И тут она поднимает руки из воды, смывает прилипший к телу песок и вполголоса произносит:
– Отпустите его ко мне, отпустите его ко мне…
Но они не собираются делать этого, хотя она так умоляюще смотрит на них. Встают вокруг мертвого тела, костяшки пальцев белеют от мучительных попыток не дать крику вырваться наружу. Украдкой бросают друг на друга взгляды, горячий пот струится по телу, и тем, кто не стоит в воде, а остается на суше, все невыносимее и невыносимее: зной сжимает голову, словно тяжеленный дополнительный череп, сердце бешено стучит, выпрыгивая из груди, будто тебя заперли в бане и продолжают поддавать пар, и вот ты уже ползаешь по полу, стонешь и умоляешь о самом абсурдном спасении из всех – пусть наступит конец света, и тогда баня рухнет вместе со всем остальным, – лишь бы освободиться от этой адской жары!
О, они мечтают, чтобы англичанка снова закричала, им нужна ее дикая истерика, ведь тогда они хоть какое-то время смогут не думать о собственном бедственном положении, но девушка просто складывает ладони лодочкой, начинает поливать водой грудь и монотонно твердит:
– Отпустите его ко мне, отпустите его ко мне…
Англичанка перестает обливаться, делает несколько шагов в их сторону и вдруг начинает танцевать. Иногда тело полностью скрывается под поверхностью воды: мелькают судорожно дергающиеся ноги, руки поднимаются и опускаются, подобно плавникам ската; потом из воды показываются ослепительные плечи, и она мягким рывком взмывает вверх над линией горизонта, а потом, словно отрез шелка, ласково опускается на зеленую воду. Это танец тоски, танец страсти, танец желания, которое ненавидит, когда его удовлетворяют, тоска по никому.
Мадам находит на берегу лохмотья англичанки, перебрасывает их через плечо, убегает от этой вони, жары, мужчин – только сейчас, дрожа от стыда и обиды, она почувствовала, как ужасно от них воняет, внезапно поняла, насколько обнаженной делает ее саму непристойный танец голой англичанки: обезумевшая девушка как будто предлагала их обеих похотливым взглядам мужчин – мадам хватает ее за плечо и резко останавливает. Женщины вглядываются друг в друга, как два канатоходца, встретившиеся на середине троса, натянутого между страхом и ненавистью, и понимающие, что одному придется упасть. Мадам накидывает на англичанку лохмотья, ведет ее к берегу и злобно говорит:
– Идешь к своему любовничку? Думаешь, захочет тебя такую?
Англичанка резко останавливается и бьет мадам кулаком в нос, кричит, пытается ударить в спину, укусить:
– Вы убили его, думаете, я не знаю, что это вы убили его! Погодите, вот станет темно, погодите!
– А он что, умер? Любовничек твой? – с наигранным удивлением спрашивает мадам, удерживая англичанку на расстоянии вытянутой руки. – Да быть того не может, девочка моя!
Мадам берет ладонь девушки в свою и ласково поглаживает алеющие на левом плече укусы. Ладонь удивляется, потом ненавидит, и одному из стоящих на берегу мужчин становится не по себе от ледяной ярости, о которой говорит эта безвольно падающая на бедро ладонь.
4
Лопат у них нет, копать нечем, да и песок слишком твердый – ногтями не выскрести, поэтому погребение происходит следующим образом: они носят мокрый песок со дна лагуны и засыпают умершего. Работают бо́льшую часть самого жаркого полуденного времени, спешат только в самом начале, чтобы поскорей забить отвратительный запах, а потом успокаиваются, движения становятся размашистыми и убедительными, ведь они уже похоронили свой страх под четырьмя слоями песка, который быстро затвердевает на такой жаре. Копают песок у самого берега, но в разных местах, стараясь не смотреть друг другу в глаза. Лишь иногда встречаются у могилы, падают на колени рядом друг с другом, задевают друг друга ладонями и почтительно высыпают новый и мягкий песок на старый и твердый.
И все же в этот знойный полдень не хватит никакого песка, чтобы похоронить их страх. Даже если взять целую пустыню, огромную пустыню Сахару или какую-нибудь из пустынь Монголии, и то бы песка не хватило. Одному из них снится сон, что у него есть поезд: маленький товарный поезд, который ходит от карьера до кирпичного завода, поезд из детства, глубокого детства, когда повсюду мерещатся звери и самый большой зверь – поезд. Ему так хотелось иметь такой поезд и вагоны с горами песка, и самому бегать от одного вагона к другому с самой большой лопатой во всем поселке, и раскидывать этот песок, пока вагоны с грохотом проносятся мимо боксера, чье мертвое тело лежит рядом с путями.
Другой идет по той самой пустыне. Нещадно палит солнце, пустое, словно белки закатившихся глаз. Повсюду песок, весь песок мира, а он – блуждающий центр этого океана песка, потому что куда бы он ни шел, все время оказывается в самой середине. Нет ни конца, ни начала, ни верха, ни низа, никакого вперед или назад. Мировые часы остановились, бог возлежит на смертном одре на далекой звезде. Солнце тоже остановилось и будет гореть, пока не сожжет само себя и не расплавится. Нет ничего, кроме песка, и в какой-то момент он раздевается догола и ложится на спину, прямо на песок, на миллионы, миллиарды крошечных, давно впавших в спячку существ; но если солнце будет палить так же беспощадно еще несколько часов – каких часов, ведь времени больше нет! – еще сотня шагов туда-сюда и по кругу, и они проснутся, проснутся в озлоблении и сразу же набросятся на дерзкого нарушителя их покоя – «и, пытаясь добраться до солнца, они заползут на меня, одиноко бредущего по пустыне, но скоро поймут, сколь тщетны их усилия, и тогда обратят свой гнев на меня, заползут во все мои пещеры, по мосту языка прямо в тоннель горла, заберутся в сточные канавы носовых проходов, в шахты ушей и в глаза, если те у меня еще останутся, и в последний, самый честный момент разрушения я смогу констатировать, что все надежды на спасение и правда были глупейшей затеей, – тогда, забравшись мне в глаза, они прогрызут крошечные ходы посреди зрачка и хлынут туда, изнывая от любопытства и желания узнать, что же скрывается там, за прекрасными оболочками, и господи, как же они будут разочарованы, как же они будут разочарованы!».
Идущему по песку, конечно же, страшно: он, как и все остальные, боится потерять свою хрупкую жизнь и готов пожертвовать всем, даже самой жизнью, ради ее спасения. Ему нужна тень, большая густая тень, какие отбрасывают летом каштаны, – этой тенью он накроет бо́льшую часть пустыни, ведь так люди обычно поступают со своей жизнью. И тень эта окажется для него слишком тяжелым крестом – есть и другие кресты, но поменьше, часто, наоборот, они не выдерживают людей – а он все будет тешить себя идиотской надеждой, что тень принесет ему прохладу, что спящие в песке существа не проснутся, не оживут, по крайней мере, пока он жив, ибо «я считаю, что если человек и имеет на что-то право, то это неотъемлемое, неотчуждаемое право выбрать свою смерть. В каком-то смысле я считаю, что раньше мир был более гуманным, ведь хотя бы кому-то выпадала честь погибнуть от меча. Я бы хотел, чтобы меня распяли, распяли в пустыне вроде этой, но при условии, что крест будет отбрасывать достаточно густую, достаточно прохладную тень, чтобы обитатели песка не проснулись, пока я еще жив. Кто-то отвечает, что не положено распинать невиновного, если вообще имеет смысл говорить о столь абстрактной вещи, как распятие, когда есть так много куда более конкретных способов, а я отвечаю, что да, конечно, не положено, но все зависит от того, что мы будем считать виной, а лично я вину понимаю по-своему.
Лично я считаю, что невиновен лишь тот, кто либо еще не родился, либо уже умер, и если уж я зашел так далеко, то не могу не согласиться, что, разумеется, есть множество разновидностей вины. Есть вина, невинней которой не придумаешь; есть вина, в которой вины больше, чем всего остального; есть вина, которая сочится и истекает виной, а есть вина, которая скупо капает по капле. Для многих это темный лес: они вообще ничего не понимают, засыпают у камина и забывают про всё на свете, а потом просыпаются от духоты и мечтают о пухленькой дамочке, сочном апельсине, бокале сладкого вина или просто о зубной щетке получше.
Для меня же, бредущего по песку пустыни, вечно бредущего по песку пустыни и наконец узнавшего, что я умру в этих песках, все уже ясно, но, честно говоря, я и сам не так давно начал понимать, что к чему, ведь когда-то и у меня был камин, и я засыпал перед ним – да, я солгал, я не всегда жил в пустыне и на самом деле попал сюда относительно недавно. Однако в отличие от многих других, когда я проснулся в очередной раз, мне стало холодно, до дрожи холодно: я стучал зубами и не чувствовал никаких обычных желаний, никаких желаний, которые есть у нормальных людей. Замерзая, я лежал и мучился, но в какой-то момент ясно понял, что на самом деле у меня все-таки есть желание, как и у остальных, но тогда я еще так боялся показаться ненормальным, что никак не мог сформулировать его, – теперь же, оказавшись в пустыне, в полном одиночестве, где некому слышать мой бред, я могу повторять это сколько угодно.
Я желал ощущения глубочайшего покоя, какой только есть, покоя, выходящего за рамки привычного понимания. Не такого покоя, какой дает нам озеро с камышами, удочка, банк после закрытия, подвал, когда все в доме уснули, – нет, я отчаянно нуждался в покое, который может дать лишь свободное от вины одиночество, в покое ни в чем не виноватого одиночки, одиночки, которому не пришлось никого предавать, чтобы остаться одному, одиночки, свободного от крови и страданий и всяческой ответственности за оные. Возможно, я уже тогда понял, что на свете есть такое место, что есть такая пустыня, где одиночество наконец-то станет возможным, или, точнее, что в пустыне есть для этого особое место и не просто какой-то там банальный оазис, а наоборот: место, где еще больше песка, где еще жарче и невыносимее, чем в и без того невыносимой пустыне; и если я еще не нашел это место, то буду продолжать метаться в его поисках, и если я не найду его, хотя мне кажется, что я обыскал каждый уголок, каждую песчаную дюну, – тогда, господа, я попрошу распять меня, ибо вина моя больше, чем вина всех остальных, ибо я поступил более неправильно и несправедливо, чем все остальные, ибо мое самобичевание, моя вина и ощущение причастности ко всему этому безграничному страданию больше, чем у всех вас, и обжигают сильнее.
Быть виновным означает жить с чувством вины, а не сожалеть о совершенных преступлениях; быть невиновным означает чувствовать радость и счастье и не давать творящимся вокруг ужасам нарушать внутренний мир и спокойствие. Поэтому мне думается, что судебная система дала сбой, начав казнить тех, кто менее виновен, а не тех, кто более виновен, начав казнить нарушителей, а не тех, кто несет в сердце своем вину за все, что происходит в этом мире. Как будто мы казним детей за проступки, совершенные ими в темноте просто потому, что они не привыкли к темноте и в темноте у них нарушается ориентация. Нет, единственные настоящие преступники – те, кто чувствуют себя таковыми, и поэтому выслеживающее и карающее правосудие следует отменить и заменить правосудием казнящим, ибо пройдет время и у одержимого виной не останется других желаний, кроме как умереть, наконец-то умереть, развидеть этот мир и свою собственную вину, и тогда без малейших сожалений, без тени сомнений – ведь ждать уже больше нечего, ведь он уже достиг дна мира – он сможет потребовать высшей меры наказания у правосудия: только его голова сможет так грациозно лечь на гильотину или ждать, когда на шее затянется петля, с таким же трепетом, как женщина ждет, когда на шею ей наденут драгоценное колье.
Лично я предпочитаю распятие. Возьму плотника с собой в магазин, где продают дерево, и выберу самое привлекательное: может быть, каштан, ведь мне всегда так нравились каштаны в цвету, их огромные, густые, мягкие тени, или тополь, потому что в одном из дворов моего детства рос высокий тополь и я любил его так сильно, как если бы он был единственным деревом на свете; но одно дерево мне точно не подходит – дерево, скрипящее, как виселица на сильном ветру; я спрошу ни в чем не повинного плотника, что это за дерево, потому что не хочу, чтобы мой крест скрипел, как виселица, – я ведь хочу, чтобы меня распяли, а не повесили. Не надо помогать мне вбивать гвозди, не надо помогать мне нести крест, я буду палачом самому себе, пока не пробьет мой смертный час, и если у меня и остались какие-то желания, то вот чего я желаю – чтобы тень, которую отбрасывает мой крест, была такой большой и густой, чтобы обитающие в песке существа не проснулись, пока все не будет кончено».
Солнце без устали придумывает всё новые и новые игры для того, кто бредет по пустыне. Иногда подносит ко рту трубку и развлекается, плюясь обжигающей лавой прямо в спинной мозг странника, пока тот не падает и не начинает змеей извиваться на песке. Нет, не змеей – червяком, дождевым червяком; он уже чувствует грубые пальцы крючка, и внезапно крючок вонзается прямо в живот, и только бы не закричать, потому что тогда крючок зайдет еще глубже, а ведь он обжигающе горяч, и особенно больно, когда он проходит по горлу, застревает там и начинает раздирать глотку, чтобы вырваться на свободу, ведь ему надо добраться до головы – крючок просто мечтает вонзиться ему прямо в мозг, он так долго лежал в скобяной лавке, постоянно пребывая в возбуждении от одной мысли о том, что когда-нибудь сможет окунуться в человеческий мозг. И тут случается самое страшное: кажется, что от тела отрывают ноги, а ведь здесь нет ничего невозможного, ничего слишком ужасного, слишком невероятного – конечно, кости пропали, но ведь дело просто-напросто в том, что нельзя быть слишком длинным, к тому же крючку они еще пригодятся – не в этот раз, так в следующий. И вот ты лежишь на песке, сопротивляешься, извиваешься изо всех сил, но сил-то уже немного, да и извиваться надо было научиться получше, пока была такая возможность, и под конец ты бросаешь эту безнадежную затею и опускаешься; песок лижет тебя, словно языки пламени, а ты опускаешься все глубже и глубже: сердце уходит вниз, горло уходит вниз, вся голова уходит вниз, все дальше погружаясь в сильнейший ужас, в самое обжигающее пламя – и если бы у тебя еще оставались кости, можно было бы хотя бы попробовать выбраться на ощупь, чтобы растянуть время между первым прикосновением и жутким, моментально вспыхивающим осознанием того, что скрывается в семи метрах под поверхностью песка. Но прошлого не изменить, и теперь ты весь состоишь из нервов и крика; о, как ты мечтаешь вернуть хотя бы жалкий метр костей, плоти и сухожилий, способный принять первый ужасающий толчок, – чертов крючок, ты не ведаешь, что творишь! – и ты кричишь, и кричишь, и кричишь, и вдруг оказываешься до краев заполнен песком, словно какой-то мешок.
Повсюду песок, песок-песок-песок, песок – свет и тьма, голова заполнена песком, потому что больше в ней ничего не осталось, песок шуршит во внутренностях, и глупый желудок отчаянно пытается переварить его, но даже песок не спасает от страха, от жуткого осознания, куда жестокий крючок помещает свою добычу. Тебя, жалкого песочного человека, постоянно трясет от страха, и эта дрожь преданно следует за каждым движением крючка. Вот что, должно быть, самое жуткое – наступить всеми нервными окончаниями на мертвое тело. Кажется, ты вот-вот взорвешься, разлетишься на осколки, но песок безжалостен и не вспыльчив, даже когда раскаляется от гнева, даже когда ты дико и долго кричишь, что пора уже взять себя в руки и разлететься во все стороны. Но песок издевается над тобой, он равнодушен и к лести, и к угрозам, он готов показать тебе все, на что способен на глубине семи метров, он подкрадывается и начинает безумнейшим образом щекотать, а ты даже засмеяться не можешь.
И вот тогда сверху поступает сигнал: крючок слегка подергивается, и ты готов на всё, лишь бы не сорваться с него – дорогой мой, любимый мой крючок, думает песок в тебе, не подведи! И крючок не подводит: тебя тащат наверх, неумолимо и уверенно, и ты благословляешь крючок за его силу, но тут наступает жуткий момент – нет, не наступает, а обрушивается на тебя – когда ты замечаешь, что ты не один, ты движешься вверх не один, вместе с тобой вверх стремится и та самая добыча, на которую надеялся крючок; она висит на твоих нервах, как на канате, и мертвец не отпускает тебя, хотя ты отчаянно извиваешься, и твои нервы не лопаются, хотя ты горячо желаешь этого – так горячо, как только может чего-то желать раскаленный песок. Вот наконец свет, наконец-то свет, конец беспомощным барахтаньям – ты просто обвисаешь на крючке, и песок вытекает из тебя, а на его месте появляется не что иное, как боль. Ноги умерли и лежат в песке где-то под тобой – по крайней мере, они неподвижны, но стопы свело судорогой, видимо, от отчаяния и тоски по костру.
Нечто невыразимое в словах, последовавшее за тобой наверх, срывается, и крючок разражается хохотом, брызжет обжигающей слюной, пинает нечто ногами, и оно издает глухой звон. Прежде чем глаза падают на песок, устав смотреть на боль, ты успеваешь понять, что это бочка, довольно большая зеленая бочка – больше о ней, собственно, и сказать-то нечего, но все же с ней что-то не так, потому что крючок вдруг вырывает в песке большую яму и с гневными криками сталкивает бочку вниз, а потом ничего особенного не происходит. Просто солнце разбухает все больше и больше, превращаясь в пылающую черепаху, после чего взрывается и разлетается воздушными шарами – миллионами, нет, миллиардами шаров, которые, омерзительно пылая, медленно опускаются на твою пустыню, и земля становится еще горячее, и тут остается только порадоваться, что у тебя нет ног, иначе бы ты обжегся; а шары все ближе и ближе, миллионам, миллиардам шаров становится тесно; толкаясь, они стараются упасть тебе прямо в глаза – а потом вдруг разом, в один моментально вспыхивающий ужасом момент сливаются в единое целое, пустыня содрогается, и крючок погибает, падая в яму; бочка исчезает в облаке дыма, слизистые глаз дрожат, а потом лопаются от водопада ослепительного света и всепожирающей жары, которая обрушивается на землю и на тебя самого.
Мадам и англичанка возвращаются после тайной прогулки в недра острова, и один из троих мужчин, чьи ладони и предплечья покрыты зеленым высохшим песком, мужчина, сидящий в тени скалы, внезапно вспоминает ненависть, которую почувствовал, когда чужая рука легла ему на бедро. Увидев два невысоких песчаных холмика на берегу, женщины замирают как вкопанные.
– Похоронили как полагается, это уж точно, – говорит Тим Солидер, забывая держаться поодаль от остальных, ведь все самое ужасное уже закончилось.
– Он ушел от нас так внезапно, – подхватывает капитан, – как будто у него солнечный удар случился. Не дойдя до боксера, вывернул весь песок на пустую бочку, будто смотреть на нее ему было еще тяжелее, чем на труп. Надрывался, как раб на галерах, стараясь закопать ее; под конец уже ползал от воды к бочке с пригоршнями песка, а когда мы попытались поставить его на ноги, извивался, как змея, кричал, чтобы мы отстали от него, потому что он такой же мертвец, как и мы. Сначала нам даже показалось, что это он во всем виноват, но теперь уже ничего непонятно, совершенно ничего непонятно.
Мадам подходит к Луке Эгмону, могильным камнем лежащему над местом погребения бочки, пытается поднять его, но тело вяло обмякает у нее на руках.
– Надо хотя бы перенести его в тень, – шепчет она.
И тут мадам замечает белую скалу, отпускает Луку, тот оседает на песок; она заходит в воду, наклоняется, ласкает ее, ибо из-под песка, который они так упорно носили, насыпая могильные холмы, показалась сияющая белая скала, которой никто из них до сих пор не замечал.
– Вы, верно, ослепли, – произносит мадам, отряхивая скалу от песка, – вконец ослепли!
Она даже не подозревает, насколько все они слепы.
5
Белая скала оказывается совсем не такой, как им показалось поначалу. Дело в том, что сперва они решили, что она начинается там, где ее заметила мадам, и продолжается до середины лагуны, скромно прикрывшись слоем песка; но, расчистив усталыми руками песок, обнаруживают, что на самом деле она уходит в совершенно ином, непредсказуемом направлении, и их тут же охватывает сильнейшее, безудержное желание обнажить белую скалу целиком, раскрыть все ее белоснежные тайны. Да, их обуревает такая жажда деятельности, что они падают на колени прямо в воде и поспешно бросаются разгребать песок.
Жара начинает спадать, воды лагуны неподвижны, поднимается едва заметный ветерок, слышится шелест травы, одинокая ящерица падает с камня на камень; хотя море совсем близко, звуки слышны даже с большого расстояния, как будто от одного края горизонта до другого шумит невидимый водопад, и ближе всего оказывается голос мечущегося в полузабытьи Луки Эгмона. Они уложили его в тени у подножия горы, он спит на животе, и ему кажется, что он погребен в могиле вместе с бочкой; время от времени он произносит вполголоса, но очень четко: распните меня, – и стонет от счастья.
Пятеро человек стоят в воде на коленях и роют песок настолько упорно, настолько забыв обо всем остальном, как будто это занятие делает их ближе к мировой душе, как будто ключ к пониманию всех страданий этого мира спрятан под песком, и они забывают обо всем, кроме теплого мелководья, горячего песка, наполняющего ладони, и белой скалы, чья белизна становится все более ослепительной и обнаженной по мере того, как они приближаются к берегу.
Они позабыли обо всем: эй, мышка, мурлычет серый кот страха, мышка, побегай-ка по траве, забудь о том, как я укусил тебя, забудь о моих когтях, пусть острые белые клыки над твоей головой растворятся в сумерках. Мышка, милая мышка, разреши мне не мучить тебя пять минут, или двенадцать минут, или два часа, или три дня; беги, беги со всех ног, беги куда подальше, беги насколько духу хватит! Беги в ясную ночь, и пусть ясные звезды станут моими глазами и осветят тебе путь, если ты будешь хорошо себя вести; беги по утренней росе и не думай, отчего за тобой шевелится трава, беги через долгий солнечный день, ищи забытье в моей милосердной тени, которая будет следовать за тобой днями напролет с такой же преданностью, как и твоя собственная! И никогда не жалуйся на то, что твой страх хранит тебе верность, мышка: во всем виновата твоя собственная неверность, единственное оправдание которой состоит в том, что она продолжается ровно столько, сколько я позволю!
Они трудятся без устали, роют спасительный канал – уже не голыми руками, так как это недостаточно эффективно, ибо скала уходит все глубже по мере приближения к суше: капитан черпает песок сапогом, Бой Ларю и Тим Солидер – брезентовыми обмотками, так что у каждого из них оказывается по две импровизированные лопаты, ускоряющие работу. Конечно же, они надеются, что скала окажется бесконечной и они смогут заниматься своим бессмысленным трудом до тех самых пор, пока к ним не придет освободитель с клыками и когтями. Женщины прилежно относят песок подальше в воду и высыпают его там, за острой оконечностью скалы. Вскоре на безмятежной поверхности лагуны появляется круглая пленка песка, похожая на слепой глаз, и этот слепой глаз – единственный счастливый глаз на острове, ибо он не видит темнеющие на дне останки корабля; не видит могилы на берегу, где погребены две надежды, в которые никто особо не верил, и именно поэтому все так скорбят по ним; не видит огня, который медленно, но верно угасает, потому что никто уже давно не мерзнет; не видит жутких сцен, которые постоянно мельтешат у них перед глазами, словно летучие мыши, – сцен того, чего каждый из них боится больше всего на свете; не видит, как страх злобно ухмыляется им, а они упорно отводят взгляд, не замечая ничего, кроме песка и воды.
Скала резко уходит вверх там, где вода встречается с землей, и одновременно, сужаясь и становясь шириной в метр, выстреливает практически вертикально в сторону гор; слой песка здесь совсем невелик – всего несколько десятков сантиметров. Все поражены, что за все проведенное на острове время ни разу не наткнулись на нее. Женщины выходят из воды, встают позади мужчин, глядя в их обнаженные спины, покрытые темным загаром и твердо поблескивающие, как панцири ящериц. Руки мужчин работают, словно ковши экскаваторов, расчищают дымящийся от жары песок, и скала постепенно обнажает ослепительно-белую, сияющую, ровную, истертую временем женскую спину.
Неумолимо, как судьба, скала ведет прямо к погребенной бочке, и, прежде чем вскрыть могилу, они на секунду замирают в нерешительности, хотя это едва заметно по их механическим движениям. Здесь песок очень плотный, слегка дымящийся от влажности, и вот их пальцы уже касаются бочки, резко и испуганно толкают ее в сторону – она катится по песку и с плеском останавливается на мелководье. Всего за несколько секунд они успевают избавиться от всех следов совершенного Лукой Эгмоном деяния, но как только дело сделано, тут же понимают, что все было совершенно напрасно, потому что скала вдруг заканчивается – так одно бессмысленное движение прерывается лишь для того, чтобы ему на смену пришло следующее, еще более бессмысленное. Она будто бы устала ползти вглубь острова, решила, что этот остров – неподходящее место для маленькой белой скалы, но уже слишком обессилела, чтобы уползти обратно, да и не сказать, чтобы на дне морском ей жилось привольнее.
Когда скала заканчивается, они испытывают ужас – их снова выкидывает в холодное, жуткое бытие, где никому из них нет спасения, в жуткое бытие, где нельзя быть уверенным ни в чем, кроме собственной бдительности; они лежат на коленях и, вытянув шеи, смотрят на холмики могил, и их спины сразу выдают их потерянность, их отчаяние – на это так тяжело смотреть, что женщины, наблюдающие за ними сверху, сначала нервно смеются, а потом кричат от страха.
Спасибо, с нас достаточно ваших спин, нам не нужны такие зеркала, хочет закричать им мадам, заройтесь уже в песок, посыпьте себя пеплом, прикройтесь одеждой и покажите нам страх на своих каменных лицах – это будет намного чище и честнее, это будет не так страшно, будет не так заметно, как скверно мы выглядим, когда теряем всяческую власть над собой, когда нас прижимает к земле тяжесть первого настоящего ужаса. Но тут англичанка так сильно хватает ее чуть выше локтя, что тот белеет, а свободной рукой, той самой рукой, которая уже три часа была неподвижна от ненависти, быстро показывает на одну из спин на берегу, и мадам сразу же замечает маленький красный след от укуса на правой лопатке, бросает взгляд на девушку, отмечая про себя, насколько хорошо она помнит этот укус ненависти, этот вкус крови, оставшийся во рту с прошлой ночи. Мадам смотрит на руку англичанки, снова падающую на бедро, и тут же понимает, что сейчас произойдет нечто необратимое и неотвратимое, неотвратимое, словно сход лавины в горах, которую не остановить своим телом; глаза женщин обжигают мужчину, он быстро оборачивается, плюется взглядом и тоже всё понимает, потому что когда снова отворачивается от них, у него начинает дергаться плечо.
Они и сами плохо понимают, что делают: идут к берегу, откатывают бочку подальше, ждут, пока она медленно заполнится водой, а потом закатывают обратно на скалу; бочка катится с глухим, тяжеловесным стуком, и, только добравшись до вершины, они понимают, что просто издеваются над собой. О, им бы сейчас открыть кран и насладиться тем, как вода смывает со скалы последние остатки песка, не вспоминая о чудных мгновениях райской прохлады, когда пригоршня воды стекает вниз по гортани, а потом охлаждает все каналы тела. Один из них закрывает глаза и быстрым, как у палача, движением резко отворачивает кран. Вода льется мощной струей, и скала становится еще белее, начинает сверкать как драгоценность из соли и мрамора – но тот, кто испытывает самую сильную жажду, кто по-прежнему отчаянно надеется, что на дне бочки осталась хоть одна капля питьевой воды, бросается ничком и начинает лизать скалу; он лижет и ползет вверх до тех пор, пока его не начинает тошнить от соли, и тогда он начинает плакать, плакать солеными слезами, которые тоже невозможно пить. Ему ужасно стыдно подниматься на ноги, и с деланым раздражением он пинает пустую бочку, скидывая ее со скалы на берег; бочка с адским скрежетом катится вниз и снова падает в воду, Лука Эгмон просыпается, резко садится и тут же понимает, что произошло.
– Что вы сделали с моей бочкой! – кричит он. – Зачем вы откопали мою бочку, да как вы посмели!
Все дружно оборачиваются, замирают, словно статуи, и смотрят на него пустыми безжалостными взглядами, и он отводит глаза.
– Зачем вы это сделали? – спрашивает мадам, хотя, как и все остальные, прекрасно понимает, что это уже неважно. – Зачем вы лишили нас остатков воды?
И тут он вспоминает свой сон, вспоминает все жуткие моменты, когда его охватывало чувство вины, когда все прокуроры на свете строевым шагом подходили к нему, собираясь призвать к ответу за все то, в чем не было ни капли его вины; и теперь, когда его обвиняют в такой мелочи, в такой ерунде, он злится, чувствует себя оскорбленным, озирается по сторонам и снова кричит:
– А костер? Вы почему не уследили за костром? А еда? Зачем вы съели всю еду? Зачем нам нужна вода без еды? Зачем нам нужны еда и вода, если нет корабля, который бы увез нас отсюда? И зачем нам нужен спасительный корабль, если мы не хотим, чтобы нас спасли, если все мы – просто беглецы, оказавшиеся здесь на единственной no man’s land
[3], которая может стать нам домом!
Все молчат, а потом кто-то робко произносит:
– Посмотрите, какую мы нашли скалу…
Все дружно смотрят на блестящую белую скалу, и жара снова спадает, солнце невыносимо медленно движется вниз, опускается на язык горизонта, море стометровыми волнами набегает на остров, и вода прибывает с той же пугающей бессмысленностью, с которой человек осознает истину; ветер поднимается и стихает, лениво завывая, между небом и морем в этот совершенно замечательный майский день в Южном, Северном, Западном или Восточном полушарии. Страх и смерть везде одинаковы, в какой бы точке мира мы ни находились.
И тогда Лука Эгмон говорит:
– А зачем нам скала? Что нам делать со скалой? Разве нам нужна скала? О господи…
Однако, возможно, скала – именно то, что им нужно.
6
Да, зачем нужна скала? Ну скажите на милость, что делать с маленькой белой скалой, площадью около восьми квадратных метров, половина которой скрыта под водой? Есть ли вообще на свете что-то более бессмысленное, чем маленькая скала, в которой нельзя пробурить отверстие, а потом взорвать ко всем чертям, чтобы в ней был хоть какой-то смысл?
Усевшись на песок вокруг скалы, они погружаются в размышления и молчание; в какой-то момент их берет оторопь от безмолвия, они будто бы видят, как в тишине ванной комнаты появляется рука бога или кого-то еще, наполовину вынимает затычку на дне ванны, образуется слабое подводное течение, и жизнь начинает вытекать через эту щель, как если бы где-то в теле лопнула важная артерия. Но оказывается, что это всего лишь проба пера, затычку возвращают на место, и рука, словно муха, неподвижно замирает на потолке; смотрите-ка, а вот и кот страха снова лениво выпускает из когтей мышку, и они начинают бежать в прохладе его огромной тени по траве мира. Мышка-мышка, злорадно шепчет кот, не подведи меня, мышка.
Они сидят и думают обо всех маленьких белых скалах, с которыми когда-либо встречались, но их оказывается не так уж и много – в их жизни явно не хватало белых скал. К примеру, англичанка таких скал в Довере вообще не помнит, потому что слишком много думает о другом.
– У нас дома, – произносит Тим Солидер после затянувшегося молчания, глядя, как обрывки ткани, вросшие в раны от укусов ящериц, колышутся на ветру и уже распространяют запах гниения, – у нас дома на площади стоял памятник такого же цвета, как эта скала, и мы называли его призраком, потому что он был такой белоснежный. Особенно при луне – казалось, будто он светится, ярко светится сам по себе. Мы сначала подумали, что его кто-то фосфором намазал, а оказалось, что нет.
– Ну мы-то не можем сделать из этой скалы памятник, – мрачно хмыкает капитан, поглаживая свой сапог, – а даже если бы и могли – к чему? Какой в этом смысл, если этот памятник никто никогда не увидит?
– Ну как же, капитан, а о птицах и ящерицах вы позабыли? – спрашивает Лука Эгмон, и его вдруг разбирает такой хохот, что он хочет растянуться на земле наедине с солнцем и облаками и хохотать, хохотать словно безумный, извергать из себя дурацкое безумие, которое заставляет шестерых человек, уже обреченных на смерть, шестерых человек, уже привыкших к жесткому сиденью электрического стула, шестерых человек, у которых на шее появилась тонкая четкая линия, потому что лезвие топора уже не единожды касалось их, – заставляет их рассуждать о скале, размышлять над тем, как можно использовать никому не нужную, заброшенную и всеми позабытую скалу. Бессмысленно, как же это все бессмысленно, отвратительно бессмысленно, думает он, глядя на нее, но вдруг замечает, что молчание становится враждебным, и внезапно осознает, что его слова глубоко ранят их всех. Украдкой он посматривает то на одного, то на другого, стараясь не смотреть в глаза, и по их серьезным лицам понимает, что скала стала для некоторых из них священным причастием, единственной опорой под ногами, единственной незыблемой точкой в этом безумно вращающемся мире. Петр – камень, скала. Возможно, сам апостол Петр обернулся скалой и подставил им надежную спину.
– Если идея со статуей не была бы настолько бессмысленна, – поразмыслив, произносит он, – нам пришлось бы тянуть жребий о том, кто будет моделью и кто высечет статую, – конечно, если бы у нас были резцы, молотки и сверла, чтобы отколоть достаточно большой кусок; да и вообще, хватило бы, скорее всего, только на бюст, к тому же среди нас нет ни одного скульптора.
– Это все равно было бы бессмысленно, – отзывается капитан, – потому что сюда ни-кто не приезжает. Какой смысл оставлять по-сле себя статую? Кому? Разве что ящерицам и птицам, как вы совершенно справедливо отметили.
И тогда воцаряется ледяная тишина, воздух вокруг них замерзает, и мысли зависают в нем струйками пара возле их губ, хотя сейчас как минимум плюс тридцать пять; инеистые удавки затягиваются на их шеях – но в воздухе висит так и не сказанное слово, еще не сформулированная истина или ложь, которая могла быть стать их спасением хотя бы на несколько мгновений. С Лукой Эгмоном случается совершенно незнакомый ему опыт: он не испытывает абсолютно никакой личной заинтересованности, поскольку в этот момент не ощущает своей жажды, ведь для этого спасения необходима скала, и он не испытывает абсолютно никакой личной заинтересованности, поскольку убежден в том, что единственное, что может сподвигнуть человека найти выход из джунглей этого мира, – тотальное, совершенно ясное осознание того, что спасение невозможно именно потому, что джунгли жестоки по определению; он не ощущает никакого сочувствия к голоду по спасению, который светится в глазах его товарищей, но внезапно чувствует непреодолимую потребность выразить благословенный смысл, который так нужен всем, кроме капитана с его извращенной страстью к одиночеству; Лука хочет стать медиумом, антиспиритическим медиумом и наконец-то понимает, кто здесь истинный враг его самого и всех остальных. Он наклоняется к капитану, близоруко щурится – должно быть, он был слеп сотни лет и поэтому не узнавал врага в лицо – как будто вглядывается в старые доспехи, и четырехсотлетнее одиночество взирает на него из-под ржавого забрала, но воспоминания о полных ненависти глазах рыцаря еще вспыхивают в прорезях шлема.
Ах, капитан, думает он, так вы, оказывается, просто старые доспехи, старые пустые доспехи. Всю жизнь вы живете как доспехи без рыцаря. Кто-то хотел погладить ваш лоб, но вы говорили: минуточку, я опущу забрало. Кто-то хотел ощутить биение вашего сердца, но вы злобно шептали: здесь нужен меч, и вам приносили меч и пронзали вас, но клинок проходил сквозь доспехи, не нанося вреда, – ну разве что дождь теперь будет протекать сквозь дыры, но это не страшно, ведь дождь редко падает параллельно земле. Вы не истекали кровью, потому что доспехи на это не способны, и вы так этим гордились, вы так радовались тому, что вы – пустые доспехи, ибо пустым доспехам прекрасно живется: они одиноки и навечно останутся одинокими; пребывая в одиночестве, пустые доспехи чувствуют, как внутри и вокруг них возникает пение. Трубят старые охотничьи рога, разрезают воздух давно забытые крики сокольничих, и внезапно доспехи до краев наполняются этими звуками, коих было так много при их жизни, наполняются истекающей кровью плотью, конечностями, ломающимися от боли, и одиночество так удивительно поет и вибрирует в латах. У них нет сердца, они просто чувствуют вибрации как звучание чудесной музыки и отчаяния. Страх смерти, ненависть к смерти и ненависть к жизни почти минуют их – ведь нет ничего более глупого, чем одиночество пустых доспехов.
Но я вижу, особенно по вашему строгому прищуру, капитан, что вы гордитесь тем, что превратились в пустые доспехи, ведь пустые доспехи не знают страха, они могут спокойно расхаживать по самым дремучим лесам, не боясь, что из вереска выползет змея и обовьется вокруг ноги. Вы считаете, что это привилегия, неслыханная привилегия – ничего не бояться, и в глубине вашей пустоты вы смеетесь надо всеми, кого страшит перспектива умереть от голода, умереть от жажды, умереть от одиночества, умереть от паралича, умереть от ран, но если задуматься, то особой выгоды в этом нет. Вы не способны испытывать ужас не потому, что вы такой смелый, а просто потому, что вы вообще не способны что-либо чувствовать, ведь последние четыреста лет вам просто нечем чувствовать, а воспоминания о временах, когда доспехи дышали жизнью, вызывают у вас лишь усмешку и равнодушное упрямство.
Поэтому можно справедливо сказать вам слова, которые кто-то однажды уже говорил: ибо тот, кто не страшится жизни, да не возлюбит жизнь, ибо тот, кто не испытывает ужас, да не испытает храбрости, ибо тот, кто не страшится смерти, да не умрет с достоинством, ибо тот, кто не убоится себя самого, да не полюбит другого. Но мы с вами не станем говорить об этом, капитан, вас не заставишь открыться словами, вас можно вскрыть только ножом для консервных банок или пятидюймовым гвоздем, и если это кому-то удастся, он проклянет тот час, когда совершил сей никому не нужный поступок.
Быть может, доспехи услышали его мысли, потому что капитан вдруг смотрит прямо в глаза Луке Эгмону, вонзает в них свой взгляд, как копье, протыкает и оставляет древко торчать из глазниц. В эту секунду между ними возникает вражда, омывающая их обоих теплым потоком. Луке Эгмону хочется подсесть к капитану поближе, похлопать его по плечу, пожать руку и поблагодарить за принятую вражду. Как хорошо знать, что в этом зыбком мире у тебя есть хотя бы один надежный враг! И в какой-то момент – через минуту, через час или просто до прихода темноты – они сблизятся, и у обоих возникает странное ощущение глухой благодарности и страха, который обычно появляется за мгновение до принятия жуткого судьбоносного решения.
Но ведь Лука собирался стать медиумом, антиспиритическим медиумом для всех остальных, ибо ищущие спасения пока не знают своего врага в лицо, поэтому он хочет попытаться победить капитана, повалить его на землю, сделать эту работу за них.
До заката еще несколько минут, далеко на западе, у самого горизонта, раскрывается щель, из которой выдуваются облака, – кому-то из шестерых на мгновение кажется, что это дым из трубы парохода, держащего курс на остров; он начинает вглядываться в точку, где, по его представлениям, должна внезапно, словно перископ, возникнуть черная труба, но облака поднимаются все выше и выше, превращаются в горы, и горы растут, погребая под собой надежды.
– Я не считаю, что это так уж бессмысленно, как вам кажется, капитан, – произносит Лука Эгмон. – Вы говорите, что бессмысленно создавать статую, потому что все равно ее никто никогда не увидит, то есть вы исходите из того, что статую все же удалось бы создать, но я не могу с вами согласиться, даже если все и правда так ужасно, даже если пройдет целая вечность и мимо этого острова никогда не проплывет корабль, команда которого заметит останки нашего судна на рифе. Если следовать вашей логике, то, по вашим собственным словам, тот, кто одинок, никогда не сможет совершить поступок просто потому, что знает, что никто в целом мире никогда не узнает об этом, и тогда того, кто одинок, разбивает паралич, ему в голову приходят мысли о том, что, вообще-то, лучше бы поскорее свести счеты с жизнью, раз уж наше существование настолько бессмысленно по своей сути.
– Именно так, – соглашается капитан с нежной злобой в голосе, – именно так я и считаю. Для того, кто одинок, жизнь в самом деле совершенно бессмысленна, и он давно бы, по вашему выражению, свел с ней счеты, если бы не имел одного важного основания для жизни – самого одиночества. Ведь именно для того, чтобы наслаждаться одиночеством, он решает все же остаться здесь еще на какое-то время и заняться бессмысленностями, которые требует от него жизнь. Огромное бесформенное отсутствие смысла – вот цена билета в одиночество.
– Но в таком случае, – подхватывает Лука Эгмон, – мне непонятно, почему вы возражаете против бессмысленной статуи. Воздвигнуть памятник одиночеству – как по мне, так это не более бессмысленное действие, чем, например, открыть калитку, хотя в мире уже столько раз открывали калитки, или построить дорогу, хотя в мире и так уже есть много никому не нужных дорог.
– Тому, кто одинок, – вздыхает капитан, стягивает с ноги сапог и кладет его себе на колено, – тому, кто одинок, дозволены лишь определенные виды бессмысленных действий, помогающие достичь одиночества, а есть и много недозволенных или даже, не побоюсь этого слова, запрещенных бессмысленных действий, и самым бессмысленным из них, разумеется, является действие, уводящее обратно к угрожающему, всепоглощающему, пожирающему единству.
Лорел К. Гамильтон
Голубая луна
– Кое-что тут не сходится, – замечает Лука Эгмон. – Вы, с одной стороны, утверждаете, что любые начинания бессмысленны, а с другой – что у вас, одинокого, на самом деле есть смысл жизни – то есть одиночество само по себе, но одиночество – великое и ужасное, жуткое и восхитительное, сравнимое с райским блаженством, но представляющееся вам то ли помойным ведром, то ли концертным залом, – возникает у человека не просто так. Невозможно просто спуститься в подвал, улечься и ждать, пока оно появится из тьмы и накроет тебя. Самое вожделенное одиночество из всех требует от вас активных действий, которые вы называете бессмысленной суетой, – но вот именно здесь, на мой взгляд, вы совершаете грубую подмену понятий. Эти действия дают вам ощущение смысла, смысла вашего непоколебимого одиночества, а значит, они не бессмысленны! То есть для вас эти действия, наоборот, являются очень важными и значимыми, поэтому мне кажется, что вам стоит делить действия не по принципу частичного или полного отсутствия смысла, а по принципу наличия его или отсутствия. Вы столь рьяно отрицаете наличие смысла в каких бы то ни было действиях, но все равно ищете хоть какой-то смысл, поэтому мне кажется, что в жизни других людей, даже если она сама по себе и бессмысленна, какой-то смысл все-таки есть. Конечно, здесь, на острове, такая категория, как смысл, отсутствует в принципе, иначе мы просто не смогли бы найти в себе силы проститься с жизнью, но все, что мы делаем и чего не делаем, имеет для нас значение – имеет значение для нашего собственного страха, для нашего собственного чувства вины. Поэтому действие – глупое, бессмысленное, парадоксальное действие – обретает для нас столь глубокий смысл, наделяет такой ответственностью, что многие из нас стремятся найти общность с другими людьми, но продолжают мучиться в изоляции, словно небесные тела во Вселенной, которая с каждым ударом нашего сердца все больше напоминает пустыню. Поэтому следует вырезать свой кусок бессмысленности из этой жизни и признать, прежде чем отправиться в мир иной: я верю в бесмысленность целого и в непреднамеренный смысл частей.
1
– И раз уж нам дана эта скала, – продолжает он, и все, не сговариваясь, встают и смотрят на белый камень, белоснежную спину девственницы, ставшую столь ослепительной от нахождения под лучами солнца несколько сотен тысяч лет, – раз уж нам была дана эта скала, совершенно бессмысленно не использовать ее, и весь смысл в том, чтобы что-нибудь из нее сделать. О статуе речь, конечно, не идет, поскольку у нас нет необходимых инструментов, но мы можем сделать кое-что другое. Например, наскальный рисунок – на некоторых белых скалах можно без особого труда проводить черные или зеленые полосы, если найти достаточно острые камни.
– И что же вы собираетесь изобразить? – едко спрашивает капитан. – Что поначалу нас было семеро, но один из нас почти сразу умер, потому что нам ужасно не нравилось, как от него воняет, и мы не хотели прикасаться к его больному телу и поставить его на ноги, а потом пририсуете стрелку, указывающую в сторону могилы? Что кто-то из нас стал убийцей, лишив всех остальных питьевой воды, а еще один, когда все мы обезумели от голода, попытался накормить нас стеклярусом, говоря: «Угощайтесь, дамы и господа»?
Мне снилась хладная плоть и простыни цвета свежей крови. Телефонный звонок разбил сон на осколки, проблески – мимолетный взгляд темно-синих глаз, скользящие по мне руки, его волосы, падающие мне на лицо дразнящим, душистым облаком. Я проснулась в своем собственном доме, за мили от Жан-Клода с ощущением прикосновения его тела. Нашарила трубку на столике рядом с кроватью и выдохнула:
Тим Солидер не выдерживает, подбегает к капитану, драматично зажимая руками оставленные ящерицами раны, и вопит, как героиня старомодной мелодрамы:
– Хватит! Замолчите!
– Алло…
Тяжело дыша, он останавливается перед капитаном, раны внезапно начинают кровоточить, струйки крови стекают к пупку, сливаются в одну, ненадолго задерживаются, и тут Тим, забыв всякую осторожность, бросается на капитана, но, конечно же, валится с ног и падает прямо на скалу, глухо ударяясь коленями. Капитан помогает ему встать, и от слабости Тим снова хватается за ненавистные руки, которые протягиваются ему на помощь.
– Анита, это ты?
Капитан резко оборачивается к Луке Эгмону, сделав отвратительно мощное, по-армейски жесткое круговое движение; на пустых доспехах со стуком падает забрало, сквозь узкие щели для глаз проблесковым маячком сверкает ненависть, латы сияют враждебным одиночеством, а медная грудная пластина изящно изогнута навстречу вожделенным остриям копий. Уверенно и решительно, так, чтобы все слышали, он говорит, что давным-давно, еще с самого начала, возможно, даже до того, как они вообще нашли эту скалу, возможно, даже до того, как случилась катастрофа, он, совершая первые, неуверенные шаги по пути одиночества, принял решение:
Это был Дэниел Зееман, младший брат Ричарда. Дэниелу было двадцать четыре. Ричард когда-то был моим женихом, до тех пор, пока я не предпочла ему Жан-Клода. А когда спишь с другим, это вносит определенные коррективы в семейные планы. И я винила в этом себя, а не Ричарда. Это воспоминание было единственным, которое нас еще связывало.
– Мы вырежем в скале льва.
Я покосилась на светящиеся в темноте часы у кровати. Десять минут четвертого утра.
– Льва? – переспрашивает Лука Эгмон. – Разве кто-то из нас помнит, как выглядит лев? Проще было бы взять, к примеру, ящерицу.
– Дэниел, что стряслось?
Оказывается, что мадам хорошо помнит, как выглядит лев. Над клеткой льва в зоопарке Бретано покачивается дерево, на котором дрожит от холода и отчаяния сбежавшая из вольера обезьяна. Приходят люди, ставят длинную лестницу, мадам показывает на коричневую обезьяну и говорит мальчику, что обезьяны, особенно сбежавшие, очень опасны: они могут прыгнуть на тебя прямо с дерева и в два счета оторвать тебе голову, но мальчик не пугается – на его лице привычная маска непонимания, в нем не появляется ничего человеческого, и она в отчаянии тащит его за руку к клетке со львом. Посмотри, шепчет она, посмотри на льва, ты даже не представляешь себе, насколько опасен этот зверь! Посмотри на его мягкие лапы, на его плавные бесшумные движения – можно подумать, что это самое милое животное на свете! Внезапно раздается жуткий рык и рев, и он в ярости бросается на решетку – видишь, какие толстые прутья, стоит только слегка раздразнить его, и он метнется, чтобы разорвать тебя на куски. Сунь руку сквозь прутья и увидишь сам, вот так – еще, еще, еще дальше! Но ничего не происходит, совершенно ничего не происходит – просто самый большой из львов ложится посреди клетки и лениво глядит прямо в безумные глаза мадам. Смотри на меня, говорит она мальчику, и тот медленно убирает руку, смотри на меня, и тут она видит его глаза, и ей хочется кричать, потому что в них ничего нет – даже лев, даже голодный рычащий лев не способен разбудить его душу. Неужели, возмущенно спрашивает она у смотрителя, слезающего со стремянки и прижимающего к груди дрожащую обезьянку, неужели лев никогда не пытается вырваться из клетки? Никогда, эхом отзывается смотритель, никогда.
Капитан поднимает сапог в воздух, чтобы всем было видно блестящую кожу, хлестко шлепает чуть выше каблука, и когда все подходят совсем близко, то видят на коже клеймо с изображением льва.
Никто не звонит мне ночью, чтобы сообщить хорошие новости.
Он глубоко вздохнул, будто готовясь к следующему броску.
– Вот здесь прекрасно видно, как выглядит лев, – произносит он, – сами посмотрите, какие простые линии! Нет зверя с более простыми очертаниями, чем у льва.
– Ричард в тюрьме.
Я села, простыни сбились почти в узел у моих колен.
– Можно с тем же успехом взять ящерицу, – не сдается Лука Эгмон, – ящерицу тоже очень легко нарисовать. Вон там, внизу, как раз лежит мертвая ящерица, можем принести ее сюда, содрать панцирь, приложить к скале и обвести.
– Что ты сказал?
Я вдруг совершенно проснулась, сердце колотилось, адреналин лез из ушей.
– Ричард в тюрьме, – повторил он.
– Я считаю, что лев лучше, – стоит на своем капитан, – причем именно в этом льве есть что-то особенное, хотя это обычный торговый знак. Если присмотреться, – произносит он, и все подходят поближе, не сразу понимая, о чем он, – то видно, что лев не сидит на земле и не завис в воздухе – лев сидит на человеке, на только что умерщвленном человеке, простые линии силуэта до сих пор будто бы удивляются тому, что жизнь так внезапно оборвалась. Я сидел у множества костров, рассматривал этот знак и каждый раз удивлялся тому, сколько в нем правды, неприятной правды, пытался объяснить всем его смысл. Это одиночество, думал я, блаженное одиночество, поющее одиночество льва, повергнувшего последнего врага, преодолевшего последнее препятствие на пути к одиночеству.
Мне снова захотелось переспросить. Вместо этого я спросила:
– За что?
– Капитан! – вскрикивает Лука Эгмон. – Вы ведь не предлагаете нам изобразить и эту деталь вашей садистской эмблемы? Неужто вам недостаточно льва?
– Попытка изнасилования, – ответил он.
– Что?
Дэниел повторил. Во второй раз смысла в этом не прибавилось.
– Да бросьте, чего тут сложного! Уверяю вас, нарисовать только что умершего человека проще простого – контуры его тела обретают небывалую плотность, монументальную простоту и четкость, которая меня всегда радовала и поражала, и я часто испытывал боль, думая о том, что вся эта красота, эта роскошная чистота скоро пропадет, а рука художника так и не успеет запечатлеть ее. Поэтому должен признать, что эта эмблема крайне привлекательна, хоть вы и называете ее садистской. Разумеется, мы должны изобразить на нашей скале и человека, потому что именно он придает изображению смысл, именно он дает нам возможность столь выгодно интерпретировать положение, в котором мы оказались. Конечно же, на острове львов нет, иначе мы бы уже давно их заметили; однако здесь есть, к примеру, тишина – тишина столь отвратительно древняя, что любая, даже самая крошечная дыра, которую нам удалось пробить в ней за те немногие дни, что мы провели здесь, становится таким жутким деянием, что нарушители, осознавая глубину своего преступления, должны сходить с ума от ужаса и пытаться замести следы, наискорейшим способом стремясь лишить себя всяческих возможностей в дальнейшем нарушить эту тишину; и вот тишина наступает нам на грудь всей тяжестью своего львиного тела, и мы наконец остаемся одни, наконец-то снова одни! И каждый, кто придет сюда и увидит нашу скалу, подумает: с какой смелостью, с каким героизмом они приняли одиночество! Они нашли в себе силы добровольно, не дрогнув, обнажить грудь под когтями льва.
– Ричард у нас последний бойскаут, – сказала я, – я бы больше поверила в убийство, чем в насилие с его стороны.
– Сдается мне, это комплимент, – сказал он.
– Ну что, кто еще тут хочет покончить с собой? – в отчаянии кричит Лука Эгмон. – Кто еще хочет вырезать в скале труп, лежащий подо львом?
– Ты знаешь, что я имею в виду, Дэниел. Ричард никогда бы не сделал ничего такого.
– Я не знаю, – говорит Бой Ларю.
– Согласен, – сказал он.
– Я не знаю, – говорит мадам.
– Он в Сент-Луисе? – спросила я.
– Я не знаю, – говорит англичанка.
– Нет, все еще в Теннеси. Он закончил свои дела с диссертацией, и его арестовали в тот же вечер.
– Я не знаю, – говорит Тим Солидер.
– Расскажи, что произошло.
– Тогда, – произносит капитан, – предлагаю всем нам прогуляться по острову и в одиночестве поразмыслить над тем, кто чего хочет, а потом встретиться здесь на закате.
– Я точно и не знаю, – сказал он.
И они бредут вверх по склону, но многие из них оборачиваются и долго смотрят на могилы на берегу – одна из них осквернена, другая еще нет, – на вьющуюся в безумном танце цепочку следов у линии прибоя, на серую ямку, в которой когда-то горел костер, на разбитый корабль, склонившийся над лагуной, будто хочет напиться воды, на море, такое же голубое и равнодушное, как небо, на тишину, на четкую полоску тоски, навечно расчертившую облака в том месте, где они отчаянно пытаются разглядеть дым парохода, – это щель в вечность. Они долго смотрят на все это, а потом продолжают свой путь в заросли, в одиночество, как будто возвращение уже не суждено.
– Что ты имеешь в виду? – спросила я.
– Они не разрешили мне увидеться с ним, – сказал Дэниел.
7
– Это еще почему?
– Мама ходила к нему, но они не разрешили пройти всем.
В жизни любого человека есть запретная точка. Она похожа на крошечный синеющий вдали горный пик, более синий и острый, чем сама темнота, выстреливающий невидимым маяком, который зажигается лишь несколько раз за всю жизнь и на короткий миг извергает из себя в ночь серпантин ослепительного света, освещая всего одну секунду твоей жизни, но этого достаточно. Сама темнота будто бы раскалывается надвое этой ужасающей стеной света; ты поддаешься ее притяжению, летишь к ней, словно мотылек, и внезапно все заканчивается: свет гаснет, но сетчатка еще горит, глаза истекают кровью от слепящего света, и ты на ощупь ищешь эту таинственную точку, о существовании которой раньше только догадывался, и ты готов на всё, готов ко всему – и к спасению, и к смерти, и к абсолютной истине, и к абсолютной лжи. Пробираясь во тьме израненным светом телом, ты обнимаешь эту крошечную гору, оплот безжалостности, где живет все изгнанное, вытесненное, все, чему так долго затыкали рот, и твои руки прилипают к ней, вонзаются в нее иглами, и ты обращаешься в огромного ежа, присосавшегося к горе, а все, что тебе было предписано, впивается зубами в грудь твоего страха. Никаких предписаний нет и быть не может – вот что самое ужасное в твоей жизни, и ты бесстрашно живешь в темноте, кроме которой, как тебе кажется, ничего больше не существует, а на самом деле это лишь отсрочка перед тем, как вспыхнет свет маяка. И ты отчаянно желаешь ослепнуть, чтобы не видеть этой последней вспышки, не видеть этого света, который так ужасает своей безжалостной резкостью, прорезаясь даже сквозь плотно закрытые веки, – и вот наконец ты лежишь посреди ночи, вцепившись в синюю скалу, и пьешь, словно младенец, молоко давно позабытых ужасов, и если бы ты еще не обернулся ежом, то наверняка бы закричал: почему только сейчас?! Почему я не ходил в эту сторону раньше?! Почему никогда не доплывал до невидимого круга света этого маяка?! Ведь я прекрасно знал, в какой стороне он находится, знал, как по-звериному скорчился в ожидании крошечный горный пик, как он точит свои когти и иглы, которые становятся все жестче и острее с каждой секундой! Ведь я давным-давно знал об этом месте, но все равно надеялся убежать, надеялся, что изощреннейшее предательство спасет меня, и я бежал, все время пытался нащупать указатели и знаки, покрытые растрескавшейся от брошенных камней эмалью, нащупать змеиную кожу, прибитую к дороге колесами тяжелых машин, нащупать убитых кем-то в приступе ярости светлячков, трупики которых горами возвышались по обе стороны дороги, и по всем этим знакам понять, что неумолимо приближаюсь к ужасу. И вот теперь уже поздно: огромный маятник света оглушает, и в темноте остается лишь синий вихрь, синий водоворот, не знающий пощады и снисхождения.
– У него есть адвокат? – спросила я.
– Он говорит, что адвокат ему не нужен, и он ни в чем не виноват.
Она просыпается, ощутив что-то в самом воздухе. Вздрагивает, подозрительно оглядывается по сторонам – нет, никого. В зарослях продолжается шуршание, кто-то крадется или бежит вглубь острова, а потом остается лишь едва слышный шелест ветра в траве. Еще мгновение она стоит неподвижно, только взгляд, словно скулящая о потере хозяина собака, мечется туда-сюда по прибрежной полосе, резко прерываемой отвесными скалами. Она стоит здесь и смотрит вниз, на берег, уже не впервые, но раньше все было по-другому: он был живой и никогда не казался ей таким узким. Такое ощущение, что вода потихоньку начинает прибывать, медленно, но неумолимо, что вода испытывает нестерпимую жажду по суше и упрямо ползет вверх, покрывая собой остров, слизывая с него засуху, орошая собой пустыню. Взгляд женщины резко останавливается на потухшем костре – мертвая, выжженная яма все так же далека от воды, а в воздухе прямо над ней дрожит странное синеватое углубление, узкая и высокая тень, напоминающая о том, что когда-то здесь струился дым – символ надежды. Она прикрывает глаза, и пряный запах сжигаемого против воли дерева снова щекочет ей ноздри. Она будто бы проснулась от кошмара о пожаре в доме – окна выбило волной жара, в них маячат чьи-то бледные лица, жильцов уже не спасти, но начальник пожарной части одолжил ей бинокль, и она увидела, что это просто воздушные шары с нарисованными лицами стремятся вверх, пытаются сорваться с веревочек, но всегда лопаются с резким хлопком, и она просыпается от потрескивания костра. Господи, неужели этот берег кажется таким ужасно пустынным, таким ужасно мертвым из-за костра?
– За решеткой полно невиновных, Дэниел. Ему обязательно нужен адвокат. Получается, что его слово против слова женщины. И если она местная, а он – нет, то у него проблемы.
Неподалеку виднеются могилы, бочка спокойно покачивается на воде у самого берега, а вот и нарисованные ею самой полоски на песке – глубокие, четкие борозды, оставленные ее ногами, когда она бросилась бежать в одиночество. Тогда, именно тогда взгляд дергается против ее воли и, обезумев от отчаяния и страха, бросается в воду. Входит в нее так стремительно, что пена летит во все стороны, но тут плывущий белый предмет бросается на дерзкого ныряльщика и ослепляет его – сначала он слепнет от боли, потом от безумного страха, затем от невероятного облегчения.
– У него и так проблемы, – сказал Дэниел.
– Черт!
Нет, это не ее сын, тело которого волны наконец перекинули через риф и гонят к берегу, это что-то другое, совсем другое – и взгляд возвращается к белой скале, спокойно и плавно двигаясь вперед, как заправский пловец. Солнце медленно превращается в пылающий шар макового цвета, и она вспоминает про льва, поворачивается, чтобы пойти в заросли и подумать над таким, казалось бы, простым вопросом, а потом вернуться, когда солнце с шипением погрузится в море, и все хорошо, но внезапно взгляд скользит вверх по скале, и что-то забытое, что-то давно забытое и раздавленное бросается ей в глаза и истекает кровью; она вырывается из морока и бежит по камням вдоль красной изгибающейся линии, высокие кусты смыкаются за ее спиной, в нос вдруг бьет резкий запах, накрывает ее, как капюшон смертника, но она не останавливается, у нее нет времени останавливаться.
– Это еще не самое плохое, – сказал он.
Я сбросила одеяло и встала, сжимая трубку.
– Говори.
Удивительно, что вокруг никого нет. Голоса покинули этот мир, а вслед за ними ушли и все звуки. Ее раны кровоточат, она падает на траву, но все равно не желает останавливаться, в отчаянии бьет ногами воздух, и от этого лишь глубже погружается в еще горячую от дневного зноя землю, жесткую неживую землю, одурманенную солнцем и убитую травой. Неподвижно замерев, она молча слушает тишину, но надолго смелости не хватает – ей страшно, что барабанные перепонки лопнут от этой глухо звенящей тишины.
– В этом месяце будет голубая луна, – сказал он очень спокойно, без объяснений, но я все поняла.
Ричард – вервольф альфа. Он вожак местной стаи, и это его единственный изъян. Мы расстались после того, как я увидела, что он кое-кого ест. Это заставило меня броситься в объятия Жан-Клода. То есть я сбежала от оборотня к вампиру. Жан-Клод – мастер вампиров Сент-Луиса. Он определенно не более человек, чем Ричард. Я знаю, что особенно нечего выбирать из кровопийцы и поедающего сырое мясо, но у Жан-Клода после трапезы по крайней мере не застревали куски между клыками. Маленькое, но ощутимое различие.
Голубой луной обычно называли второе полнолуние в месяце. Луна в общем-то не становилась голубой, но такое поэтическое название пошло от старой присказки – «однажды при голубой луне». Такое случается примерно раз в три года. Был август, и до второго полнолуния оставалось всего пять дней. У Ричарда был отличный контроль, но я еще не слышала ни об одном оборотне, кто бы смог справиться с превращением в полную луну. И не имеет значения, в какое животное вы превращаетесь, ликантроп есть ликантроп. Полнолуние властвует над ними.
– Мы должны вытащить его из тюрьмы до полнолуния, – сказал Дэниел.
Запах, опять этот запах ползет червяком по длинным стеблям травы, и она впервые, не чувствуя страха, пробует его на вкус и пытается вспомнить. Такой запах бывает в подвалах: чтобы ощутить его, нужно спуститься вниз по множеству длинных лестниц, вертя на пальце гремящую связку ключей, потом открыть множество дверей; за последними, самыми тяжелыми дверями, на которые приходится подналечь плечом, чтобы они со скрипом распахнулись, наконец появляется запах – запах темноты, подвала или какого-то другого темного места. Нужен фонарь с едва заметным лучом, который будет осторожно заглядывать во все темные закоулки и делать темноту еще более пугающей, а запах еще более таинственным. Это запах войлочных тапок, в которых можно скользить и делать длинные-длинные шаги, когда бегаешь по мокрой траве, в которых не промокают ноги и которые не прокусит змея. Это запах, который нужно заставать врасплох, на который нужно набрасываться, с которым нужно драться, кусаться, а потом обреченно заключать его в объятия. Это запах, за которым нужно пойти в самый дальний угол подвала, поставить фонарь на пол так, чтобы он создавал лишь небольшой круг мутного света и даже не доходил до низкого каменного потолка, с которого капает вода. Кое-что надо отсюда вынести: дрова, заколоченные тяжелые ящики, с глухим молчанием скрывающие свое содержимое, сломанные рыболовные снасти с налипшими водорослями, кучу расколотых шаров для крокета и мешки, пустые, но туго завязанные мешки из грубой ткани, в которых, когда отбрасываешь их в сторону, что-то шуршит – может быть, песок? – пару-другую топоров, заржавевших от долгого лежания под дождем и ненужности, разбитый параличом скелет на старой железной детской кроватке, который все еще будто бы подрагивает, когда его поднимают под потолок, подрагивает оттого, что принадлежал недавно умершему от туберкулеза ребенку. Все это ты сгребаешь в кучу у себя за спиной, будто строишь баррикаду такой высоты, что свет фонаря уже почти не заметен, и, когда тебя наконец с четырех сторон зажимает темнота, когда темнота зажимает тебя сверху и снизу, становится твоими стенами, полом и потолком, ты наконец понимаешь, что это за запах. Запах страха заставляет тебя дрожать от кромешной тьмы и искать в подвале кирку, а потом долбить пол за баррикадой, сначала осторожно, лишь слегка царапая бетон, но затем все с большей силой, с большей злостью, с большим страхом: страхом, что всех перебудишь и они ничего не поймут, что тебе так и не удастся найти под полом источник запаха или что ты найдешь там нечто ужасное, уже не раз виденное в ночных кошмарах.
– Да, – ответила я.
Ричард скрывал, кем он был. Он преподавал в школе. И если бы там узнали, что он оборотень, он потерял бы работу. Конечно, дискриминация больных незаконна, особенно, если заболевание так трудно передается, как ликантропия, но, тем не менее, она была. Никто не хотел, чтобы их детишек учил монстр. И единственный в семье Ричарда, кто знал его секрет, был Дэниел. Родители были не в курсе.
Только потом, когда мадам снова на ощупь пробирается через заросли, зажмуриваясь от нестерпимого желания пройти мимо того, что ожидает ее там, только когда она почти спотыкается о мертвую ящерицу, к ней приходит понимание, что ждет впереди. Упав на колени перед дурно пахнущей рептилией, она беззвучно кричит: это не она, это не моя ящерица, ее убил кто-то другой! – но в зеленоватом, разлагающемся месиве четко проступает отпечаток того самого камня, на губах горит воспоминание о поцелуе, которым она наградила ящерицу, в ушах стоит тот самый звук, ужасно влажный, липкий звук, с которым камень пробил брюхо ящерицы, – звук дьявольски медленно вибрирует в воздухе вокруг нее, а за ним раздается эхо грохота, с которым орудие преступления упало на прибрежные скалы; эхо со скрежетом мечется от стены к стене по вселенской комнате, заставляя ее все ниже и ниже склоняться над ящерицей, – о, как мучительно она пытается зажать рот руками!
– Дай мне номер, по которому с тобой можно связаться, – попросила я.
Он продиктовал номер.
Она снова бросается бежать, потому что думает, что если как-то смогла добраться сюда, то сможет и выбраться. На бегу она все время вытирает губы тыльной стороной ладони, но губы, как всегда сухие и потрескавшиеся, без каких-либо липких следов разлагающейся ящерицы. Успокоившись, она немного снижает скорость, но тут запах снова настигает ее, ввинчивается в нее, овладевает ей, облепляет лицо, как маска с эфиром. Изо всех сил стараясь мыслить четко и спокойно, она пытается принять решение, последствия которого помогут ей выбраться из этого жалкого панического состояния. Долго идет по траве, идет спокойно и уверенно – так ходят только те, кто испытывает страх, – долго идет в определенном направлении, напрягая все органы чувств, чтобы только не сбиться с этого безопасного пути в ту часть острова, где никогда не бывала раньше, чувствует, как запах медленно растворяется, как его уносит ветер и от него остается лишь смутное воспоминание в окружающей ее траве. Потом останавливается, обнимает высокую траву, сгибает ее и прячется под ней. Прикрывшись травой, она раздевается и, ослепительно нагая, ложится на землю. Алеющие сумерки ползут по земле, и она понимает, что солнце клонится к закату. Прикрыв глаза, она видит, как белая скала сияет от одиночества, и зажмуривается еще крепче, ее одурманивает жар, исходящий от нагревшейся за день земли. Как приятно лежать голышом в траве, думает она, начиная засыпать, надо просто протянуть руку и привлечь ее к себе. За мгновение до того, как заснуть, она смутно вспоминает про льва и белую скалу, но все это кажется таким далеким, таким бессмысленно далеким, что она отпускает эти мысли. Зачем нужен лев, если можно просто поспать? Зачем нужна белая скала, если можно лечь и забыться?
– Ты займешься этим? – спросил он.
Однако сон длится недолго. На самом деле пробуждение наступает ровно в тот момент, когда она засыпает. Ей снится сон, и она просыпается от этого сна, в котором видит огромный огненно-желтый ковер с зеленой окантовкой и ступает по нему, идя по бесконечному коридору. Мадам находится где-то в середине коридора, оборачиваться ни в коем случае нельзя, поэтому она не знает, далеко ли до конца, идет очень быстро и радуется, что ковер заглушает ее быстрые шаги. По обе стороны коридора она видит множество дверей с небольшими окошками, и ее поражает, что ни одна из них не открывается, никто никуда не спешит, оттуда не доносится ни звука, но при этом она чувствует, что здесь есть кто-то, кроме нее. Наконец она останавливается перед одной из дверей и разглядывает ее через свою туфлю. Это крайне забавно: в подметке туфли есть дырка, довольно большая, но вместо того, чтобы поменять подметку, в эту дырку просто вставили стекло, сильно увеличивающее стекло, через которое она и разглядывает дверь. Она видит каждую трещинку, замечает отпечатки пальцев на желтой дверной ручке, достает носовой платок и стирает их; окошко на двери по углам затянуто паутиной, и она осторожно сдувает ее. И тут она замечает нечто удивительное, на что до этого не обращала внимания: на двери есть табличка с именем, покрытая эмалью табличка на одном уровне с ручкой. Табличка так сильно запылилась, что отскрести грязь можно только острыми ногтями. Ей снится, что она отчищает грязь, на табличке проступают буквы, и тут она от удивления роняет туфлю, увеличительное стекло с резким звуком разбивается, хотя и падает на ковер, и от этого звука она просыпается.
– Да.
Он вздохнул:
Рядом с ней в траве кто-то стоит и покачивается с носка на пятку. Это мужчина, он стоит к ней спиной и медленно свистит, словно подзывая собаку. Не оборачиваясь, он кидает через плечо небольшую ветку, и та падает совсем рядом с ней. Немного подождав, он бросает еще одну только что отломанную ветку в том же направлении. Он кого-то ждет, поэтому просто убивает время всяческими бессмысленными занятиями. Она смотрит на него так удивленно и взволнованно, что не сразу понимает, кто это, но внезапно он стремительно срывает с себя рубашку и начинает тереть ею обнажившуюся спину, и тут она узнает его по небольшой красной ране на правой лопатке.
– Спасибо. Мама всех поставила на уши, но это не помогает. Нужно, чтобы здесь был кто-то, кто понимает эту систему.
Рана покраснела еще больше – состояние явно ухудшилось с последнего раза или про-сто она так жутко светится в лучах закатного солнца. Мадам кажется, что рана похожа на маленький алчный рот, все глубже вгрызающийся в его тело. Мужчина перестает свистеть, перестает бросать через плечо ветки, перестает тереть спину рубашкой, кидает ее за голову, а потом стоит совершенно неподвижно, вытянувшись в струнку, и ждет того, кто вот-вот должен появиться.
– Я попрошу кого-нибудь из знакомых позвонить тебе и сообщить имя хорошего адвоката из тех мест до того, как я приеду. Может, у вас получится договориться о залоге.
– Если он согласится встретиться с адвокатом, – сказал Дэниел.
– Он совсем дурак? – спросила я.
Раздается тяжелое дыхание, кто-то бежит по траве, и тут рядом с мадам возникает англичанка, да так близко, что та могла бы схватить ее за щиколотку, притянуть к себе в траву и уговорить не делать этого, поумолять проявить милосердие к обреченному, возможно, даже удержать силой, и тогда ничего бы не произошло.
– Он думает, что раз правда на его стороне, то этого достаточно.
Но то, что должно произойти, всегда происходит. Бывают такие повороты сюжета, в которые нельзя вмешиваться, потому что ими управляет дьявольская логика, и ты сразу понимаешь, что все твои усилия тщетны и бессмысленны, как и само твое существование, и все эти разговоры о свободе воли и человеческом разуме, и все эти договоренности, о которых так много говорят.
Это действительно было похоже на Ричарда. На самом деле причина, почему мы разошлись, была не одна. Он полагался на идеалы, которые не работали даже тогда, когда были в моде. Правда, правосудие и американский путь – все это определенно не работало в случае с правоохранительной системой. Деньги, власть и удача – вот что здесь действовало. Или желательно иметь на своей стороне кого-то, кто был частью системы.
Они встречаются совсем рядом с ее стопами. Мужчина подается всем телом к англичанке и безжалостно быстро прижимает ее к себе. С минуту они стоят неподвижно, и кажется, будто они обнимают друг друга, но сзади видно, что все тело девушки напряжено, что она сопротивляется, что она испытывает ненависть и отвращение к этому прикосновению, одно плечо подрагивает от страха, но мужчина кладет голову ей на другое плечо и ничего не замечает. Он смотрит в траву, на губах играет холодная победная улыбка, а потом внезапно отпускает ее, разворачивает к себе спиной, словно дрессировщик, грубо хватает за дрожащее плечо и привлекает к себе. Она изо всех сил вырывается и падает на колени совсем рядом с мадам, и та думает, что ее заметили, но на самом деле всё куда хуже.
Я – Истребитель, палач для вампиров. У меня есть лицензия на охоту и убийство вампиров в случае постановления суда. Лицензия действовала в трех штатах. Теннеси в это число не входил. Но копы, как правило, относятся к истребителям лучше, чем к обычным штатским. Мы рискуем жизнью и обычно на нашем счету больше убийств, чем у них. Конечно, убийств вампиров, а некоторые не считают их за настоящие убийства.
– Кто-то убил ящерицу, – произносит девушка и показывает на землю сломанной травинкой.
– Когда ты сможешь приехать? – спросил Дэниел.
– У меня есть еще дела, которые нужно закончить здесь, но увидимся еще сегодня до обеда.
– Пойдем отсюда, здесь жутко воняет, невозможный запах, – нетерпеливо говорит мужчина и поднимает ее с земли, а она говорит, как же это ужасно и жестоко, и неужели кто-то из них сделал это, а ведь наверняка, потому что убийца – явно человек, а потом они исчезают в траве, исчезают в закате, исчезают в тишине, и мадам остается наедине со всем, от чего так отчаянно пыталась убежать. Как же это ужасно: липкая вонючая ящерица всего лишь на расстоянии вытянутой руки, лежит и ждет, пока до нее дотронутся, – мадам в отчаянии рвет траву, пытается оттереть руку, но ничего не получается, и жуткий запах проникает в каждую пору ее кожи; как-то раз во сне она пыталась оттереть залитый жиром противень, но там оказалась ящерица, она надолго забыла об этом сне и вспоминает только сейчас.
– Надеюсь, что ты вправишь мозги Ричарду.
И тогда ей остается только одно: бежать. Она пытается не дышать, но воздуха не хватает, и ей все-таки приходится вдохнуть гнилостный запах мертвой ящерицы. Она бежит в гору, к самым высоким скалам острова, в надежде, что там, наверху, ветер сдует всю эту гадость, но чем выше она поднимается, тем сильнее ее мучения. Во время тяжелого подъема ей приходится часто останавливаться, чтобы перевести дух, и тогда легкие разрывает от ненавистного отвратительного запаха.
Я встречалась как-то с их мамочкой, больше чем один раз, поэтому заметила:
– Странно, что у Шарлотты не получилось вправить ему мозги.
На самом верху узкой высокой скалы, похожей на сморщенный вулкан и круто уходящей вниз к незнакомому ей берегу, покрытому песком и белой блестящей галькой, слегка розовеющей в закатных лучах, воздух наконец-то очищается – разреженный, с горьковатым привкусом, но чистый. Она падает на колени у самого обрыва и видит, как пустая, раскаленная гладь моря, натянутая над темными глубинами, подрагивает от напряжения, и все вдруг кажется таким далеким и давно забытым. Она одна на этой скале, так высоко, что уже никто до нее не доберется. Ей вдруг приходит в голову, что здесь она может стать властелином мира: ведь это так легко – надо просто стоять в одиночестве на самом высоком пике.
– А откуда, как ты думаешь, у него этот бзик – «правда освободит тебя»? – спросил Дэниел.
И тут ей кажется, что там внизу, на берегу, между камнями ползет ящерица – маленькая ящерка; шкурка поблескивает, она движется очень медленно, как будто ранена или боится, что кто-то прячется за камнем и может напасть на нее в любую секунду. Собравшись с духом, мадам подходит к самому краю обрыва, наклоняется и плюет на ящерку, но промахивается.
– Великолепно, – сказала я, – скоро приеду, Дэниел.
Мне уже нечего бояться, думает она, чего бояться этих ящериц! Ведь они кусают только тех, кто лежит на земле, и с ними можно драться, можно столкнуть их со скалы, если они осмелятся подобраться слишком близко.
– Мне пора, – он повесил трубку так внезапно, как будто боялся, что кто-то его застукает. Возможно, мамочка вошла в комнату. У Зееманов было четыре сына и дочь. Все сыновья были ростом шесть футов и выше. Дочь – только чуть ниже. Все были совершеннолетние. И все до смерти боялись своей матери. Не буквально боялись, но Шарлотта Зееман была главой семьи. Всего один обед в кругу их семьи, и я твердо это усвоила.
Она уже собирается плюнуть во второй раз, как вдруг замечает, что за пылающим камнем на краю берега прячется ящерица побольше, и она хочет крикнуть маленькой ящерке, чтобы та была осторожней, что ей нужно поскорее уходить, но язык не слушается, а в поле зрения нет ни одного камня, которым можно было бы запустить в надвигающуюся угрозу. Маленькая ящерка так комично пытается избежать смерти: резко меняет направление и, прибавив ходу, ползет ровно в сторону камня, за которым поджидает враг. О, мадам готова броситься вниз, чтобы спасти малышку, но, разумеется, уже поздно. Ящерка и не думает оглядеться по сторонам и убедиться в отсутствии опасности, в том, что за ближайшим камнем ее не ждет верная смерть, и ползет ей навстречу, и тут большая ящерица набрасывается на нее, поднимает, бьет о камень, панцирь трескается; содрогаясь в мучительных предсмертных конвульсиях, ящерка сползает по камню, а враг безжалостно вгрызается в ее мягкое брюхо, не переставая бить по расщелине в камне огромным хвостом, словно кнутом. Неприятный пронзительный звук будто бы заглушает все остальное, заглушает биение сердца, заглушает сбивчивое дыхание, заглушает шум моря и свист ветра, но на самом деле здесь стоит мертвая тишина. Отяжелев, большая ящерица лениво и высокомерно ползет по ослепительно-белому камню, оставляя на нем пятна смерти малышки, потом ложится и замирает, неумолимые лучи солнца играют на жуткой морде, а в тени большого тела лежит маленькая ящерка и все еще удивленно смотрит на свое брюшко, словно прислушиваясь к хлыстовым ударам хвоста, громкое и пугающее эхо которых раздается над берегом.
Я положила трубку, включила лампу и начала собираться. Пока я бросала вещи в чемодан, мне вдруг пришло в голову задаться вопросом, какого черта я это делаю. Я могла бы сказать, что это было из-за того триумвирата силы, частью которого был Ричард, и в который Жан-Клод превратил нас троих. Мастер вампир, Ульфрик – или вожак волков, и некромант. Я была некромантом. Мы были связаны так крепко, что иногда случайно врывались в сны друг друга. А иногда и не случайно.
Но я мчалась на помощь не потому, что Ричард был нашим третьим. Как никому другому, я могла признаться хотя бы самой себе, что все еще любила Ричарда. Не так, как Жан-Клода, но так же всерьез. Он был в беде, и я должна была помочь ему, если только смогу. Просто. Запутанно. Больно.
Нет, это какой-то другой звук, другой звук – резкий и внезапный, как будто кто-то хлопнул в ладоши прямо у нее за спиной, и ей совсем не хочется оборачиваться.
Интересно, что подумает Жан-Клод, когда узнает, как я бросила все и кинулась спасать Ричарда. На самом деле это не имело значения. Я собиралась, и да будет так. Но я не могла отделаться от мысли, как это заставит моего возлюбленного вампира себя чувствовать. Его сердце не всегда билось, но его все еще можно было разбить.
Любовь – отстой. Иногда чувствуешь, что все отлично. А иногда это просто еще один способ истечь кровью.
Лев, лихорадочно думает она, все еще стоя на коленях у обрыва, какого же льва мне выбрать, того, который…
…Но вот она уже идет по длинной лестнице, освещенной яркими фонарями: резные перила скользят навстречу ее пальцам своими начищенными до блеска медными боками, в руках она сжимает желтый посох, раскаленный и слегка подрагивающий, – она боится, что он может в любой момент взорваться. Внизу какой-то шум, переворачиваются столы, скрипят и стонут стулья, отодвигаемые к стенам. Ноги наливаются свинцом от невыносимого ужаса, но она все-таки идет вверх к спасительному зеленому квадрату, спасительному квадрату двери высоко над ней – и лестница вдруг превращается в эскалатор; у ее ног короткими хлесткими ударами плещется вода, вода смеется над ней, доходя сначала до щиколоток, потом до икр, и она погружается в нее все глубже и глубже – в липкую, отвратительно теплую воду; вот ее захлестывает уже по бедра, вода хватает ее за грудь, трется о шею, затекает в рот и с пронзительным звуком заполняет ее всю, уши, глаза, пока она наконец не уходит с головой под поверхность страха…
2
Быстро обернувшись, она практически бросается вперед, одновременно поднимаясь на ноги, словно пытаясь напугать нападающего. Но ящериц не так просто напугать, тем более что их здесь сотни, тысячи, десятки тысяч – они заполонили всю скалу за ее спиной и мордами теснят ее к обрыву, оставляя ей лишь узкую каменистую полоску, последнюю надежду на спасение. Они совершенно неподвижны под панцирями, и тут мадам вдруг спотыкается. Ящерицы беззвучно подползают поближе, и клонящееся к закату солнце бросает блики на этот бескрайний колышущийся ковер панцирей, ковер без начала и без конца, и она уже чувствует, как голову дурманит удушающий запах приближающихся к ней ящериц, и имя им легион. Мадам перестает спотыкаться, она снова опускается на колени, храбро повернувшись лицом к рептилиям и принимая свою судьбу. От мертвых ящериц не убежать, она не может пойти по их панцирям как по терновому ковру: ее собьет с ног их запах, она упадет, и ящерицы тут же накинутся на нее. Она не может вступить в бой: если их раздразнить, они набросятся на нее всем скопом, опрокинут на спину и задавят колоссальной общей массой. Невыносимо беззвучно они подбираются все ближе и ближе, стихли даже удары хвостов, и раздается лишь едва слышное царапанье панцирей друг о друга – единственный и последний звук в ее жизни.
Я позвонила в несколько мест. Моя подруга, Кэтрин Мейсон-Джилетт была адвокатом. Она часто помогала мне делать заявления в полиции по поводу трупов, которым я помогла отправиться на тот свет. И пока – ни одного задержания. Даже попытки. Как так вышло? Я врала.
Боб, муж Кэтрин, поднял трубку после пятого звонка. Голос был сонный, его едва можно было узнать. Только по басовитому рычанию я поняла, кто из них подошел к телефону. Никто не просыпается изящно.
И тогда она кричит, бросается ниц перед ящерицами и кричит, в отчаянии царапая скалу ногтями:
– Боб, это Анита. Мне нужно поговорить с Кэтрин. По делу.
– Лев! Лев, пустите меня, мне надо добраться до льва! Дайте мне пройти, дайте мне пройти!
– Ты в полицейском участке? – спросил он. Видите, он меня знал!
Но ящерицы безмолвствуют в ответ, подползают все ближе, и полоска скалы сужается настолько, что лежа мадам уже даже не может раскинуть руки в стороны; ей приходится убрать ближнюю к ящерицам руку и откатиться на самый край, так чтобы другая рука свисала с острого выступа скалы, потом откатиться еще немного, а потом в отчаянии, с неведомо откуда взявшейся силой, зажмуриться, стиснуть окровавленные пальцы в кулаки и на секунду зависнуть на краю, ведь ее тело уже смирилось с предстоящим падением; она отключает все и без того затуманенные страхом ощущения и уже даже не видит скалу, с которой падает, не видит, что ее вершина осталась такой же пустой и сияющей, как была, в лучах милосердного солнца, которое перестает преследовать ее, когда на мир ложится тень.
– Нет, на этот раз мне не нужен адвокат.
Он не стал задавать вопросов, и просто сказал:
8
– Даю тебе Кэтрин. И если ты думаешь, что мне совсем не интересно, то ты ошибаешься. Кэтрин удовлетворит это мое низменное чувство после того, как ты повесишь трубку.
Лицо должно оставаться гладким и прекрасным, руки – спокойными, ласковыми и зовущими, думает она, тело не должно дрожать, говорить надо спокойным и в меру серьезным тоном, чтобы он ничего не заподозрил. Возможно, он заключит меня в объятия и прижмет к своему потному телу – главное, чтобы меня не стошнило, надо притвориться, что мне нравится, как будто больше всего на свете я желаю, чтобы он прижал меня к себе, крепко-крепко прижал к себе.
– Спасибо, Боб, – сказала я.
В эту самую секунду он проходит мимо куста, за которым она прячется, и она зовет его, тихо-тихо, чтобы не напугать, осторожно берет за плечо. Он оборачивается, ныряет в душную зеленую тень: в его глазах сверкает страх, лицо напряжено, движения неуверенны, и ей сразу видно, что он ей не доверяет.
– Анита, что случилось? – голос Кэтрин звучал нормально. Она была адвокатом по уголовным делам в частной фирме. Ее часто будили в поздние часы. Она этого не любила, но справлялась с этим хорошо.
Как же тебе страшно, думает она, а потом прикрывает глаза, чтобы он не заметил, как злорадно они сияют, чтобы блеск не выдал ее, как же тебе страшно, ты аж весь вспотел, рубашка потемнела от пота, от тебя за версту несет страхом.
Я рассказала ей новости. Она знала Ричарда, и он ей очень нравился. И она не понимала, какого дьявола я бросила его ради Жан-Клода. Но пока я не могла рассказать ей о том, что Ричард – оборотень, объяснить было трудновато. Черт, даже если упомянуть этот факт, все равно это сложно объяснить.
И тут кто-то проходит мимо, совсем рядом с кустом, за которым они прячутся, и она быстро привлекает его к себе, легонько прикрывает ему ладонью рот и заходится от восторга, почувствовав, что его язык щекочет ее кожу. С минуту они стоят, тесно прижавшись друг к другу, и притворяются, что прислушиваются к незнакомым шорохам, к чьим-то шагам, быстро уходящим вдаль по траве, но на самом деле слышат они лишь друг друга. Она чувствует его жаркое дыхание рядом со своим ухом, он беспокойно переступает с ноги на ногу, листья шуршат; она чувствует, как гулко бьется его сердце между ее грудей, и с удивлением замечает, что возбуждена. Дрожа, она следит за тем, как его жуткие горячие ладони скользят по спине, жадно ласкают ее; он отклоняется назад, прижимая ее к себе, а потом впивается губами в ее рот и, обезумев от желания, вплетает пальцы в ее лопатки. Они вот-вот упадут, но она опирается рукой о землю и громко шепчет:
– Карл Белизариус, – сказала она, когда я закончила, – он один из лучших адвокатов в том штате. Я знаю его лично. Он не так осторожен в выборе клиентов, как я. У него есть несколько клиентов из числа известных уголовников, но он хорош.
– Не сейчас, подожди, подожди, надо подождать, немножко подождать, совсем немножко!
– Можешь с ним связаться и попросить его начать работать по этому делу? – спросила я.
– Тебе нужно разрешение Ричарда на это, Анита.
Она отламывает веточку с ближайшего дерева и щекочет его обнаженную грудь, и тогда он снова улыбается; свободной рукой она гладит его по спине, а потом находит небольшую ямку, оставшуюся после укуса, и ее пальцы узнают это углубление и наливаются жаром, поэтому когда она склоняется над ним и кусает его за губу, он думает, что она просто хочет целоваться, и начинает ласкать ее обеими руками самым отвратительным образом.
– Когда? – шепчет он, не сводя с нее затуманенного, одурманенного взгляда. – Когда встретимся?
– Я не могу уговорить Ричарда взять другого адвоката, пока не увижу его. А время очень дорого, Кэтрин. Сможет Белизариус хотя бы запустить машину?
Осторожно, чтобы не раздразнить его, она убирает липкие руки со своего тела и возвращает их хозяину.
– Ты уверена, что у Ричарда уже есть адвокат?
– Дэниел упоминал, что он отказался видеться со своим адвокатом, так что думаю, да.
– На закате, – шепчет она, – прямо на закате встречаемся в траве под тем самым плато, куда ты обычно ходишь по вечерам.
– Дай мне номер Дэниела, и я посмотрю, что смогу сделать, – сказала она.
И тут его влажный рот вдруг присасывается к ее груди, но она держит себя в руках, сдерживается изо всех сил, пока он наконец не отпускает ее и, многозначительно подмигнув, не исчезает в высокой траве. Тогда она сжимает веточку в кулаке и хлещет ею по кусту, хлещет и хлещет, пока не падает ничком от усталости и, задыхаясь, лежит на животе в густой тени куста.
– Спасибо, Кэтрин, правда.
Духота одурманивает, и, наверное, она ненадолго засыпает в тени, а может быть, просто на мгновение ускользает из реальности, но лишь на мгновение, потому что снова начинает болеть спина – неприятная боль, как будто позвоночник пронзают ножом, как будто чья-то неутомимая рука наносит ей один удар за другим. Она изворачивается, пытается вырваться, но пощады не будет, и ей придется пройти через все это снова.
Она вздохнула:
– Я знаю, что ты полезешь решать самые сложные проблемы за любого из своих друзей, ты надежный человек. Но ты уверена, что здесь твои мотивы чисто дружеские?
В джунглях жарко – зеленые сумерки по капле просачиваются через колышущийся потолок из крон деревьев, высокую траву и дрожащие зонты огромных листьев на тонких ножках. В джунглях влажно – дрожа, она крадется по самому дну, петляет между зловонными зелеными лужами, затянутыми ряской, которая колышется, но не рвется, сдерживая внутри себя жизнь. Девушке жарко, она жутко вспотела, постыдная жара заключает ее в липкие объятия, облепляя тело, как мокрый купальник, и, чтобы избавиться от нее, она сбрасывает с себя всю одежду, кое-как завязывает вещи в узелок и бросает в кусты – те с шуршанием принимают узелок в сплетение мохнатых ветвей. Голой легче не становится: в джунглях свирепствует лихорадка, охваченные лихорадкой кроны деревьев шелестят на ветру, колышутся тонкие потные стволы, с огромных листьев-зонтиков капает яд и шипящими каплями падает на землю, и сама земля страдает лихорадкой и источает зловонные испарения, а грязные, подернутые зеленой ряской лужи есть раны земли.
– Что ты имеешь в виду?
Она так боится удариться, порезаться, ведь тогда из пореза хлынет зеленая кровь, а потом рана затянется вот такой зеленой, колышущейся пленкой. Она бросается навзничь рядом с одной из луж, катается по земле от изнуряющей жары, потом отламывает веточку с куста и, дрожа от страха, но с полной уверенностью, что это единственно возможный выход, протыкает в зеленой кожице дырку и с ужасом смотрит, как та медленно разрастается, как под пленкой шевелится что-то живое, пытаясь выбраться наружу. И она хочет отбросить всё и бежать, отбросить всё – достоинство, рассудок, смелость любого рода, все средства защиты от ужаса – и, обезумев, мчаться к спасительному выходу из джунглей, но она не в силах пошевелиться, не может даже отвести взгляд, даже отвернуться; она просто лежит рядом с лужей и смотрит, как существо, которое она выпустила из темницы, проковыряв дыру в ряске, приближается к ней, а потом внезапно, очень внезапно из-под воды выныривает голова, на ощупь движется над пленкой, из воды метр за метром вытекает бесконечное тело и разворачивается во всей своей мощи. Сначала безглазая красная змея лежит неподвижно, словно бы поражаясь новизне ощущений: неожиданной сухости, странной жаре и звукам, из глухих вдруг ставшим пронзительно резкими.
– Ты все еще любишь его, правда?
– Без комментариев, – сказала я.
Они лежат абсолютно неподвижно, она и змея, и англичанка не может пошевелиться, да и не хочет: боится, что змея заметит ее и погонится за ней или же даст другим обитателям джунглей знать о ее существовании.
Кэтрин мягко рассмеялась.
Горячая и влажная земля под ней вдруг начинает дрожать, и пелену времен внезапно разрезает ужасно резкий звук. Змея нервничает, длинное тело слегка подрагивает, а плоская голова без глаз и даже без места, где могли бы быть глаза, вслушивается и слегка приподнимается над ряской. Совсем близко раздается треск веток и сухой травы, трубит слон, англичанка поворачивает голову и видит, что он остановился между зонтичных растений: красные бивни зловеще поблескивают, огромное тело еще сотрясается от желания раздавить всё, злобным огнем пылают глубоко посаженные глазки; слон вдруг поднимает хобот и впрыскивает густую вонючую красную жидкость прямо ей в глаза.
– «Без комментариев». Ты у меня не под следствием, дорогая.
– Это ты так говоришь, – сказала я.
– Ладно, посмотрим, что я смогу сделать. Дай мне знать, когда доберешься туда.
Она все еще ничего не видит, но слышит, что слон уходит, гулко топая по джунглям совсем рядом с ней; тонкое деревце падает прямо на девушку, колючки ствола царапают спину; отфыркиваясь, животное уходит все дальше и дальше, продолжая трубить, теперь уже едва слышно и напуганно, а она пытается протереть глаза. Наконец к ней возвращается зрение, она хочет нарвать травы, чтобы вытереть испачканные красной слоновьей жидкостью руки, забывает о всякой осторожности, резко садится и в ужасе смотрит на свое тело. Она вся стала такого же ядовито-красного цвета: с нее будто бы сняли кожу, и теперь между кровью и воздухом есть лишь тончайшая кроваво-красная пленка. Осторожно проводит руками по телу в страхе, что пленка может лопнуть, и ей ужасно жарко и стыдно: с ней произошло что-то грязное, что-то, с чем невыносимо тяжело жить.
– Дам, – сказала я.
Я положила трубку, и сразу позвонила на свою основную работу. Убийство вампиров – это так, побочное занятие. Я поднимала мертвых и работала на Аниматорс, Инк., первую в стране фирму, занимавшуюся поднятием зомби. Так же у нас были самые высокие доходы. Отчасти заслуга в этом принадлежала нашему боссу, Берту Во. Он мог делать деньги из воздуха. И ему не нравилось, что моя помощь полиции в расследовании противоестественных убийств отнимала у меня все больше и больше времени. Само собой, он не придет в восторг от моего отъезда из города на неопределенное время по личным делам. И я была рада, что час был неурочный, в офисе его нет, и он не сможет наорать на меня лично.
Неожиданно для себя она с удивлением отмечает, что даже свет в джунглях изменил цвет с зеленого на струящийся красный, как будто крыша из сплетенных крон деревьев дала течь, и земля, ветви, листья стали такого же цвета, как ее тело. Медленно, словно парашютисты, с одного из деревьев планируют огненно-красные птицы, резко перекрикиваясь между собой, нанося клювами удары по воздуху. Большое, спящее, похожее на броненосца животное свисает вниз головой с раскачивающейся ветки, которая вот-вот сломается, и тогда зверь упадет прямо на нее. Но англичанке все равно уже не так страшно: теперь она одного цвета с джунглями, и ей кажется, что это дает ей какую-то защиту. Успокоившись, она укладывается на спину рядом с красной лужей, поблескивающей под телом змеи, но девушка не боится уже и змеи, ведь они с ней так похожи, и, когда змея ползет к ней по красной, грозящей вот-вот лопнуть пленке, она даже не вскрикивает и не пытается отшвырнуть ее от себя.
Если Берт так и будет давить на меня, я просто уйду, чего мне бы не хотелось. Мне необходимо поднимать зомби. Это не было похоже на мускул, который атрофируется, если не использовать его. Это была врожденная способность. И если бы я не делала этого, моя сила изливалась бы сама по себе. Как-то в колледже один из преподавателей покончил с собой. Дня три никто не обнаружил тело, а за это время обычно душа покидает его. И однажды ночью, труп притащился в мою комнату в общежитии. Моя соседка съехала на следующий же день. У нее начисто отсутствовала тяга к приключениям.
Так или иначе, я бы поднимала мертвых. Выбора у меня не было. У меня была достаточная известность, чтобы пуститься в свободное плаванье. Но мне нужен был менеджер, только тогда это бы получилось. И проблема была в том, что уходить из фирмы мне не хотелось. Некоторые сотрудники были в числе моих лучших друзей. Кроме того, за год и так случилось столько перемен, сколько я могла вынести.
Я, Анита Блейк, бич бессмертных, человек, на чьем счету убитых вампиров больше, чем у любого другого истребителя в стране, встречаюсь с вампиром. В этом была прямо-таки поэтичная ирония.
Медленно, словно стоячая вода, змея затекает вверх по ее бедрам, и прикосновение, которого она так боялась, оказывается не таким ужасным, а наоборот ласковым, немного щекотным, и она сама ласкает змею красными пальцами, ощущая их одинаковость, – они обе есть кровь, которую удерживает лишь жалкая тонкая пленка, и змея дает ей тепло: у змеи есть жар, чем-то похожий на ее собственный, только более сильный, более одурманивающий и поэтому не такой постыдный. Она смотрит в красный потолок джунглей, где летают бабочки величиной с ласточек и хлопают горящими крыльями, где живые лианы, непохожие на змей, извиваются, перетекая со ствола на ствол, где огромные хамелеоны вытягивают свои языки и ловят бабочек за одно крыло – те вырываются, но тут же начинают беспомощно падать вниз по красному воздуху, жалко взмахивая единственным целым крылом, а потом червяками ползут по земле. Остальная живность неподвижно замерла под кронами деревьев, их глаза сияют, как алмазы в пещере, и тут они срываются с места и падают вниз, выставив сверкающие когти, – это огромные летяги, они пролетают двадцать метров, мягко приземляются с приглушенным ударом, и она слышит, как они шипят, словно дерущиеся кошки, а потом все затихает, только сквозь раскаленный за день воздух мерно падают однокрылые бабочки – это жестокая, но приятно интригующая пьеса; от всего, что происходит над англичанкой и вокруг нее, ей становится совсем жарко, и вот змея уже лежит между ее ног – тяжелая, горячая и неподвижная; девушка и пошевелить рукой не успевает, как змея вдруг заползает в нее всем своим неимоверно длинным телом.
В дверь позвонили. Звонок заставил мое сердце прыгнуть к горлу. Звук был самым обычным, но не в 3.45 утра. Я оставила почти собранный чемодан на не застланной постели, и пошла в гостиную. Моя белая мебель стояла на великолепном восточном ковре. Пестрые подушки таких же ярких цветов были в беспорядке раскиданы по дивану и креслу. Мебель была моей. Ковер и подушки подарил мне Жан-Клод. Его вкус всегда был лучше моего. К чему спорить?
Ей хочется кричать, драться и ругаться, но уже поздно, и остается только смириться – но тут у нее начинает болеть спина, и боль сводит ее с ума. Голова змеи тычется изнутри в тонкую пленку, покрывающую ее поясницу, пленка растягивается, бесконечно растягивается, вот-вот лопнет, и она уже хочет, чтобы это поскорей произошло, лишь бы только прекратилась эта адская боль, лишь бы только из нее вытекла эта жуткая грязь вместе с ее собственной опозоренной кровью. Но боль только усиливается, и внезапно броненосец отделяется от дерева и бросается к ней кровавым облаком, и тогда она просыпается с криком, а может быть – просто с кричащим шепотом, но не испытывает облегчения оттого, что все это ей просто приснилось. В ней остались только волны сильного жара бешено бьющейся в венах ненависти, и она заворачивается в свои лохмотья, медленно встает и все время шепчет кому-то горячими, жаждущими мести губами:
– Дай мне сил, о просто дай мне сил сделать это!
В дверь снова позвонили. Это заставило меня подпрыгнуть без причины, кроме той, что звонящий был настойчив, час был поздний, а я и так уже была на нервах из-за новостей про Ричарда. Я подошла к двери со своим любимым стволом, девятимиллиметровым браунингом, в руке, направленным пока в пол. Я была почти у двери, когда поняла, что на мне нет ничего, кроме ночнушки. Пистолет, но никакого халата. Мои приоритеты налицо.
9
Так я и стояла босая на дивном ковре, рассуждая, вернуться ли за халатом или за джинсами. За чем-нибудь. Если бы на мне была одна из моих обычных необъятных футболок, я бы открыла дверь. Но я была в черной атласной сорочке на тоненьких лямочках. Она доходила почти до колен. Один размер для всех. Она скрывала все, но не вполне подходила под определение одеяния для открывания дверей. Черт с ним.
До наступления заката он успевает спрятаться на плато, заползти за живую изгородь и улечься там, прислушиваясь к малейшим шорохам в траве и камнях далеко внизу. Сейчас не особенно жарко, да и ветер обдувает лицо лихорадочно сбивчивым дыханием, но по телу ручьями течет пот. Он лежит абсолютно неподвижно, чтобы не дразнить тело, расстегивает одежду, чтобы дыхание ветра касалось обнаженной кожи, но ничего не помогает: ему никак не избавиться от пота. С мучительным отвращением он чувствует, как поры расширяются совершенно помимо его воли и начинают плакать грязными слезами, – он ужасно стыдится запаха, запаха потеющего тела. С каждым вдохом он все сильнее ощущает, как неаппетитный пряный запах проникает в ноздри и заполняет всю голову грубой тяжестью. К нему все прилипает: вонючие брюки, расстегнутая рубашка, бесформенные ботинки и волосы – впервые в жизни он чувствует, что волосы давят ему на затылок, присасываются к его голове, словно холодное, покрытое слизью морское животное, которое пристало к телу после купания, а теперь его никак не стряхнуть, под солнечными лучами оно плавится и становится единым целым с затылком, и придется купаться еще раз, чтобы наконец избавиться от этой мерзости.
Я спросила:
Надо как-то отвлечься, наконец перестать бояться внезапного нападения сзади, и поэтому он начинает думать о волосах, о том, что у него всегда, ну или как минимум последние двадцать пять лет, были пепельно-русые волосы разной длины и густоты; в жизни много чего произошло, он так и не нашел то, что утратил, а от чего-то отказался добровольно, но, к сожалению, оно возвращалось к нему снова и снова. Но одну вещь он никогда не терял и никогда от нее не отказывался окончательно: волосы. Можно сказать, что он всегда хранил верность своим волосам, хотя и предавал многое другое. Он гладит себя по голове, совсем как когда-то делала мама, но пока что не плачет, хотя и знает, что скоро умрет, – просто он уже давно догадался, что спасение ждет тех, кто умеет быть осознанно сентиментальными, кто умеет ласкать себя, кто умеет обретать покой, даже понимая, что жить осталось катастрофически недолго.
– Кто там?
Плохие парни обычно не звонят в дверь.
Волосы – такое дело, думает он, волосы – часть жизни человека и, возможно, куда более значительная часть, чем многие думают, и каждый раз, когда ты обстригаешь волосы, ты будто бы умираешь, отсекаешь важную часть себя, и даже если выживаешь после стрижки, то становишься мертвее, чем раньше. Ни в чем не повинный парикмахер на самом деле – маленький палач, хирург, постоянно оказывающий практически ритуальные услуги. И если все это правда – а ведь почему бы и нет? – то с ногтями, оказывается, та же история. Без малейшей задней мысли, без угрызений совести мы стрижем ногти, хотя они такая же часть нашей жизни, как и многое другое – наши глаза, наши поступки, которыми мы гордимся, порожденные нами мысли, которыми мы гордимся еще больше, хотя на самом деле они ничем не лучше выросших на руках ногтей или появившихся на голове волос.
– Это Жан-Клод, ma petite.
Он лежит ничком, на камнях от его пота остаются большие темные пятна, но он притворяется, что не замечает этого, а может быть, и правда не замечает. Кончиками пальцев он ощупывает рваную линию горизонта собственных ногтей, прикрывает глаза и представляет себе, что жизнь – это огромный ноготь, ноготь в остальном ничем более не примечательного великана. Иногда его обрезают ножницами или обрабатывают пилкой, но он не сдается, растет и растет, огромный и бесформенный, с черной грязью под краем, и наконец становится настолько длинным, что ломается от неосторожного движения – финита ля комедия, конец всему, конец прекрасной жизни грязного ногтя, и теперь его спустят в унитаз. А может быть, не так: безжалостные ножницы с каждым разом подбираются все ближе и ближе к плоти, и если бы ноготь мог кричать, то заорал бы от ужаса. Остальные ногти аккуратно подстрижены, как кусты в парке, до блеска отполированы и подрагивают от удовольствия, как только хозяйка-рука начинается двигаться, будто бы совсем не зависят от движений руки, будто бы рука их слуга, а не наоборот.
У меня отвалилась челюсть. Даже плохой парень удивил бы меня меньше. Что он здесь делает? Я поставила браунинг на предохранитель и открыла дверь. Атласная сорочка была подарком от Жан-Клода. Он видел меня и без нее. Так что халат нам был не нужен.
Я открыла дверь, и за ней стоял он. Это было похоже на то, словно я – факир, который срывает занавесь, и перед вами предстает его прекрасный помощник. От его вида у меня перехватило дыхание.
Бой Ларю лежит на камнях, истекая потом, и, как всегда, прощает себе свою трусость; он зажмуривается так крепко, что тени врезаются в сетчатку глаз, потому что знает, что чем лучше ему удастся зажмуриться, тем яснее он сможет увидеть свое место во вселенной, разглядеть свою жизнь как приключение во всей красе. И тут он видит перед собой руку. Ноготь на одном из пальцев – это его жизнь. Ноготь грубо искромсан чьей-то беспощадной рукой, возможно, самой твердой рукой в мире, рукой, привычной к работе с огнем и каленым железом и не имеющей обыкновения миндальничать во время маникюра. Рука хватает первые попавшиеся клещи и орудует ими до тех пор, пока ноготь не изгибается от боли и не трескается до самого основания.
Его рубашка была обычной формально-консервативной, с застегнутыми манжетами и простым воротом. Она была красного цвета, а воротник и манжеты – темного, атласно-алого. Остальные части были почти прозрачные, так что его руки, грудь и талия были видны сквозь красную ткань. Черные волосы волнами падали на плечи и казались темнее на фоне красной рубашки. Даже его темно-синие глаза выглядели ярче в соседстве с красным. Это был мой любимый цвет на нем, и он это знал. Он продел красный шнур вместо ремня к черным джинсам, и шнур спадал с одной стороны бедер. Черные кожаные сапоги обтягивали его длинные стройные ноги от носков почти до паха.