Вольфганг Хольбайн
«Колдун из Салема»
Книга первая
Гибель великого колдуна
Море стало гладким как зеркало. За последние два часа опустился туман, и, по мере того как его седоватые клубы принимали вид колышущихся облаков, а затем сгущались в тяжелые, медленно ползущие над поверхностью воды пласты, море успокаивалось. Волны уменьшились. Их ритмичное глухое шлепанье, монотонным хором сопровождавшее судно под названием «Владычица тумана» в течение последних тридцати четырех дней плавания, стало стихать, а потом и совсем смолкло.
И вот судно остановилось, чуть покачиваясь на волнах. Большие, много раз штопанные паруса вяло повисли на реях: на мачтах и снастях собралась влага, скатываясь сверкающими ручейками на палубу. Было так тихо, что создавалось впечатление, будто зловещая, раздирающая нервы тишина подкралась с моря вместе с туманом и захватила в плен этот красивый четырехмачтовый парусник. Однако это была не обычная тишина — в ней ощущалось чье-то присутствие. Я знаю, это может быть похоже на бред, но мне — как, возможно, и другим — казалось, что туман принес с собой нечто неведомое и враждебное, и это нечто, словно паук на тонких ножках, заползло на борт «Владычицы тумана» и проникло в наши мысли и чувства.
Туман настиг судно и окутал его. Все, что находилось на расстоянии более десяти-двенадцати шагов, начало растворяться во влажной мгле, теряя очертания, как будто это было не что-то реальное, а лишь видения из какого-то сна. Деревянные части судна скрипели как-то приглушенно, а голоса команды доносились до нас словно сквозь плотную невидимую завесу. Закругленный с одной стороны прямоугольник юта казался мне крошечным одиноким островком в океане серости и леденящего душу молчания.
Кроме того, было очень холодно. Мы отплыли из Нью-Йорка 19 июня 1883 года, и если я где-нибудь в Атлантике не сбился со счета, то сегодня уже было 24 июля. «Разгар лета», — подумал я. При этом мои руки подрагивали от холода, а когда я говорил, с дыханием вырывалось прозрачное облачко пара.
— Почему вы не идете в каюту, мистер Крэйвен? — голос капитана ворвался в мои мысли откуда-то издалека, да и вообще я не без труда осознал, что это звуки человеческой речи и я должен что-то ответить.
— Здесь чертовски холодно, — продолжил Баннерманн, когда я наконец-то обернулся и посмотрел на него.
В своем толстом черном пальто и мохнатой шапке, которую он носил вместо капитанской фуражки, он казался милым пингвином. В действительности капитан не только одеждой походил на пингвина: это был коротконогий, добродушный, постоянно улыбающийся человек, слишком мягкий и снисходительный, чтобы командовать судном. Я никогда не разговаривал с ним на эту тему, но у меня сложилось впечатление, что он стал капитаном по воле случая и не очень-то был этим доволен.
— Я лучше побуду здесь, — ответил я спустя некоторое время. — Этот туман меня пугает. Вы уверены, что мы не сойдем с курса и не попадем на рифы?
Баннерманн рассмеялся. Его лицо прикрывал толстый шерстяной шарф, заглушавший голос. Я почувствовал, тем не менее, что смех был добродушным. Баннерманн и его люди считали меня и Монтегю двумя сухопутными крысами, с трудом отличающими носовую часть судна от его кормы. Я много времени проводил возле капитана и, наверное, уже изрядно действовал ему на нервы. Во всяком случае, он старался этого не показывать.
— Мы находимся почти в тридцати морских милях от ближайшего побережья, — ответил он. — Туман и мне не нравится, но он не опасен. Он лишь нагоняет тоску.
Капитан вздохнул, отошел от меня к поручням и, сощурив глаза, всмотрелся в колышущуюся серую мглу.
— Ужасную тоску, — добавил он. — Но не более того.
Я молчал. Можно было бы задать тысячу вопросов, но я предполагал, что капитан не станет на них отвечать, и потому лишь молча стоял возле него, переминаясь с ноги на ногу, и смотрел, как и он, в северном направлении, туда, где находился конечный пункт нашего путешествия. В тумане было что-то тревожное. Когда я вглядывался в него достаточно долго, появлялись различные видения: какие-то лица, причудливые, странным образом искаженные фигуры, призрачные руки, пытающиеся ухватиться за борт судна. Если бы погода была нормальной, «Владычица тумана» прибыла бы в Лондон по расписанию — уже на следующий день. Теперь мы вынуждены были провести в море, в лучшем случае, еще одну ночь, а то и больше, если туман не рассеется.
Однако я старался не высказывать вслух подобные мысли, потому что Баннерманн, чего доброго, мог бы посчитать меня придурком.
— В самом деле, мистер Крэйвен, — продолжил Баннерманн, не глядя на меня, — вам лучше уйти с палубы. Вам все равно здесь нечего делать, а вот подхватить сильный насморк вы можете.
Он немного помолчал, а затем — уже другим тоном — еле слышно добавил:
— Кроме того, мне хотелось бы, чтобы кто-то был рядом с Монтегю, — теперь Баннерманн смотрел мне в глаза. Между его густыми седыми бровями пролегла глубокая морщина. — Как он сегодня?
Я ответил не сразу. Когда я оставил Монтегю — еще до рассвета, где-то около четырех часов — он спал. Монтегю спал помногу и, хотя его состояние не улучшалось, вел себя поразительно разумно в те немногие часы, когда бодрствовал и мог разговаривать со мной или Баннерманном. Его рассудок был ясен. Но все же его состояние вызывало у нас тревогу.
— Без изменений, — сказал я некоторое время спустя. — Температура больше не повышается, но и не падает. Его бы показать хорошему врачу.
Баннерманн кивнул.
— Я прикажу поднять все паруса, как только исчезнет этот проклятый туман. Через двадцать четыре часа мы будем в Лондоне, а еще через час Монтегю окажется в клинике.
Он произнес это весьма оптимистично, но на самом деле ни я, ни он не были в этом уверены.
— Вот увидите, — добавил он, — через неделю он снова будет на ногах и в хорошем настроении.
Еще раз улыбнувшись, капитан повернулся, сложил ладони у рта рупором и проорал на всю палубу какую-то команду. Наверху среди такелажа несколько матросов начали усердно ползать взад-вперед. Я не знал, что они там делают, да это меня и не интересовало. «Владычица тумана» была первым судном, на которое мне довелось ступить в своей жизни, и, по всей вероятности, последним. Я терпеть не мог морские суда, а само море с его бескрайними просторами вызывало у меня чувство одиночества и страха. Безусловно, оказавшись за три тысячи миль от своей родины, вернуться туда я мог лишь на судне. Но у меня не было уверенности, что я когда-нибудь снова увижу Америку.
Стараясь не думать об этом, я понаблюдал еще некоторое время за тем, как Баннерманн гонял своих матросов, а затем отвернулся. Холод постепенно становился невыносимым, в горле подозрительно запершило. Баннерманн, пожалуй, прав: если я останусь на палубе, то наверняка простужусь. А в нашей каюте было тепло, к тому же крепкий грог мог бы стать хорошим дополнительным согревающим средством.
Стертые ступени заскрипели под моим весом, когда я спускался с палубы по короткой деревянной лестнице. Звуки показались мне какими-то странно приглушенными, и я снова обратил внимание на необычную тишину, воцарившуюся на всем судне. Я остановился, кивнул в знак приветствия проходившему мимо матросу и затем — не зная, собственно, почему, — снова вернулся на палубу и встал у поручней.
Море пропало. Шершавая поверхность борта «Владычицы тумана» на расстоянии полутора метров подо мной, казалось, исчезла в серой массе, напоминающей облако. От воды поднимался странный запах — не соленое дыхание моря, ставшее вполне привычным для моих органов чувств за тридцать пять дней путешествия, а нечто другое, абсолютно неведомое. Я положил руки на поручни, наклонился и попытался углядеть хотя бы слабый отблеск на морской поверхности, но туман был слишком густым. Ситуация казалась абсурдной: судно называлось «Владычица тумана», но сейчас оно само было его пленником.
Поворачиваясь, я в тот же миг почувствовал какое-то движение, какое-то мимолетное быстрое дрожание, что-то громадное выдвинулось из серой массы и вцепилось в судно. Оно было покрыто мелкими сверкающими переливчатыми чешуйками зеленоватого цвета. Я замер. Через секунду-другую мое сердце начало колотиться так быстро, что, несмотря на холод, я вспотел. Все исчезло так же мгновенно, как и появилось, и я даже начал сомневаться в том, действительно ли я это видел или же мои измотанные нервы подшутили надо мной. При этом я, однако, почувствовал такой ужас, какого раньше никогда в жизни не испытывал.
Когда я затем открыл низкую дверь надстройки юта и стал спускаться в свою каюту, мои руки все еще дрожали.
Валерий Георгиевич Шарапов
Шпана на вес золота
В комнате стояла тишина. Окна были закрыты тяжелыми деревянными ставнями, не пропускавшими солнечного света, а огонь, полыхавший в камине, хотя и наполнял помещение удушливым сухим теплом, почему-то плохо освещал комнату. Однако здесь было не совсем темно. В воздухе распространялось зеленоватое мистическое сияние, при этом казалось, что свет идет не от какого-то определенного источника, а словно бы из ниоткуда. Потрескивание огня перемешивалось с еле слышным призрачным шепотом и звуками, похожими на шум морского прибоя, только какого-то необычного — грозного и зловещего, враждебного.
© Шарапов В., 2022
© Оформление. ООО «Издательство «Эксмо», 2023
В небольшой комнате находилось четверо человек: женщина, двое мужчин и седоволосое, укутанное в лохмотья создание, чей пол невозможно было определить. Лицо его под низко надвинутым на лоб капором представляло собой лабиринт серых теней — настолько оно было изборождено глубокими морщинами, а мешковатое одеяние полностью скрывало тело. И лишь глаза этого существа светились жизнью. Это были жуткие глаза: узкие, темные, с крохотными зрачками, они горели каким-то дьявольским огнем.
* * *
— Они идут сюда, — сказала женщина.
Очередь на досмотр на рейс Москва – Берлин была небольшой, поэтому оставалось время поработать неторопливо, со вкусом. И вкус этот был резиновый.
Как и остальные, она неподвижно и как-то неестественно спокойно сидела за круглым столом, составлявшим вместе с четырьмя стульями и камином всю обстановку комнаты.
Чернильная подушечка совершенно износилась, потому приходилось облизывать печать, возить по ней химическим карандашом и потом уже пропечатывать. Во рту – противно, но служба есть служба.
Таможенник исследовал документы очередного пассажира, остался доволен. Спросил с участием и некоторым одобрением:
– На родину решили вернуться?
— Сколько их? — спросил один из мужчин.
– Да, – чисто, почти без акцента, ответил тот.
Это был худосочный, до скрипа чистый тип в безжалостно отглаженном и откровенно ветхом костюме, безукоризненно выбритый, даже попахивающий чем-то вроде хлорки. Из пожитков при нем был лишь дешевый фанерный чемоданчик.
Прошло некоторое время, прежде чем женщина ответила. Ее глаза были широко открыты, но внимательный наблюдатель заметил бы, что она не моргала. Казалось, что ее взгляд направлен куда-то в пустоту.
– И вот так вот налегке? – для очистки совести спросил таможенник.
– Да, – снова ответил немец.
— Слишком много, — наконец сказала она. — Сотни. Я… не вижу таких подробностей. Но они полны ненависти.
«Ты глянь, идейный. Другие хоть в Сухуми, хоть в Магадан, лишь бы не в Германию, а этот… и скарбу-то у него – с гулькин нос. Спартанец, да и только».
Он еще раз просмотрел документы: Риль Николаус Мария, инженер, 1901 года рождения, место рождения – Берлин, место прописки на территории СССР – Московская область, Электросталь. Потом все-таки попросил открыть для досмотра ручную кладь. Простая формальность.
— Они полны ненависти.
Немец без тени раздражения отщелкнул замки:
Седоволосое существо зашевелилось, и в тот миг, когда оно заговорило, стало понятно, что это старуха. Ее жилистая, почти до костей исхудавшая рука появилась из-под обрывков одеяния, опустилась на поверхность стола и поползла, словно пятнистый пятиногий паук, в сторону женщины. Когда иссохшие пальцы старухи коснулись ее руки, лицо женщины напряглось, и лишь в последний момент она сумела заставить себя не отдернуть свою руку.
– Пожалуйста.
— Они полны ненависти, — повторила старуха. — К нам?
Таможенник быстро, по возможности бережно провел досмотр вещей, которых оказалось крайне мало. Набор стандартный: немного белья, теплый свитер, зачем-то ушанка…
– Уши отморожены, – пояснил немец, уловив немой вопрос таможенника.
Женщина кивнула.
– Понятно.
«Так, паек, буханка черного хлеба, три бутылки воды – хватит на весь полет. Ничего, опытный товарищ».
— Да. Я знаю, что ты хочешь сказать. Но от этого толку не будет. Мы не можем обратить их ненависть себе во благо. Она слишком сильна. Кто-то… управляет ими.
– Играете? – таможенник с уважением указал на турнирную шахматную доску – красивую, явно ручной работы.
– Да, – не оригинальничая, снова подтвердил тот.
В комнате вновь все смолкли, а мистические голоса духов стали звучать немного громче. Зеленый свет померк, и сияние огня в камине начало разливаться по комнате, словно кровь, отражаясь на лицах людей дьявольскими гримасами.
– Любопытная штука, – подал голос второй сотрудник, улыбчивый, со сверкающими стальными зубами, все это время стоявший молча, – можно взглянуть?
– Пожалуйста, – повторил немец.
— Тогда нам нужно спасаться бегством, — вдруг сказала старуха.
Таможенник осмотрел доску, бережно открыл ее, полюбовался шахматами – они-то как раз выглядели на удивление ординарными на фоне такого вместилища, – извлек увеличительное стекло, исследовал поверхность доски уже с его помощью.
— Поздно, — прошептала женщина.
– Простите, что-то не так? – вежливо поинтересовался немец, впервые проявляя нетерпение. – Боюсь опоздать на рейс.
Когда она говорила, ее губы едва двигались, а на лбу выступили капельки пота.
– Поэтому-то и рекомендуется прибывать на аэродром заранее, чтобы пройти все формальности, – охотно напомнили ему, – документы на этот кунстверк имеются?
— Они… уже слишком близко. И они идут отовсюду. Они уже почти здесь, — ее голос начал дрожать, а затем в нем послышались истерические нотки. — У них… есть оружие. И факелы. Они… устроят погром.
Немец пожал костлявыми, как вешалка, плечами:
Один из мужчин встал, причем так резко, что его стул опрокинулся и развалился на части.
– Нет. Это же просто шахматная доска.
— Тогда почему мы все еще сидим здесь?! — воскликнул он. — Мы должны предупредить других и организовать сопротивление! Пусть они только сунутся, эти…
– Если бы это была просто шахматная доска, дорогой товарищ, вы бы тут не стояли. Не откажетесь пройти в комнату для детального досмотра?
— Ты глупец, Квентон, — перебила его старуха. Это было сказано с холодным безразличием, как будто ее абсолютно не обеспокоило то, что она услышала. — Ты хочешь бороться? — она засмеялась, повернула голову и указала своей высохшей рукой на дверь. — Тогда иди. Иди и борись! Их сотни, а нас меньше сорока человек. Или беги, если хочешь провести остаток своей жизни прячась, как дикий зверь.
Бывший начальник одной из лабораторий предприятия «Ауэргезельшафт», «эвакуированный» ранним октябрьским утром 1946 года по маршруту «армейские грузовики – поезд – СССР» герр Николаус Риль не возражал. Он был бы не прочь прямо сейчас вернуться в ставшую родной Электросталь и совершенно позабыть о родине лет эдак на сто.
Квентон уставился на старуху, еле сдерживая гнев.
– Что скажете, Андрей Николаевич?
— Что же нам, по-твоему, нужно делать? — голос его звучал сдавленно. — Сидеть здесь и ждать, пока нас забьют как скотину? Да уж лучше я умру с оружием в руках.
Профессор Князев, искусствовед, признанный эксперт в древнерусском наследии и русской живописи, снял очки, потер переносицу:
— Мы не можем сейчас ничего сделать, почти ничего, — спокойно ответила старуха. — Мы смогли бы что-то предпринять, если бы сумели вызвать у них подозрение, что за нами — Родерик. Сейчас уже слишком поздно.
– Что скажу… Для того чтобы утверждать что-то с уверенностью и окончательно, я бы удалил нанесенные слои.
– Боюсь, это невозможно. Тем самым уничтожим следы возможного преступления.
— Родерик! — воскликнул Квентон, затем из его горла вырвался нечленораздельный звук, он сжал кулаки. — Ты помешалась на своей ненависти к Родерику. Его нет, и то, что сейчас происходит, никак не связано с ним.
– А, вы про это. Ну да. На Соловках я видел подобные досочки турнирного формата. Еще в двадцатых годах. Вырабатывались на экспорт. Правда, там материалом служила, скажем прямо, мелочовка, извините, подножная, да и уровень обработки – стиль «абы как». А тут, дорогой товарищ, сработано чисто, а в основе, рискну предположить, или кто-то из учеников Симона Ушакова, или он сам.
– Вот это номер! – Таможенник поглядел на шахматную доску, бережно разложенную на чистом полотне, покачал головой: – Форменное варварство. Распилить такую древность, да еще и краской вымазать…
— Глупец, — сказала старуха. — Все связано с ним. Как ты думаешь, почему все эти мужчины и женщины направляются сюда? — гневным движением головы она указала на дверь. — Они идут, потому что он этого хочет, Квентон. Он — именно тот, кто посылает их сюда, а им это даже невдомек.
– Зря вы обижаете неизвестных… или уже известных?
Лицо Квентона исказилось. Было слышно, как хрустнули костяшки его пальцев, когда он в беспомощной ярости сжал кулаки.
– Нет, пока нет. Немец утверждает, что купил набор с рук в Столешниковом переулке. Как бы на память.
Профессор покусал дужку очков:
— Даже если это и так, — наконец сказал он, — это еще не причина оставаться здесь. — Он впился взглядом в старуху и воинственно приподнял подбородок. — Вы, конечно, можете ждать, пока они придут. А я возьму свою винтовку и застрелю каждого, кто отважится сунуться в город.
– В любом случае не наговаривайте на неизвестных умельцев. Все сделано в лучшем виде, исключительно деликатно. Грамотный, понимающий реставратор вполне может вернуть этой реликвии первоначальный вид. Будет не хуже, а то и лучше прежней. Ловко, ловко придумано. На экспертизу мне отправите?
– Как всегда.
Молодая женщина уже собиралась что-то сказать, но старуха быстро положила руку ей на предплечье и сжала его. Женщина не произнесла ни слова.
1
Квентон еще раз воинственно оглядел присутствующих, развернулся на каблуках и выскочил из дома. Дверь захлопнулась за ним с громким треском.
Пробил очередной час икс. И снова Колька, вызывающе задрав нос, насвистывая нарочито веселый мотивчик, шагал в отделение отмечаться. Ритуал, подлежащий соблюдению, был уже знаком и хорошо обкатан: прийти, снять фуражку, поздороваться. Поморгать честными глазами, выслушать наставление типа: «Верной дорогой идете, товарищ» – в исполнении Остапчука или Палыча. Поставить птичку, где укажут. Отправиться в ремесленное. Все бодро, задорно, чуть ли не по-суворовски.
— Вот глупец, — сказала старуха тихо. — Он ничего не понял. Они его убьют.
Беда в том, что не было сегодня ни бодрости, ни задора, ни тем более суворовской уверенности в том, что все будет как следует. Не радовали ни летнее солнце, уже к девяти утра раскочегарившее окрестности чуть не до плюс тридцати, ни птичий гомон, ни набитое с утра брюхо (и ведь отменный омлет маманя состряпала). И дали, которые обычно перед выходными были расписаны исключительно синим и розовым, теперь брюзгливо серели.
— Они убьют и нас, если мы здесь останемся, Андара, — возразил второй мужчина.
С очередной смены отец пришел подшофе.
Нет, не так.
Он был моложе Квентона, и в выражении его лица отсутствовала непреклонность, отличавшая Квентона от других людей.
Подшофе он приходил вот уже второй месяц как, а вчера приполз на бровях. Причем если обычно он, понимая свою вину, держался тихо и виновато, то теперь завалился быдлан быдланом, заставил мать среди ночи варить ему яйца, непременно всмятку, и долго орал, что переварила. Проснулась Наташка, досталось и ей: затолкал на табуретку, чужим голосом – склочным и визгливым – настаивал на чтении стихов революционного содержания. Колька этого не видел, но слышал рассказ Филипповны на лавке. И, что самое плохое, на этот раз тетка Анька не заливала.
Старуха, кожа которой, казалось, еще больше посерела, кивнула. Движение было настолько резким, что ее одеяние зашелестело. Прядь бесцветных ломких волос выползла из-под капора и упала на лицо. Она раздраженно отвела ее в сторону.
Когда же, спустя час, Колька вышел на свет, соседки встретили его претензиями: мол, всем в уборную надо, извлекай родителя. Мама тихо, бесслезно плакала в уголочке, Наташка рассерженно закопалась обратно в кровать, а отец, как выяснилось, мирно почивал на полу общей уборной, порядочно загадив все вокруг.
— Может быть, — сказала она. — Но, возможно, наша смерть будет не такой уж бессмысленной, как кажется, если мы успеем завершить то, что затеяли. — Она подняла голову и посмотрела на молодую женщину. В ее темных глазах горел огонь. — Продолжай, Лисса.
Это было не то что унизительно, но очень обидно. И, конечно, грязно. Колька, не без труда приведя отца в вертикальное положение, потащил его во двор, поближе к колонке, справедливо полагая, что при рецидиве хотя бы замыть будет проще. Мать торопливо убиралась, со слезами просила прощения, хотя ее никто ни в чем не обвинял. Напротив, соседки быстро сменили гнев на милость и принялись помогать.
Лисса колебалась.
На свежем воздухе да под ледяной водой отец быстро пришел в себя, это стало ясно по изменившемуся взгляду – он стал как у побитой собаки.
— Нас осталось лишь трое, — сказала она. — Без Квентона…
– Я сейчас, – бормотал он, хватаясь руками, – чего это я, в самом деле… сейчас. Я туда.
– Сядь покамест, – посоветовал Колька самым обычным голосом, хотя на душе было погано так, что словами не описать. – Пап, сейчас не надо никуда. Отдохни. Я с тобой посижу.
— Троих достаточно, — нетерпеливо перебила ее Андара. — На самом деле Квентон никогда не был одним из нас.
Отец, опершись локтями о колени, уронил голову и то ли забылся, то ли заснул. Колька, в очередной раз плюнув на воспитание твердого характера, закурил. Когда ядреный аромат дошел до забитых отцовских ноздрей, он поднял голову и попытался изобразить суровый родительский взор. Сын сначала не понял упрека, потом лишь отмахнулся:
— Но он обладает колдовской силой!
– А! Ты вон пьешь…
Игорь Пантелеевич кивнул, сокрушенно, с истинным раскаянием, и снова уронил голову. Чего тут проповеди читать, кто он такой – не отец, не пример – позор несмываемый. Но ведь так надо было объясниться, оправдаться, снять с себя хотя бы немного этого чугунного стыда.
— Колдовской силой? — Андара захихикала. — Что ты знаешь о колдовской силе, ты, неразумное дитя? Многие из нас обладают ею, не только ты, я и… — она указала на молодого мужчину, сидевшего рядом с Лиссой, — …Леннард. Родерик также обладает ею, возможно в большей степени, чем все остальные вместе взятые. Но что толку от колдовской силы, если нет возможности ее применить? — она хихикнула. — Чем может помочь гризли его сила против хитрости охотников, в чью западню он бредет?
– …и тут тварь эта, полицай, губехами своими шамкает: «Шта, боевой летчик, обделался по полной, теперь обтекай. Меня народ простил, я не по своей воле, по малодушию под немца пошел, а ты, почитай, все равно что перешел на их сторону, и потому гнать тебя со сторожев надо по причине того, что ты все равно что предатель»…
Старуха вновь покачала головой и ударила ладонью по столу.
– Кто это говорит? Этот ваш… прощенный? – Колька даже имени этого произносить не хотел.
— Троих достаточно, — повторила она, и на этот раз ее слова прозвучали как приказ. — Продолжай.
При промтоварах работал грузчиком (не сказать – подъедался) тип, который до войны еще уехал на сытые украинские хлеба, «трудился», как было точно установлено, полицаем. Однако какими-то путями – блат не блат, фарт не фарт – умудрился доказать, что, служа врагу, на самом деле поставлял ценные сведения местному партизанскому отряду («а то, что отряд разгромили вскорости, – это, извините, ошибка командования и перегибы»).
Вообще вел он себя тише воды, оно и понятно. Но стоило принять на грудь, и из него перло таким духом, что нормального человека воротило. Квартировал этот свищ у одной известной алкоголицы, сожительница лупила его смертным боем, поэтому он храбрился вне дома. Теперь вот решил докопаться до Пантелеича, который пусть и из образованных, а вот, получается, куда хуже его, прощенного народом полицая, который и в плену «ну, фактически» сумел соблюсти непорочный облик…
Лисса кивнула. Взгляд ее больших, прозрачных, как вода, глаз остановился на закрытом окне, и Андара увидела в них страх.
Колька, выслушав сбивчивую исповедь отца, скрипнул зубами:
– Где этот баран непорочный? Сейчас он у меня того… соблюдет по сусалам.
— Не отчаивайся, дитя, — сказала она с нежностью, которую не мог бы вызвать никто другой. — Возможно, мы умрем, но смерть — это совсем не то, чем ее считает большинство людей, — она таинственно улыбнулась. — Продолжай.
Но отец, уже подрастерявший хмель, замахал руками:
Женщина повиновалась. Ее глаза расширились еще больше, но взгляд по-прежнему оставался пустым. Руки Лиссы, до этого нервно теребившие краешек ее простенького коричневого ситцевого платья, вдруг замерли.
– Сынок, что ты, что ты! Сиди тише воды ниже травы. Пусть его… сам сдохнет. Нельзя.
Снаружи донеслись приглушенные голоса, затем послышались семенящие шаги, хлопанье дверей и собачий лай. Пронзительно заржала лошадь, щелкнул кнут, кто-то гневно чертыхнулся.
…Вот так вот все и было. Отец с утра остался отсыпаться до следующей смены, а Колька, пиная сплющенную консервную банку, пошел отмечаться.
«Нельзя. Нельзя. Нельзя ничего исправить. Как бы ты ни старался, единожды оступившись, все равно по жизни виноват. Точь-в-точь как вот эта банка – она и на посуду-то не похожа, сплющенная, изуродованная, и ничего-то нового в нее не нальешь, и вряд ли она когда снова станет банкой».
Но Лисса, казалось, ничего этого не слышала. Она сидела на своем стуле, оцепеневшая и как будто обессиленная, без малейшего движения, не моргая, почти не дыша.
– Что это ты, тезка, больно суровый, – отметил Сорокин, который сегодня нес службу единолично, расшугав подчиненных по заданиям, – не выспался?
– Нормально все, – отрезал Колька.
— Ты чувствуешь его? — спросила Андара спустя некоторое время. — Ты чувствуешь его близость? Он слышит наш призыв?
Однако от Сорокина, если уж он что заприметил, отвязаться было трудно. Вечно этому одноглазому больше всех надо.
– Товарищ поднадзорный, мне нужно промеж тебя вести воспитательно-просветительную, а заодно и профилактическую работу. Что стряслось, Коля, выкладывай. На учебе что? Мастер тебя хвалит, по месту прописки характеризуешься положительно. Таким макаром скоро можно будет подавать на условно-досрочное, а там и на снятие.
Лисса кивнула. Глаза ее засверкали, затем стали на мгновение прозрачными и сразу же снова потускнели. На ее лбу выступил холодный липкий пот.
– Все нормально, говорю, – упрямился парень, но в разобиженную голову вдруг проникла светлая мыслишка: «Не чужой ведь человек, не паскудник какой, чего бояться?»
И он решился:
— Я чувствую его, — прошептала она. — Он… услышал твой призыв, Андара. И он… откликнется на него, — она судорожно сглотнула, ее голос задрожал и вдруг зазвучал как старушечий. — Йог…
– Николай Николаич, а что мне это условно-досрочное, снятие? Все равно уж. Так и так получается – пятно на мне на всю жизнь.
Сорокин удивился:
— Не произноси это имя! — Андара испуганно коснулась руки Лиссы.
– Это что за разговоры такие? У тебя что, свой собственный закон уголовный или ты в какой иной стране живешь, не в советской? Сказано…
– …а что сказано? – заедался Колька. – Сказать что угодно можно и написать тоже, а на деле – все одно – никто не забудет, что квартирки обносил, и десять лет спустя помянут. И не возьмут ни на работу достойную, ни на учебу. Мне только фамилию меняй да вербуйся в Сибирь или в Казахстан какой.
Голоса, проникавшие через закрытые ставни в комнату, становились громче, и вдруг пронзительный хлопок выстрела разорвал тишину. Вслед за ним, словно причудливое эхо, раздался громкий крик.
– Стало быть, нет справедливости в Стране Советов? – уточнил Сорокин, хмурясь и кривя губы, чтобы не улыбнуться.
— Не произноси его, — пробормотала Андара еще раз. — Смертным запрещено упоминать его имя. Достаточно того, что он знает о нашем призыве.
Колька хотя и не смотрел на капитана, ощущал: смеется гад. Ребячество, думает, не понимает мелкий. Надо было бы гордо встать, откланяться и хлопнуть дверью, но снова какой-то светлый червяк точил: скажи, скажи, открой душу, не выпендривайся.
— Он знает об этом, — в изнеможении ответила Лисса. — И он… выполнит то, что… ты попросишь.
– Батька мой, с образованием, в плену не по своей воле оказался – и то его гнобят все кому не лень. Сторожем трудится, спивается на глазах. Даже этот, полицай недорезанный, зубы на него скалит. Тут честного человека, фронтовика со свету сживают, а уж меня и подавно… А, да чего там. Где тут у вас отметиться? – Расписался, махнул рукой: – Пойду, – и направился к выходу.
Сорокин хлопнул по столу:
Андара больше ничего не сказала. Ее лицо вновь застыло, превратившись в маску безразличия, а ее руки, лежавшие на столе словно в ожидании момента, когда их сложат для молитвы, еще больше стали походить на руки мертвеца.
– А ну, стой! Я тебя не отпускал.
Встал, прикрыл дверь, указал на стул:
И лишь в ее глазах затаилась злая-презлая усмешка…
– Сядь. Рассказывай.
– Что?
– Что знаешь.
– А что я знаю? – огрызнулся парень. – Небось вы поболее моего знаете, какие разговоры с батей вели.
Каюта была темной и узкой, а воздух — зловонным. Именно так обычно пахнет слишком маленькое для двух человек помещение без окон, в котором к тому же около пяти недель находится больной. Под потолком на проволоке раскачивалась крошечная коптящая керосиновая лампа. На узкую настенную полку возле двери Баннерманн поставил (проявил однажды заботу) маленький глиняный кувшин с благоухающими травами, бог знает как доставшимися ему. Но даже это не могло полностью перебить впитавшийся в стены затхлый запах. Почти всегда, когда я сюда спускался, у меня возникало ощущение, что здесь невозможно нормально дышать.
– Нет, не знаю, это другая служба, – отрезал Сорокин. – Значит, так поступим: отцу скажешь, как проспится… тихо, я говорю. – Колька захлопнул открытый было рот. – Так вот, как в себя придет, пусть заглянет ко мне. Ко мне только, понятно? Именно ко мне, не к Палычу, не к Санычу. Погоди, сейчас повестку выпишу, персонально.
И, быстро заполнив бланк и поставив удивительную свою закорючку – множество росчерков, петель и кружев, – вручил Кольке.
Когда мне приходила в голову эта мысль, меня немедленно начинали мучить угрызения совести. Монтегю был не виноват в том, что заболел. К тому же он очень хорошо ко мне относился, хотя я этого и не заслужил.
– Прямо сейчас иди и отдай, понял?
– На занятия опоздаю.
Я тихо подошел к узкой, привинченной к стене кровати, наклонился над спящим и стал рассматривать его лицо. Оно совсем не изменилось — ни в хорошую, ни в плохую сторону. Щеки все еще были впалыми, серого цвета, а под большими глазами, помутневшими за последние дни от жара, лежали большие черные круги. Монтегю оказывал на меня такое же околдовывающее воздействие, как и тогда, когда я с ним встретился впервые.
– Хорошо, сейчас и тебе бумажку накатаю, – черканув пару строк и сложив листок, передал и вторую «индульгенцию». Потом вздохнул: – Что же делать, все у нас на бумажках, идем на поводу у бюрократии. – Но, спохватившись, строго заявил: – Потому что должны быть порядок и социалистическая законность. Потому как пока нельзя иначе. Усек?
– Так точно, – заверил Колька.
Я хорошо помню день нашей первой встречи — каждую его минуту, каждое слово, каждый взгляд Монтегю, хотя с тех пор прошло больше шести месяцев и много чего случилось с нами. Тогда я был другим, совершенно другим. Баннерманн и его матросы не узнали бы человека, каким я был тогда, если бы вдруг он встал рядом со мной теперешним. В двадцать четыре года я был беден и склонен к авантюризму (что означает лишь то, что из восьми лет моей жизни в Нью-Йорке половину я провел в тамошних тюрьмах). Жил я за счет случайных заработков. Каждый, кому знаком нью-йоркский портовый квартал, знает, что это означает: время от времени я избавлял от кошельков и драгоценностей очередного наивного прохожего, беспечно заблудившегося в этом районе после наступления темноты. Не могу сказать, что такие делишки доставляли мне удовольствие. Я не хотел быть преступником, и насилие было мне не по душе. Однако в больших городах на восточном побережье такие парни, как я, частенько попадали в своего рода заколдованный круг, вырваться из которого очень трудно. Когда я прибыл в Нью-Йорк, мне было шестнадцать лет от роду и, кроме девяноста шести жителей Уолнат Фолз, захолустного местечка, в котором я родился и вырос, я в своей жизни еще не видел других людей. Тетя, у которой я вырос (в действительности это была не моя тетя, а просто одна сердобольная женщина, взявшая меня к себе после того, как мои родители бросили меня грудным ребенком на произвол судьбы), умерла, а все оставленное ею наследство состояло из семи долларов, крохотного серебряного крестика на цепочке и билета в Нью-Йорк. В письме, приложенном к завещанию, она выражала надежду, что я найду свое счастье в большом городе и стану приличным парнем.
– Да, и вот еще что. Не вздумай перед отцом нос задирать. Пьет не пьет, а он – отец, его следует уважать.
– Чего ж тогда мне бумажку отдаете? Позвали бы его со всем вашим уважением.
Добрая тетушка Мод! Она могла бы считаться самой замечательной женщиной из всех когда-либо живших на Земле, но она ничего не смыслила в людях. Быть может, она попросту не хотела верить в то, что мир злой.
– Мое уважение – это мое дело, кому хочу – тому оказываю, – отбрил Сорокин, – а тебе отдал не потому, что твоя персона чем-то лучше или понимает больше. Исключительно жалеючи батю твоего. Ты его сын, он – твой отец и тебя любит. А раз любит – то скорее послушает. Понял? Свободен. – И отпустил Кольку начальственным кивком.
А этот мир действительно оказался злым, и мне понадобилась лишь пара дней, чтобы убедиться в этом. Семь долларов были вскоре израсходованы. Для сельского парня вроде меня работы в городе практически не было, и мне не оставалось ничего другого, как начать воровать и примкнуть к одной из банд подростков, чьей территорией были портовые районы города. Я спал на набережных, перебивался случайными заработками или же воровал, если не удавалось найти работу. Сейчас, заглядывая в прошлое из сегодняшнего дня, я не могу понять, как же мне удалось выжить и как мне посчастливилось в течение всех восьми лет моей сомнительной карьеры остаться в стороне от тяжких преступлений? Как получалось, что, когда мои сотоварищи совершали какую-нибудь крупную кражу со взломом, а то и убийство (такое тоже бывало), я не принимал в этом участия?
2
Свежей летней ночью Оле снился удивительный сон – цветной и яркий, сказочный, пусть и без малейшего сюжета: красочные мазки самых разнообразных оттенков складывались и, рассыпаясь, преображались в нечто совершенно новое. То одна картинка перед глазами возникает, то вдруг что-то из нее пропадает и вроде бы рушится все, ан нет – выстраивается совершенно иное. Как в мозаичной подзорной трубе.
Но, несмотря на удачливость, рано или поздно я все равно угодил бы в тюрьму или на виселицу — если бы не встретился с Рандольфом Монтегю.
А главное – оттенки. Все оттенки зеленого, голубого, золотого, пурпурного – и было их необыкновенно много, и были они такие разнообразные. Вдруг пришло ясное понимание: на самом-то деле это не цвет, а лишь отражение света, властно преодолевающего все преграды да еще и придающего преградам новый смысл и облик.
От всего созерцаемого во сне великолепия вполне ощутимо заболели закрытые глаза и голова, и пришла мысль, что все это надо прекратить, и немедленно.
Рандольф Монтегю, колдун. Лишь позднее я узнал, что его так называют. Когда я впервые встретил его, он стоял ко мне спиной, небрежно опершись о столб газового фонаря, что никак не соответствовало его элегантному костюму и изысканной внешности. А я лежал в двух шагах позади него в грязи мусоросборника и размышлял, как бы мне его без риска оглушить, чтобы затем опустошить его портмоне. Я с удивлением задавал себе вопрос, что мог этот человек делать в пользующемся дурной репутацией районе, причем уже за полночь, да к тому же один и, очевидно, без оружия. Конечно, встречались мужчины, которых жажда приключений заставляла с наступлением темноты идти в порт, игнорируя все добрые советы. Им это нужно было для того, чтобы затем во время какой-нибудь вечеринки похвастаться своей храбростью. Ну, завтра утром этот франт будет неприятно удивлен, проснувшись с гудящей головой и обнаружив пустое портмоне.
Только стоило подумать так – как прохладная мамина рука легла на голову, упоительно запахло свежим какао – да сегодня еще и на молоке! – и нежный голос, точь-в-точь как в далеком детстве, проговорил:
– С добрым утром, доченька. Просыпайся.
Довольно улыбаясь, потягиваясь, Оля порадовалась: «Неужели все наконец-то наладилось. Хорошо-то как!»
Я осторожно приподнялся за своим укрытием, осмотрел на всякий случай улицу и ухватил покрепче мешочек с песком, которым я намеревался шандарахнуть незнакомца по голове. Он не шевелился, покуривая сигару, как будто ему было бы все равно, даже если бы небеса разверзлись над его головой (нечто подобное вскоре и должно было произойти). Я сидел неподвижно и выжидал. У меня было достаточно времени: патруль мог появиться здесь лишь часа через два, а больше никто, находящийся в здравом уме, не отважился бы сунуться сюда так поздно. Я наблюдал за ним почти четверть часа, и за это время он ни разу не сменил позу. Наконец он выбросил окурок, достал из тонкого серебряного портсигара, который он носил в жилетке, еще одну сигару (я все с точностью запоминал и мысленно вносил пункт за пунктом в перечень товаров, которые уже планировал отнести завтра утром перекупщикам) и чиркнул спичкой.
В самом деле, то ли Вера Вячеславовна приобрела наконец необходимую сметку и управленческие навыки, то ли просто, по-детски, как-то само все «наладилось». А скорее всего, мама наконец-то осознала, что работа – это очень важно, но она – далеко не все. В любом случае прошли те времена, когда их с дочкой общение сводилось к сухому: «На работе чепэ, я ушла».
Именно в этот момент я выпрыгнул из укрытия.
Как-то сами собой в Олин распорядок дня вошли утренние и вечерние посиделки с мамой за чашкой ароматного чая или какао (иной раз и ненастоящего, но пусть, душевность компании полностью восполняла этот недостаток). Возможно, повлияли и беседы лейтенанта Акимова, который теперь нередко укреплял связи с населением и проводил профилактические мероприятия, сосредотачивая свои усилия именно по их адресу.
Я толком так и не понял, что именно он сделал. Расстояние между ним и мной не составляло и двух полных шагов, и я абсолютно уверен, что не раздалось ни единого звука. Если проживешь восемь лет в трущобах Нью-Йорка, то научишься двигаться тихо, словно кошка. Но следующее, что я помню — это то, что я лежу на спине, жадно хватаю ртом воздух и смотрю на лезвие шпаги, которое Монтегю приставил к моему горлу. При этом он улыбался и пускал дым из сигары, как будто ничего не произошло.
Мама только отшучивалась и отмахивалась: «Ой, ну перестань», но чуткая Оля не могла не заметить, как при визитах Палыча мамин взгляд смягчается, как становятся более плавными ее движения, а строгий костюм вдруг неожиданно дополняется ярким платочком.
Он мог бы тогда посадить меня в тюрьму. Суды в Штатах чертовски придирчивы. Наполненный песком чулок, вроде того, что был у меня, предназначался явно не для добрых дел, а судье, которого во время заседания донимает зубная боль, а дома — ворчливая жена, этот чулок показался бы смертоносным оружием. Поэтому мое нападение тянуло, в лучшем случае, лет на пять (а в худшем — на двадцать пять), если бы только Монтегю сдал меня полиции. Он также мог бы прикончить меня на месте, и никто бы потом не задал ни одного вопроса по этому поводу.
И, конечно, цветов в доме становится вдвое больше. Какой-то особый смысл был в этих, возможно, никчемных, но трогательных преподношениях, которые и «ремесленник» Коля, и оперуполномоченный лейтенант Акимов собирали на каких-то заповедных полянах, старательно пытаясь разносить по времени свои визиты на природу.
– Какой странный сон мне снился, – поделилась Оля, – все такое узорчатое, цветастое, золотое с зеленым.
Но он не сделал ни того, ни другого. Наоборот, он убрал свою шпагу, помог мне встать на ноги и… предложил мне с самой что ни на есть дружелюбной улыбкой сигару.
– Это, наверное, ты вчера моих образцов насмотрелась, – заметила мама.
— Вы довольно долго выжидали, прежде чем в конце концов принять решение, юноша, — сказал он.
На столе еще со вчерашнего вечера были разложены образцы узоров для ткани, которые Вера Вячеславовна анализировала, стараясь понять, следует ли их представлять на комиссию и если да, то как подать (и отстоять). Спору нет, они были просто великолепны, особенно на фоне суховатых типовых решений, и при всем при этом для создания их не требовалось ни резко увеличивать потребление краски, ни изменять технологические процессы. Да и с точки зрения моделирования и пошива весьма удачное решение. Вера Вячеславовна готова была поручиться за то, что предлагаемые расцветки и узоры универсальны и модели, сделанные из них, будут востребованы как в промышленных масштабах, так в домохозяйствах.
Смущали непривычная цветовая гамма и отсутствие четких узоров, над чем она до поздней ночи и ломала голову: «Могут возникнуть претензии, а то и обвинения, как это там? Отсутствие центральной мысли, формы. А ведь так красиво!»
Это были первые слова, которые он мне сказал, и я их никогда не забуду. Он знал, что я выслеживаю его, но за все это время не предпринял ни малейшей попытки помешать мне. Я отказался от сигары, которую он мне предложил, не столько потому, что я не любил сигары, сколько потому, что я был слишком ошеломлен, чтобы что-то соображать. Монтегю, по-прежнему ухмыляясь, спросил почти издевательски вежливым тоном, не могу ли я проследовать за ним к его машине.
– Знаешь, мам, а ты права, – кивнула Оля, всматриваясь в образцы, – именно такие узоры я во сне и видела.
– Вот и я думаю, насколько хороши такого рода вещи, если они потом по ночам снятся, – отшутилась Вера Вячеславовна, – ну ладно, а теперь, пожалуй…
Он привез меня в ресторан — в одно из тех изысканных дорогих заведений, где снуют полдюжины официантов в накрахмаленных рубашках, а бокал вина стоит столько, сколько наш брат зарабатывает за неделю, — и мы начали разговаривать. Вначале я слушал его, но постепенно он разговорил меня, и я рассказал о себе: о моей юности, о местечке, где я вырос, о тетушке Мод, о моей жизни здесь, в Нью-Йорке, — в общем, обо всем. Я думал тогда, что язык мне развязало шампанское — непривычный для меня напиток, но сегодня я уверен, что все дело заключалось в самом Монтегю. Я не знаю, каким образом, но он как-то незаметно заставил меня рассказать о себе больше, чем я когда-либо рассказывал кому-либо другому. Мы проговорили всю ночь, и когда, наконец, старший официант вежливо выпроводил нас, уже всходило солнце.
Она не договорила и смолкла, прислушиваясь: с улицы доносилось шарканье стоптанных опорок и заунывные, монотонные звуки – то ли пение, то ли завывание.
Мама вмиг посуровела, бросила взгляд на часы:
На прощание Монтегю подарил мне свой серебряный портсигар и пятьдесят долларов.
– Вот наконец и она. Я уже волноваться начала, что-то припозднилась сегодня.
Я никому не рассказал об этой истории, тем более, что все равно никто бы и не поверил, а спустя несколько недель я уже начал забывать об этом удивительном человеке.
– Наталья? – спросила Оля.
Вера Вячеславовна кивнула.
Однако через четыре с половиной месяца он разыскал меня.
Вдоль по улице, едва передвигая ноги, брела худенькая женщина, которую тащила за руку девочка лет четырех-пяти, суровая, сонная, но одетая как на парад, куколкой: светлое платье, бантики, туфельки. В отличие от мамы. Женщина смотрелась настоящей оборванкой: какой-то балахон до пят, платки – один на пояснице, другой на голове, огромные уродливые очки с обломанной дужкой, чудом держащиеся на носу и за одним ухом. Волосы – густые, белокурые, но несвежие – уложены в нелепую причудливую прическу.
Монтегю изменился. Прядь белоснежных седых волос над его правым глазом стала шире, а в его взгляде появилось выражение смертельного страха, какое бывает у людей, загнанных в тупик. Мне было знакомо это выражение, хорошо знакомо. Монтегю выглядел на несколько лет старше, чем в ту ночь, когда я впервые увидел его.
И главное: потухший, ни на чем не фокусирующийся, блуждающий взгляд и повторяемые тоненько слова: «Ванечка мой, Ванечка, на кого ты нас оставил», «горемычные» и прочее в том же духе.
Это была местная достопримечательность: Наталья Введенская, жена слесаря-наладчика с текстильной фабрики, Ивана Палкина, и его самостоятельная серьезная дочка Соня. Несколько лет назад Ваня Палкин, отменный универсальный мастер (по этой причине и на фронт не пустили, заменить некем было), передовик, положительный семьянин, вдруг загулял. Уехал невесть куда глубокой ночью, когда домашние спали, да еще и прихватил с собой гроши и то немногое ценное, что имелось в хибаре, притом что добра в ней и так было немного. И ведь ничего, как говорится, не предвещало. Расчета он так и не получил, трудовая книжка лежала в кадрах.
То, чего он от меня хотел, было для меня одновременно и обычным, и невероятным: ему был нужен я. Он сказал, что хочет покинуть Америку и податься в Англию, и просил меня сопровождать его, формально в качестве секретаря, в действительности же в роли мальчика «куда пошлют»: прислужника, повара, кучера и телохранителя. Последнее в его предложении меня почти не удивило. Мне довольно часто в жизни приходилось видеть то выражение, которое тогда застыло в его глазах, и я хорошо понимал, что происходило в душе Рандольфа Монтегю. Он чего-то боялся. Панически боялся.
Соседи удивлялись: муж с женой жили дружно, много горя хлебнули вместе. В сорок первом Наталья выкинула, в сорок втором умер сын трех месяцев от роду. На Соню, родившуюся в сорок третьем, они оба надышаться не могли.
Все знали, что Иван очень любит свое семейство, заботится о дочке и жене, и это несмотря на то, что Наталья уже довольно долго пребывала, как деликатно говорили, «не в себе».
Я никогда не спрашивал его, от кого он спасается бегством, — ни тогда, ни во время путешествия. Я просто принял его предложение. Нью-Йорк мне никогда не нравился, и я до сих пор придерживаюсь мнения, что Америка у меня больше отняла, чем дала: она отняла у меня лучшие двадцать пять лет моей жизни, которые мне пришлось провести в нищете и нужде. Мысль получить шанс изменить свою жизнь и начать все с нуля в Европе показалась мне заманчивой.
Она была очень красивая, настоящая сказочная царевна – то ли Несмеяна, то ли недавно ожившая, а ранее мертвая, – тростиночка с огромными синими глазами, белокурой косой, длинной лебединой шеей и тонкими, изящными руками. Кумушки называли ее снулой рыбой и бледной немочью, но это из зависти: мужик – продукт дефицитный, а Иван был видный богатырь, а уж руки – просто золотые.
В тот же вечер мы поднялись на борт корабля, а когда на следующее утро взошло солнце, мы были уже далеко в море, миль за пятьдесят от берега…
Мужская половина населения, понятно, брошенной сочувствовала, но втайне понимала: не сдюжил Ваня. Никчемушная эта Наталья, тощая, чахлая, к тому же странненькая, зря он ее взял. Гулял слух (уже после Ваниного исчезновения), что чокнулась она неспроста, что Иван по пьяной лавочке избил ее из ревности. Он вообще не дурак был заложить за ворот, а заложивши, нередко распускал руки. Что, мол, Наталья это скрывала то ли из любви к мужу, то ли просто потому, что была неболтлива, не любила «задушевных» бесед на улице – держалась пугливо, особняком.
Тихий, мучительный стон оборвал мои мысли. Я быстро поднялся и наклонился над его кроватью, вновь испытывая чувство вины. Веки Монтегю дрожали, но мне показалось, что он не пришел в сознание. Его кожа лоснилась от жара, а руки под тонким одеялом беспрестанно двигались, как будто пытаясь что-то схватить.
После пропажи мужа Наталья окончательно «съехала». Сколько уже времени прошло, как пропал Палкин, столько всего стряслось, а она, бедная, все не отставала от почтальона, караулила у калитки, со слезами выпрашивала письма от мужа. Донимала и милиционеров, да так, что даже Остапчук, мужик терпеливый и сердобольный, научился за это время по-собачьи за версту чуять ее приближение – и немедленно отбывать на какое-нибудь неотложное мероприятие. Менее проворный и опытный Акимов обычно не успевал эвакуироваться, по этой причине вынужден был принимать гражданку Введенскую и в сотый раз нудно и терпеливо повторять, что – да, ведутся розыски гражданина Палкина И. И., оставившего без средств к существованию свою нетрудоспособную супругу Введенскую Н. Л. и малолетнюю дочь Палкину С. И. И что оперативные мероприятия по-прежнему пока не дают результата.
Горемычная Наталья совсем было опустилась, уже не стесняясь ни молвы, ни взглядов. Прилюдно убивалась, плакала, бродила по округе, жалуясь на судьбу непонятно кому. Соседи пытались ей помочь: собирали по крохам еду, что-то из тряпок-одежи, причем Наталья, когда на нее находило просветление, держалась очень скромно, благодарила, предлагала «отработать», но получала на этот счет гневные отповеди.
Меня охватило отчаяние. Монтегю вошел в мою жизнь как благородный принц из сказки про Золушку, он в буквальном смысле вытащил меня из сточной канавы и попытался сделать из меня то, что тетушка Мод называла «приличным парнем». За это он вполне мог рассчитывать на мою помощь. И я ничего не мог для него сделать. Ровным счетом ничего. Даже хинин — единственное лекарство, имевшееся в аптечке на борту «Владычицы тумана», — не сбивал жар.
Вера Вячеславовна, у которой тоже болела душа за бедную маму, сумела утрясти вопрос с ее трудоустройством на неполный день как надомницу (Наталья категорически отказывалась отдавать Сонечку в «чужие руки», то есть на пятидневку). От этого выиграли обе. Наталья, как выяснилось, очень одаренная художница. Именно ее работы – узоры для текстиля – сейчас лежали на столе Веры Вячеславовны. У нее было редкое понимание специфики именно этого вида художества, умела она из разрозненных фрагментов сложить целое и красивое. Возможно, потому что и сама замечательно шила: дочка Соня была всегда одета с иголочки, причем соседки с удивлением и одобрением узнавали в ее платьицах пожертвованные простыни, в щегольских кофточках-пальтишках – лоскутки одеял и прочего хлама, пожертвованного по принципу «на тебе, боже, что мне негоже».
Годы прошли, война кончилась, постепенно люди поднимали головы. Наталья подуспокоилась, жизнь семейства налаживалась. Она стала походить на нормальную, даже разбила под окнами огород, который, правда, по ее совершенной безрукости к такого рода хлопотам вечно зарастал снытью и лопухом. Да и работа на текстильной фабрике давала неплохой доход: художницу ценили, пусть далеко не всегда и одобрялись ее идеи. К тому же Наталья начала писать репродукции с известных картин, и многие – и организации, и простые граждане – заказывали их, расплачиваясь если не деньгами, так натуральным продуктом.
Я несколько раз сглотнул, чтобы избавиться от дурного привкуса, появившегося у меня во рту, взял с полки кружку с водой и смочил платок, чтобы охладить лоб больного. Это конечно, вряд ли могло ему помочь, однако осознание того, что я просто бездеятельно сижу у его кровати и смотрю, как он страдает, было для меня невыносимым.
После долгих уговоров она все-таки согласилась пристроить Сонечку в детсад от фабрики. Воспитатели не могли не отметить, что девочка, несмотря на молчаливость и замкнутость, чрезвычайно развитая и воспитанная. Было видно, что с ней занимаются и дома.
В общем, не бедовали, хотя на Наталью все равно временами «находило». И тогда она, отведя дочку в садик, наносила очередной визит в отделение милиции и только потом отправлялась на фабрику получать задание.
Когда я положил платок ему на лоб, он проснулся. Его кожа буквально горела, и я испугался, коснувшись ее.
– Девочка бедная, – с состраданием заметила Вера Вячеславовна, – гляжу на нее и вспоминаю себя. Ужасно трудно одной, без помощи, без поддержки, – она обняла и поцеловала Олю, – ну ладно, доченька, теперь мне пора. Кстати, тут подшефные предлагают билеты в Музей Москвы, особая юбилейная экспозиция. Моим-то недосуг, а вы с Колей не хотите съездить? Может, кто из ребят захочет?
— Роберт? — он открыл глаза, но взгляд его был туманным, и я четко понимал, что он меня не узнает. Я кивнул, взял его руку и слегка пожал ее.
– Мы с Колей едем, – заверила Оля, – а вот ребят я спрошу.
— Да, мистер Монтегю, — ответил я ему. — Это я. Все в порядке.
Мама, поправив платок и с удовольствием глянув на себя в зеркало, упорхнула чудо-птицей. Оля проводила ее, помахав в окно.
Как все-таки хорошо, что в числе твоих хороших знакомых есть хитроумный Сергей Павлович, который способен выслушать – внимательно, не перебивая, с сочувствием – и вставить пару умиротворяющих мудрых слов.
— В… порядке, — повторил он еле слышно.
В том, что мама кардинально изменила свое отношение к Коле, – немалая его заслуга. Стараниями Акимова Вера Вячеславовна не просто сменила гнев на милость, но и разглядела самостоятельность, ответственность, зрелость и прочие ценные качества Николая, как бы совершенно позабыв о его бурном прошлом. Теперь на замечания любительниц улаживать чужие дела Гладкова-старшая твердо замечала:
Его голос дрожал, как у старика, а дыхание было зловонным. Он помолчал несколько секунд, закрыл глаза и затем вновь резко поднял веки. На этот раз взгляд его был ясным.
– Оступиться может каждый, главное – вовремя осознать свои заблуждения и встать на верный путь.
— Где мы? — спросил он.
3
Колька, узнав о культурной программе на ближайший выходной, с готовностью заныл:
Он попытался сесть. Бережно, но решительно я вновь уложил его на подушку.
– Оль, ну что мы там не видели? Тоже придумаешь – музеи! Старье одно под стеклом. Пойдем лучше в ту же «Родину» сгоняем, говорят, там отличную картину привезли, легенда о чем-то там.
— Мы уже… в Англии?
– В музеях сейчас столько народу, что туда невозможно попасть, а тут – приглашение. Что до кино, то сгоняем и в «Родину», – безмятежно пообещала Оля, перекидывая косу за плечо, – чего ж не сгонять, если благосостояние позволяет.
— Почти, — ответил я. — Уже совсем близко от Англии.
Колька прикусил язык, но спорить не стал. Позволяло оно, это самое… благосостояние. Ведь теперь он как учащийся ремесленного училища состоял на полном обеспечении плюс стипендия. Однако все-таки надо было что-то и в семью отдавать, батя-то по-прежнему в сторожах, а мама все в медичках, да и Наташка нет-нет да на мороженое выпросит. И самому порой хотелось.
Оля, сжалившись, сообщила, что посещение музея бесплатное.
Он посмотрел на меня, снова закрыл глаза и прислушался.