Марина прислушивалась так же ведь и к стихам других поэтов и в них раскрывала тайну. И не только поэтов известных, но и едва ли кому-нибудь, кроме ее, попавшихся на глаза. Она очень любила и часто повторяла при мне стихи «неизвестной монахини», которые она записала в мой молитвенник.
Особенно она любила заключительные строки:
Человечество все же богато
Лишь порукой добра круговой!
В савойской долине мы с Мариной сидели всю ночь напролет; когда расходились, заря занималась и приветствовала какой-нибудь новый Маринин стих. «Внимало все тогда любимцу и певцу Авроры». Я возвращалась в свой «склепик» и мирно засыпала. Но не я, а Марина теперь ушла «под вечны своды». И над ней восходит вечная заря.
Даже если позабыть лицо Марины, не забыть ее голоса. Не только на эстраде, но и дома, и среди друзей она оставалась корифеем. У нее был звонкий, довольно низкий тембр, легко переходящий к высоким нотам. Она говорила сдержанно, но как власть имущая; речь ее напоминала звон бронзы.
О многом пережитом Марина нам часто рассказывала: она умела это делать необыкновенно красочно, с «изображениями в лицах», или подражала чужим голосам и интонациям. Мы не могли наслушаться. Ведь она знала всех поэтов «серебряного века» и следующих за ним поколений, от Блока до Пастернака. Со многими дружила, некоторых горячо любила, как своего «Макса» Волошина. Она мало кого ненавидела, никому не завидовала, перед поэтическим или художественным талантом других — преклонялась. Любила также обыкновенных, простых людей, привязывалась к кошкам и собакам так же страстно, как и к человеческим существам.
Она часто приходила к нам в дом, где кроме нас с матерью поселилось много русских. Напротив дома была русская бакалейная лавка, в которую мы все постоянно забегали и которая превратилась в нечто вроде клуба.
Марина была очень популярна среди жителей нашего дома, хотя лишь немногие читали ее стихи. Политические убеждения у всех были разные, и даже в семьях все горячо спорили. Марина декламировала одним стихи о белом движении, другим читала свою поэму «Мóлодец», фольклорного содержания. Ее ни те, ни другие не понимали, но установилось «мирное сосуществование».
Мы часто навещали Марину. Она всегда была рада нам и вела с нами бесконечные беседы: о поэзии, об искусстве, музыке, природе. Более блестящей собеседницы я никогда не встречала. Мы приходили к ней на огонек, и она поила нас чаем или вином. А по праздникам баловала нас: блинами на масленицу, пасхой и куличом после светлой заутрени. Мы вместе ходили в маленькую медонскую церковь Св Иоанна Воина, очень скромную, но красиво расписанную. Марина редко говорила о религии, но просто и чистосердечно соблюдала церковные обряды. Заутреня в Медоне была как бы продолжением пасхальной ночи в Москве.
В надежде облегчить трудную жизнь Марины мы однажды попытались заинтересовать в ее творчестве французские литературные круги. Как раз в это время она закончила французский перевод своего «Молодца» и была приглашена в один из известных в то время парижских литературных салонов. Я сопровождала Марину и очень надеялась, что она найдет в нем и помощь, и признание. Марина прочла свой перевод «Мóлодца». Он был выслушан в гробовом молчании. Увы! Русский парень не подошел к царствующей в этом доме снобистической атмосфере. Думаю, что в других парижских кругах ее бы оценили, но после неудачного выступления Марина замкнулась в свое одиночество.
В другой раз, однако, «Мóлодец» спас своего автора. Как известно, в 1937 году муж Марины, Сергей (Сережа) Эфрон, был заподозрен в темном деле и внезапно бежал из Франции в Испанию, а затем в Советский Союз. В ту же ночь полиция арестовала Марину, увезла ее в участок и стала допрашивать. Ничего не зная о деятельности Сережи, которую он от нее тщательно скрывал, Марина не могла ответить на вопросы французских полицейских. Можно себе представить ее ужас и страх. В то же время лояльность, абсолютное доверие к Сереже не были поколеблены. Она вдруг стала говорить очень тихо по-французски. Полицейские в недоумении ее слушали. Из уст ее лились — стихи, стихи и еще стихи. Странное дело, но это чтение произвело огромное впечатление. Ее слушали с уважением и наконец отпустили. С тех пор ее никто не тревожил.
Этот эпизод, описанный мне достоверным другом, нас глубоко потряс. Впоследствии я видела и саму Марину. Под впечатлением всего пережитого она очень изменилась. Не то что состарилась или похудела, но в ее глазах появилось нечто холодное, чужое, точно испытанный в ту ночь страх застыл в них. Она была оскорблена, как «конь аравийский».
В эти тяжелые дни она еще приходила несколько раз к Бердяеву, который с глубоким состраданием обращался с ней, оберегал ее как больную. И действительно, была она сломлена задолго до отъезда в Россию. Я была несколько огорчена этим отъездом, но, зная ее, поняла, что она исполняла долг абсолютной верности по отношению к Сереже. Она не искала, не могла искать там ничего другого.
Надежда Городецкая
[45]
В ГОСТЯХ У МАРИНЫ ЦВЕТАЕВОЙ
«Если бы тема была — „как живет и работает“, — я бы пригласила вас к себе именно для того, чтобы вы увидели, что работать в моей обстановке (глагол: обстать) в достаточной мере невозможно. А так — предпочитаю встречу на воле».
«Воля» — один из парижских вокзалов, где я поджидаю Марину Ивановну, живущую за городом. Она не одна. В ее руку вцепился сын. Из-под синего берета торчат светлые кудерьки — в скобку, как у русского парня.
— Я люблю рисовать, — заявляет он в виде приветствия. — Смотрите, русский автомобиль.
— Который, почему русский?
— Потому что странный.
Мы пересекаем площадь и располагаемся в кафе. М. И. закуривает и говорит:
— Право же, я не могу высказываться о западной литературе. Она — не моя, и эмигрантская не моя, и советская не моя, сама литература — не моя. Не хочу говорить о том, чего до конца не знаю. Я же не специалист — читаю, что люблю. А что я знаю, я одна знаю — мои вещи…
— Вот о них и расскажите Закончена ли ваша крымская поэма? Я ее слышала в отрывках на вашем вечере.
— С «Перекопом» у меня сложная история. Закончила — но и не закончила.
— Как же так?
М. И. не смеется, но лицо у нее такое, как если бы за ним скрылся смех.
— Поэма о стодневном перекопском сидении. Жизнь вала, работа по укреплению, аэропланный налет, приезд Врангеля и, наконец, — знаменитый прорыв, когда ночью служили молебен и, «потушив огни», — двинулись. Прорвались и вышли — на Русь… Перетопили латышей. На этом я и кончила, но мне хотелось дать и последний Перекоп, последних два-три дня, конец всего. Тут-то и начинается. Не могу найти очевидца. Предлагают мне побеседовать со штабным генералом. Но мне ведь не генерал нужен, а рядовой офицер — мелочи важны, какая погода была, какие слова говорились Наконец, отыскали мне какого-то дроздовца — теперь работает на заводе. Пишу ему. Получаю ответ — в таком смысле по субботам мы пьем, в иные же дни некогда. А так как при вас пить неловко, то, значит, потеряем мы свои единственный день отдыха… Так ничего и не вышло. «Документ» сохранила. Наступает поистине «минута молчания».
— Правда ли, — вспоминаю я, — что вы пишете поэму по-французски?
— Да. Знаете «Мóлодца»? Я попробовала перевести, а потом решила — зачем же мне самой себе мешать, — кроме того, многого французы не поймут, что нам ясно. Вышло, что вокруг того же стержня заново написала. У них, например, нет слова «вьюга» — пришлось говорить о снеге, чтобы подготовить, — а когда я, наконец, произношу «rafale» — ясно, что это не ветер, а метель. Я и сама никогда не думала, что возьмусь за такую работу. Вышло это почти случайно. Наталия Гончарова, знавшая вещь по-русски, сделала иллюстрации и пожалела, что нет французского текста. Я и начала — ради иллюстраций, а потом сама вовлеклась.
— Как же вы, с вашей-то разбойничьей манерой, изломали благовоспитанный и такой установившийся французский стих? М И. дергает плечом. В ней есть нечто мальчишеское.
— Не знаю. Вот вам одно из основных правил французского стихосложения, в каждой грамматике найдете: нельзя, чтобы встречались две гласные, так, например, нельзя написать tu es.
[46] Скажите на милость, почему «tuer»
[47] можно, a tu es — слово, которым Бог человека утвердил: ты еси, сказать нельзя? Я с этим не считаюсь. Пишу — как слышу.
— Вы стихи проверяете на слух?
— Как же иначе? Когда-то их пели. Когда нравится строка, непременно ее произносишь вслух. И если даже про себя читаешь стихи, так внутренне их все-таки выговариваешь, внутри рта.
Мальчик сидит очень тихо. Пользуясь паузой, он вздыхает:
— Хорошо — машины, и чтоб на них ездить.
Но я безжалостна.
— А что вы пишете или хотите писать по-русски?
— О царской семье. Беру именно семью, а фон — стихия. Громадная работа. Все нужно знать, что написано. А написать нужно — раз навсегда, либо вовсе не браться. В России есть люди, которые справились бы с такой темой, но тема не их, они ее любить не могут: если бы любили, там бы не жили. Так что я чувствую это на себе как долг.
— Голубчик, мне ужасно хочется вам задать один нескромный вопрос… Как вы работаете? Ну, материал, труд и так далее. Но внутри самой работы?
М. И опять — без улыбки — улыбается.
— На всякий нескромный вопрос можно ответить скромно…
Лучше всего посмотрели бы черновики. Много вариантов — из них выбираю — на слух. Я не лингвист, мне некогда было изучать; полагаюсь на врожденное чувство языка… Но если мне на две тысячи строк (как в Федре) не хватает одного слова — считаю, что вещь не закончена, как бы меня ни уверяли, что больше тут ничего не нужно. Хочу, чтобы вещь стояла, и пишу до тех пор, пока до конца, по чести не скажу себе, что сделала все, что могла… Остальное — развлечение. А развлечения — ненавижу.
— А я люблю развлечения, — вставляет Мур, начинающий ерзать.
— У нас с тобой разные страсти.
— У меня нет страстей, мама, — отвечает он, явно принимая «страсти» за какую-то вещь, которой у него нет.
— Я действительно не выношу развлечений, — говорит М. И, пряча папиросы в сумочку. — Такая на меня бешеная скука нападает. Думаю: сколько бы дома можно сделать — и написать, и стирать, и штопать. Не то что я такая хорошая хозяйка, а просто у меня руки рабочие. Увлечься, вовлечься — да «Развлечься» — нет.
— Мама, — деликатно напоминает мальчик, — когда мы пойдем на улицу, я вот так заверну рукава.
Однако, когда мы выходим, он так торопится, что забывает про все, и уже на улице приходится останавливаться и подтягивать закатившиеся рукава его вязаной курточки.
Владимир Вейдле
[48]
ИЗ КНИГИ «О ПОЭТАХ И ПОЭЗИИ»
Проза Цветаевой стала появляться в печати заметно для меня лишь незадолго до того, как я — в январе 34-го года — с ее автором лично познакомился.
На Сергиевском подворье. После панихиды по Андрее Белом, о которой так хорошо Цветаева говорит в конце рассказа о встрече своей с ним («Пленный дух»), посвященного Ходасевичу. Ходасевич меня ей и представил. Потом мы были все трое, не одни, но не помню с кем, у о. Сергия Булгакова. Пробыли полчаса или чуть больше, вместе вышли, кажется, и проехали вместе, под землей, часть пути. Не преувеличу, если скажу, что я долго потом в себя прийти не мог от совсем нежданного открытия: вот она какая. Как никто. Поэт, как никто. Никогда, ни получаса, ни двух минут, я вблизи такого человека не был. Что ж мне с этим делать? Перечесть, прочесть все ею написанное, в надежде найти все это гениальным? Могла, казалось бы, такая мысль прийти мне в голову, но, помнится, не пришла. Впечатление не нуждалось в проверке. Достаточно ее самой. Пусть живет. Только бы жила. Что-то в этом роде я себе мысленно твердил. Спросил себя наконец, уж не влюбился ли я в нее. Нет. Открытие мое не меня касалось, и «вот она какая» этого не значило.
Ей было сорок два года (ненамного меньше и мне). Хороша, по снимкам судя, не была она и в юности. Из мне известных лучше всего на последнем — о, нет, нет, не в Елабуге снятом, но уже в Москве, после возвращенья. Там она улыбается кротко и горько, одной стороной губ, и светится прощально. Такой я ее не знал. У о. Сергия, тогда, вид у нее был усталый и скорее тусклый. Держала она себя просто, приветливо и скромно. Говорила грудным своим голосом сдержанно и тихо. Женственна она была. Женственности ее нельзя было забыть ни на минуту. Но в том, вероятно, разгадка несходства ее — ни с кем — и заключалась, что женственность, или даже грубее — женскость, не просто вступила у нее с поэтическим даром в союз (как у Ахматовой) и не отреклась от себя, ему уступив (как у Гиппиус), а всем своим могучим порывом в него влилась и неразрывно с ним слилась. Отсюда, должно быть, и резкое различие ее ранних (девических) стихов от зрелых — пульса, импульса, ритма их, прежде всего: то, что в тех журчит, в этих клокочет; а также, смею думать, фантастичность иных ее влюбленностей, о которых осведомили нас — едва ли не преждевременно, хоть и посмертно опубликованные письма. Читать их неловко не оттого, что они чересчур «интимны» и «темпераментны»; запачканный смысл этих слов к ним вовсе не подходит; неловкость скорей проистекает из того, что любовность и страстность пребывают всецело в какой-то лирической стратосфере, словно совсем и не ища никакой опоры на земле. Но ведь искала она все же эту опору. Письма были посланы. Адресаты их были живые люди. Жалость, острую жалость испытываешь, понимая, что и они с жалостью письма эти читали. А потом стыдишься, что их прочел, перед памятью о живой Цветаевой.
Тогда, у о. Сергия, когда я впервые ее живую увидал, Елабуга была далеко, посмертное чтение писем еще дальше. Почувствовал я в ней, однако, именно это: насыщенность всего ее существа электричеством очень высокого вольтажа, женским, если о батарее думать (я о ней лишь много позже подумал), но если о тепле и свете — поэтическим. Ничего она не говорила безразличного к интонациям и словам, а потому и не говорила ни о чем, что такое безразличие делало бы неизбежным или единственно уместным. Это не означало непременного выбора возвышенных тем, как в немножко комическом парижском «салоне» Мережковских, собиравшемся по воскресеньям, где все остальные темы назывались «обывательщиной». Ее для Цветаевой не существовало. Мелочей жизни она не замечала, если не могла их преобразить. Без натяжки она их преображала: метким и живым словом или незаметным приподнятием до того этажа, где они без неправды породнялись с вымыслом. Нет натяжки и в ее прозе, к которой близка была очарованностью и очарованием ее речь, а если там натяжка и есть, то лишь оправданно: в местах повышенных сверх терпимой в разговорах меры. Больше ее в стихах, где батарея работает сплошь на предельном напряженье, компенсируя, быть может, жизненную нерастраченность энергии или вынужденное верченье на холостом ходу.
Чтения ее не помню; кажется, и не слышал никогда. Во всяком случае, когда я бывал у нее в Кламаре, она мне стихов не читала и я не просил ее читать. Не просил, боясь, что полной хвалы не смогу им искренно воздать, что не сумею ответить им так, как было бы ей нужно. И еще потому, что вообще немножко стеснялся ее, как и она — мне кажется — меня. Вряд ли она очень усердно читала все писавшееся о ней, но, по-видимому, некоторое представление о моих критических оценках у нее было. Когда оказал я ей однажды маленькую литературную услугу, она не скрыла от меня легкого удивленья насчет того, что оказал эту услугу именно я. Мне оставалось только смущенно бормотать о всегдашнем моем почитании ее дара. Ни о чем для нее важном, и уж тем более ни о чем мучившем ее, мы с ней не говорили. Книжки я ей носил, французские и немецкие, об иностранном и беседовали мы всего чаще. Это не значит, что я часто у нее бывал раз пять, быть может, или шесть, но принимала она меня всегда мило и дружелюбно.
Услуга состояла в том, что по моей рекомендации журнал доминиканцев с улицы Латур Мобур («La vie Intellectuelle») напечатал несколько ею переведенных пушкинских стихотворений (как раз и Песня Председателя была среди них) Я хотел их устроить в «Nouvelle Revue Française», но это мне не удалось. Дело в том, что Цветаева невольно подменила французскую метрику русской. Для русского уха переводы эти прекрасны, но как только я перестроил свое на французский лад, я и сам заметил что для французов они хорошо звучать не будут. Не сказал я об этом Цветаевой, да и о неудаче в N. R. F. не сообщил. Довольно было у нее обид и без того. Трудно ей жилось и в Париже, и в русском Париже. Любили ее здесь или хотя бы достаточно уважали немногие.
Немногим она и облегчала первое, во всяком случае из этих чувств.
В последний раз я был у нее сравнительно незадолго до ее отъезда. Речи об отъезде, конечно, не было, может быть и мысли. Генерал Миллер был еще цел и невредим. Эфрон тоже (я его ни когда в глаза не видел. Ничего не было сказано «такого» Раз говор был как всегда, лишь покороче. Грустна была Цветаева и как то растерянна. Комната прибранная аккуратно, казалась почему-то пустой. Две книжки я принес. Дала кому-нибудь? Увезла?
— До свиданья, Марина Ивановна.
— До свиданья.
Как будто и голос ее стал глуше… Каково-то ей было там, в Елабуге.
1970
Юрий Иваск
[49]
ПО МАТЕРИАЛАМ ПАРИЖСКОГО ДНЕВНИКА 1938 ГОДА
19 декабря. В 6 часов у Цветаевой: 32, rue Pasteur, Hotel Innova,
[50] номер 36-й, на пятом этаже. Темная передняя, много дверей. Крики, вонь. Стучу наугад: «Эфрон — напротив, чтоб вас черт побрал, monsieur!»
С трудом пробираюсь к Марине Ивановне: весь пол уставлен утварью, и я опрокидываю кофейную мельницу.
Ее бледное лицо. Седоватые волосы. Удлиненный горбик носа. Странные птичьи движения: все под прямым углом. Мур — румяный, толстый, рыхлый.
О Гронском: он погиб на той самой станции метро Пастёр, откуда я только что вышел.
— Ему не подали первой помощи — почему-то ждали пожарных, хотя пожара не было, такое уж правило Истек кровью… Какой он был? Весь — порыв, счастливая внешность.
Марина Ивановна заговорила о деле Плевицкой:
[51] защищала ее за верность мужу во всем.
Накормила меня обедом (суп, сосиски). Проиграл Муру партию в шашки. Пошли в кафе.
— Теперь Мур не учится, вытурили его из школы за совращение старших товарищей в коммунизм! Может быть, поеду в Россию: для сына, чтобы он там учился. А писать стихов не буду, займусь переводами.
— Марина Ивановна, расскажите историю моего любимого стихотворения — о Давиде:
Пустоты отроческих глаз! Провалы
В лазурь! Как ни черны — лазурь!
— Москва двадцать первого года. Не растопить «буржуйки» — дымит, а тепла нет. Каши не сваришь, все той же пшенной каши! Стук в дверь. Входит юноша, облаченный в какой-то рогожный мешок. А глаза — очи Давида. Оказалось: поэт, приехавший с юга. Говорю ему растопите печку! Он растопил, и мы заговорились, пшено же подгорело. Стихи его были никакие, но все же — Давид! Миля Миндлин. Принципиальный лентяй…
Недавно прочел его книгу воспоминаний «Необыкновенные собеседники» (1968). Одна глава посвящена Цветаевой. Э. Л. Миндлин рассказывает и о посвящении ему «Отрока», и о том, что позднее это посвящение было снято.
Один изустный миф — о Миле Миндлине, другой — о графе Платене.
[52]
— Сицилия. Сплошное солнце, зной. Ослепляет белый песок аллеи. Иду между лаврами. Лавры — черные в этом зное, в этом солнце. Навстречу девочка: делает мне знак. Она немая. Следую за девочкой. Между черными лаврами, по белому песку выходим на круглую площадку, тоже белую. Посредине белый мрамор, бюст с надписью: August Graf von Platen (1796–1835). А я-то понятия о нем не имела! После этой сицилийской встречи прочла его, от доски до доски!
В утерянную записную книжку она вписывает строчку из Платена. Кажется, гак:
…mir schlägt das Herz— so hoch
Wie einen Fürsten bei der Tronbesteinung.
__________
Сердце стучит — так сильно,
как у князя, восходящего на престол.
Проговорили часов пять-шесть. Будто век знакомы…
21 декабря. В 4 часа опять у Цветаевой. Пошли с ней к Гронской, матери погибшего Николая. Дома не застали.
Глаза тускловатые, и их почти не видишь. Марина не смотрит на собеседника, говорит, опустив голову. Негустые удивленные брови, и опять поражают птичьи движения, не округлые, а под углом.
Стихи читает чеканно, но слишком быстро.
— Хотела бы быть дочерью малой страны: Бельгии или Сербии, чтобы все охватить, а Россия слишком велика: не охватишь! Написала бы одну книгу: большую — о маленьком народе.
Рассказывала о Ремизовых, и недоброжелательно: как они еще в России отдали дочку Наташу.
Неожиданно для меня хорошо отозвалась о Зинаиде Николаевне Гиппиус и еще лучше о ее сестре Анне Николаевне.
— У Мережковского есть серьезность. Больше того: есть сущность.
Хорошо говорила об Алле Головиной.
[53]
— Перед отъездом отдала бы вам некоторые материалы.
— Не отдавайте, Марина Ивановна. Я живу в Печерах, в Эстонии. Вот-вот грянет война, и нас оккупирует Красная Армия. Лучше отдайте Елизавете Эдуардовне Малер, профессору Базельского университета.
Так Цветаева и сделала, и до сих пор некоторые ее бумаги хранятся в Базеле.
О стихах:
— Первые две строчки часто самые лучшие, и ими следует стихотворение заканчивать. Это мой добрый совет вам…
— Окружающие меня вещи требуют от меня выражения в поэзии, что и делаю. Делает эту работу не мое личное «я», а рабочее «я» трудолюбивой пчелы, которая самое себя не осознает.
— Люблю, когда иностранцы коверкают чужой язык, как, например, Эмиль Людвиг: он недавно выступал здесь по радио. Его французский — ломаный. Но тем лучше! Тут открываются какие-то новые возможности. Конечно, так вот говорить нельзя, но почему бы не попробовать: это вроде опыта! Прежде люди говорили без грамматики, и возникали новые диалекты: было больше разнообразия.
Сидели в кафе «Bel Air» (avenue du Main).
Пальтишко с высоким шерстяным воротником по моде двадцатых годов. По-мужски подпоясывается кожаным ремнем. Старенький колпачок с кисточкой. Серебряное кольцо, серебряный браслет.
22 декабря. Мур спал, и я поджидал Марину Ивановну у подъезда отеля Иннова.
Заговорили о Диксоне,
[54] рано умершем поэте. Он Ремизовых обожал и помогал им. Серафима Павловна
[55] его будто бы просватала, а когда он женился — выгнала.
— Диксон был необыкновенно красив, так что даже страшно было на нею глядеть — ангел!
Марина Ивановна сообщила, что послала в Прагу стихи свои о Чехии.
— Все переведут на чешский язык и даже напечатают вопреки цензуре. Несчастье Чехии — материал для песни: если не сейчас, то позднее запоют…
Еще скажу вам: вот моя заповедь. — Стреляй в убивающего насильника, но, если жертва уже убита, а убийцу преследуют городовые или ажаны, немедля спрячь его у себя под кроватью! Преследуемый всегда прав, как и убиваемый.
Живет, продавая вещи, а предложила купить мне записную книжку.
— Или подарю вам Шекспира в немецком переводе.
Я отказался.
Привез ей баночку варенья от Е. Э. Малер из Базеля.
— Знаете, Мур все съел, мне ничего не оставил, и хорошо сделал!
Вспоминала Москву, где училась в музыкальной школе Зограф-Плаксиной в Мерзляковском переулке. Там и я учился, и оба мы восхищались этой диковинной фамилией.
— Я поступила туда шести лет. Был у меня почти абсолютный слух.
А когда прощались, Марина Ивановна сказала мне:
— Если не будет accident — еще раз увидимся.
Перечел парижский дневник 1938 года и стараюсь оживить в памяти те три встречи. Усиливается впечатление и даже уверенность: Марина Ивановна все повторяла, что твердо решила в Россию вернуться, но вместе с тем как будто ждала, что ее отговорят уехать и чуть ли не насильно увезут куда-то — в противоположном направлении. Но никто не отговаривал, не мешал, не увозил.
Сергей Эфрон
[56]
ВОЛШЕБНИЦА
I
Одной из наших добровольных обязанностей было — стеречь почтальона.
Папа, мама, Люся, Лена, Fräulein, Андрей, даже кухарка с горничной, даже дворник — все получали письма, все, кроме нас. И все-таки, несмотря на эту ежедневно повторяющуюся несправедливость, все письма проходили через наши руки.
Что побуждало нас к этому? Желание сыграть роль в жизни старших, смутная надежда на получение своего письма, наконец — тайна, заключенная в этих больших и маленьких, узких и квадратных, надписанных различными почерками конвертах.
Каждый раз, когда приходил почтальон, мы с Женей в один голос спрашивали: «А нам есть?» — и неизменно слышали ответ: «Вам еще пишут».
Пишут? Кто? — Может быть, какой-нибудь капитан, собирающий юнг для своего корабля, может быть, маленький граф, которого украли цыгане, или Fräulein Else (она в прошлом году уехала в Германию и обещала писать), или та девочка в «Спящей красавице», или просто какой-нибудь король, которому мы понравились и который хочет сделать из нас принцев. Пока письмо не получено, открыты все возможности.
Дни по письмам делились нами на хорошие, «ничего себе» и бедные Хорошие — пять, шесть писем, открытки с картинками и газета; «ничего себе» — письма два и газета; бедные — одна газета!
Какое разочарование! Нести одну-единственную газету — какой стыд! Еще немного, и мы бы начали оправдываться при виде стольких разочарованных лиц.
Иногда мы обманывали, говоря, что нет писем. Особенно приятно было проделывать это с Люсей.
— Мне есть?
— Нет, только маме!
— Ну, хорошо! Узнают они, что значит не отвечать на письма!
— А что значит? — любопытствовали мы, с трудом сдерживая смех.
То, что я никогда, никому из них не…
— Нá!
Нужно было видеть мгновенную перемену ее лица! Сдвинутые брови расходились, глаза из слишком темных снова превращались в желтые, улыбка расплывалась во все лицо… От радости она даже забывала сердиться.
Дразнить Лену не представляло для нас и половины того интереса. Более сдержанная, она ограничивалась ответами вроде: «Странно», или: «Я и сама давно не писала». Отсутствие Люсиных угроз отнимало у нас всякое желание устраивать Лене «сюрпризы». Потому мы и в этот день сразу отдали ей письмо.
— От Мары! — воскликнула она, осторожно обрывая краешек конверта.
Через минуту весь дом уже знал, что завтра, с вечерним поездом, приезжает из Петербурга ее бывшая гимназическая подруга Мара.
Каждый отнесся к этому известию по-разному: мама — спокойно, Люся — радостно, Андрей — насмешливо («какая такая Мара?»), мы — с любопытством, папа — довольно недоброжелательно.
— Она какая-то сумасшедшая, твоя Мара, — сказал он в ответ на Ленино известие. — Ни в одной гимназии не ужилась, из последнего класса вышла. Что она теперь делает?
— В предпоследнем письме она писала, что выходит замуж, но теперь все расстроилось. Оказалось, что жених выдавал ей чужие стихи за свои.
— Она увлекается стихами?
— Она сама пишет! — гордо ответила Лена.
— А сколько ей лет?
— Семнадцать.
Папа снова принялся за газету. Лена, обиженная за подругу, обратилась к нам:
— Вы рады, что она приезжает?
— А она с маленькими разговаривает?
— Конечно. Она вас даже полюбит.
— Наверное?
— Если вы будете себя хорошо вести.
В ответ на эту давно знакомую фразу Женя только выразительно свистнул. «Хорошо будем себя вести» — значит, она нас не полюбит. Вот Лена всегда так: начнет хорошо, а кончит как большая! Мы пошли в детскую, обиженные и мстительные. Мару мы уже разлюбили.
— Но ведь папа сказал, что она сумасшедшая! — воскликнул Женя, занявшийся было увеличением дыры в занавеске (признак дурного настроения).
— Он шутил, — недоверчиво возразил я.
— Ни капельки не шутил — он даже не улыбнулся. Чего же тут особенного? Мало ли сумасшедших!
Но разве сумасшедших надо слушаться? Что ты! Они сами должны всех слушаться, они хуже маленьких.
— Откуда ты знаешь?
— Помнишь, когда мы чуть-чуть не зажарили соседскую курицу, мама сказала, что мы с ума сошли.
— Так что же?
— Значит, они хуже.
Нельзя сказать, чтобы Женино объяснение отличалось особенной ясностью, но основное было вне сомнений: Мара — сумасшедшая.
— Нужно напомнить об этом Лене, — предложил я. Мы побежали к ней в комнату.
— Что вам надо? — недовольно спросила она, закрывая какую-то тетрадку.
— Лена, а Мара нас будет слушаться?
— Слушаться — вас?
— Папа сказал, что она сумасшедшая, а сумасшедшие всех должны слушаться.
— Даже маленьких, — дополнил Женя.
— Идите и не приставайте с глупостями, — сухо сказала Лена. — Вы даже шуток не в состоянии понять! Мы вышли.
— Ей стыдно, что у нее сумасшедшая подруга, — догадался Женя.
— Я на ее месте был бы очень рад, — произнес я задумчиво. Мара-сумасшедшая нравилась нам больше Мары — «ведите себя хорошо».
II
С самой минуты Лениного отъезда на вокзал мы беспрестанно подбегали к окнам.
Первый взрослый человек, который будет нас слушаться, — да еще сумасшедший! Нетрудно понять наше нетерпение.
Марино сумасшествие приняло со вчерашнего утра сверхъестественные размеры. Она не только все время поет, кричит и танцует (это ведь часто можно встретить и у не-сумасшедших), но, когда говорит, брызжет пеной, когда трясет волосами — мечет искры; из ноздрей ее, как у дикой разъяренной лошади, клубами вылетает пар; руки с длинными когтями, глаза как у кошки, облитой одеколоном, ноги с копытами…
В последнем, впрочем, Женя усомнился. (Рассказывал я.)
— Если она с копытами — она черт! — заявил он.
— Какой ты смешной. Разве лошадь — черт?
— Как же она будет ходить по паркету?
— Научится, — в цирке лошади даже танцуют.
— Она все вещи перебьет.
— Нужно будет все прятать.
— У нее все время пена на губах?
— Конечно.
— А вдруг она с нами полезет целоваться?
— Потом вымоешься, а может быть, тоже сделаешься сумасшедшим.
— Я не хочу.
— Так не целуйся, — скажи, что у тебя насморк.
— Очень она испугается! Я скажу: скарлатина, дифтерит…
— Чума, — предложил я.
— Да, да\' — обрадовался Женя.
Время за этим разговором летело быстро. Прошло уже около часа с Лениного отъезда.
Взволнованные предстоящей встречей и собственными догадками, мы так и прилипли к стеклу. Напрасно звала нас Люся пить молоко, напрасно со двора доносились звуки шарманки, — мы не двигались с места.
И вот наконец, когда к Мариным когтям и копытам прибавился еще хвост, раздался звонок. Коротко и резко — так звонила только Лена.
— Как же мы не видели санок?
— Мы смотрели слева, а она приехала справа.
— Пойдем отворять?
— Еще вцепится, пусть лучше Дуня откроет. Мы остановились у рояля.
Вот Дуня отодвигает засов; запела дверь. В передней Ленин голос:
— Раздевайся скорей, ты, наверное, совсем замерзла.
— Совсем не замерзла, мне всегда жарко!
Она! — Сумасшедшим всегда жарко.
Мы беремся за руки. Я, как старший, делаю шаг вперед. Вытягиваем головы. Вот кусочек Лениной шубы, вот что-то темное на полу. Сумасшедшая приехала и начала беситься!
Голос Мары:
— Такое маленькое, лиловенькое — я без него жить не могу! Голос Лены:
— Не беспокойся, сейчас найдем. С цепочкой?
— Да, с серенькой, то есть с серебряной. Оно у меня с одиннадцати лет! Господи, Господи!
— Ты только сейчас заметила, что его нет?
— Да, на извозчике я его еще щупала.
— Надо позвать мальчиков, — они всегда все находят. Мы так и застыли. Сумасшедшая потеряла свою цепь, и мы теперь должны ее найти.
— Кира! Женя! Идите скорей!
Глядим друг другу в глаза; я дергаю Женю за руку. Секунда молчания.
— Сейчас!
Мы в передней. Лица Мары не видно, она ползает по полу спиной к нам. Лена в шубе стоит на корточках и шарит руками под вешалкой.
— Мара сейчас уронила свое сердечко; поищите хорошенько.
Сердечко? Бедная Лена!
— Что же вы стоите?
Будь, что будет! Становимся на колени, стараясь не дотрагиваться ее синего платья. Шарим под вешалкой без всякой надежды найти, — разве можно потерять сердце?
— Мара, — говорит Лена, вставая, — может быть, оно у тебя где-нибудь спрятано?
— Ты думаешь? Нет, кажется… Я сейчас посмотрю. Синяя юбка метнула меня по лицу. Сумасшедшая встала. Я тоже встаю. Большая девочка в синей матроске. Короткие светлые волосы, круглое лицо, зеленые глаза, прямо смотрящие в мои.
— Кира или Женя?
— Кира.
Она опускает руку за матросский воротник. Вынула сначала огромный складной нож, потом портсигар и маленькую кукольную голову. Опустила все обратно, роется еще. Вытащила кошелек, открыла.
— Нашлось! Женя, не ищи! Лена, смотри, вот оно! В высоко поднятой над головой руке лиловый камешек на цепочке.
— Слава Богу! Я без него жить не могу!
— Идем скорей чай пить, ты, наверное, простудилась, — озабоченно говорит Лена, успевшая за это время снять шубу. Все выходят, кроме нас.
— Копыт нет, а когти есть, — шепчет Женя.
— Видел?
— Слышал, как скреблась.
— Посмотрим ее шубу!
Рядом с Лениной шубой что-то странное, коротенькое, лохматое — медвежья шкура шерстью вверх.
— Не трогай! — останавливаю я Женю. — Еще заразишься и сам с ума сойдешь.
В столовой сидели папа, сестры, Андрей и Мара. Последняя, впрочем, не сидела, а стояла, прислонившись к печке. Люся разливала чай.
— Вам, Мара, какого? Крепкого, среднего или слабого?
— Черного, как кофе.
— Ведь это очень вредно…
— Страшно действует на нервы, отравляет весь организм, лишает сна, — скороговоркой продолжала Мара.
— Зачем же вы его пьете?
— Мне необходим подъем, только в волнении я настоящая.
— Вы слишком дорого оплачиваете это волнение. Подумайте, что с вами будет через два-три года, — сказала Люся. Мара нетерпеливо замотала головой.
— Через три года мне будет двадцать лет, — это пока ясно и несомненно. И еще ясно, что я не хочу и не могу жить долго.
Мы с интересом следили за ее ответами. Не хочет и не может жить долго? Наверное, она боится, что еще больше сойдет с ума и ее запрут в клетку. Бедная!
Папа предложил ей сесть.
— Благодарю вас, я никогда не сижу, я терпеть не могу сидеть.
— Неужели вечное стояние вас не утомляет?
— Я ведь не целый день стою, — хожу или, когда устану, лежу.
— Вы, кажется, горячий противник гигиены?
— Люди, слишком занятые своим здоровьем, мне противны. Слишком здоровое тело всегда в ущерб духу. Изречение «в здоровом теле — здоровая душа» вполне верно, — потому я и не хочу здорового тела.
Папа отодвинул чашку.
— Так здоровая душа, по-вашему?..
— Груба, глуха и слепа. Возьмите одного и того же человека здоровым и больным. Какие миры открыты ему, больному! Впрочем, все это давно известно!
Она вздохнула.
— Вы, наверное, много читаете?
— Можно мне докончить вашу мысль?
— Пожалуйста.
— Вы сейчас смотрите на меня и думаете: «Тебе семнадцать лет, ты еще ничего не видела от жизни и считаешь себя умной, потому что много читала для своих семнадцати лет». Так ведь? Я действительно считаю себя умной. Умной — да, по сравнению с другими. Но главное, что я ценю в себе, — не ум.
Она внезапно опустила глаза.
— А что же, можно спросить? — сказал папа.
— Вам, наверное, странно, что я так говорю с вами, — как равная с равным. Не беспокойтесь, никто больше меня не уважает старости.
Тут папа улыбнулся.
— Я хочу дать вам верное понятие о себе. Если бы я сейчас замолчала, вы бы сочли меня за рисующуюся, самовлюбленную девчонку. Но я не такова, потому продолжаю. Мы говорили о главном, что я ценю в себе. Это главное, пожалуй, можно назвать воображением. Мне многого не дано: я не умею доказывать, не умею жить, но воображение никогда мне не изменяло и не изменит.
— Мара, ты, наверное, устала с дороги, пойдем спать, — сказала Лена, вставая.
— Пойдем, но не спать! Я тебе ужасно много должна рассказать! — весело воскликнула Мара.
Напряженное выражение на ее лице сменилось новым, детски-лукавым и нежным. Простившись со всеми взрослыми — с папой особенно вежливо, — она подошла к нам:
— Вам скучно было все это слушать?