Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Получилось именно то, что было Рогожину надо, но тут королевишна родила дочь, Рогожин ее бесконечно холил и тетешкал, налюбоваться не мог — тут-то его хватил самый сильный приступ депрессии, от которого он избавлялся «Витязем в тигровой шкуре» несколько месяцев.

И тогда он бросил жену и дочь, мучился без них (он ведь и жену за дочку полюбил!), при этом — то была не оговорка — оставаясь жизнерадостным человеком, ибо не прав тот, кто в жизнерадостном человеке исключает муки совести. Чтобы усугубить свою вину, почувствовать себя полным подлецом (подлецы ведь в депрессии не впадают), он даже не платил алиментов на ребенка. С женщинами, которых любил — в своем смысле, — вел себя насмешливо, грубо, потребительски, от души им сострадая. В общем, боролся с болезнью, как мог, и вот уже года три она его не посещала. Но, наверное, опять подкралась — так по крайней мере подумал Невейзер, знающий о хвори друга.

— Лихоманка накатывает? — участливо спросил он.

Рогожин посмотрел на него и ответил вопросом на вопрос:

— Ты знаешь, что таких девушек не бывает и быть не должно? Чиста, как ключевая вода! Я думаю: ничего, посмотрим. И осторожно ее за ручку взял. Вспыхнула! Глазки сверкнули! Неужели вам, говорит, это не скучно? А я не останавливаюсь, я даже хамить начал: терпи, девушка, скоро в брачную постель — заниматься неловкой и смешной возней, глупыми касаниями, готовься! А она говорит: перестаньте, я и думать об этом не хочу, я мужа к себе не подпущу даже! Боюсь, говорит! Откуда это, Невейзер? А?

— Она мне другой показалась.

— Ты без своей камеры уже не видишь ничего и не слышишь ничего! — отрезал рогожин. — Я ей говорю: Катя, вам здесь не место, что вы с собой делаете? А она говорит: Pisces natare oportet![8] Именно так говорит, по-латыни говорит, будто дразнит меня! Я хочу, говорит, выполнить свой долг, выйти замуж и родить детей, быть хорошей женой, матерью, крестьянкой. Я говорю: как же? А мужа боишься подпустить? Она говорит: побоюсь — и подпущу. Я, говорит, все-таки люблю его.

— Кого?!

— Ну, жениха. Этого, как его...

— Антона Прохарченко.

— Именно.

— Какая любовь? — изумился Невейзер. — Смеется она, что ли?

— Она врать не может! — жестко сказал Рогожин. — И если ты, собака, с ней попытаешься заигрывать...

— Во-первых, это твоя, так сказать, прерогатива — заигрывать. Во-вторых, тут, брат, что-то не то!

И Невейзер рассказал об Антоне, которого спровадил в город, о своих беседах с Катей, о купании ее...

Рогожин выслушал и сказал:

— Сколько же ты выпил, Виталя, если несешь такую чепуху? Ты ври, да не завирайся, товарищ! Я тебе в морду дам сейчас!

Но в морду не дал, подумал.

Подумав, сказал:

— Она тебя зачем-то дразнила. От скромности или... Но что ей опасность грозит, это я верю. Я наблюдаю вокруг стремление дойти до абсолюта. Omnia praeclara rara![9] — и везде редко, но у нас я вижу еще чей-то замысел уничтожить и последнее, что есть! Не должно уже быть такой красоты, обречена она. Если даже сравнить. Вот я. Nihil habeo, nihil timeo[10]. Она же имеет все, потому что имеет самое себя в незамутненной цельности...

— Ну, насчет незамутненной...

— В незамутненной цельности! Послушай, Невейзер! Женись на ней! Женись на ней! Увези ее! Ты человек мещанского склада, окружи ее заботой и теплом, береги ее, стереги ее! Меня в дом не пускай, следи, чтобы в твое отсутствие не пришел. Если, не дай Бог, мне все-таки удастся как-нибудь проникнуть, совратить ее — опыт есть, приемы есть! — тогда все, тогда я с собой покончу обязательно без всякой депрессии. Потому что мне надеяться уже не на что будет. Я понимаю, глупо, пошло: усталый человек, разочарованный и потасканный, встречает ангела во плоти и очищается духом, и это дает ему надежду, силы жить дальше! Но у меня именно этот пошлый случай.

— Так радуйся. Встретил — и живи дальше.

— Но мне теперь другая надежда нужна, а другой надежды быть не может! И мне испытать захочется: вдруг и нет никакого ангела во плоти, а есть только плоть, как у всех? Сон твой непростой. Если, например, убьют ее — я не успею разочароваться, останусь жить с надеждой!..

Невейзер даже вскочил.

— Сядь, — успокоил его Рогожин. — Это всего лишь мысли. Женисьна ней, Виталя.

Невейзер изумился.

— Ты так говоришь, будто одного моего желания достаточно.

— Да. Брежу я. Ладно. Илья Трофимович велел тебе камеру взять, сейчас начнется.

— Что начнется? Свадьба? Без жениха?

— Не знаю и знать не хочу! Тошно мне. Что-нибудь да начнется.

13

И свадьба началась.

Варилась, варилась пища в шести котлах, поставленных на временные печи из кирпича, и сварилась. И оказалась на столе. И закуски уже на столе, и вина, и водки, и шампанские всякие, и самогоны, и вот уже усаживаются все за стол, и Гнатенков уже сидит во главе стола, и принаряженные родители Антона Прохарченко, и друг Антона Василий Белебей, в отличие от Антона увлекающийся коневодством и помогающий Василию Антоновичу ухаживать за лошадью, и невеста Катя в свадебном белом платье — напротив Гнатенкова через длину стола, и ее подруга как свидетельница, что положено по ритуалу (правда, подруги у Кати не было, свидетельницу девушки выбирали из себя жребием).

Солнце еще высоко стояло.

Птицы пели в саду, и все их слышали, потому что примолкли.

Кто-то включил магнитофон, раздался марш Мендельсона, Моргунков встал со стаканом в руке, ожидая окончания музыки, чтобы произнести речь. Вдохновение момента настолько застлало ему очи, что он не заметил отсутствия жениха. Музыка кончилась, и он произнес речь:

— Дорогие молодожены, первые в нашем селе, но не последние, что ясно ввиду сложившихся объективных обстоятельств. Omnia mea mecum porto![11] — И достал из кармана печать: — Властью, облеченной мне, как имеющий право регистрировать браки, будучи по совместительству органом исполнительной власти, официально документирую на ваших брачных свидетельствах вас мужем и женой!

И приготовился поставить печати на брачные удостоверения. Причем он совсем не заикался, и это была особенность его хмельного состояния.

Он хотел приложить печать и вручить брачные свидетельства молодоженам, но тут раздался голос:

— А где жених-то?

— В самом деле? Где жених, отец? — обратился Моргунков к Василию Антоновичу голосом не гостя и участника свадьбы, а начальника.

Василий Антонович, привыкший общаться с лошадью и женой, с людьми общаться не умел.

— Да это... — сказал он. — Это самое...

— Конкретней!

— Он вроде... А потом смотрю... — развел руками Василий Антонович.

— Сбежал он, что ли? — гневно изумился Илья Трофимович и поднялся над столом во всей красе своего казачьего облачения.

Все шестнадцать восемнадцатилетних девушек посмотрели на Катю с укоризной, потому что если первая свадьба так начинается, то что же будет с остальными? Они суеверные были.

Точно рассчитав, что в общем ропоте его голос будет услышан анонимно, Невейзер крикнул:

— В город он уехал, я точно знаю!

— Это кто сказал? Кто сказал? — крикнул Гнатенков.

Все молчали.

— Так... Твои шутки, дочка?

— А мне прям больше делать нечего! — огрызнулась Катя, жуя кусок курицы, потому что хотела есть.

— Ладно, — сказал Гнатенков. — Сейчас я напьюсь, дочка. А в виде напившись я совсем другой человек, чем в виде не напившись, и поведу себя по-другому!

Он сел, напился и встал опять:

— Как отец и организатор свадьбы с помощью уважаемого Даниила Владимировича Моргункова, с помощью вас, дорогие односельчане и соседи, с помощью общих усилий, хотя и ухлопал все имущество и сбережения, как ответственный человек объявляю свадьбу начать! Люди старались, готовились, ждали — и все теперь отменить? Это не по-людски! Так я рассуждаю в бытовом плане. В плане философском добавляю следующее. Наша действительность жестока и разрушительна. И нам остается одно: несмотря ни на что, двигаться вперед. Это спасет нас. Нет жениха? Найдется! Не найдется? Другого выберем! Говори! — обратился он к Кате. — Кого хочешь женихом?

— Не положено! Не оформлено документально! — потряс Моргунков брачными свидетельствами.

— А может, никто и не захочет теперь! — закричали шестнадцать девушек в один голос.

— Смотри, смотри! — толкал Гумбольдт американца Билла, предлагая ему рассмотреть предлагаемый товар.

— Вижу, — отвечал Билл на английском языке, протягивая руку за большим куском буженины, и все никак не мог дотянуться.

— Пусть выбирает! — закричали молодые, зрелые и один старческий, старика Блюева, мужские голоса.

— Да все равно мне, — сказала Катя. — Ничего я не хочу. Я б только того хотела, кто меня сильно хочет, а меня никто сильно не хочет. Притворяются только.

— Я не понимаю! — поднялся, пошатываясь, Вдовин, уже не в трусах и в майке, каким видел его Невейзер утром, а в черном костюме, да еще модном, двубортном, со стрельчатыми лацканами, и галстук был подобран с удивительным вкусом, хоть сейчас на посольский прием! — Я не понимаю! Тост произнесен или нет? Выпить сперва надо, а потом говорить!

— Правильно! — не мог не согласиться Гнатенков. — Чтобы как у людей. Невзирая на стихии. Стихии нас треплют, а мы продолжаем! Мы живем!

И все выпили, закусили, а после закуски выпили еще раз, не дожидаясь тоста.

— Горько! — крикнул Вдовин. И вдруг Невейзеру, с усмешкой: — Сымай, фотограф! Сымай! Горько!

— Горько! — прокричали все.

Катя встала, смущаясь, потупясь, и вдруг на месте жениха возник Рогожин. Поигрывая плечами и глазами, он наклонился к Кате и поцеловал ее в сахарные уста, впрочем, не нагло, аккуратно, нежно, как и полагается.

— Вот и слава Богу! — утер слезу Илья Трофимович. — Пейте, ешьте, мои дорогие! Все мое имущество на столе, весь я, ничего не жалко!

У Невейзера даже в глазах затуманилось от неожиданности, он оторвался от камеры — и никакого Рогожина не увидел.

Вновь встал Гнатенков:

— Слушай, Катя! Ради сохранения жизненного распорядка и совести, если тебе все равно, то обещаю тебе, что выдам тебя за первого чужого человека, который появится на этой свадьбе. Уже имеющихся чужих прошу не считать! — показал он на Невейзера, Билла, Рогожина и еще некоторых городских гостей. — А вот кто прибьется к свадьбе по русскому обычаю из чужих посторонних, за того человека и пойдешь. Так я сказал!

И никто его словам не удивился, наоборот, даже приветствовали.

Руководителю хора Игорю Гордову не терпелось показать результаты своего труда, он отошел в сторону и отвел шестнадцать девушек, чтобы, когда они начнут петь, застолье не подумало, что предлагается петь всем, чтобы ясно было: концертный номер. Он взмахнул рукой и зашиб ее о сук стоящего над ним дерева, посыпались яблоки-дички. Девушки запели. Что стоишь, качаясь, запела одна тихо и негромко, чистым голосом, будто не было ни Мамаева нашествия, ни Петровых реформ, ни индустриализации, ни коллективизации, а был всегда только теплый вечер над рекой (а по реке рябая утица проплыла с выводком утят). Тонкая рябина, присоединилась к ней другая, и стало их две. Головой склоняясь, подхватила третья именно в ту долю секунды, когда и надо было подхватить. И после паузы, которую искусно, долго — до томления — держал в своих пальцах Игорь Гордов, вступили все остальные, до самого тына.

Невейзер с увлечением снимал хор, гости притихли, любуясь слухом, лишь молодой Гумбольдт все подталкивал Билла, торопя его сейчас же назвать цену. Но Билл, добравшийся-таки до буженины, не мог оторваться от нее, жрал даже с каким-то неприличным наслаждением и жадностью, будто сроду буженины не едал, и тогда Гумбольдт назвал свою цену.

— По десять тысяч долларов с головы, не считая транспортных и накладных расходов. Сто шестьдесят тысяч за такое чудо — это не деньги, Билл!

Но Билл, оказывается, ел так возбужденно не от аппетита, не от жадности, просто у него была такая особенность поведения: когда что-то ошеломляло и восторгало его, он не застывал, как некоторые, не всплескивал руками, а продолжал механически тот процесс, за которым настигли его восторг или ошеломление. Так однажды у себя на родине, любя делать домашние работы по дому, он ремонтировал крышу своего дома и бил по крыше молотком, забивая гвоздь, и услышал по радио некую финансовую новость, которая лишала его половины оборотных средств. Новость была коротка, но был еще и комментарий, Билл бил, бил, бил по гвоздю и уже не по гвоздю, а по крыше, пока не пробил такую дыру, что упал в нее. Другой случай был счастливый: почесывая как-то после брекфеста живот, он раскрыл газету и увидел фотографию певички, которую недавно запустил в шоу-бизнес, под фотографией — похвальная заметочка о ней и о нем как о продюсере, причем не купленная заметочка, что особенно дорого, а от души. Раз двадцать прочитал Билл эти несколько строчек, раз тридцать, сорок, все почесывая да почесывая живот (не зная мудрости Козьмы Пруткова о том, что крайне трудно перестать чесать там, где чешется, вот вам еще один негативный результат от взаимонепроникновения культур, от взаимного равнодушия, ну и от американского самодовольства, извините, само собой!), и дочесался до того, что просто уже не мог остановиться, и чем больше скреб, тем более зудело, уже кровь выступила, уже он и кожу насквозь ногтями пропорол, того и гляди, до самого чрева, до кишок доберется; одной рукой продолжая уродовать себя, другой рукой он набрал номер и вызвал ихнюю американскую «амбулансе». Та приехала быстро, нашла его без сознания, истекающего кровью, лишь рука конвульсивно дергалась, чеша.

Таков был Билл.

И вот он ел буженину, не сводя глаз с поющих красавиц, он пихал ее в рот огромными кусками, и голос Гумбольдта проник в его слух лишь тогда, когда пальцы Билла заскребли по пустому блюду и он малость пришел в себя.

— Десять тысяч! Десять тысяч за голову! — зудел Гумбольдт. — Что, много? Ну, восемь!

— Нет, — сказал Билл, отодвинув пустое блюдо и выпив стакан водки.

— Что, много?

— Им надо остаться здесь, — сказал Билл по-английски, но почему-то с акцентом, и в обратном переводе это звучало бы так: — Им надо остаться здес. Им надо вселять песня в сердца полей, лэсовирек и существовать подобно растителных деревьям в среде своего, как это, биоценоза. Там я буду погубить их.

— Водка действует! Или цену, сволочь, сбивает! — пробормотал Гумбольдт.

— Ну, семь тысяч, — закинул он.

— Отвали! — огрызнулся Билл и заорал: — Бисс! Есчо раз! Брава! Биссс!

Из уважения к иностранному гостю песню исполнили еще раз, потом и другую, столь же задумчивую, а третью — озорную, с переплясом. Тут уж свадьба не выдержала, кинулась подплясывать. Большей частью женщины, поскольку сельские мужчины пляску начинают считать серьезным делом лишь в конце застолья, когда удовлетворят свои организмы дельной водкой, ну, значит, и бездельным чем-то можно заняться.

14

Невейзер наводил камеру сперва на пляшущих, затем стал всматриваться в лица мужчин, оставшихся за столом, и не бесплодно. Он увидел широкоплечего красавца с кудрявой шевелюрой, который мрачно вперился в Катю и машинально вонзал в дощатый стол большой нож. Невейзер приблизился, не сводя с него камеры. И вдруг красавец исчез из кадра. Невейзер стал крутиться, отыскивая его, он крутился вместе с камерой, будто забыв, что может осмотреть все простым взглядом, без камеры. И увидел мрачного красавца крупным планом, заслонившего все обозрение. Рука поднялась и отняла камеру.

— Снимаю вот... — кротко сказал Невейзер.

— Ты невесту сымай, а не меня.

— Я и гостей тоже. И других.

— Я не гость. И не другой.

— А кто же? — осмелился спросить Невейзер, подпустив в вопрос некую потаенную интонацию, которой, впрочем, человек, кажется, не заметил.

Он задумался.

Взял одной рукой лавку, предназначенную для дюжины человек, переставил в кусты, жестом пригласил Невейзера сесть, вернул ему камеру, положил на лавку меж собой и Невейзером кой-чего из еды, водрузил бутыль самогона (в нем он видел больше природной натуральности, чем в водке), разлил по стаканам и посмотрел на Невейзера. Невейзер тут же взял стакан и поспешно выпил.

— Ты попал мне в самую точку! — сказал красавец. — Гость я или кто в этой жизни? Начнем с того, что фамилия моя — Хворостылев.

— А! — сказал Невейзер и испугался своей бестактности.

— Вот именно, — не осудил его Хворостылев. — Тот самый Хворостылев, который от шести детей хотел в развод уйти и на Екатерине жениться. Все смеялись. В душе. Потому что в открытую... — Хворостылев чуть прищурился, как бы желая увидеть сквозь прищур того, кто посмел бы смеяться в открытую. Вернув свое зрение из воображения в действительность, он глянул на Невейзера. Тот кивнул в знак того, что понял. Хворостылев тоже кивнул — в знак того, что понял, что Невейзер понял. И продолжил: — Отец и мать мои, царство им небесное, когда помрут, а пока живы, отец и мать мои существуют без плана и намерения. Воистину как гости. Что им перепадет, за то спасибо. Родили меня — спасибо, хорошо. Потом мама застудилась на весенне-полевых работах — и не могла уже иметь детей. Ей бы лечиться, а она — так сойдет! В результате я остался у них один. Чего от меня ждать, кроме индивидуализма? Это еще мягко говоря! Вот было бы нас двое или трое: брат, сестра, брат... А то один. Все — одному. Избаловался я.

Хворостылев помолчал.

— Но взял себя в руки! — сказал он свежим голосом, будто начал рассказ заново. — Я взял себя в руки и стал обдумывать план жизни, чтобы быть как раз хозяином в ней, а не гостем. Тут — новое село, молодоженов селят и тех, кто поженится. Мне идея понравилась, но прошу руководство: дайте мне дом пока одному, а жену возьму позже, у меня еще план жизни не готов. Они мне: какой еще может быть план, кроме народнохозяйственного? Женись — и составляй себе план. Тем более что планы партии — планы народа. Помнишь? — спросил он Невейзера.

— Помню! — сказал Невейзер и посмотрел на самогон. Он понимал, что пить ему больше ни в коем случае нельзя, но горечь от воспоминаний, предложенных Хворостылевым, была слишком горька, просила утешения, утишения, и он выпил.

Хворостылев подумал и не стал пить. Он опасался сбиться с мысли.

— Так вот. Ладно. Я женился и все-таки начал составлять план. Собственно, ничего в нем особенного. Ты видел, как взрослый ворон учит воронят летать?

— Видел, — сказал Невейзер, никогда не видевший этого.

— Он кружит и показывает, — тем не менее объяснил Хворостылев, расправив свои мощные руки, как крылья, и покачавшись, словно в полете. — Он показывает личным примером. И они учатся. И только после этого всей стаей летят в теплые края.

— А разве вороны улетают в теплые края? — спросил Невейзер, которого этот вопрос заинтересовал вдруг больше, чем суть разговора.

— Не знаю! — сказал Хворостылев и ударил себя по колену. — В этом-то и дело: не знаю! В этом-то и дело, что знаний у меня мало даже в обычных природных параметрах, хоть и живу среди природы! Но ты слушай. Ворону-то что, ему одно нужно уметь: летать и клевать червей. Хотя тут опять вопрос: червяками он питается или, например, зерном? Видишь, и этого не знаю... В любом случае я не ворон! Допустим, я знаю трактора системы ЧТЗ, ДТ и колесный «Кировец» плюс мотоцикл «Урал» с коляской на правах личной собственности. Но что я могу после этих своих знаний и работы? Только жрать и спать! И я своей жене Ларисе — а я выбрал самую здоровую девку, чтобы много детей иметь могла! — я ей сказал: никаких пока детей! У меня же нет ничего за душой, кроме ЧТЗ и ДТ, да и у тебя — кроме доильного аппарата и журнала «Крестьянка». Что мы передадим детям?! Или наша цель: нарожать беспомощных и бессмысленных существ, чтобы они поразбивались о жизнь, потому что мы сами не умеем летать, а тем более учить?! Это я образно говорю, — пояснил Хворостылев.

— Понимаю, — сказал Невейзер, косясь на бутыль, но не находя предлога, оправдания или пово да, чтобы выпить. Небольшая пауза Хворостылева помогла ему, ведь теперь выпить означало отметить как бы абзац в его речи, начало другого периода. Он так и сделал, и Хворостылев, одобрительно кивнув, продолжил с красной строки.

— Эх! — сказал он. — Разве она поняла? Я ей кричу: постой, не рожай, дай накопить умственный и практический багаж суммы знаний! А она рожает! Одного за другим! Я ведь даже и не трогаю ее, терплю, хоть и трудно, и при этом по другим бабам ни в коем случае, чтобы будущим детям, не дай Бог, не сказал кто, что их папка — бабник! Я читаю специальную литературу, я подгадываю моменты, когда — можно вступить в интимные отношения без последствий, ничего не помогает! Мимо пронеси — и уже забеременела! Подумай только — и уже живот! По бедру шлепни (это я вместо жопы говорю, потому что матом не ругаюсь, ради детей опять-таки) — и она уже на третьем месяце! И вот таким образом: шесть штук! Старший школу уже заканчивает и такой же дурак, как я. То есть он парень умный, но надо же стремиться к идеалу!.. И тут в моей жизни наступил момент. Выросла Катя. И я понял: вот с кем мы могли бы воспитать детей, вот кто может передать богатства души и ума, потому что их у нее... Теперь я выпью. А ты нет, — сказал Хворостылев, видя, что собеседник способен слишком опьянеть и не сумеет толково его слушать. Невейзер хотел обидеться, но не позволило чувство долга. И это же чувство долга спрашивало его: почему Хворостылев тыкал ножом в стол, глядя на Катю? Почему?

— Спокойно! — сказал Невейзер. — Каждое ваше слово может быть истолковано против вас! Когда, в каком месте и почему вы задумали убийство потерпевшей?

— Кого?

— Кати. Екатерины Гнатенковой.

— А кто это?

«Отвиливает!» — с азартом подумал Невейзер и гнул свое:

— Не понимаем, значит? Это — невеста!

— Ты сдурел? Она Гнатенковой сроду и не была, она материну фамилию носит, покойного отца то есть: Софьина.

— Хорошо! — не давал себя сбить Невейзер. — Каким образом вы намерены осуществить убийство Екатерины Софьиной, она же Гнатенкова?

— Сейчас возьму твою камеру, — сказал Хворостылев, — и дам тебе по голове. Чтобы ты протрезвел.

— Не хотите отвечать? — отстранился телом Невейзер, не отрываясь, однако, взглядом от Хворостылева.

— Антона хотел убить, — сказал Хворостылев. — Его хотел убить, это да. Чтобы она поняла, как я ее люблю. И даже о детях в тот момент не думал, ни о чем не думал. Хотел убить. Но расхотел. Веришь?

— Верю. Нет смысла. Убьешь Антона — будет другой. Единственный способ сохранить любовь — убить любимую.

— И об этом я тоже думал, — сказал Хворостылев, доказывая, что в своем умственном и нравственном развитии он зашел все-таки гораздо дальше тракторов ЧТЗ, ДТ и «Кировец». — Но я ведь после этого и себя убью. А кто будет детей кормить? В общем, брат... — Он тяжело вздохнул.

А нож между тем все втыкал в скамью.

Невейзер чувствовал симпатию к этому человеку, но не хотел поддаваться. Вот вопрос: нужно ли и Хворостылеву рассказать про свой сон и о пророчестве бабушки Шульц? Если Хворостылев задумал недоброе, это его, возможно, остережет, он будет знать, что за ним наблюдают, что он на подозрении.

И Невейзер рассказал.

Хворостылев выслушал внимательно, пальцы, сжимающие рукоять ножа, как описывается в подобных случаях и как действительно происходит в жизни (хоть это и странно), побелели.

— Пусть только попробует! — пообещал он.

— Вы кого-то подозреваете?

— Это — мое дело. Ты — сымай. Ты в этом все равно ничего не поймешь. Он не успеет. Ему первому конец придет.

Вот тебе на! — подумал Невейзер. Хворостылев теперь сдуру и спьяну подумает на кого-то невиновного и прибьет его, а он, Невейзер, получится, толкнул человека на преступление! Но кого Хворостылев имеет в виду? Что знает? О чем догадывается?

Раньше надо было спрашивать, а теперь голова кругом, хмель одолевает.

И уж одолел было совсем, но вдруг раздались удивительные звуки, вмиг отрезвившие его.

15

Это были первые такты из старого кинофильма «Крестный отец», Невейзер сразу узнал их. Ту-ру-ру-ру-ру, ту-ру, ту-ру, ту-ру-ру... Ту-ру-ру-ру-ру, ту-ру, ту-ру, ту-ру-ру... Невейзер вспомнил, что одно время была мода начинять автомобильные клаксоны именно этой мелодией, особенно это любили делать люди с Кавказа.

Охваченный предчувствием, он побежал на звуки и увидел: вплотную к столу, сверкая, стоял автомобиль, а возле автомобиля стоял, улыбаясь во все стороны, высокий кавказец.

— Извините, пожалуйста, да? — приветствовал он собравшихся с традиционной кавказской вежливостью.

Все молчали и смотрели на Гнатенкова.

Тот смотрел на Катю.

— Ну вот, и дождались жениха, — сказала она его взгляду.

— С одной стороны, мое слово твердое, — сказал Гнатенков. — С другой — я своему слову хозяин. Могу и назад взять.

— Нехорошо! — негромко, но увесисто промолвил Даниил Владимирович Моргунков. — Ты всем пример подаешь, и какой же это получается пример, особенно если иметь в виду дружбу народов? Какой же ты казак после этого?

— А я тогда не казак! — низложил себя Илья Трофимович и сорвал с плеча погон.

— Какой же ты мужчина тогда? — усугубил упрек Даниил Владимирович.

На это Гнатенков ничего не возразил и ничего больше не оторвал от себя.

Кавказец меж тем, не замечая неловкости присутствующих, спросил:

— Где тут до города дорога проехать есть, нет?

— Успеешь! — вскрикнул Гнатенков, посматривая на Даниила Владимировича. — У нас, брат, свадьба, и у нас обычай... В общем, садись! — И твердо указал ему место рядом с невестой.

Кавказец смущенно пробрался, сел.

А Невейзер снимал, снимал, чтобы ничего не пропустить!

— Ты холостой или как? — спросил Гнатенков.

Все молчали, молчали...

— Или как холостой, — ответил кавказец.

— А она моя дочь Катя, — познакомил Гнатенков. — Женись на ней.

Кавказец подумал и встал.

— У нас правило, — сказал он. — Если ты на свадьбе гость и тебе что скажут сделать — сделай. Или убьют. Я не могу отказаться. Женюсь.

— Горько! — закричал Илья Трофимович.

— Горько! — поддержал Моргунков.

После некоторой паузы еще кто-то крикнул, потом еще, и вот уже все дружно скандируют: «Горько! Горько!» — в душе догадываясь, что произошло что-то не совсем суразное, но, с другой стороны, это ведь приличнее, чем свадьба вовсе без жениха.

А кавказец с достоинством поцеловал невесту — едва прикоснувшись.

Наверное, подумал Невейзер, таково их национальное приличие: на людях быть сдержанными. И кавказец, получивший неожиданный подарок, не жадничает, соблюдает свое достоинство.

Но это же невероятно! Откуда он? Явившийся как по вызову, как по заказу, словно знал о словах Гнатенкова? Что-то тут не так, право, не так! А где Рогожин? А как на это реагируют Иешин, Вдовин, Хворостылев? Невейзер стал водить камерой и увидел, что Иешин, мертвецки пьяный, обнял Вдовина, тоже пьяного, но прямого, чинного в своем черном костюме, Хворостылев все так же угрюмо тычет ножом перед собой, а вот Рогожина нигде нет. Надо найти его и посоветоваться. Ведь все тревожнее становится в протрезвевшей душе, гнетет предчувствие, а Рогожина нет, бросил его Рогожин, надо обязательно, срочно найти Рогожина!

Проходя мимо сверкающего автомобиля, Невейзер наткнулся на милиционера Яшмова, который внимательно изучал номерные знаки, заходя то спереди, то сзади. Его действия легко было понять: сзади на машине был совсем другой номер, чем спереди. Яшмов был не в форме и без служебного блокнота, он не мог записать оба номера для сравнения, поэтому он сначала запоминал передний номер и шел к заду машины, держа в уме передний номер и повторяя его. Но, взглянув на задний номер, он тут же забывал передний, он понимал только, что номера отличаются, но какими цифрами — не мог вспомнить. Тогда он запоминал задний номер и, твердя вслух его, шел вперед, смотрел передний номер, но звук собственного голоса мешал ему, он не мог делать два дела сразу: говорить и смотреть глазами, он на секунду обрывал повторение номера, читал этот и тут же забывал тот. Он обрадовался Невейзеру.

— Стой тут! — приказал он ему, а сам в который раз пошел назад. — Какой там номер? — спросил он оттуда.

Невейзер сказал.

— А тут совсем другой! — обрадованно сказал Яшмов. — То есть даже и похожего ничего нет! И, понимаю, хотя бы цифры не совпадали, но тут и буквы другие! Ну, дельцы! — восхитился Яшмов мрачным восхищением и пошел к столу выпить и подумать о той криминальной ситуации, которая сложилась в стране и о которой он хорошо знал из газет, из оперативных районных сводок, — он профессионально и по-человечески переживал и никак не мог понять причину. Каждая газета предлагала свой вариант ответа, и беда Яшмова заключалась в том, что он каждый новый ответ принимал как истинный, но за ним следовал в другой газете другой ответ — еще резоннее и истиннее...

— Что ж, — сказал Невейзер, — мы тут будем пить, а подозреваемый разгуливает на свободе и даже женится!

— Я могу отдохнуть? — спросил Яшмов.

— Для некоторых профессиональных категорий нет выходных дней, — храбро ответил ему Невейзер. — Для поэтов, например. Они же всегда творят. Для философов. Они всегда мыслят. И для милиционеров. Потому что преступление может быть совершено в любой день, у преступников тоже нет выходных дней.

— Согласен! — согласился Яшмов. — Философы и поэты. Согласен! Но могут они писать стихи и мыслить без вдохновения?

Невейзер вынужден был ответить:

— Нет.

— Почему же я должен работать, не имея вдохновения?

— Долг, — коротко напомнил Невейзер.

— Что такое долг? — тут же с живостью поинтересовался Яшмов.

— Чувство необходимости.

— Что такое необходимость? — тут же задал вопрос Яшмов.

Невейзер подумал. И сформулировал:

— Необходимость есть то действие, которое ты должен выполнить независимо от твоего желания. Потому что оно нужно обществу.

— Хорошо! — похвалил Яшмов. — Но еще вопрос: когда я должен выполнить долг?

— Как когда? Всегда!

— А если я сплю?

— Вас разбудят.

— А если, — засветился улыбкой победы в споре Яшмов, — такая ситуация: горит дом. Сильно горит. В огне мечется девочка и кричит. Что велит долг? Спасти ее?

— Да. Даже если видишь, что спасти невозможно. Но надо попробовать. Долг есть чувство вне разума и рассуждений, вне логики, многие шли на гибель, лишь бы выполнить долг! — с вдохновением сказал Невейзер.

— Да я согласен, согласен! — успокоил его Яшмов. — Я согласен спасти девочку, даже если я сам погибну. Согласен, а не могу. Ты говоришь: всегда, — а я говорю: не могу!

— Почему?

— А я без ног! — поставил точку Яшмов и радостно засмеялся. Он, когда и в шахматы выигрывал, радовался выигрышу не с ехидностью, как некоторые, а добродушно, без обиды для партнера.

— То есть как без ног? — удивился Невейзер. — Как это — без ног?

— А вот так — без ног! — стал поднимать Яшмов свои целые и здоровые ноги. — То есть я-то с ногами, но могу-то ведь быть и без ног. А ты говоришь — всегда. Значит, не всегда, а как?

Невейзер пожал плечами.

— По обстоятельствам! — объяснил Яшмов.

— Мне-то что, — сказал Невейзер. — А он сказал: я, говорит, никакую милицию не боюсь.

— Кто?

— Он.

— Никакую?

— Абсолютно.

Яшмов встал. Теперь он был в службе и благодаря многолетней тренировке моментально протрезвел. Это и раньше случалось. Как-то его призвали для укрепления оперативной группы, по всему району искавшей преступников-гастролеров, похитивших стадо овец в триста пятьдесят голов. Он был поднят среди ночи, причем поднят не от сна, а от тяжелого пьяного состояния — три дня подряд пил, переживая непростительную ошибку, что засадил бухгалтера. Конечно, теперь он будет считаться первым шахматистом округа, то есть не считаться, а являться таковым, но Гумбольдт-то исчез — непобежденным! Умный Яшмов человек, а не сообразил, какую яму вырыл сам себе. (Он уж потом и хлопотал за Гумбольдта, и выступал на суде с положительнейшей характеристикой — ничего не помогло.) Так вот, Яшмова подняли и объявили приказ. И он тут же прекратил в себе действие хмеля. Три дня и три ночи ловили похитителей по лесам и долам: как сквозь землю провалились. Мчались через станцию Сиротка, остановились воды попить, кто-то прошел мимо эшелона, притормозившего на минутку, и услышал блеяние. В этом эшелоне и обнаружили все стадо, но без похитителей, без сопровождающих, без людей вообще, с одними только накладными документами, что груз оформлен (с печатями и подписями) прямым рейсом Кустанай — Комсомольск-на-Амуре. Вся опергруппа сильно обрадовалась, а Яшмов как стоял, так и свалился замертво — не от усталости, а от хмеля, возобновившегося в нем точно в том же градусе, в котором был трое суток назад.

И вот Яшмов, встав за спиной кавказца, но боком, будто говорит не с ним, а в некую перспективу, сквозь зубы сказал:

— Ваши документы, пожалуйста!

— С удовольствием! — сказал кавказец и подал паспорт.

— И на машину! — сказал Яшмов.

Кавказец дал документы и на машину.

— Так... — сказал Яшмов, с легкостью отколупывая фотографию от паспорта. — Фальшивый, значит?

— Что, не нравится? — огорчился кавказец. — На, я лучше дам!

На другом паспорте была та же фотография, но приклеенная крепче, остальное же: год рождения, место жительства, возраст и даже национальность — все было совсем другое.

Однако паспорт был сработан чисто, ничем не отличался от настоящего, Яшмов же был человек нового мышления и уважал презумпцию невиновности. Вернув личный паспорт кавказцу, он полистал технический паспорт автомобиля.

— Это от другой машины! — сказал он и протянул руку, ожидая уже по привычке другого, более подходящего документа.

— Это да, конечно, — подтвердил кавказец. — У нас это считается ничего. Главное, на машину паспорт, не на самолет, правильно? — обаятельно улыбнулся он Кате.

Катя посмотрела на него с ироническим восхищением, как на единственного мужчину в мире. Он, впрочем, так и полагал.

Яшмов подумал. Кто знает, может, у них там действительно... Усомнишься — обидишь патриотическое достоинство человека.

— Ладно, — сказал он. — А права? Права на право вождения где?

— Шщщщах! — сказал кавказец. — Ты странный, зачем меня смешишь? Вот скажи. Когда человек умеет ехать, да? Его видно, нет?

— Видно, — согласился Яшмов.

— А когда не умеет — видно?

— Видно.

— Тогда смотри. Если человек не умеет ехать, то есть у него права, нет у него прав, он все равно не умеет ехать, пусть у него есть права — ты отберешь права! А если он ехать умеет, зачем ему права?

Невейзер меж тем исподтишка наставил камеру, и вдруг кавказец из человека сделался порохом, вскочил и сказал так тихо, что умолкли и услышали на дальнем конце стола:

— Убери, да?

Невейзер убрал. Но тут же оскорбился. И не только оскорбился, а успел и проанализировать свое чувство оскорбления, которое было каким-то чересчур смелым — с готовностью чуть ли не к наскоку. А проанализировав, понял, что душа его, минуя разум, успела вглядеться в кавказца и все понять и сделалась от этого смела раньше, чем ум осознал причину смелости.

— Леня! — сказал он. — Может, хватит дурака валять? Это Рогожин, — объяснил он Яшмову, — мой друг. Ай, ловок! И машину достал! И документы! И парик-то, парик-то какой! — И он смело дернул лжекавказца за черные волосы, ожидая, что они легко слетят со светлой головы Рогожина.

Но голова кавказца только мотнулась, и рука Невейзера отскочила, зажимая в горсти клок волос.

— Шщщах! — крикнул кавказец, хватая со стола нож.

— Руки вверх! — крикнул Яшмов.

Невейзер тут же исполнил, хотя вторую руку с камерой держать поднятой было нелегко, но кавказец исполнять не собирался.

— Ты что сделал? — со страданием спросил он Невейзера, и это было не страдание боли, а страдание от сожаления за человека, который по глупости совершил глупость, и вот придется теперь его убить. А не убить нельзя, он осквернил священное место: голову мужчины, он коснулся его волос!

— Эй, жених! — послышался голос Гнатенкова. — Ты погоди ножиком махать. А невеста где?

Кавказец заозирался. Действительно, не было Кати.

— Шщщах! — воскликнул он при этом новом для себя оскорблении и бросился в кусты, продираясь в них, как раненый зверь.

И, будто по сигналу, многие другие тоже побежали в заросли обширного сада, окружающего Графские развалины, — это всё были несостоявшиеся женихи Кати. Быть может, они обнадежились новой безнадежной надеждой...

16

Шум и треск раздавались в окрестностях.

Невейзер продирался тоже, ему было труднее: он берег камеру.

Наткнувшись на овраг, он пошел вдоль него и спустился к реке. Здесь, на пригорке, сидела Катя, обхватив колени, склонив голову. Невейзер издали кашлянул, чтобы не напугать ее внезапным появлением. Она не обернулась.

Он подошел, сел рядом и чуть сзади.

В который уже раз он поразился сходству Кати с женой, именно такой была его жена, когда еще не была его женой, и у них было мною хорошего, но вот этого, например, не было: посидеть тихим вечером на берегу тихой реки. Не было и не будет теперь никогда, и Невейзер затосковал, но тоска тут же сменилась светлой печалью, потому что он вдруг увидел возможность воплотить невоплощенное, ведь не так уж трудно представить эту девушку его Катей в восемнадцать лет. А ему самому двадцать. И Невейзер отложил камеру, чтобы забыть о том, что с ним произошло во взрослой жизни, вследствие которой он попал на свадьбу, став шабашником ради хлеба насущного. Ему захотелось сказать что-нибудь простое, что он мог бы сказать тогда, в юности.

— Не холодно? — спросил он.

Вопрос был глуп — вечер не только не прохладен, а даже душноват, — но и хорошо, что глуп, по-юношески глуп.

— Что же ты ушла? — задал Невейзер еще один глупый вопрос, радуясь, что умеет быть таким наивным.

Катя замечательно усмехнулась:

— Скучно.

— Но опасно ведь. Пьяные кругом бродят.

Катя повела плечами.

— В самом деле холодно...

Невейзер обнял ее за плечи, и душа его задохнулась от счастья.

— У меня такое чувство, — сказал он, — что мы с тобой не виделись очень давно. Я тосковал по тебе. И вот опять мы увиделись. Господи, сколько глупого всего сделано, сказано!

— Это точно! — согласилась Катя.

— Уйдем отсюда, уедем! Пойми, пойми, никто тебя не оценит, не поймет. Пушок вот этот на твоей шее никто не поймет, никто не оценит, кроме меня, потому что я знаю, что он проходит, я видел, как грубеет эта кожа, я видел будущее и понимаю цену настоящему. Голоса твоего никто не услышит, не сумеет услышать. Понять вот эту родинку, вот здесь, за ухом (он дотронулся), никто не сумеет.

— Надо говорить: за ушком, — возразила Катя. — Ухо — это у мужчин. У девушек: ушко.

Именно такую, бездонную в своей прелести милую чепуху говорила Катя давным-давно, сто лет назад, она вообще любила играть в детские интонации, и это не выглядело смешно, потому что смешное существует только для тех, кто смотрит со стороны, а со стороны смотреть было некому и сейчас некому, Невейзер ведь не со стороны.

Он поцеловал в ушко, в раковинку и перепугался, что целует не наивно, как хотелось бы, а уже опытным (несмотря на свой небольшой, но зато прочный опыт) поцелуем. И хорошо бы, если б Катя засмеялась, как от щекотки, но она, будто зная смысл такого поцелуя, понимая толк в удовольствии от него, тихонько застонала. Тогда Невейзер поцеловал в обнаженное плечо, в то место, где мышца круглится под теплой кожей; у своей Кати он не сразу набрел на это место, лет только через пять, и удивился ее реакции: она вся изогнулась и благодарно обхватила его руками, с тех пор без поцелуев в плечо — и в другое — ни разу не обходилось. Если только он не был пьян. Если не был пьян. Был пьян. Пьян.

Но и сейчас — эта Катя! — изогнулась, повела головой, откидывая ее, с благодарностью простонала тише прежнего, но нежнее и осмысленней. Минут пять Невейзер любовно трудился над ее левым плечом, а потом провел по шее языком дорожку, как бы соединяя два плеча, и приник к плечу правому, а Катя все далее назад закидывала голову, и руки ее стали напряжены, она прижала локти к талии. Этого быть не могло и все же было: восемнадцатилетняя Катя, незнакомая девушка, откликалась на его ласки точно так же, как откликалась его жена, будучи зрелой женщиной, изученной им. Для полного совпадения не хватало еще узнать чуткость ее позвоночника. И Невейзер почти с ужасом обнаружил, что сделать это нетрудно: белое свадебное платье застегнуто сзади на «молнию». Он осторожно потянул вниз, еще, еще, по мере продвижения застежки касаясь губами освобождающейся обнаженности, но только касаясь. И вот он открыл эти позвонки под тонкой гладкой кожей, и вот он начал с шеи: открывал рот и дышал на позвонки жарким дыханием, словно отогревал птенцов, — один, другой, третий, опускаясь, а рука вслед прикрывала согретые места, не давая им охладиться, и чем ниже он опускался, согревая дыханием, тем тише и нежнее стонала Катя, тем мучительнее поводила она плечами, стараясь, однако, сохранить спину в неподвижности и не помешать Невейзеру.

«Она! — пугался Невейзер. — Мистика, сумасшествие, но это она!»

А Катя отклонилась назад, как это всегда и бывало, и теперь нужно положить ее на руки и — губы в губы, глаза в глаза — говорить те слова, которые она так любит, приводящие ее в состояние, которому Невейзер даже завидует, утешаясь лишь тем, что это он виновник, победитель, гений.

И он положил ее на руки, приник губами к губам, глазами к глазам, не видя лица, и зашептал:

— Что происходит? Кажется, ничего не происходит. Но происходит то, что никого нет. Ты слышишь, как никого нет? Понимаешь, как никого и ничего нет? Понимаешь, что только ты есть и я есть? И больше никого нет и ничего нет, только губы есть, вот верхняя, вот нижняя, вот глаза, веки, ресницы (прикасался пальцами), в глазах зрачки, на дне зрачков я потерялся, утонул, пропал, я больше не могу, я так тебя люблю, как никогда еще не любил, и это чистая правда, я губы эти люблю, и эту, и эту, и зубы хочу целовать, сахарные твои, ну, что ты, что ты, они не растают, они будут только еще белее, и мед на твоем языке, капельку меда, я ее не украду, не выпью, я ее — на твои губы, на щеки, на лоб, на ресницы, я возвращаю твой мед тебе, ты вся в самой себе... — Он шептал это медленно, каждое слово длилось долго, она уже перестала понимать смысл слов, они обратились в звуки, которыми он властен сделать с ней что угодно, он и сам потерял смысл, полубредово шептал: — Т ы с п и ш ь и л и н е с п и ш ь — э т о н е в а ж н о а ч т о в а ж н о н и ч е г о н е в а ж н о е с л и б ы я з н а л а я н и ч е г о н е з н а ю к р о м е т о г о ч т о я т е — б я л ю б л ю т ы с л ы ш и ш ь м е н я?

— Ты прямо как змей, шипишь прямо! — сказала Катя. — Смешно. И сыро, между прочим.

Странным чем-то пахнуло на Невейзера.

Это от меня самого — вином, перегаром, подумал он.

И в самом деле, не могло от него не пахнуть перегаром после такого количества выпитого. Но вот лука он не ел. А Катя, кажется, ела. Он отстранился от Кати и только теперь разглядел ее.

Перед ним была не Катя, а другая девушка, одна из местных красавиц. В лунном свете она была невероятно красива, утонченно, гибельно. Но — не Катя.

— Извините, — сказал Невейзер.

— Чего ты? — удивилась девушка. — Обиделся? Я ж просто так сказала. Мне нравится, как ты... Наши сразу за жопу хватают и вперед, а ты... У них — секс, а у тебя — эротика. Я разницу понимаю, — сказала девушка общеобразовательным голосом.

И вдруг вскочила на колени, прижалась к Невейзеру.

— Ну, что ты, что ты? Я ведь на тебя все смотрела, смотрела, а ты не видел! Ну, что ты? Я, между прочим, нетронутая совсем, а если про жопу говорю, то это я в теоретическом смысле, думаешь, я кому-нибудь позволю? Я все знаю, тебя Виталий зовут, ты в разводе, в коммуналке живешь, восемнадцать с половиной метров плюс кладовка, а меня Нина зовут, я знаю, что Катька на твою жену похожа, я тоже похожа, я тебя ждала, честное слово, как сказали, что оператор приедет, сразу ждать начала, и именно такой ты оказался! Смотри! Я очень добрая, даже слишком, но тогда Катьке не жить!

— Когда?

— Если ты меня не увезешь отсюда. Ты меня полюбишь, я хозяйка хорошая, женщина велико лепная, хоть и не пробовала, а знаю, увези меня, Виталя, не то твоей Катьке не жить, я серьезно говорю, у меня знакомый был врач, ну, ничего особенного, романтические отношения, то есть я ему не дала, так он сказал: вы все тут радиофицированные — или как? — тьфу, радиозараженные, облученные, больные, не в себе, значит, поэтому я Катьку убью, и мне ничего не будет, потому что я сумасшедшая, хочешь, докажу? — И она укусила Невейзера в плечо, в то место, подобное которому он у нее целовал, укусила больно, но Невейзер даже не вскрикнул, молча смотрел на девушку.

А она горела, дрожала и быстрыми руками обнажала сокровенное Невейзера, потому что хотела бесстыдными действиями как можно скорее показать ему готовность на все, связать его близостью, пусть и не полной, но зато такой, которая, быть может, обязывает к большему, чем полная, то, что она задумала, вызовет у мужчины чувство вины перед нею, а на чувстве вины они-то и ловятся.

Еле-еле успел Невейзер оттолкнуть ее голову, вскрикнул, вскочил, кинулся бежать, споткнулся о корягу, полетел куда-то вниз, упал и потерял сознание.