую до краев ведра[600].



Почти двадцать лет спустя Отец Типп, все еще сосланный к нам, сидит здесь, в комнате на чердаке, около моей кровати, и рассказывает о нашем с Энеем крещении. А чтобы я не боялась, что наше крещение было нестандартным с религиозной точки зрения, Отец Типп добавил, что начал обряд не раньше, чем в нашей кухне собралась куча свидетелей, тесно прижатых друг к другу и довольно сильно вспотевших. Все сгрудились около нас, все хотели видеть. Казалось, наше повествование уже рассказывают, и оно трогает сердца жителей Фахи, заставляя думать «Эти двое будут нуждаться в помощи», потому что уже тогда нужно было расстегивать пуговицы рубашечек, рыться в сумочках, кошельках и карманах пальто в общем шквале суматохи, а когда речную воду зачерпнули из ведра, то на кухонном полу, на том месте, где нас будут пеленать, начали появляться разные Чудесные медальоны[601], Розарии[602], Памятные карточки, коричневые, синие и зеленые Скапулярии[603] различной степени древности (и запаха тела), две карточки с Падре Пио[604], две карточки с Иоанном Павлом II[605], одна карточка с Маленьким Цветком, Святая Тереза из Лизье — Покровительница Миссий[606], несколько (потому что мы были Бюро находок) Святых Антониев[607], одна Святая Тереза Авильская — Покровительница Страдающих Головной болью[608], и из сумочки Маргарет Кроу появляется некая сложенная карточка похожего на Лионеля Месси[609] Святого Франциска Ассизского[610]. Все они — сильно потрепанные и бывшие в употреблении — в наши первые моменты в этом мире падали вокруг Энея и меня, будто священный человеческий дождь.

Глава 13

Мой отец использовал тетрадки Эшлинг. И писал карандашом. Папа часто наклонял голову набок, как Роберт Лоуэлл[611] (и Маргарет Хеннесси, у которой был такой вид, будто она только что была возвращена в Фаху инопланетянами после похищения), будто одним ухом тянулся к звуку, который еще не появился в мире сем. Папа рокотал. А еще отбивал ритм. Я боялась заснуть. Я лежала у него на коленях, крохотная, как сонет, и столь же сложная.

Он сидел и рокотал. Потом внезапно наклонялся, и я терялась в его глубоком грубом джемпере, пропахшем полями и рекой, и слышала где-то вверху тихий звук карандаша, трущегося по бумаге.

Папа откидывался назад, бормоча то, что написал. Мы покачивались.



У Энея не было ревности. Думаю, сначала он не знал, что был близнецом. У мальчиков все по-другому. Мальчики рождаются как хозяева вселенной, пока более крупный хозяин не сбивает их с ног. Я плакала; Эней спал. Меня брали на руки и уносили оттуда, где в комнате Мамы и Папы стояли наши детские кроватки, затем меня поднимали по лестнице с крутыми ступеньками, которую, как РЛС был бы рад узнать, называли Капитанским Трапом, и выносили на маленькую площадку, а потом в холодное пространство, которое До Переделки Дома было чердаком, а позже стало комнатами Энея и моей. Здесь, наверху, где разливалось море света и лежали стопки книг, стояли сосновый стол и стул моего отца. Здесь, возле стержневого нагревателя, Папа написал первые стихи, держа меня на коленях. А утром я просыпалась опять в своей кроватке и чувствовала себя, ну, в общем, спокойной. Моему брату было все равно. Через некоторое время он обнаружил, что я не могла спать, если не была у кого-нибудь на руках, но когда просыпался ночью — а такое случалось весьма редко, — и видел мою пустую кроватку, то оставался невозмутимым. Возможно, он не был так уж сильно привязан ко мне. Возможно, у него было прекрасно развитое и бесстрашное ощущение будущего мира или непоколебимая уверенность первенца, ведь он первым приземлился в пухлые руки Медсестры Доулинг и, видимо, получил послание, что все будет в порядке. Единственная трещинка, единственный намек на нарушение того порядка были известны только мне одной, а именно то, что во сне рука Энея всегда перемещалась к его рукаву или этикетке на его подушке, чтобы мой братик мог держаться за что-то и никогда не дрейфовать по ветру или течению.

Каждая семья живет и действует своим собственным способом, по правилам, переосмысляемым ежедневно. Странность каждого из нас так или иначе получает пристанище, чтобы могла существовать такая вещь, как семья, и все мы могли некоторое время жить как минимум в том же самом доме. Нормальность — это то, что вы знаете. В нашей семье обычным было то, что у моего отца не было дохода; что он рокотал над потолком; ходил в церковь только тогда, когда не было Мессы; усердно, чтобы не сказать набожно, ловил рыбу; носил книгу, постоянно торчащую у него из кармана, из-за чего все его карманы всегда были разорваны на краях; или пел для себя очень тихо и фальшиво то, что, как я не знала тогда, было Псалмами. Не казалось странным, что ему нравился джем с сосисками. Это было не более странным, чем Бабушкино сидение на «Клэр Чэмпион» и ее способ курить, ставя сигарету вертикально, как дымовую трубу, или же стремление Энея солить все подряд — кукурузные хлопья, горячий шоколад или пирог. Ничто в вашей собственной семье не бывает неестественным.

Об этом я ничего не думала в то утро, когда Зубная фея пришла, но была отправлена моей Мамой наружу под не-совсем-дождь за моим отцом — и нашла его, ждущего, когда отелится корова, и читающего вслух. Он читал грязную белую книгу в мягкой обложке «Песни Невинности и Опыта» Уильяма Блэйка (Книга 1112, Эйвон Букс, Нью-Йорк), но в то время я думала, что это рассказ для коров.

— Вот он!

Книга исчезает в кармане. Папа становится на колени возле меня. Когда мой отец был счастлив, казалось — всегда казалось, — что он находится на грани слез.

Я считала это нормальным. Думала, что у каждого взрослого должны быть такие огромные приливы растущих эмоций. Все взрослые должны чувствовать эту волну незаслуженной радости, когда они становятся на колени и видят своих чудесных детей.

— Она пришла?

У меня кривая, как крючок, улыбка, и я протягиваю Папе сверкающую монету.

— Дай-ка посмотреть. Так-так-так. Только подумай! Дашь взаймы?

Дам. Я протягиваю ему монету, но он сжимает мою руку, закрыв ее в свою.

— Оставь пока у себя, Рути, — решает он. — Но буду знать, к кому обратиться, если понадобится.

Цвет его глаз становится более насыщенным от переполняющих чувств, и у него появляются те двойные расселинки по обе стороны его губ, где сдерживается чувство.

— Ты, должно быть, была очень-очень хорошей, раз получила так много. Ты видела ее?

Не видела.

— А знаешь, мне кажется, я на самом деле слышал что-то, — говорит мой отец. — Было очень поздно. Я не спал, работал и услышал нежное ф-ф-ф. — Он дует три раза, пытаясь изобразить звучание крыльев Зубной Феи, когда она, кружась, спускается на наш дом. — Ф-ф-ф. Потом она, должно быть, сложила крылья, потому что я не слышал ее в кухне, а там крылья стучали бы по вещам.

Стучали бы.

— Но ведь у нас на двери защелка. Так вот почему я услышал защелку! А я-то никак не мог понять. Был тихий-тихий щелчок, наверное, тогда-то она и направилась в твою комнату. Ты ее вообще не видела? Но, может, почувствовала?

Почувствовала. Я и сейчас чувствую.

Я киваю. Получается торжественный поклон пятилетней девочки, и я взлетаю в воздух, подброшенная моим отцом. Он крутит меня в небе над собой. Я хочу остаться там навсегда, но не могу, и утешает меня лишь осознание того, что, хотя люди не могут летать, я скоро обязательно потеряю еще не один зуб.

Мама ведет меня назад через усеянный дождем, липкий и дурманящий луг, а Папа опять читает коровам Блэйка.



Однажды мы заводим собаку, золотистого ретривера, которого мой отец окрестил Гекльберри. На самом деле он не золотистый, а белый, наилучшая разновидность, как я отвечаю сучке, прости меня, Господи, Броудер, когда она говорит мне, что наша собака ненастоящая. Мы с Энеем ведем Гекльберри, чтобы показать ему реку и велеть ему не тонуть. Он по-щенячьи безумен и счастлив, то и дело поднимая заднюю лапку. Он весело носится на конце нашего синего шпагата для обвязки тюков так, будто его ноги длиннее, чем на самом деле. Эней бежит рядом с ним, а я бегу следом, уже понимая, что Гек должен быть собакой Энея, что необъяснимо, разве что вы сами это понимаете, — они уже признали друг друга с полувзгляда.

Гек не плавает. Может быть, умеет, но мы не знаем. Мы бросаем палки в воду, рассчитывая обманом вовлечь его в реку, и ждем, когда его охотничий инстинкт пересилит желание не намокнуть, но пес просто сидит, и в глубине его карих глаз палки уплывают по течению реки.

Мой отец говорит, что мы должны отложить наши домашние задания и взять Гека на пляж. И вот все мы быстренько грузимся в «Кортину» и едем в Килки. Гек любит автомобиль. Любит движение. Пес сидит и смотрит наружу, а Эней крутит ручку, чтобы опустить стекло, которое позже не поднимется ручкой, и придется его вытягивать пальцами и затем заталкивать последний дюйм. Думаю, Гекльберри знает, что мы едем к морю. Думаю, он чувствует запах и уже разрабатывает стратегию, Как Избежать Моря.

Такие вот у меня мысли.

Это было еще в те времена, когда собакам разрешали свободно бегать по пляжам, ведь еще не был избран министр, занимающийся собачьим дерьмом. Поэтому, когда мы съезжаем на большой пляж, очертаниями похожий на подкову, Эней отпускает Гека, и тот бежит так, как никогда не бегал прежде, будто песок, берег и морской бриз — чудеса, специально созданные для собак. Он бежит, и вы чувствуете радость. Вы не можете объяснить этого. Он бежит, вытянув голову вперед, оттянув уши назад, будто не может достаточно быстро добраться туда, куда хочет, будто его кровь вспоминает пляжи прежнего мира и то, что пляж означает свободу. Эней во весь опор несется за ним. Он вопит Гек! Гек! и не огорчается, когда Гек не замедляет бег. Эней продолжает бежать, ни на что не обращая внимания. Его руки летят, и у него такая беззаботность, какую все мы хотим получить, но полагаем, что она существует только в сказках. Отпечатки их ног быстро смывает море в ослепительном блеске отхлынувшего прибоя.

— Поплаваем, Рути? — спрашивает Папа, хотя знает, что я не буду.

В своих коричневых спортивных трусах он идет к океану. Мы с Мамой стоим, как это всегда делают девочки, наблюдая за Папой, держа его одежду и всматриваясь в даль. Там сначала мы находим Энея, и затем, далеко в море, видим Папу.



Однажды на наш день рождения — помню, то был солнечный день, — мы получаем в подарок лошадь — серую кобылу, и папа, бившийся в то время над Гомером, назвал ее Гиппокампом, который в мифологии был частично конем, частично дельфином и частично птицей. Он мог быстро передвигаться как по морю, так и по суше или воздуху[612]. На самом деле ничего такого нашей дорогой Гиппи не удалось сделать в своей жизни. Мужчина по имени Дигэн привез ее из Килраша в трейлере для лошадей, тащившемся позади старого пыльного «Мерседеса». Гиппокамп откликается на имя Нэнси и держит свои мифические силы в большом секрете.

Мистер Дигэн выходит из своего автомобиля, говорит «Прекрасный день, прекрасный, благодарение Богу!» и хлопает в ладоши. На голове у мистера Дигэна маленькая фетровая шляпа. Он желает нам с Энеем счастливого дня рождения.

— Ну разве вам не повезло? Эта прекрасная тихая лошадь специально для вас. О Боже, да!

Он открывает защелки по обе стороны трейлера и вскрикивает «Хап!», когда опускает заднюю стенку. Мама стоит возле кабины, сложив руки на груди, и у нее сдержанная улыбка, которую она бережет только для Папы и только для тех случаев, когда он делает то, что она считала невозможным. Бабушка, глядя в кухонное окно, сердитым взглядом выражает свое мнение о лошадниках. Мистер Дигэн входит в трейлер и отвязывает Гиппи. То ли из-за того, что она дремала во время поездки, то ли из-за причиненных злыми мухами мучений, которые она должна была терпеть, она не двигается.

— Хап! Давай же! Хап! Давай же, давай, дамочка!

Гиппи на прямых ногах нехотя пятится на пандус, спускается в наш двор и поворачивается. В глазах ее испуг, пока Эней не велит Геку вести себя тихо.

— Ну вот, взгляните на вашу лошадь, — предлагает мистер Дигэн. — Она шикарная леди, вот эта самая.

Он похлопывает ее по шее сильнее, чем похлопала бы я, но Гиппи, кажется, не возражает.

— Что скажешь о ней, Рути? — спрашивает Папа.

— Она прекрасна.

— Погладишь ее?

— Ей нравится, когда ее ласкают, — говорит мистер Дигэн. — О Боже, очень нравится!

— А она спокойная? — спрашивает его Мама.

— Очень спокойная, мэм. — У мистера Дигэна широкая белозубая улыбка. Инстинкт лошадника говорит ему, что на Маму сложнее произвести впечатление, чем на Папу, поэтому он щелкает пальцами, словно его осенила идея. — Я покажу вам, какая она спокойная, — он приседает и забирается под лошадь так, что помещается целиком между ее четырьмя ногами, и сидит на корточках с таким видом, будто он в гостиной. — Если пойдет дождь, вы всегда сможете укрыться здесь, — поясняет он. — Она не будет возражать. — Он протягивает мне руку. — Хочешь выпить здесь чашку чая? Я позвоню в обслуживание номеров.

Он дважды дергает лошадь за хвост. Гиппи ничуточки не возражает. Даже не двигается.

К восьми годам я уже боялась коров, быков и вообще зверей, уже решила, что мир природы — ошибочный термин, но в тот момент поняла, что передо мной лучшая лошадь, какая только может быть на свете. Гиппи, Чудо-Лошадь. Я беру мистера Дигэна за руку и вхожу под Гиппи. То же самое делает Эней.

— У нее будут малыши? — спрашивает Эней.

— Жеребята, так их называют, — поправляю я его.

— У нее будут жеребята?

— Бог даст, — говорит мистер Дигэн. — Бог даст.

И я понимаю, что сегодняшний день останется у меня в памяти. Понимаю еще до того, как мы с Энеем начинаем смеяться там, под лошадью, и не можем остановиться, и Гиппи не возражает. Она не двигается, и наш смех становится сильнее, захватывает и Маму, а она передает его Папе в форме улыбки, которую высвобождает теперь, потому что Вергилий замечательный, потому что она вообще не знает, как он раздобыл лошадь к нашему дню рождения.



Не имело значения, что на Гиппи на самом деле никогда не садились верхом, что она просто стояла в поле, паслась и хотела быть обласканной и избалованной, — когда мы приходили домой из школы, я ласкала ее, потому что прочитала книгу «Черный красавец»[613] и хотела бы быть упомянута добрым словом, если бы Гиппи написала автобиографию[614]. Никакого значения не имело и то, что вскоре Эней потерял интерес к лошади, когда она не пошла с ним, и он отправился с Геком охотиться у реки, — не знаю, на кого там охотятся мальчики. И то, что через несколько месяцев приехал ветеринар Томми, осмотрел Гиппи и объявил, что ей лет сто от роду, что она глуха как пень, и сил ей хватает только на то, чтобы просто стоять. Еще Томми сказал, что лошадники воспользовались мягкосердечностью моего отца, что цена этой кобылы в двадцать раз меньше того, что Папа заплатил, да еще деньгами, которых у него не было.

Однако сейчас все это не имеет никакого значения, ведь у нас на этих страницах сияет солнце нашего с Энеем дня рождения, мы заливаемся смехом под мифологическим конем, и в моем сердце остается отметка, говорящая, что там я была счастлива.

Глава 14

Существует сцена, которую я люблю, — брат и сестра встречаются через много лет. Встречаются в кафе, как и договорились, во второй половине дня. Свет умирает, снаружи город мягко шумит во время затишья перед часом пик. Кафе заурядное и малолюдное. Она приходит первой, садится в дальнем конце лицом к двери, нервничает. На ней доверху застегнутый плащ. Официант — пожилой мужчина. Он оставляет ее в покое. Брат приходит с опозданием, и вид у него — но не слова, — виноватый. Он целует ее в щеку. Они сидят, и официант приносит чай, которого они не хотят. Два чайника: крепкий чай для него и слабый для нее. Так много времени прошло с той поры, когда они произносили имена друг друга, и в том, как они произносят их теперь, чувствуется, что им не по себе от встречи, как, по моим представлениям, может быть в Судный день. Сначала виден полный спектр человеческой неловкости. Но дело вот в чем: почти сразу же возвращаются их прежние личности. Ни годы, ни перемены — ничто не имеет значения. Нужно всего лишь несколько слов. Сестра и брат узнают себя друг в друге, и даже в молчании дружеские отношения приносят огромное утешение, потому что, вопреки времени и различиям, остается тот поток глубокой реки, та особая возможность общения, какое существует только между людьми, соединенными словом «семья». И поэтому то, что теперь плещет между ними пришедшей с моря волной, та пенная белизна, то, что придает им сил, и совсем нежданное, — вот это все и есть любовь.

Не могу вспомнить, из какой это книги. Но теперь оно в этой.

Глава 15

Конечно, сочинительство — своего рода болезнь. Ну, люди им и не занимаются. Искусство по существу невозможно. Эдна О’Брайен[615] рассказала, как была удивлена тем, что Ван Гог отрезал одно ухо. Роберт Лоуэлл рассказал, что чувствовал внезапный огонь, озарение, прилив нервной энергии в те минуты, когда появлялось стихотворение. У меня-то не было никакого внезапного огня, и я не думаю, что подобное так уж хорошо для здоровья. Чтобы не дать себе взлететь в воздух, Тед Хьюз должен был многократно повторять «Под моими ногами земля, часть поверхности земли». Дело в том, что сочинительство — такая болезнь, какая лечится только сочинительством. Это и есть невозможное.

Однажды начав по-настоящему, мой отец так и не остановился. Он всегда сочинял. Теперь я понимаю. У него не было ни отдыха, ни пауз. Не было такого, чтобы он сочинял только тогда, когда тарелки были вечером вымыты и убраны, и сам он садился к столу в яркий круг света от лампы. Не было такого, чтобы он сочинял только тогда, когда в руке у него был карандаш. А было так: как только в какой-нибудь части его мозга появлялись ритмы и звуки, как только какая-нибудь часть его ума начинала видеть вещи в их повседневной не-очень-то-красоте, витающей над нашими землями и рекой, так сразу та часть нажимала кнопку «Включено» и застревала на ней. Есть две вещи, как говорит Томми Девлин, являющиеся приметой гения: одна — безостановочное гудение в мозгу, другая — способность видеть следующее действие там, где нет вообще никакого следующего действия. Так он говорил о Джеймси О’Конноре, который в те дни играл в hurling за Клэр, но понятие безостановочности относится и к сочинительству. В безостановочности скрыта способность видеть, а еще есть преобразование. Вещи видны не такими, какие они на самом деле. Не то чтобы всегда лучше или ярче. Это не как у Брайди Клохесси, чье зрение стало туманным из-за Weight Watchers, и он принимал Деклана Донахью за Архангела Михаила, и не как у Шейлы Шэнли, которой взбрело в голову после того, как ее муж умер, проснуться однажды утром и выкрасить все Прокисшим Молоком: стены, окна, лестницу. Выбросить все, что у нее было, если оно не было белого цвета или белого с желтоватым, сероватым либо кремовым оттенком, и это действие было шоу сияния с участием лишь одной женщины. Иногда все становится темнее и хуже, и вам причиняют необъяснимые мучения сложные и нескончаемые жалобы чаек, когда они пролетают над Каппой с безумными криками, словно отправленные в изгнание.

Я не понимала ни того, что мозг моего отца не мог пребывать в покое, ни того, что когда он уходил в поля, когда вез нас в город или сидел за чаем, все это время в его уме были слова и ритмы, бегущие, как одна из тех программ где-то в глубинах компьютера, которые не выключаются никогда. В Папиной голове постоянно присутствовало ощущение призвания.

Как только каким-то мистическим образом стало известно про моего Папу — а жители Фахи могут услышать даже то, как кто-то снимает с себя трусы, и к тому же жители Фахи — ne plus ultra[616] в лиге Разведки и Наблюдения, — так вот, как только прошел слух, что Вергилий Суейн пишет стихи, так сразу же возникли две первые реакции: одна у мужчин — сам виноват, что женился на Мэри МакКарролл; другая у женщин — сама виновата, что вышла замуж за Незнакомца. Но после того, как те волны утихли, наступила третья реакция, и уж она-то выдержала испытание временем. Это было тихое восхищение и уважение, прибереженное для того, кто выбрал столь безмятежную и совершенно непрактичную карьеру, как карьера Поэта. Мы такие, поскольку все мы люди. Мы не можем не восхищаться толикой безумия. Тихо восхищались даже Томми МакГинли, ходившим с открытым ртом и таким выражением, будто получил удар по голове или был огрет пыльным мешком из-за угла, — таким он стал после того, как съел пробку, услышав по РТИ, что это основной ингредиент Виагры, хотя на самом деле было сказано, что основной ингредиент изготовлен в Корке[617]. Нет, в Фахе считается, что немного безумия — в порядке вещей. Так вот, люди начали давать нам книги. Книги, которые они прочитали и — они это знали — никогда не будут перечитывать; книги, оставленные им кем-то другим; книги, купленные потому, что были самыми дешевыми вещами на церковных распродажах; книги, приходившие бесплатно с газетами; книги, найденные в сундуках и на чердаках, названия которых, переплеты и шрифт говорили, что это серьезная книга, и у тех в нашем округе, кто находил такую книгу, возникали в уме лишь два слова: Вергилий Суейн.

— Это книга для башковитого человека, — сказал Джей-Джей, передал Папе «Эссе и Введения» Йейтса (Книга 2222, Макмиллан, Лондон) и остался посидеть недолго в нашей кухне, сложив большие руки на коленях и добродушно улыбаясь одними только глазами с такой милой старомодной и нежной любезностью, какую вы можете найти у пожилых обитателей Фахи. Через некоторое время он кивнул на огонь и добавил:

— Не думаю, что у нас в Фахе когда-либо был поэт.

Конечно, мой отец не выбрал поэзию. Это не совсем точное выражение. Она всегда поднималась в нем; так случилось бы и с вами, если бы вы прочитали этого вашего Авраама Суейна и узнали бы вашего «Лосося в Ирландии».

Сначала я даже не понимала, что это поэзия. Папа работал, и все. Я знала, что это было сочинительство, и знала, что это был рокот. Когда вы молоды, то защищены облаком неясности. Как на самом деле работало все наше домашнее хозяйство, как шли фермерские дела, сколько буханок хлеба испекли и продали, как выкладывали на лотки и доставляли яйца, как на самом деле мы вообще выжили — я понятия не имела. Никогда не задумывалась об этом, никогда никого не спрашивала. Я могла услышать, что умерла корова, что лесная куница совершила набег на наших кур, что автомобиль на этой неделе не работал, но поскольку Мама была по существу Гением Десятого Уровня по защите своих детей, то я никогда не сопоставляла факты, никогда не связывала их с тем, что Бабушка штопает нашу залатанную одежду, удлиняет штаны Энея, удлиняет и удлиняет, пока их уже больше нельзя удлинять, что на обед опять рыба или что у нас есть большой глиняный горшок с монетами, который моя мать держит на окне.

И однажды облако поднялось. В классе мисс Брейди я ответила, что мой отец писатель.

— Правда? Это замечательно, Рут.

Я впервые произнесла вслух слово «писатель» и почувствовала, что немного вознеслась надо всеми.

— И где ж его книги? — спросила сучка, прости меня Господи, Броудер, ведь ее отец Саддам был у нас самым знаменитым, и она не собиралась терять звание Дочери Лучшего Отца.

У меня не было ответа, и в баннере Экстренных Сообщений через весь мой лоб побежала строка «Вознесение Кончается Катастрофой При Посадке». Но мисс Брейди сказала:

— Можно еще только работать над книгой, но уже быть писателем.

А позже, когда я стояла одна и очень старалась Выглядеть Как Ни В Чем Не Бывало, двор пересекали Джейн Броудер с той противной Энн Джейн Монэган, — с той самой, которая, только чтобы казаться Клевой Классной Девчонкой, добавила себе среднее имя Джейн, к тому же считала себя моделью для мисс Совершенство в серии «Mr. Men»[618], хотя за Энн я проголосовала бы как за Девочку, Которая, Скорее Всего, Станет Леди Макбет, с той самой Энн Джейн Монэган, у которой после того, как ее мать заплатила дюжине репетиторов, чтобы те кое-как вскрыли ломом верхушку ее головы и впихнули туда все, что сами знали, было шесть оценок «A» на Выпускном экзамене, — так вот, в тот день двор пересекали Джейн Броудер с той противной Энн Джейн Монэган, которая теперь получает педагогическое образование, оттачивая свои диктаторские навыки.

— Это стихи, чего он пишет? — Энн Джейн не блистала грамотностью, но говорила таким тоном, будто поэзия была чем-то вроде лишая, опустошившего школу, когда из Дублина прибыли Переселенцы, и в течение трех недель сделавшего из нашего класса неплохой кастинг для лепрозория. — Это поэзия?

И Джейн, и Энн смотрели на меня с одинаковым выражением.

— Это роман, — сказала я.

Тот же взгляд.

— Это роман, как «Черный красавец».

Просто я хотела, чтобы у Папы был именно роман. Я хотела, чтобы получилась книга, которую однажды я принесу в школу. Я хотела, чтобы была потрясающая книга, Любимая Всеми Книга, и так или иначе с ее помощью я отвоюю свою собственную особенность, и меня даже, может быть, попросят добавить себе среднее имя Джейн, что, как я мгновенно решила, я бы непременно обдумала, если бы не неудачная рифма Рут Джейн Суейн, которая предполагает наличие кринолина, глицинию на веранде и надменность, с которой лично я никогда не смогла бы примириться.

Обе Джейн стояли и критически смотрели на меня.

— Ты врешь, — торжествующе сказала Энн Джейн.

— Нет, не вру.

— Да. Я могу сказать точно. Ты врешь.

— Я спрошу твоего брата, — сказала та Прости меня, Господи.

— Он не знает.

— Почему?

— Просто не знает.

— Давай, Энн Джейн. Давай спросим его.

— Да, давай спросим.

— Погодите.

— Что?

— Что?

— Она еще не закончена. Книга еще не закончена.

— Ведь на самом-то деле твой отец никакой не писатель?

— Не писатель.

— Не писатель.

В тот день я шла домой, срывая перезрелую ежевику и бросая ягоды на землю, находя в фиолетовых пятнах крохотное утешение. Эней убежал вперед. Эней всегда убегал вперед. Он всегда был в восторге от скорости и в любом случае не помог бы мне никак. Во мне — слишком усталой, защищающейся от того, что у меня особенный отец, отец-писатель, — сгустилось первое темное облако предательства, возник слабенький, но постоянный шепоток: как бы мне хотелось, чтобы мой отец не был писателем. Почему это не могло обойти меня? Почему бы писателем не быть какому-нибудь другому отцу, а моему — стать учителем, или доктором, или членом совета?

Я принесла свой хмурый взгляд в кухню.

— Мам?

— Да, Рут?

— Нет, ничего.

— Ты уверена?

— Да.

— Ну ладно.

— Только… Только вот…

— Да?

— Что пишет папа? Стихи?

— Да.

— Ты читала его стихи?

— Нет.

— Почему?