Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

— У них есть правила, которые они должны выполнять, — настаивает Магнар.

Лив Карин смотрит на мобильный телефон в руке, на фотографию на экране — все дети на вершине горы Валанипен несколько лет назад: загорелый Эндре смеется, а во рту у него не хватает передних зубов, Ларс позирует с плиткой шоколада, позади них стоит Кайя, обняв братьев обеими руками, в губах зажата длинная соломинка.

— Ты же сама рассказывала после родительского собрания, — не унимается Магнар, — сколько они говорили про посещаемость, как они боятся, что ученики сбегут из школы.

— А что, если она бросила школу? — беспокоится Лив Карин.

— А еще подумай о том, — говорит Магнар и достает из шкафа тарелку, — что с ней будет, если она не сдаст выпускные экзамены.

И здесь Лив Карин наступает на любимую мозоль Магнара — отсутствие у него образования; он никогда не признает, что это его мучает, как раз наоборот, часто он говорит пренебрежительно о призрачном и бесконечном образовании, которое не привадит никуда, кроме как к стойке на бирже труда, но Лив Карин понимает, откуда берется его неприязнь.

И все же она чувствует, что в чем-то согласна с ним. «Бросила школу, — думает Лив Карин, — и ладно, если тебе так хочется, бросай, но только дай о себе знать, пожалуйста!»

— Кайя — прогульщица, — продолжает Магнар, — ничего хорошего, но жизнь на этом не заканчивается.

Он складывает бутерброды на тарелке один на другой, четыре внушительных размеров бутерброда с черным хлебом, она ничего не ела с обеда, но ей даже не пришло в голову, что надо перекусить.

— Но нельзя же прогуливать школу три дня подряд? — не сдается Лив Карин.

— Говори только за себя, — усмехается Магнар.

Он поворачивается к холодильнику, выискивает сыр и вазочку с вареньем, в дверце стоит сок, который Лив Карин купила еще перед выходными, она подумала, что Кайе он бы понравился, яблочный сок со свежим манго, она заплатила за него почти пятьдесят крон в «Купе», но дочь к нему не притронулась.

Магнар несет на стол сыр и варенье, холодильник начинает низко гудеть, Лив Карин наклоняется к столу, потом глубоко вздыхает и говорит:

— Я кое-что тебе не сказала.

Магнар искоса смотрит на нее, садясь на стул у окна.

— И что же?

— Мы поругались, — отвечает Лив Карин.

— Кто?

— Мы с Кайей. Перед тем, как она уехала утром в понедельник, это было ужасно.

И в этот момент она чувствует, как рыдания подступают к груди, потому что теперь все сказано, теперь есть кто-то, кто знает, а то, что появился свидетель, делает случившееся в некотором смысле реальным, тем, что невозможно игнорировать.

— Ну и? — говорит Магнар, он быстро орудует сырной лопаткой, отрезая коричневый сыр. — В этом же нет ничего нового.

— Что ты имеешь в виду? — спрашивает Лив Карин. — Мы что, слишком часто ссоримся, ты считаешь, мы много скандалим?

— Да нет же, господи, — вздыхает Магнар, — я же и говорю. Это нормально.

В верхней части груди что-то ноет, прямо у горла, Лив Карин пытается сглотнуть, Магнар раскладывает кусочки сыра на бутерброде плотным слоем, а потом с громким щелчком открывает банку с вареньем.

— Девочки обычно ссорятся с матерями в этом возрасте, — говорит он, — я знаю, что говорю: у меня две сестры.

— Да, — соглашается Лив Карин, она и сама слышит надежду, которая скрыта в этих словах.

— А ты же знаешь про тот случай, когда Берит бросила стул через кухонную дверь, потому что ей не разрешили пойти на праздник? — спрашивает он.

— Нет.

— Мать закрыла дверь, сказала, что больше никогда не разрешит Берит вернуться.

— Да что ты? — удивляется Лив Карин. — Что, Агнес и правда так сказала?

Она подходит к столу, опускается на краешек стула напротив Магнара. Тот с усмешкой кивает и откусывает бутерброд.

— Ну, и что дальше? — вопросительно смотрит Лив Карин. — На следующий день — все равно пустила?

— Да боже мой, конечно, — отвечает Магнар и снова усмехается, — на следующий день все уже всё забыли.

Лив Карин кладет мобильный телефон перед собой на стол. Рука у нее влажная и холодная, она держит телефон уже много часов без передышки.

— Но ты же, конечно, звонила Кайе? — спрашивает Магнар, кивая на мобильный.

— Конечно. Естественно, я звонила двадцать раз.

— Да, понятно, — бурчит Магнар.

— И что с того?

— Бывает, что человеку надо побыть одному, — говорит Магнар, — у многих так.

Он откусывает еще кусок, и пока он жует, громко чавкая, и смотрит на нее, каждая бровь принимает свое многозначительное выражение.

— Ты вообще о чем? — не выдерживает Лив Карин.

— Только о том, что иногда бывает чересчур.

— Что чересчур?

— Много возни.

На скатерти осталось белое засохшее пятно, может от молока или сливок; Лив Карин ковыряет его ногтем указательного пальца, но пятно въелось слишком глубоко, скатерть придется стирать, думает она, да и занавески тоже; и пока ее опутывает изматывающее ощущение того, что она пытается дать своей семье только хорошее, но все это воспринимается как обуза и суета, Магнар протягивает руку через стол, не к ней, как ей поначалу кажется, но ко вчерашнему выпуску газеты «Согн», который лежит сложенный вдалеке на подоконнике.

— А что, если она не села на автобус в понедельник? — спрашивает Лив Карин.

— Да почему же не села? — Магнар скользит взглядом по колонкам передовицы.

— Да не знаю я, — срывается Лив Карин, — может, она вообще и не в Воссе.

Магнар переворачивает страницу газеты, где заголовок огромными буквами сообщает о нехватке мест в доме престарелых, две одетых в белое фигуры со скрещенными руками удрученно стоят перед кроватью.

— Может, ты позвонишь и узнаешь? — спрашивает Лив Карин.

Магнар отрывает взгляд от газеты.

— Куда позвоню?

— Ну, в автобусную компанию. Они же знают, кто ехал в понедельник на этом маршруте, спросишь, была ли там Кайя.

— Ты что, серьезно?

Лив Карин кивает. Магнар молча смотрит на нее, проводя языком по передним зубам, зернышко застряло между зубом и десной, и ему приходится помочь себе пальцем, чтобы вытащить его.

— Ну пожалуйста, — умоляюще смотрит Лив Карин.



Она наблюдает из окна, как он разговаривает по телефону, повернувшись вполоборота к изгороди, запустив одну руку в волосы, с явной неохотой выполняя ее поручение. С другой стороны изгороди мальчики играют с соседскими ребятами. Они построили шалаш между двумя яблонями, Лив Карин почувствовала прилив ностальгии, когда они с огромным восторгом показали ей свою постройку — две маленькие комнатки, обитые досками и затянутые брезентом. Теперь Эндре и соседская девочка красят его снаружи морилкой. Эндре небрежно погружает кисточку в ведерко, девочка восторженно указывает, что красить, и, кажется, Эндре следует ее инструкциям. Потом Магнар встает у входной двери, загораживая собой весь проход и лампу на потолке, темная тень падает на пол в кухне.

— Ее там не было, — наконец произносит Магнар.

Не глядя на Лив Карин, он сбрасывает туфли.

— Ее не было в автобусе?

— Нет.

— Но она же пошла на автобус, — недоумевает Лив Карин и показывает на входную дверь. — Вот там стояла с рюкзаком и всем остальным, она ведь на автобус шла.

— Ну, как ни крути, там ее не было, — вздыхает Магнар. — Я разговаривал с Лейфом, водителем, он тогда работал.

По телу Лив Карин прокатывает волна — тошнота или страх, может быть, и то, и другое.

— А не мог он перепутать с каким-нибудь другим днем? — не сдается Лив Карин.

— Он уверен, — отрезает Магнар. — Вчера и сегодня он дома оставался — плечо болело, поэтому знает наверняка, что его последняя смена была в понедельник. Из Вика через гору ехали всего три пассажира, и Кайи среди них не было.

Лив Карин подходит к скамейке возле окна, где осталось ее пальто, оно так и лежит, сброшенное бесформенной горой, с тех пор, как она сегодня вернулась из школы; она сгребает его со скамьи вместе с сумкой, оборачивается и подхватывает ключи от машины с ключницы на стене — мальчики сделали каждый свою несколько лет назад, вторая приделана там, в нижней комнате.

— Ты куда? — удивленно спрашивает Магнар.

— Поехали в Восс.

— Да что ты, в самом деле?!

— Тогда я одна.

Натягивая пальто, она не смотрит в сторону Магнара, но слышит, как глубоко он вздыхает и выпускает воздух тяжело и словно бы против воли, именно так он обычно делает, когда считает, что она действует неразумно. Лив Карин запахивает полы пальто и шагает мимо него к выходу, один из красных сапожков Кайи, тех, что она выпросила, когда ей исполнилось шестнадцать, свалился с обувной полки, голенище черной дырой уставилось на Лив Карин, она поднимает его и аккуратно возвращает на место, по соседству со вторым из пары.

— Ладно, хорошо, — вздыхает за ее спиной Магнар, — дай мне две минуты, я быстро.



Она сидит в машине и ждет, когда он появится на лестнице у дома. Магнар стоит у садовой изгороди и что-то говорит мальчикам. Ларс слушает нетерпеливо, почесывая голую коленку, на нем только шорты.

Доктор подходит к серебристому велосипеду, который стоит прислоненный к стене, она и не обращала на это раньше внимания. Он опускает ключ от дома в маленький боковой карман куртки и разглядывает мальчиков и Магнара. По пути к машине Магнар останавливается рядом с доктором, они обмениваются какими-то фразами, Магнар машет в сторону велосипеда, доктор кивает и показывает что-то на раме или педалях, не очень-то легко разглядеть: он стоит к Лив Карин спиной.

Магнар, отвернувшись от автомобиля, сначала заканчивает разговор с доктором, тот кивает, потом что-то кричит мальчикам через изгородь, Эндре высовывает голову из шалаша.

— Славный малый, — бросает Магнар, устраиваясь на водительском сиденье, — ну этот, что комнату снимает.

Доктор опускается на корточки перед велосипедом, кажется, будто он принимается что-то закручивать, ботинки у него насыщенного желтого цвета, Лив Карин переводит взгляд обратно на зажатый в руке мобильный телефон.

— Будь так добр, давай уже поедем, — не выдерживает она.

%

По дороге из тюрьмы Ингеборга заскакивает в магазин и покупает лосося, соевый соус и упаковку кунжута. Выбор стал лучше с тех пор, как она жила дома, ей удается отыскать даже манго и свежий кориандр, не водянистый и не засушенный. «Легкий ужин», — написала она матери в СМС два часа назад, это было сформулировано как некое приглашение. Им в банке случается работать допоздна, возможно, поэтому мать не ответила.

Как только Ингеборга открывает дверь в дом, кажется, словно еще раз ее настигает это непроходящее стойкое ощущение, которое преследовало ее в последние недели, — что вернуться сюда было ошибкой. Она же планировала отправиться в Танзанию. Ее научный руководитель пришел в восторг от описания проекта, который она сдала весной, — о туризме, социальных изменениях и представлении о половых ролях у деревенских жительниц Танги. Он назвал Ингеборгу амбициозной и целеустремленной и веселым, но в то же время откровенным тоном добавил, что она демонстрирует очевидные амбиции исследователя. Поездка была запланирована на середину сентября.

Она сняла комнату в общежитии, но за несколько недель до отъезда, лежа без сна и ворочаясь с боку на бок, осознала, что проводить научное исследование в Танзании невозможно. В ту же ночь ей в голову пришла мысль поехать домой, поначалу просто как затея, но вскоре она превратилась в необходимость, единственно возможную. И вот тогда возникла идея о тюрьме, учреждении, мимо которого она проходила каждый день все свое детство и отрочество, не думая о том или тех, кто сидел там, внутри. Научный руководитель очень удивился и был несколько сбит с толку, но, зная о том, что ей пришлось пережить, он одобрил ее спешно составленное описание проекта: «Заключенные и надсмотрщики, институт профилактики преступности как место встречи разных культур», потому что, как сказала Ингеборга, настойчиво и не оставляя возможности для возражений: «Вот так, я еду домой».

Пока Ингеборга достает куски лосося из упаковки, она пытается понять, что на самом деле стоит за ее абсолютной уверенностью в своей ошибке. У нее что, были какие-то ожидания, связанные с возвращением домой? Что она окажется ближе к отцу? В первый вечер после приезда она отправилась на кладбище, и в этом заключалась ее цель: надежда выяснить что-то, желание быть ближе.

Когда она прошла напрямик и забралась на широкую тропинку, ведущую от школьного двора к кладбищу, она представила себе, что проделывает этот путь каждый день — такой обычный ритуал, приносящая облегчение точка опоры каждого дня. Прополоть клумбу, убрать увядающие цветы, может быть, рассказать что-то про сегодняшний день. Она купила срезанные розы и специальную вазу, которую можно установить прямо в землю, а потом постояла там, у могилы отца. С тех пор, как она была здесь в последний раз, камень немного скособочился. Ингеборга уже научилась справляться с собой, когда видела имя отца на могильной плите — дата его рождения, которую она так хорошо знала, а рядом другая дата, которая до этого года была просто случайной, но внезапно приобрела новый ошеломляющий смысл. А между этими датами — жизнь длиною в двадцать одну тысячу сто девяносто один день, она подсчитала это одной из многих бессонных ночей, считала дни, которые отец провел в этом мире, и больше девяти тысяч из них — рядом с ней.

А теперь она стояла там, перед могильным камнем отца, и ничего не чувствовала. Или, безусловно, чувствовала скорбь; тяжелая темнота давила на нее, как и обычно, но особой разницы не было — стоять здесь или вообще где угодно, в любом другом месте. Ингеборга не отрывала взгляда от позолоченных букв, выбитых курсивом, которые составляли его имя, но казалось, что они не имели к отцу никакого отношения, так как он, ее собственный замечательный отец, не может быть связан с этим местом, даже если именно здесь опустили в землю гроб, медленно и невозвратно в немую тьму. Ну а теперь — ничего. Ингеборга воткнула цветы в землю и пошла домой. Через два дня она сделала еще одну попытку. Она надеялась, что в ее душе что-то распахнется, но ничего не произошло. Даже тогда, когда мимо нее прошествовали две пожилые женщины, которые с трудом тащили тяжелые канистры с водой, и одна спросила другую слишком громким шепотом: «Это что, та самая дочка ленсмана?» И после этого Ингеборга больше туда не ходила.

Возможно, скрытой целью было и сближение с матерью, в любом случае, так могло показаться со стороны. «Как же невероятно замечательно ты поступила, — сказала ей одна из девушек в общежитии, когда Ингеборга уезжала, — должно быть, мама это оценила?» В глубине души, возможно, Ингеборга думала, о чем-то подобном, что приезд дочери должен дать матери возможность развеяться или успокоиться — ежедневная компания после серьезного потрясения из-за того, что ей придется теперь жить одной после стольких лет. Но кому нужна компания? — размышляет Ингеборга, пока нож легко скользит по филе лосося. Кто ощущает одиночество и приглашает на легкий ужин? Уж точно не мать.

Она споласкивает руки в раковине. Рядом с краном стоит какое-то новое мыло для рук, модная стеклянная бутыль — «Экстранежная роза»; Ингеборга вытирает руки о штанины сзади и открывает ящик, чтобы найти пресс для чеснока, но на обычном месте в третьем ящике вместе с открывалками и лопатками его не оказывается. Пока Ингеборга перерывает содержимое ящика — салфетки из магазина «Маримекко», пакетики для хлеба и штопор в форме женщины, — она ощущает нарастающее раздражение из-за беспорядка и того, что вещи постоянно оказываются не на своих местах; в конце концов она все же находит пресс для чеснока в самом нижнем ящике, втиснутым под клетчатые сервировочные подставки. Ингеборга с силой задвигает ящик ногой, потом замирает. Если из-за кого и следует раздражаться, так это из-за себя самой, из-за своего эгоцентризма и сентиментальности, и, может, мать была права во всех тех случаях, когда утверждала, что Ингеборга легкоранимая.

На столе рядом с завернутым в фольгу лососем лежит мобильный телефон. Ингеборга берет его и пишет матери: «Пойму, если у тебя другие планы, просто маякни, чтоб я знала». И смайлик в конце придает сообщению пассивно-агрессивный настрой, но она все же посылает его, и пока она наполняет пресс дольками чеснока и медленно нажимает на ручки и видит, как чесночная масса проползает сквозь маленькие дырочки бледными червячками, у нее возникает ощущение, что она снова превратилась в ребенка.

Сможем ли мы когда-нибудь воспринимать друг друга наравне, как взрослые люди, думает Ингеборга. Или в силу того, что они — мать и дочь, всегда будет чувствоваться дисбаланс, неизменяемое искажение, потому что одна из них родила и воспитала другую? Преимущество, длящееся всю жизнь, возможно за исключением последней части жизни старшей из них.



Вчера в студенческом центре она столкнулась с Анитой. И тут кроется еще один вызов, связанный с возвращением домой: необходимость общаться со старыми друзьями. В этом есть некая двойственность: с одной стороны, так спокойно и грустно встречаться с теми, с кем ты вырос, с людьми, которые когда-то были близкими, многие годы наполняли своим присутствием каждый твой день. Но в таких встречах есть и свои трудности. Потому что прошло время, приходится рассказывать о своей жизни, в пару предложений укладывать события нескольких месяцев или лет, и оказывается, что почти невозможно обобщить столько всего коротко и конкретно, объяснить, в каком направлении ты движешься и в какой точке сейчас находишься. Кроме того, обнаружилась огромная пропасть между теми, кто уехал из города, и теми, кто предпочел остаться, или как в случае Аниты — она уезжала, но решила вернуться.

Ингеборга сидела с чашкой кофе и набело переписанными заметками из тюрьмы, когда увидела ее, лучшую подругу детства, а ныне — мать двоих детей. Они не встречались около двух лет, с того Рождества, когда Анита была уже на большом сроке. Она ждала близнецов и собиралась вернуться домой, тогда она объясняла: «Здесь можно купить гораздо более просторный дом за меньшие деньги». Живот у нее был огромный, лицо отекло. Она говорила: «А когда мы сможем построиться в саду у мамы с папой, нам не нужно будет платить за участок земли под застройку, это беспроигрышный вариант». Ингеборга тогда только вернулась из шестинедельной поездки в Непал и Вьетнам, она притворилась, что у нее назначена встреча, чтобы улизнуть, им обеим совершенно не о чем было говорить.

Вот и вчера, сидя в студенческом центре, Ингеборга попыталась спрятаться за экраном ноутбука. Малыши в одних носках возили вокруг нее по полу маленькие машинки из ящика с игрушками рядом со стойкой, Анита сидела с мобильным телефоном, периодически покрикивая на них: Теа София! Мио Матео! А потом мальчик подкатил машинку к ножке стола, за которым сидела Ингеборга, и поднял взгляд на нее, и ей показалось, что на нее глянули зеленые глаза самой Аниты. «Подойди сюда! — подозвала сына Анита, невольно привстала со стула и воскликнула: — Ингеборга, неужели это ты?»

Она попыталась говорить о детях. Спросила о них и о доме, даже завела разговор про обустройство кухни, говорила о чем угодно, лишь бы речь не зашла о ней самой, но в конце Анита все же спросила: «Ну, а ты-то как? Все еще продолжаешь учиться?»

Ингеборга коротко кивнула, уже представляя себе, в каком русле потечет дальнейшая беседа, то, чего она опасалась: «Социальная антропология? А ты кем будешь-то?» Прошлым летом, когда Ингеборга получила степень бакалавра, она услышала, как мать сказала клиенту в банке: «Она там учится, в университете, но я думаю, что никто из нас, даже сама Ингеборга, понятия не имеет, кем она в конце концов станет». Едва ли мать предполагала, что дочь ее услышит, очевидно, это не должно было ее обидеть. И все же Ингеборга рассердилась и расстроилась — хотя она знала, что и сама несколько раз говорила что-то подобное. И что хуже всего — это ее собственное пренебрежительное отношение к жизни, которую она выбрала и которая ей, по большому счету, нравилась. Она могла вдруг начать насмехаться над тем, что собралась взять непомерно большой студенческий заем, над безбожно высокими ценами на жилье в Бергене или над минимальными перспективами устройства на работу, — Ингеборга повторяла то, что другие иногда додумывались сказать ей, и, наверное, она выбрала такую форму защиты — попытаться опередить их, и все же это было мучительно.

Но вчера она держала рот на замке. «Ты все еще продолжаешь учиться?» — спросила Анита, и Ингеборга кивнула, кивнула и перетерпела. Анита подняла маленького сына на руки, вытерла ему салфеткой под носом, где остатки мороженого смешались с зеленоватой полосой соплей, и сказала: «Боже мой, я так восхищаюсь тобой, Ингеборга!» И с едва заметной кроткой улыбкой добавила: «И я даже немного завидую, если можно в этом признаться».

Анита опустила малыша обратно на пол и наблюдала за тем, как он побежал, а потом сказала: «Я не жалею, что вернулась домой, все же я рада, что сделала это после того, как родила». Ингеборга кивнула. «Это очень разумно, — заметила она, — с няней удобнее и все такое». Анита вертела в руках салфетку. «Да, но я больше думаю о том, что отношения с мамой и папой стали гораздо проще теперь, когда у меня появились дети. Как бы более четкая дистанция и возможность иногда спихнуть детей». Она быстро взглянула на Ингеборгу и широко улыбнулась. «Это, конечно, все неправильно, — заметила она, — психологически — смотреть на детей как на какую-то обузу, но все же я так чувствую».

Ингеборга была потрясена. И больше всего на свете ей хотелось услышать еще что-нибудь, она почувствовала безудержное желание сесть рядом с Анитой, не из-за сентиментальной и поверхностной болтовни о старых добрых временах, но для настоящего разговора; она бы попросила: «Расскажи мне больше именно об этом, поделись своим опытом», — но в это самое время кто-то из детей крикнул: «Деда!» Снаружи, по улице, из магазина «Куп» шел отец Аниты. Он ничуть не изменился: немного поседел, возможно, чуть более ссутулился. Он катил пустую тачку, на одной из ручек по-прежнему висел ценник; малыши обрадовались и бросились к дверям. «Обувь! — закричала Анита. — Наденьте сапоги!» Но дети уже не слышали, Анита вздохнула и стала натягивать куртку, потом снова обернулась к Ингеборге, на мгновение задержав руку в рукаве. «Я думала о тебе, — произнесла она, — собиралась подойти к тебе на похоронах, уже после того, как все закончилось, но там было так много народу, я не хотела показаться назойливой». — «Ты была там, была на похоронах?» — переспросила Ингеборга. «Ну конечно, боже мой, — кивнула Анита, — ясно же, что была, надеюсь, твоя мама получила цветы, которые я ей послала, они в какой-то степени предназначались и для тебя тоже».

Она наконец просунула руку в рукав куртки, застегнула молнию, бросив быстрый взгляд в окно. В те дни перед похоронами цветов присылали огромное количество, по дому распространялся тяжелый и тошнотворный запах лилий; мать пыталась показать ей карточки, но Ингеборга и читать их не стала — ни стандартные фразы, напечатанные витиеватыми золотыми буквами, ни длинные, но написанные от души соболезнования со всех концов света.

«Мне мама рассказывала, что в детстве я больше проводила времени дома у вас, чем у себя, — сказала Анита, — я думаю, она принимала это близко к сердцу». Она выглядела усталой, но все же улыбнулась, потом наклонилась и подняла с пола четыре маленьких сапожка. «Может, мы как-нибудь встретимся и выпьем кофе или перекусим? — спросила Ингеборга. — Если у тебя будет время». — «С удовольствием», — ответила Анита, но взгляд ее уже скользнул в сторону дверей. Малыши без обуви и курток стояли на тротуаре и прыгали перед дедушкой, тихим водопроводчиком, который был знаменит тем, что жарил на гриле лучшие в мире отбивные. Его внуки смеялись, тянули пухлые ручки к тачке, дедушка помог им перебраться через бортик, и как же они ликовали, когда оказались наверху.

И в этот самый момент Ингеборга всерьез осознала, что у ее собственных детей уже никогда не будет дедушки со стороны матери. Она больше никогда не увидит своего отца, и это значит, что она никогда не увидит его в роли доброго и участливого дедушки, которым он бы точно стал, если бы только не ушел из жизни. Потому что таково горе, рассуждала Ингеборга, когда вчера после обеда медленно брела из студенческого центра к дому: прежде всего — ужасная нестерпимая боль, заполняющая собой все. Но, возможно, боль приходит и позже: внезапными напоминаниями о безвозвратной потере, острым желанием ему позвонить и о чем-то рассказать и дрожью от осознания того, что это невозможно — больше никогда.



Когда мать возвращается домой, блюдо уже на столе. Ингеборга натянула на него пищевую пленку, единственная салфетка, которую она сложила и установила очень тщательно, расправилась и упала на блюдце.

— Ты моя дорогая! — восклицает мать. — Вот это роскошь!

Щеки ее порозовели, сейчас она именно та мать, о которой все говорят Ингеборге, — красивая и веселая, потому что все видят только это и ничего больше.

— Я сидела на встрече, — продолжает мать, — прости, пожалуйста, не видела твои сообщения, пока не собралась уходить!

Она снимает с плеча кожаную сумку — темно-красного цвета, точно такого, как оттенок помады на губах, и тонкое бежевое пальто. Ингеборга не понимает, почему у нее возникает чувство, что мать говорит неправду, не понимает, что именно ее так злит. Никто ведь не нарушил никаких договоренностей, они вообще ни о чем не договаривались.

— Давай садиться, — говорит Ингеборга, — или вы уже на встрече поели?

Мать отрицательно качает головой, наклоняется над блюдом, бормоча «м-м-м». Пропуск для прохода в банк, который прикреплен к лацкану ее пиджака, стучит о стол, там, на фотографии, она тоже улыбается — доброжелательно, серьезно и авторитетно, с ней бы любой с удовольствием обсудил контроль над личными расходами и выслушал мнение «Анне-Лине Викорен, старшего советника».

— Невероятно аппетитно, — говорит мать и смотрит на блюдо, потом добавляет как ни в чем не бывало: — Ты предпочитаешь резать лосось на такие большие куски, да?

Что-то напевая себе под нос, она моет руки под краном на кухне, «Экстранежная роза»; Ингеборга думает: «Мне не с кем этим поделиться». Друзья, будущие возлюбленные наверняка смогут увидеть лишь какую-то одну сторону, но велик шанс, что они прежде всего будут ослеплены красотой и очарованием — а почему нет? Возможно даже, они выслушают Ингеборгу и посочувствуют ее переживаниям, но все будет именно так. Собственные переживания Ингеборги останутся при ней, потому что историю своего взросления она всегда будет хранить в одиночку.

Так случилось, что, когда она была маленькой, она выпрашивала у родителей брата или сестру, младшую сестричку, чтобы возить ее в игрушечной коляске, или старшего брата, который мог бы за ней следить, хотя она понимала, что если кто-то и появится, он однозначно будет младше. Но эта тема — почему она была единственным ребенком в семье — никогда всерьез не обсуждалась.

И только после смерти отца она вдруг поняла и ощутила, насколько ей не хватало брата или сестры.

— Ну, а что у тебя? — спросила мать. — Как там сегодня в тюрьме все прошло?

Мать сбрасывает туфли на высоких каблуках, Ингеборга замечает, как темно-синяя юбка обтягивает ее бедра, когда мать наклоняется и поднимает туфли, и ясно, что дальше общего вопроса о том, как дела, она заходить и не подумает.

— Сегодня я разговаривала с одним девятнадцатилетним парнем, — начинает Ингеборга, — его приговорили к восемнадцати месяцам за то, что он избил свою девушку до полусмерти.

— Ого, — качает головой мать, — надеюсь, когда ты встречаешься со всеми этими заключенными, тебя хоть охраняют?

Она подходит к холодильнику, видно, что на черных колготках вниз по левой ноге спустилась петля — от колена до лодыжки.

— Он рассказал, что уже в пятнадцать лет подсел на запрещенные вещества, — продолжает Ингеборга, — гашиш, амфетамин, а плюс к этому еще и алкоголь. Я спросила, сохранились ли у него хорошие воспоминания из детства, и он надолго задумался, прежде чем ответил: был один сочельник, когда мой отец не поколотил мать.

— Ох, боже мой, — вздыхает мать, — все эти судьбы, — она качает головой и продолжает, открывая холодильник: — Ну надо же, ты и каву для нас купила.

Она достает бутылку из дверцы холодильника, прищурившись, разглядывает этикетку, а Ингеборга видит перед собой отца, стоящего у кухонного стола, как он внимательно выслушивает ее рассказ, делится своими размышлениями, не отделывается пустыми фразами, задает уточняющие вопросы — ведь он бы вел себя именно так?

— Или это ты по какому-то другому поводу приготовила? — спрашивает мать, поднимая взгляд от этикетки.

Ингеборга и забыла про каву. Когда она покупала ее, то ощущала острую потребность что-то заглушить, и это желание до сих пор не ослабло. Она заходила с рецептом в аптеку, и сегодня вечером она примет первую таблетку снотворного, но почему бы предварительно не разогреться немного алкоголем, может быть, и она подсядет на запрещенные вещества?

— Да нет, — отзывается Ингеборга, — это на сегодня, конечно.

Не спрашивая мать, она достает из шкафа в гостиной бокалы, бутылка открывается с легким хлопком, и пена поднимается над краями наполненных бокалов.

— Упс! — вскрикивает мать и хохочет; она так красива, невозможно и представить, что скоро ей исполнится пятьдесят шесть, и никто не догадается, что она только что овдовела.

— Ну, давай, — произносит Ингеборга и поднимает свой бокал, — за жизнь!

Она опустошает бокал, в горле и носу щиплет. Ингеборга замечает, что мать смотрит на нее, когда она подливает себе еще кавы.

— Как же это чертовски прекрасно, — замечает мать, — что с исследованием все получается.

— Да, — соглашается Ингеборга, подносит бокал ко рту и чувствует пузырьки на верхней губе.

— Значит, к Рождеству закончишь.

— Да нет, — возражает Ингеборга, — до лета закончить не получится — это в лучшем случае.

— Ого, — качает головой мать.

— Два года — это обычный срок, многие и дольше учатся.

— Ну да, точно, не так-то просто успеть.

Мать смеется, как бы извиняясь, но что-то высокомерное звучит в этом смехе. Она смотрит на Ингеборгу и медленно крутит в пальцах ножку бокала.

— Ты же когда-то хотела стать журналисткой, — вспоминает она, — потом зациклилась на психологии, и внезапно возникла вот эта идея с социологией.

— Социальной антропологией, — поправляет Ингеборга.

— Вот видишь, — говорит мать и смеется, — у меня тут все перепуталось.

Она стучит пальцем по голове, чтобы к ней нельзя было придираться, как к безнадежно глупой, это всегда подкупает, и теперь Ингеборга вспоминает вечную привычку матери придуриваться так в любой ситуации, но, черт возьми, зачем это, думает Ингеборга, она же образованный бухгалтер, у нее острый ум, и удручает, что ей приходится это скрывать. Но прежде всего невозможно постичь, как отец, который мог это раскусить, ведь он видел людей постоянно и умел разглядеть насквозь, — как он это принимал.

— В любом случае, вино очень даже хорошее, — произносит мать и поднимает бутылку. — Надо мне запомнить.

Она подносит бутылку к глазам и рассматривает этикетку, и в этом движении кроется такая невероятная сексуальность. Обхватившие горлышко бутылки изящные тонкие пальцы, на безымянном нет обручального кольца, и Ингеборга думает: «Не была она ни на каком совещании, она с кем-то встречалась!» Приподнятое настроение и неуемная энергия, волосы, взъерошенные на затылке, хотя с утра пораньше она уложила их феном и накрутила локоны с помощью щипцов, — может, в этом нет ничего нового, может, это не проявление печали и смятения новоиспеченной вдовы, а что-то, что началось уже давно?

— «Кампо Вьехо Кава Брют Ресэрва», — прищурившись, читает мать, пытаясь подражать испанскому произношению, — ты его здесь купила, в винном магазине?

Ингеборга резко опускает бокал на стол, она чувствует, как влага течет по пальцам. Мать смотрит на нее удивленно, ее брови выщипаны в тонкие дуги и выглядят неестественно.

— В чем дело?

Мать выдерживает взгляд Ингеборги, и той первой приходится отвести глаза, потому что в глазах матери она видит то же выражение, как тогда, когда Ингеборга была маленькой и несмышленой. И потом быстрый вдох и снисходительная улыбка.

— Девочка моя, — произносит мать, — понимаю, как все это для тебя тяжело.

— Ты уже много раз это говорила, но вот чего я не могу уразуметь, так это почему не слишком тяжело тебе.

Мать проводит большим пальцем по темно-красному следу от помады, оставшемуся на краешке бокала.

— Я понимаю, что ты чувствуешь и печаль, и злость, — мягко отвечает мать, — и что у тебя есть потребность как-то все это выплеснуть.

— Ой, будь так добра, — перебивает ее Ингеборга, — не надо рассказывать мне, что я чувствую.

— Ну, прости. А разве ты не то же самое делаешь, когда постоянно намекаешь на то, что мне следует чувствовать?

И улыбается. О, эта улыбка!

— Очевидно, что потерять отца и потерять мужа — не одно и то же, — говорит Ингеборга, — возможно, это физиология, ведь его кровь течет во мне, не в тебе.

Она не сводит глаз с матери, и теперь уже той приходится отвести взгляд. Ингеборга чувствует детскую упрямую радость: я выиграла!

— Ну, ты ведь не все знаешь, — мать делает глоток из бокала.

— Что значит — не все? Ты что, его не любила?

— Любовь, — задумчиво произносит мать. — В этом слове столько всего.

— Да, — кивает Ингеборга.

— Он был чудесный, — продолжает мать.

— Я знаю.

— Но любовь дорого стоит, и никто не может поручиться, что она продлится тридцать лет.

— Что ты имеешь в виду? — удивленно вскидывает брови Ингеборга. — Вы что, собирались развестись?

— Об этом мы никогда не говорили.

— Но думали об этом? Ты об этом думала?

Мать отводит взгляд в сторону и подносит бокал к губам. А Ингеборга пытается представить своих родителей, наблюдать за ними со стороны взрослым, может быть, даже профессиональным взглядом. Но она тут же замечает, что у нее не получается держать аналитическую дистанцию — вот что расстраивает ее больше всего: почему она не пыталась сделать этого раньше? Она прожила с ними в одном доме почти двадцать лет, но никогда всерьез не думала о них как о паре. Ингеборга знает, что проблема кроется в ней самой: она — единственный ребенок, вокруг которого все вертелось, или, возможно, единственный ребенок, который настаивал на том, чтобы самому оказаться в центре внимания. Прошло уже шесть лет с тех пор, как она уехала из дома, но даже после того, как ей исполнилось двадцать и, по крайней мере формально, начала сама себя содержать, она возвращалась в дом своего детства не как гость, ее появление здесь было словно само собой разумеющееся, она вела себя как большой избалованный ребенок, словно все по-прежнему вертелось вокруг нее, но никогда всерьез не размышляла о том, кем были ее родители, когда ее не было здесь: о чем они разговаривали? Что скрывали? Чего им не хватало?

Во время конфирмации, когда ее отец произносил речь, он вспомнил одну историю о том времени, когда ей было пять лет, — как-то вечером она уже легла, заснула, но проснулась и спустилась к ним. Родители сидели в гостиной, они приготовили омлет, на столе стояли свечи, приглушенная музыка лилась из магнитофона, они увлеченно что-то обсуждали и не сразу заметили Ингеборгу, которая стояла в дверях в ночной рубашке и недоверчиво смотрела на них. «Что это вы делаете? — спросила она. — Как это вы можете сидеть тут и развлекаться, когда меня нет?» Все гости, пришедшие на конфирмацию, смеялись над этой историей, да и сама Ингеборга тоже — ей было пятнадцать, она считала себя уже взрослой, во всяком случае почти, и могла вернуться в памяти на десять лет назад и посмеяться над тем, какой была тогда, но теперь, спустя еще десять лет, кажется, что она видит саму себя, стоящую в дверях, уже взрослую и самодостаточную двадцатипятилетнюю женщину, которая смотрит все с тем же испугом: «Это действительно так? Разве не только обо мне речь?»

Мать протягивает руку за бутылкой и наполняет свой бокал.

— Уж не знаю, сколько времени мы можем провести здесь вот так, — говорит она, — без риска обидеть друг друга.

— Все-таки нам надо рискнуть и попытаться, — возражает Ингеборга.

Ее голос слегка дрожит, и она думает: почему они допустили все это? Почему позволили мне занять главное место?

— А знаешь что, — мать быстро улыбается и ставит бутылку на место, — я бы хотела, чтобы мы поговорили об этом через двадцать лет.

— Что это значит? — спрашивает Ингеборга.

Мать смотрит на нее, и взгляд у нее снова становится строгим.

— Только то, что человеку не все дано понять и принять, когда ему двадцать пять лет.

— Вот нет, мама, — говорит Ингеборга, — ты манипулируешь.

— Ну извини, я не сильна в терминологии.

Браслеты на ее запястье звенят, когда она поднимает бокал, обхватывая его за ножку обеими руками, и улыбается, потому что такова она вся, она улыбается, делая больно и оставаясь при этом безукоризненной.

— Сосредоточься, — требует Ингеборга, — ради всего святого, теперь тебе надо сосредоточиться, мама!

В том, как она это говорит — громко и открыто, чувствуется свобода, раскрепощенность, и с тем же воодушевлением она наблюдает за немедленной реакцией матери — улыбка застывает на губах, в лице проявляется что-то неконтролируемое, отталкивающее и затмевает все красивое и уравновешенное.

— Ну ладно, что ты хочешь от меня, — мать решительно отставляет бокал, и кава выплескивается через край, — что ты хочешь, чтобы я сказала?

— Наверное, правду, — не сдается Ингеборга.

— Правду, — повторяет мать. — С чего же начать? Ты считаешь, что правда существует как объективная величина, что-то такое, с чем мы все можем согласиться?

— Конечно, нет, — отвечает Ингеборга, — но ты же можешь начать с самой себя. Со своего отсутствия.

— Ну что ж, — кивает мать, — а ты считаешь, что я стала редко бывать дома?

— Да, именно так я и думаю. А ты как считаешь?

Мать смотрит на нее, возможно, пытается улыбнуться, но это не более чем искривление губ, и кажется, словно она вот-вот расплачется.

— Я думаю, что это горе, — отвечает она, — что здесь не осталось места для меня.

Она быстро прижимает пальцы к глазам, потом протягивает руки, но Ингеборга отстраняется, это происходит интуитивно — навязчивая близость, с которой она не хочет иметь дела, ощущение того, что уже слишком поздно.

— Я знаю, что он был внимательным по отношению к тебе, — мать опускает руки, — это так необычно, но ты была исключением. И у меня нет цели разбить твои иллюзии, но тебе следует знать, что у него было несколько сторон — он мог быть упрямым и уступчивым, он мог требовать, чтобы все играли по его правилам.

— Перед смертью он купил марципановый батончик в шоколаде для тебя, — перебивает ее Ингеборга.

— Но, милая моя, — мать начинает смеяться, потом быстро берет себя в руки, прижимает пальцы к губам, но чувствуется, что она улыбается, выдох вырывается между пальцами и кажется приглушенным.

— Прости, — произносит мать, — я правда не хотела тебя обидеть.

Ингеборга подходит к скамейке у окна. Голову сжимает тисками, когда она наклоняется и поднимает с пола свою сумку. Алкоголь затуманивает взгляд, все происходит словно в замедленной съемке, ей не следовало пить так много. Когда Ингеборга перекидывает сумку через плечо, та раскрывается, и внутри можно разглядеть кошелек и блистер со снотворным.

— Мне так не кажется, — чеканит Ингеборга, — ты знаешь, что делаешь, ты так говоришь о папе, словно он вообще не был моим отцом.

Она нехотя оглядывается на мать и в этот момент замечает, как мелкая дрожь искривляет ее рот, так, словно лицо раскрывается и становится обнаженным, и теперь она выглядит старой.

— Ингеборга, давай-ка еще немного посидим, пожалуйста.

Она кивком показывает на кухонный стол, на лосося, который все еще лежит на блюде нетронутый под пищевой пленкой, и Ингеборга думает: «Я уже больше не ребенок. Я способна анализировать и поступать так, как я считаю нужным». Она не топает ногами по полу, не бросается к двери и не хлопает ею, потому что она взрослая и уравновешенная, она сама может решать. «Если хочу, могу спокойно уйти», — рассуждает Ингеборга, и именно так она и делает.

%

По дороге Магнар не произносит ни слова. Молчит, пока они едут до стадиона, мимо школы и церкви, где Кайя проходила конфирмацию прошлой весной и где его мать похоронили шесть недель спустя. Обе службы вел один священник. Лив Карин обратила внимание на то, как он в обеих проповедях использовал в качестве метафоры свечу: на конфирмации он говорил о ней как о путеводной нити, за которой надо следовать в будущем, на похоронах — как об огне, что горел, а теперь погас навсегда.

Лив Карин наклоняется вперед, чтобы отрегулировать печку. Что-то давит в груди, ей кажется, это страх, что именно там он сидит. На обратном пути пальцы Лив Карин касаются тыльной стороны руки Магнара, которая лежит на рычаге переключения скорости, но он убирает руку и кладет ее на руль.

Когда показали тело, он не выдержал. Они были там, в доме престарелых, и им показали мать — ровно через час после того, как она умерла; Лив Карин поначалу подумала, что он сорвался именно из-за этого: что они уехали и он не смог вернуться вовремя. Потом он надолго ушел из дома, а она сидела наверху и ждала его до тех пор, пока он не вернулся вскоре после полуночи, промокший от дождя, с опухшим лицом; он прижался к ней, прильнул всем своим громоздким телом, и в тот момент она почувствовала проблеск любви, так, скорее всего, и было, хотя он и не был расположен говорить ни в этот день, ни на следующий. Она оставила его в покое, думала, что он сам придет, когда будет готов, он придет к ней. С тех пор прошло уже шесть недель.

За окном автомобиля смеркается. Лив Карин смотрит на мужа украдкой и думает: «Когда мы стали одной из тех пар, которым нечего друг другу сказать?» Складки на лбу, взгляд сосредоточен на дороге, и она не понимает, что он сейчас чувствует. Раздражение из-за того, что она, в сущности, заставила его поехать с ней, или страх, ведь ему тоже может быть страшно? Магнар крепче сжимает руль, бледные крупные костяшки пальцев, шрам на тыльной стороне руки, оставшийся после того случая с собакой, которую пришлось усыпить. Двадцать три года прошло с тех пор, как они поженились, и что же такое она полюбила? Чего она так страстно желала, что в конце концов получила, что в нем было такого, без чего она не представляла своей жизни? Обогреватель тихо гудит. Легкий туман обволакивает лобовое стекло, а от ворот старой каменной церкви идет жена Уле Йохана с немецкой овчаркой на поводке. Чтобы не здороваться, Лив Карин склоняется к сумке, стоящей на полу между ее ног, и бесцельно копается в ней, прежде чем извлекает первую попавшуюся вещь — крем для рук, а когда она снова выпрямляется, в зеркале заднего вида едва можно разглядеть, как овчарка виляет хвостом. Уле Йохан с женой подобрали пса в коммуне Фёрде в прошлом году, и Уле Йохан был необычайно воодушевлен; в течение многих дней во время перемен в учительской он передавал из рук в руки свой мобильный телефон, где хранилось бессчетное множество нечетких фотографий, короткие видео со щенком, который спал или грыз пластмассовую игрушку. Невозможно, чтобы кому-то это было интересно, разве что одержимым собачникам или большим любителям животных. Йорун, стоя в очереди перед кофеваркой, пробормотала что-то насчет того, что все они такие — те, у кого нет детей. В ее тоне сквозили снисходительные нотки, и Лив Карин сделала вид, что не расслышала, хотя она и сама думала примерно так же.

Лив Карин быстро наносит на руки крем, и по салону машины распространяется аромат ванили. Магнар принюхивается и морщит нос, не отрывая взгляд от дороги. Лив Карин думает о родителях, чей ребенок погиб во время теракта 22 июля, — она читала интервью с ними, они говорили о том, как сильно сблизила их потеря. Отец признался, что это произошло не само по себе, они знают случаи, когда бывало и обратное, когда горе не объединило людей, а, напротив, увеличило пропасть в отношениях. «Для нас решающим стало то, что нужно идти дальше, — добавила мать, — что мы хотим остаться вместе».

На повороте к лыжному центру вниз с горы им навстречу едет полицейский автомобиль. Лив Карин выпрямляет спину, ледяные когти страха впиваются еще сильнее, она так ясно представляет себе, как машина сигналит фарами и останавливается на обочине, ленсман или просто полицейский из другого округа выходит со скорбным лицом, а потом говорит, что произошло нечто непоправимое, что нельзя выразить словами. Но Эвен Стедье, а именно он сидит за рулем, просто поднимает левую руку в знак приветствия, его форменная фуражка лежит на приборной доске. «Супружество длиной в двадцать три года, — думает Лив Карин, — двадцать три года — это же половина моей жизни». Когда они подъезжают к Стуресвингену, Магнар снижает скорость. В ясные дни это местечко привлекает массу туристов, вид отсюда открывается прямо на поселок, фьорд и горы позади, и если погода хорошая, можно разглядеть окрестности вплоть до ледника Юстедалсбреен. Капли дождя ударяют в лобовое стекло со стороны Лив Карин, она видит это совершенно отчетливо — как они падают на стекло и разбиваются вдребезги; обогреватель работает слабо, гонит влажный душный воздух, в салоне почти невозможно дышать, Лив Карин нервно ерзает на сиденье, ремень сдавливает грудь, не дает двигаться, и она произносит:

— Ты просто обязан что-то сказать.

Магнар осторожно сдерживает машину на крутом повороте, медленный маневр на первой передаче.

— Что ты имеешь в виду? — спрашивает он.

— Что так не может продолжаться.

— Как так?

— Ты что, не заметил, что мы не разговариваем друг с другом, наша дочь, может быть, пропала, а нам с тобой и сказать друг другу нечего.

— Ох, ради бога, — ворчит Магнар.

— Ради бога, — передразнивает его Лив Карин, — ничего не нашел сказать получше?

Магнар глубоко вздыхает и говорит:

— Ты правда думаешь, что сейчас самое время?

— Не знаю, я вообще не понимаю, что думаешь ты, когда, по-твоему, «самое время».

Громкий голос, срывающийся на крик, который она ненавидит и который сразу лишает ее всякого доверия, и он его тоже ненавидит, и теперь он делает то, что обычно: снова уходит в себя.

— Ну, давай же, давай, — уже кричит она, — ты же должен сказать хоть что-то?

И теперь она ведет себя ровно так, как поклялась самой себе никогда не вести, — отвратительно цепляется, истерит, она ударяет Магнара по руке, не может остановиться, в этом душном пространстве нечем дышать, и еще эта леденящая тишина, ей хочется хватать каждый камень — вот как она себя ощущает, перевернуть их, вырыть из-под них все грязное и изъеденное червями, что скрыто от глаз под гниющей поверхностью земли.

— Да ради бога, — шипит Магнар, он отдергивает руку, пальцы бьются о потолок.

— Ты же должен хоть что-то придумать, — продолжает Лив Карин, — у тебя же есть что-то, о чем ты можешь сказать, чем поделиться, ну можешь ты сделать над собой усилие?

Она наклоняется к нему все ближе, прижимает его к краю сиденья, она уже не сдерживается и чувствует, что, если зайдет достаточно далеко, вынудит его на что-то решиться.

— Да, черт побери, — срывается Магнар и сжатыми кулаками ударяет по рулю. — Ты что, собираешься именно сейчас скандалить из-за этого? Из-за девочек, ты этого хочешь?

Его голос непроизвольно дрожит, именно этого она добивалась от всего этого молчания, не так ли?

— Девочек? — переспрашивает Лив Карин. — Ты о чем, почему «девочки» — почему во множественном числе?

Магнар закрывает рот. Лицо побагровело, шея пошла красными пятнами.

Она чувствует, как к горлу подкатывает тошнота.

— Девочки? — снова выдавливает из себя Лив Карин, но он уже замкнулся в себе.



Девочка-то всего одна. И ей об этом известно — неучтенная статья расходов в семейном бюджете. В тот день после обеда Магнару позвонили, он стоял, держа руки над раковиной, и оттирал их уайт-спиритом: только закончил покрывать морилкой заднюю часть дома. «Возьмешь?» — спросил он и кивнул на телефон, лежавший на столе. Она сделала, как он просил, взяла его мобильный и уже собиралась назвать свое имя, но на другом конце провода заголосила какая-то женщина. «Проклятый ребенок, — выкрикнула она, — это, черт подери, твоя вина!»

С тех пор как они переехали в новый дом, прошло меньше месяца. Ее отец предложил построить гараж, фундамент был уже готов. Именно на него стояла и смотрела Лив Карин, когда, отложив в сторону телефон, вывела Кайю на улицу. Светлая твердая бетонная поверхность, брезент цвета зеленого мха, натянутый на бетономешалку, которую отцу одолжил кто-то из коллег. Шел дождь. На Кайе было только тоненькое платьице. Вскоре ей должно было исполниться два года, и они уже заговаривали о том, чтобы родить еще одного ребенка, Магнар сказал: «Я хочу много детей!», и она восприняла это как знак одобрения — что он хочет, чтобы она выносила и родила его детей.

Через какое-то время вышел он и остановился рядом с ними у фундамента. Ветер трепал края брезента, и можно было разглядеть оранжевые ножки бетономешалки. Магнар спросил: «Ты идешь?» Руки его все еще были коричневыми от морилки. Кайя топала в грязной луже, на ногах только матерчатые туфли. И где она их раздобыла? Магнар сказал: «Она больше никогда не позвонит. Мы больше никогда не будем об этом говорить. Я должен заплатить, но на тебе это никак не отразится, я договорюсь насчет дополнительных рейсов».

На этом была поставлена точка. Ничего не изменилось. И Лив Карин становилось стыдно, когда мысль о девочке возникала у нее в голове, потому что она знала только одно: что это девочка. Ей было стыдно, потому что, независимо от того, стала ли эта девочка нежелательным результатом бессмысленного пьянства Магнара, как позже объяснил ей он сам, независимо от того, была ли ее мать ненормальной и уверяла ли, что принимает пилюли, речь шла о человеке, невинном ребенке. Но Лив Карин продолжала молчать об этом, так они договорились в тот день, когда шел дождь и на телефон Магнара позвонили. Они достроили гараж, на летних каникулах отправились на две недели на Крит, на курорт прямо рядом с пляжем, все включено, и после этого у них родился второй ребенок, а вскоре еще один — третий, потому что они именно так и считали их — первый, второй, третий, и не было тревожных промежуточных чисел в ряду их детей.



Она смотрит на него — как он щурится, глядя на дорогу, передвигает руки на руле, так что они встречаются в верхней точке, как он глубоко дышит, так что вздымаются и опускаются его плечи и грудь. «Девочки» — так он сказал, во множественном числе.

— Помнишь те выходные перед Пасхой, — нарушает молчание Магнар, — когда мы только начали жить вместе?

Он не отрывает взгляд от дороги, Лив Карин не отвечает.

— Мы тогда поссорились, — продолжает Магнар, — уж не помню из-за чего, и ты уехала к подруге в Берген, а я напился до чертиков и пошел гулять с друзьями.

Он бросает быстрый взгляд на нее, и легкий румянец заливает его щеки под щетиной, но она по-прежнему молчит, вся ярость, которая только мгновение назад переполняла ее, куда-то улетучилась.

— Она была замужем и немного старше меня, — продолжил Магнар, — может быть, именно это так возбуждало, но речь шла всего лишь про выходные. Это ничего не значило.

Лив Карин отворачивается к окну и произносит:

— Не уверена, что хочу знать это теперь.

— Мы же тогда в любом случае только начинали, — настаивает Магнар. — Мы с тобой. Мы не знали наверняка, будем ли вместе.

Капли дождя стекают по ветровому стеклу, но теперь их стало меньше. Сероватый туман спускается с гор, слова Магнара внезапно кажутся такими ничего не значащими.

— Ты слушаешь? — спрашивает он.

— Нет. Ничего больше не говори.

— Это же ты попросила меня говорить, — возражает Магнар.

Дворники жалобно скрипят по ветровому стеклу. Их уже можно и выключить или хотя бы замедлить их метания.

— Я подумал, что ты, наверное, захочешь знать, — говорит Магнар. — Она же училась в твоей школе и все такое.

Его руки снова обхватывают руль, выпирающие костяшки, крупные и бледные. Лив Карин внезапно приходит в голову, как она учила Кайю считать дни в каждом месяце с помощью костяшек пальцев, и восторг, который охватил девочку, особенно когда нужно было перепрыгивать с одной руки на другую — от июля к августу, две костяшки одна за другой — два месяца подряд, в которых насчитывалось по тридцать одному дню, она совсем позабыла об этом — как Кайя день за днем ходила, сжав ладони в кулаки, и то, с каким энтузиазмом она демонстрировала свое умение всем, кто встречался на ее пути. Почему-то именно теперь Лив Карин вспомнила это так отчетливо и то, какой безмятежной и счастливой была Кайя.

— Дочка ленсмана, — говорит Магнар, — еще того, старого ленсмана. Или дочка и дочка…

Он едва заметно выдыхает через нос и снова быстро оглядывается на нее.

— Она понятия не имеет ни о чем, — продолжает Магнар. — Анне-Лине Викорен позвонила мне за пару недель до ее рождения и рассказала, что те выходные не прошли бесследно. Она хотела, чтобы я знал, но больше ей ничего не было нужно — ни денег, ни чего-то еще. Они с мужем так давно пытались и уже почти отчаялись, и я подумал, что это же замечательно — если родится долгожданный ребенок.

Дорога стелется перед ними ровной полосой, они взобрались на самую вершину горы, Лив Карин может разглядеть въезд в тоннель — его разинутую мрачную пасть.

— Это ничего не меняет, — замечает Магнар. — Ты ведь понимаешь, что от этого ничего не изменится.

Лив Карин поворачивается к нему и встречает взгляд его карих глаз, и видит теперь, что внутри этих глаз страх — как она отреагирует, или, может, это из-за Кайи. Они могли бы разделить этот страх, но теперь уже слишком поздно, в ее душе уже ничего не дрогнет.

— Будь так добр, останови машину, — говорит она.

— Да ладно тебе, — бросает Магнар.

— Я серьезно, меня тошнит, мне надо подышать.

Он сворачивает с дороги, принимает влево и заезжает на парковку прямо перед тоннелем, в пасхальные праздники и в хорошую погоду тут многолюдно, теперь же не видно ни одной машины. Магнар дергает рычаг ручного тормоза, он не глушит мотор и бросает быстрый взгляд на Лив Карин.

— Вот только не надо из этого делать драму, — предупреждает он.

— Драму, — усмехается Лив Карин. — А что, ты боишься драмы?

Вряд ли он ждал, что она засмеется, да и сама она к этому не готова, но смех рвется из нее наружу, и она не узнаёт тон собственного голоса. Магнар отворачивается в темноту и отчуждение, а потом звонит телефон.



Она держит его в руках вот уже почти семь часов. Носит его так, словно это свеча, ее путеводная нить в будущее. Вдобавок к двум сдержанным эсэмэскам, которые она отправила, — в них она коротко и без извинений просила Кайю позвонить домой, Лив Карин также написала дочери о том, что любит ее. «Я люблю тебя, моя девочка», — набрала она и тут же удалила. «Я знаю, что у тебя нет любви, которой ты могла бы со мной поделиться, и обещаю, что никогда не потребую от тебя ничего подобного, просто будь добра, дай о себе знать». Этим она и занималась в последние часы — писала и снова стирала; мобильный телефон разогрелся, стал влажным от пота, выступившего на ее ладонях, и теперь, когда он наконец звонит, Лив Карин оказывается совершенно не готовой к этому звуку, и она вздрагивает; телефон выскальзывает из руки, пролетает между коленей и падает в сумку, звонок не умолкает, и она дрожащими руками перерывает содержимое сумки и с такой силой нажимает на кнопку, что включается режим громкой связи.

— Да, — произносит Лив Карин на вдохе, хватая ртом воздух.

Магнар не сводит с нее взгляд, и она так отчетливо видит страх в его открытом лице, и теперь его уже легко прочитать. Магнар выключает двигатель и наклоняется ближе к телефону, хотя голос квартирной хозяйки звучит достаточно громко.