Жозеф Кессель
Дневная красавица
ПРОЛОГ
Чтобы попасть из своей комнаты в комнату матери, восьмилетней Северине нужно было пройти по длинному узкому коридору. Этот неприятный ей путь она всегда пробегала бегом. Но вот однажды утром Северине пришлось остановиться на полпути. Дверь ванной отворилась, и оттуда вышел водопроводчик. Он был небольшого роста, коренастый. Его взгляд, сочившийся меж редких рыжих ресниц, остановился на Северине. И она, девочка в общем-то не робкая, вдруг испугалась, попятилась назад.
Это движение придало мужчине решимости. Торопливо оглянувшись, он обеими руками притянул Северину к себе. В нос ей ударил запах газа и грубой силы. Плохо выбритый подбородок оцарапал ей шею. Она стала отбиваться.
Рабочий беззвучно смеялся чувственным смехом. Его руки гладили под платьем нежное тело. Внезапно Северина перестала сопротивляться. Тело ее одеревенело, лицо покрылось мертвенной бледностью. Мужчина положил ее на паркет и бесшумно удалился.
Гувернантка нашла Северину лежащей на полу. Все предположили, что она поскользнулась и упала. Так стала думать и она сама.
I
Пьер Серизи проверял упряжь. Северина, надев лыжи, спросила:
– Ну что, ты готов?
На ней был синий мужской костюм из грубой шерсти, но и он не мог скрыть чистых, тугих линий ее нетерпеливого тела.
– Я так дорожу тобой, что никакая предосторожность не кажется мне чрезмерной, – ответил он.
– Милый, я ведь ничем не рискую. Снег такой чистый, что падать – одно удовольствие. Ну, давай, решайся.
Легким движением Пьер вскочил в седло. Лошадь не шелохнулась, даже не вздрогнула. Это было сильное, спокойное животное, широкое в боках, привыкшее скорее возить, нежели скакать. Северина крепко сжала ручки длинных, прикрепленных к упряжи постромок, и слегка раздвинула ступни. Этот спорт был ей в новинку, и от сосредоточенности черты ее лица слегка исказились.
Из-за этого обнаружились некоторые мелкие недостатки ее внешности, почти невидимые в нормальном, оживленном состоянии, – чересчур квадратный подбородок, выступающие скулы. Однако Пьеру нравилось это выражение неистовой решимости на лице жены. Желая полюбоваться ею еще хотя бы несколько секунд, он притворился, что поправляет стремена.
– Все, поехали, – крикнул он наконец. Постромки в руках Северины натянулись, и она почувствовала, что начинает медленно скользить.
Сначала она заботилась только о том, чтобы сохранять равновесие и не выглядеть комично. Прежде чем выбраться на открытое пространство, им нужно было проехать вдоль единственной улицы маленького швейцарского городка. В это время там можно было встретить буквально всех. Пьер, сияющий, приветствовал знакомых по бару и по совместным занятиям спортом, девушек в мужских спортивных костюмах, молодых женщин, возлежавших в ярко разукрашенных санях. Северина же никого не замечала, сконцентрировав все свое внимание на окружающем ландшафте, который указывал на приближение сельской местности: вот они проехали скромную церквушку на маленькой площади… каток… очень темную реку в обрамлении ослепительно белых крутых берегов, миновали последнюю гостиницу с окнами в поле.
За гостиницей Северина облегченно вздохнула. Теперь не страшно и споткнуться – ее падения все равно уже никто не заметит. Никто, за исключением Пьера. Но он… От прилива любви Северина сразу похорошела, ее чувство, словно мягкий живой зверек, шевельнулось у нее в груди. Она улыбнулась загорелому затылку и прекрасным плечам мужа. Он родился под знаком гармонии и силы. За что бы он ни брался, все у него выходило как-то ловко, аккуратно и естественно.
Мадлен Тьен
– Пьер! – позвала Северина.
Не говори, что у нас ничего нет
Он обернулся. Яркое солнце ударило ему в глаза, заставив его прищурить большие серые глаза.
Моим родителям, и Кэтрин, и Рави
– Как хорошо! – проговорила молодая женщина. Заснеженная долина тянулась, мягко, будто специально, закругляясь. В вышине, между пиками гор, плавали облака, похожие на пухлое молочно-белое руно. Вниз по склонам скользили лыжники, своими легкими, незаметными движениями напоминающие птиц. Северина повторила:
Madeleine Thien
– Как хорошо!
Do Not Say We Have Nothing
– Это еще что, – ответил Пьер.
Он крепче сжал коленями бока лошади и пустил ее рысью.
Художественное оформление и макет Андрея Бондаренко
«Ну, началось», – подумала Северина.
© Madeleine Thien, 2016
Ее тело охватила сладкая истома, постепенно перераставшая в ликующую уверенность в себе. Молодая женщина крепко держалась на ногах. Тонкие, удлиненные полозья, казалось, несли сами. Северине оставалось только подчиняться их движению. Ее мускулы расслабились. Теперь она с легкостью управляла своим эластичным телом. Им навстречу иногда попадались неторопливые, нагруженные дровами сани, на которых сбоку, свесив ноги, сидели возницы с квадратными фигурами и обожженными лицами. Северина улыбалась им.
© М. Моррис, перевод, 2019
– Очень хорошо! Очень хорошо! – время от времени кричал ей Пьер.
© А. Бондаренко, художественное оформление, макет, 2019
Молодой женщине казалось, что этот радостный, любящий голос вырывается из ее собственной груди. И когда она услышала его предупредительное «осторожно», разве она уже не чувствовала, что сейчас удовольствие станет еще более острым? Дорога вибрировала от благородного ритма галопа. Этот ритм захватил Северину. Скорость помогала легко удерживать равновесие, и Северина перестала заботиться о нем, полностью отдалась простой, охватившей все ее тело радости. В этот момент для нее больше ничего не существовало, кроме пульсаций собственного тела в такт скачке. Теперь уже не посторонняя сила увлекала ее за собой, а она сама управляла этим безудержным, ритмичным движением. Она царила над ним, раба его и властительница одновременно. А вокруг, куда ни кинь взгляд, всюду яркая, сияющая белизна… И этот ледяной ветер, текучий, как напиток, чистый, как родник, молодость…
© ООО «Издательство Аст», 2019
– Быстрее, еще быстрее! – кричала Северина.
Издательство CORPUS ®
Но Пьеру не нужно было подсказывать, и конь тоже не нуждался в подбадривании. Втроем они составляли единое целое, некое единое счастливое животное.
Свернув с дороги, они сделали неожиданно крутой поворот. Северина не смогла удержаться и, отпустив поводья, оказалась почти с головой зарытой в снежном сугробе. Однако снег был такой мягкий, такой свежий, что она, даже не обратив внимания на потекший ей за воротник ледяной ручеек, испытала еще одно наслаждение. Не успел Пьер подскочить к ней на помощь, а она уже стояла на ногах, сияющая от счастья. И они продолжили свою гонку. Когда дорога привела их к небольшому постоялому двору, Пьер остановился.
– Дальше пути нет, – сказал он. – Отдохни.
В этот ранний час в трактире не было ни одного посетителя. Пьер окинул взглядом зал и предложил:
– А может быть, нам лучше сесть снаружи? Солнце так греет.
Пока хозяйка устраивала их перед домом, Северина сказала:
– Я сразу заметила, что ресторанчик тебе не понравился. А почему? Он ведь такой чистый.
– Слишком чистый. Вылизан до того, что у него ничего не осталось. Вот у нас в любом, даже в самом крохотном кабаке какая-то есть своя патина. Там иногда в едином вдохе ощущаешь сразу целую провинцию. А здесь все на виду: дома, люди. Ты не заметила? Нет никакой тени, никакого тайного замысла, а значит, и никакой жизни.
– Очень мило с твоей стороны, – со смехом проговорила Северина, – то-то я смотрю, ты каждый день повторяешь, что любишь меня за мою ясность.
– Правильно, но тут уж ничего не поделаешь: ты моя слабость, – возразил Пьер и коснулся губами волос Северины.
Хозяйка принесла им серого хлеба с шероховатой поверхностью и пива. Все это очень быстро исчезло со стола. Пьер и Северина ели с завидным аппетитом. Время от времени они бросали взгляды на узкое ущелье, извивающееся у их ног, на ели, бережно державшие на своих ветвях снежные подушки, вокруг которых небо и солнце создавали голубовато-пепельное свечение.
Неподалеку от них села птица. У нее было ярко-желтое брюшко и серые в черную полоску крылья.
– Какой великолепный жилет, – заметила Северина.
– Это синица, самец. У самок расцветка обычно бывает более блеклая.
– Выходит, прямо как у нас с тобой.
– Я не вижу тут…
– Ну-ну, милый, ты ведь знаешь, что из нас двоих ты явно самый красивый. Как я люблю тебя, когда ты смущаешься.
Пьер отвернулся в сторону, и Северина видела теперь только его профиль, в котором от замешательства появилось что-то детское. Именно это выражение на его мужественном лице больше всего трогало ее.
– Мне хочется расцеловать тебя, – сказала она. Пьер, дабы справиться со смущением, комкал в руках снежок.
– А мне хочется залепить в тебя вот этим, – заявил он.
И не успел закончить фразу, как пригоршня рассыпчатого снега полетела ему в лицо. Он не замедлил отомстить. В течение нескольких секунд они ожесточенно кидали друг в друга снегом. Услышав шум опрокинутых стульев, на порог дома вышла хозяйка, и они, застеснявшись, прекратили сраженье. Но старая женщина лишь по-матерински улыбнулась, и точно такая же улыбка появилась на лице Северины, когда она пригладила взъерошенную шевелюру Пьера, перед тем как он сел на лошадь. Возвращаясь обратно, они гнали по городку лошадь галопом и, давая волю переполнявшей их радости, кричали что есть мочи, призывая прохожих расступиться и дать им дорогу.
Северина и Пьер занимали в гостинице номер из двух смежных комнат. Войдя к себе, она тут же сказала мужу:
– Пьер, иди переоденься. И хорошенько разотрись. Утро выдалось очень прохладное.
Видя, как она дрожит с мороза, Пьер предложил ей помочь переодеться.
– Нет, нет, – вскрикнула Северина. – Говорю тебе иди.
По взгляду Пьера и по собственному ощущению неловкости она поняла, что запротестовала слишком резко, обнаружив, что причиной отказа была не только забота о муже. «И это после двух-то лет совместной жизни», – казалось, говорили его глаза. Северина почувствовала, что краснеет.
– Поторопись, – добавила она нервно. – А то из-за тебя мы оба сейчас простудимся.
Когда переодетый Пьер вернулся в комнату, она подошла к нему и сказала, прижавшись на мгновение к его груди:
– Милый, как все-таки прекрасно мы прогулялись. С тобой каждая минута жизни получается такой наполненной.
Теперь жена была в черном платье, под которым легко угадывалось прекрасное, упругое тело. Несколько секунд они стояли не шевелясь. Они с удовольствием смотрели друг на друга. Затем он поцеловал ее в мягкий изгиб шеи у ключицы. Северина погладила его лоб. Пьер почувствовал в этом жесте какой-то прежде всего дружеский нюанс, который всегда немного обескураживал его. Он быстро поднял голову, чтобы отстраниться первым, и сказал:
– Пойдем вниз. А то мы уже опаздываем.
В венской кондитерской их ждала Рене Февре. Эта маленькая, живая, элегантная женщина, казалось, вся состоявшая из быстрых жестов и высоких интонаций, вышла замуж за одного из друзей Пьера, тоже хирурга. К Северине она прониклась глубокой и необузданной нежностью, которая победила сдержанность молодой женщины, и они быстро подружились.
Едва лишь завидев на пороге чету Серизи, Рене тут же закричала через весь зал, махая платком:
– Идите сюда, я здесь. Вы что думаете, мне очень весело сидеть тут одной среди разных англичан, немцев и югославов? Вам, наверное, хочется, чтобы я ощутила себя иностранкой.
– Ради Бога, извини нас, – ответил Пьер. – Наш чистокровный скакун занес нас слишком далеко.
– Я видела, как вы возвращались. Вы оба просто великолепны. А ты, Северина, так здорово смотришься в этом синем мужском костюме… Ну, что будем пить? Мартини? Коктейль с шампанским?.. А вот и Юссон. Он сейчас поможет нам выбрать.
Северина слегка нахмурила свои густые брови.
– Не приглашай его, – шепнула она.
Рене чересчур быстро – во всяком случае, так показалось Северине – ответила:
– Увы, моя дорогая, слишком поздно. Я уже подала ему знак.
Анри Юссон ловко и небрежно пробирался к ним, лавируя меж столами. Он поцеловал руку Рене, затем прильнул к руке ее подруги. Прикосновение его губ было Северине неприятно, словно за этим жестом таился какой-то двусмысленный намек. Когда Юссон выпрямился, она поглядела ему прямо в глаза. На изможденном лице Юссона от этого безмолвного вопроса не дрогнул ни один мускул.
– Я только что с катка, – доложил он.
– Где заставили зрителей замирать от восхищения?
– спросила Рене.
Часть первая
– Нет. Выполнил всего несколько фигур, и все. Там была такая сутолока. Я больше смотрел, как катаются другие: это довольно интересно, когда движения выполняются правильно. Тут возникают даже мысли о какой-то ангельской алгебре.
У него был лихорадочно возбужденный, богатый интонациями голос, который контрастировал с неподвижными и изнуренными чертами его лица. Юссон пользовался им сдержанно, словно не догадываясь о его великолепии. Пьер, любивший слушать, как говорит Юссон, спросил:
– А женщины хорошенькие были?
– Да, где-то с полдюжины, что в общем-то много. Но мне интересно, где они одеваются? Вот, например, мадам (он повернулся к Северине), вы, наверное, обращали внимание на ту высокую датчанку, что живет в нашей гостинице… Представьте себе, на ней было полосатое оливковое трико с розовато-кремовым шарфом.
– Какой ужас! – вскричала Рене.
На свете тысяча способов прожить жизнь. А сколько из них знаем мы двое?
Чжан Вэй «Старый корабль»
Юссон продолжал говорить, не отрывая глаз от Северины.
– Между прочим, этой девочке с ее бедрами и грудью лучше всего было бы вообще ходить голой…
– А вы, я бы сказал, не слишком требовательны, – заметил Пьер со смехом. – Это вы-то…
Из всех сцен, покрывавших стены пещеры, самыми пышными и затейливыми были изображавшие рай.
Колин Таброн «Тень Шелкового пути»
Он дотронулся до мохнатой шубы, в которую, несмотря на жару в помещении, был укутан Юссон и из которой выглядывали только длинные, худые, изящные кисти его зябких рук.
1
– Одежда у женщины – это своеобразный аксессуар ее чувственности, – заявил Юссон. – Если ты целомудренна, то одеваться, мне кажется, просто неприлично.
За один-единственный год мой отец бросил нас дважды. В первый раз — когда покончил с браком, а во второй — когда покончил с собой. В тот 1989 год моя мать полетела в Гонконг и похоронила отца на кладбище недалеко от китайской границы. Потом, вне себя от горя, она поспешила домой в Ванкувер, где ее в одиночку дожидалась я. Мне было десять лет.
Северина сидела, повернув голову в сторону, но продолжала ощущать на себе его цепкий взгляд. Ее смущение было вызвано даже не столько словами Юссона, сколько тем упорством, с каким он предназначал их специально ей.
– Одним словом, ангелы катка вам не понравились?
Вот что я помню.
– спросила Рене.
У отца красивое лицо, лишенное примет возраста; он человек добрый, но склонный к меланхолии. Он носит очки без оправы, и кажется, что линзы парят в воздухе прямо перед ним — тончайший из занавесов. Его темно-карие глаза всегда настороже, всегда таят неуверенность; ему всего тридцать девять лет. Отца звали Цзян Кай, и он родился в деревушке под Чанша. Позже, узнав, что в Китае отец был известным концертирующим пианистом, я вспомнила, как постукивали его пальцы по кухонному столу, как они порхали по столешницам — и по мягким рукам матери, до самых кончиков ее пальцев, пока она не заходилась от исступления, а я — от радости. Он дал мне и китайское имя — Цзян Лилин — и английское, Мари Цзян. Когда он погиб, я была еще совсем ребенком, и мне не осталось от него ничего, кроме считаных воспоминаний, какими бы разрозненными и неточными они ни были. С ними я не расставалась никогда.
– Я этого не сказал. Но дурной вкус раздражает меня, что уже приятно.
На третьем десятке, в трудные годы после смерти уже обоих моих родителей, я всецело посвятила свою жизнь наблюдению за числами, догадкам, логике и доказательствам — орудиям, которые нам, математикам, перепали не только затем, чтобы осмыслять мир, но и чтобы попросту его описывать. Последние десять лет я преподавала в Университете Саймона Фрейзера в Канаде. Числа позволили мне лавировать меж невообразимо огромным и потрясающе малым; они дали мне возможность вести жизнь вдали от родителей, их дел и несбывшихся мечтаний, и, как думала я, эта жизнь принадлежала мне самой.
– То есть, чтобы вам понравиться, – произнесла Рене весело, но, как показалось Северине, менее естественным, чем обычно, тоном, – нужно одеваться безвкусно.
Несколько лет тому назад, в 2010-м, я прогуливалась по ванкуверскому чайнатауну и набрела на магазинчик DVD-дисков. Помню, был проливной дождь, и тротуары опустели. Из пары огромных колонок, висевших снаружи магазина, лилась классическая музыка. Я ее узнала — Четвертая соната Баха для фортепиано и скрипки, — и музыка потянула меня к себе ловко, словно за руку. Все стерлось из моей памяти, кроме контрапункта, удерживавшего воедино композитора, музыкантов и даже тишину, кроме музыки — бесконечно вздымающихся волн скорби и экстаза.
– Да нет, отнюдь, – сказал Пьер. – Я очень хорошо понял. Просто в некоторых сочетаниях цветов есть какая-то провокация. Напоминает злачное место, так ведь, Юссон?
Голова у меня закружилась, и я прислонилась к витрине.
– Сложные существа, эти мужчины, ты не находишь?
И вдруг я очутилась в отцовской машине. Я слышала, как дождь плещет по шинам и как отец напевает себе под нос. Он был такой живой, такой любимый, что невозможность осознать его самоубийство вновь захлестнула меня всей скорбью. К тому моменту мой отец был уже двадцать лет как мертв, и никогда еще я не вспоминала его так ярко. Мне был тридцать один год.
– спросила Рене Северину.
Я зашла в магазин. На плоском экране появился пианист — Гленн Гульд; они с Иегуди Менухиным играли ту самую сонату Баха, о которой я и подумала. Гленн Гульд в темном костюме сгорбился над роялем, вслушиваясь в ритмы, которые большинству из нас познать не дано… и был так знаком мне — как целый забытый язык, как целый забытый мною мир.
– Слышишь, Пьер?
В 1989 году жизнь для нас с матерью превратилась в набор обязательных будничных дел: работа и школа, телевизор, еда, сон. Первый уход отца от нас случился одновременно со стремительным развитием событий в Китае — событий, за которыми мать как одержимая следила по CNN. Я спросила, кто эти демонстранты, и она объяснила, что это студенты и обычные люди. Я спросила, нет ли там отца; она сказала: «Нет, это площадь Тяньаньмэнь в Пекине». Демонстрации, во время которых на улицы вышло больше миллиона китайских граждан, начались в апреле, когда отец еще жил с нами, и продолжились и после того, как его след затерялся в Гонконге. Потом, 4 июня, и еще долго после бойни — днями и неделями — мать плакала навзрыд. Я следила за ней ночь за ночью. Папа отказался от китайского гражданства в семьдесят восьмом — без права возвращения. Но мое непонимание сфокусировалось на том, что я видела: на путаных, пугающих образах людей и танков, и на маме перед экраном.
Он рассмеялся своим мужским и одновременно нежным смехом.
– О, я только стараюсь все понять, – ответил он.
Тем летом я, словно во сне, продолжала ходить на каллиграфию в культурный центр неподалеку — кистью и тушью строчка за строчкой переписывала китайскую поэзию. Но опознать могла только считаные слова — «большой», «маленький», «девочка», «Луна», «небо» (大, 小, 女, 月, 天). Отец говорил на мандаринском наречии, мать — на кантонском, но я-то сама бегло владела лишь английским. Сперва загадочный китайский язык казался игрой, удовольствием, но затем неспособность его понять стала меня тревожить. Я раз за разом выводила символы, которые не могла прочесть, все крупнее и крупнее, пока однажды избыток туши не пропитал насквозь скверную тонкую бумагу и та не порвалась. Я бросила каллиграфию.
– Когда немного выпьешь, то это довольно легко.
В октябре к нам домой явились двое полицейских. Они сообщили матери, что папы больше нет и что с делом будет разбираться коронерская служба в Гонконге. По их словам, папа покончил с собой. Тогда тишина — ку — поселилась в нашем доме на правах третьего человека. Она дремала в шкафу вместе с отцовскими сорочками, брюками и туфлями, оберегала отцовские ноты Бетховена, Прокофьева и Шостаковича, его шляпы, кресло и любимую чашку. Тишина (安) овладела нашими мыслями и бушевала внутри у нас с мамой, словно океан. Той зимой Ванкувер был еще серей и еще дождливей обычного, словно дождь превратился в толстый свитер, который невозможно снять. Я засыпала в полной уверенности, что утром папа разбудит меня, как обычно, что его голос выманит меня из дремы, пока эта иллюзия не присовокупилась к потере и не начала причинять даже большую боль, чем все случившееся до того.
– А вы знаете, – сказал вдруг Юссон, – что вас принимают за молодоженов, совершающих свадебное путешествие? Совсем неплохо для супругов, проживших два года вместе.
Неделя ползла за неделей, и вот восемьдесят девятый год канул в девяностый. Каждый вечер мы с мамой ужинали на диване, потому что на обеденном столе не осталось места. Отцовские документы — разные сертификаты и налоговые декларации — мы уже разобрали, но оставалась еще всякая всячина. По мере того как мама все тщательней обследовала квартиру, на свет появлялись прочие бумаги — ноты, стопка писем, написанных, но так никогда и не отправленных отцом («Воробушек, не знаю, дойдет ли до тебя это письмо, но…»), и все новые и новые тетради. Наблюдая, как растет их количество, я воображала, что мама верит: в новом воплощении папа станет листком бумаги. Или, может, она верила, как в древности, что написанные на бумаге слова — обереги, которые могут каким-то образом защитить нас от зла.
– И немного смешно, не правда ли? – спросила Северина явно агрессивным тоном.
Почти каждую ночь мама проводила среди бумаг, так и не сняв офисной одежды.
– Отчего же? Я ведь только что признался, что зрелища, вызывающие у меня раздражение, мне отнюдь не неприятны.
Я старалась ее не беспокоить: сидела в смежной гостиной, и время от времени я слышала, как мама почти беззвучно переворачивает страницы.
Пьер испугался ярости, отразившейся вдруг на лице жены.
Ку маминого дыхания.
– Скажите-ка, Юссон, – поспешил он сменить тему, – вы сейчас в форме для заезда? Надо непременно выиграть у оксфордцев.
Дождь, бьющийся о фасетчатые окна и соскальзывающий со стекол вниз.
Они заговорили о бобслее, о командах соперников. И в конце разговора Юссон предложил супругам Серизи поужинать вечером вместе.
Мы завязли во времени.
– Это невозможно, – возразила Северина. – Мы уже приглашены.
Снова и снова звенел за окном двадцать девятый троллейбус.
На улице Пьер спросил ее:
Я выдумывала разговоры. Я пыталась представить себе, как папа возрождается в мире духов, покупает очередную чистую тетрадь, рассчитывается незнакомыми деньгами и ссыпает сдачу в карман нового пальто: легкой накидки из перьев или, может, плаща из верблюжьей шерсти — такого, которому хватит прочности и для рая, и для мира духов.
– Юссон тебе так неприятен, что ты даже начинаешь лгать. Но почему? Смелый спортсмен, превосходно начитанный человек, не злословит…
Тем временем мать пыталась отвлечься поисками отцовской семьи — где бы та ни была, — чтобы сообщить, что давно потерянный сын ли, брат ли, дядюшка ли ушел на тот свет. Она принялась разыскивать приемного отца папы, который когда-то жил в Шанхае и был известен там как «Профессор». Иных членов своей семьи папа никогда не упоминал. Информация добывалась медленно и болезненно: ни электронной почты, ни интернета тогда не существовало, так что маме несложно было написать — но трудно было получить стоящий ответ. Отец покинул Китай давным-давно, и если Профессор еще не умер, то был уже невероятно стар.
– Не знаю. Терпеть его не могу. У него такой голос… как будто он постоянно ищет в тебе что-то такое, чего тебе не хотелось бы… А его глаза… ты заметил, они все время какие-то неподвижные? И еще этот его зябкий вид… Да и знакомы мы с ним всего две недели… – Здесь она сделала резкую паузу. – Скажи, мы ведь не будем встречаться с ним в Париже? Ты молчишь… Уже успел пригласить. Ах, мой бедный, мой милый Пьер, ты неисправим. Ты такой доверчивый, так легко сходишься с людьми… Не возражай. Это одна из твоих прелестей. Ладно, я на тебя не очень сержусь: в Париже все проще. Я смогу не встречаться с ним.
Пекин, который мы видели по телевизору — с моргами и скорбящими, с танками на ощетинившихся винтовками перекрестках, на целый мир отстоял от того Пекина, каким его знал отец. И все-таки, думаю я иногда, они не слишком различались.
– А вот Рене не будет так избегать его.
– Ты думаешь…
Спустя несколько месяцев, в марте девяностого года, мама показала мне Книгу записей. В тот вечер она сидела на своем обычном месте за обеденным столом и читала. Тетрадка, которую она держала в руках, была длинная и узкая — с пропорциями миниатюрной двери, не туго прошитая хлопковой нитью орехового цвета.
– Я ничего не думаю, но в присутствии Юссона она молчит. Это не случайно. Кстати, где мы будем сегодня ужинать? Не должны же мы страдать от собственной хитрости.
Мне давно уже пора было спать, как вдруг мама наконец меня заметила.
— Да что с тобой не так! — сказала она.
– Да у себя в номере и поужинаем.
А потом, словно смущенная собственным вопросом:
– А потом? Может, сходим поиграем в баккару?
– Нет, милый, я тебя умоляю. Причем вовсе даже не из-за денег, которые ты можешь проиграть; просто ты же сам говоришь, что после этого у тебя во рту остается привкус золы. А кроме того, у тебя завтра соревнования. И мне хочется, чтобы ты выиграл.
— Ты уже сделала уроки? Который час?
Уроки я сделала давным-давно и все это время смотрела ужастик без звука. До сих пор помню: какого-то дядьку там как раз забили ледорубом.
– Ладно, пусть будет по-твоему, дорогая.
— Полночь, — сказала я.
И он добавил как бы помимо собственной воли:
Дядька оказался мягкий, как тесто, и мне было не по себе.
– Вот никогда бы не подумал, что можно повиноваться и испытывать от этого такое удовольствие.
Мать протянула руку, и я подошла. Она крепко обняла меня за талию.
Оттого, что Северина нежно смотрела на него своим чуть тревожным девичьим взглядом.
— Хочешь посмотреть, что я читаю?
Вечером они пошли в театр. Труппа из Лондона давала «Гамлета». Хельсингерского принца играл молодой, но уже знаменитый актер-еврей.
Я склонилась над тетрадкой, уставившись на стайку слов. Китайские буквы вились по странице, словно звериные следы на снегу.
Северина, хотя она и воспитывалась в Англии, к Шекспиру особой любви не питала. Но когда они возвращались домой, сидя в санях и глядя на мерцающие в лунном свете снежинки, она старалась не нарушать молчания Пьера. Она догадывалась, что он все еще пребывает во власти благородной печали, и, не разделяя ее, любовалась ее отражением на красивом лице мужа.
— Это книжка, — сказала мама.
— Ой… А про что?
– Мовельский и в самом деле гениален, – прошептал Пьер, – …просто невероятно гениален. Любовь к плоти у него ощущается даже в безумии, даже в смерти. Нет искусства более заразительного, чем то, где речь идет о плоти. Ты не согласна со мной?
— По-моему, это роман. Там про искателя приключений, которого зовут Да Вэй и который на корабле поплыл в Америку, и про героиню по имени Четвертое Мая, которая пересекает пустыню Гоби…
Северина медлила с ответом, и тогда он задумчиво добавил:
Я посмотрела еще пристальней, но по-прежнему не могла прочитать ни слова.
– Хотя да, ты не можешь этого знать…
— Было время, когда люди целые книги переписывали от руки, — сказала мама. — Русские называли такое «самиздатом», китайцы… ладно, допустим, никак особенно мы это не называем. Смотри, какая эта тетрадка грязная, на ней даже трава налипла. Кто знает, сколько людей носило ее с собой… Лилин, она ведь на много десятилетий тебя старше.
«А что меня не старше?» — подумала я. И спросила, не папа ли ее переписал.
II
Мама покачала головой. Она сказала, что почерк дивный, что это работа обученного каллиграфа, а папа писал так себе.
В последние дни их пребывании в Швейцарии у Северины поднялась температура, она чувствовала себя больной и подавленной. И, едва добравшись до Парижа, она слегла с воспалением легких.
— В этой тетрадке — одна-единственная глава из какой-то длинной книги. Вот тут написано: «Номер семнадцать». Кто автор, не сказано, но вот смотри, название: «Книга записей».
Болезнь протекала исключительно тяжело. На протяжении всей недели, когда ее испещренную скарификатором кожу терзали банками, а ее кровью кормились пиявки, Северина задыхалась и находилась буквально в преддверии смерти. Иногда приходя в себя, молодая женщина различала рядом с кроватью сухой силуэт матери и слышала со смутным удовлетворением звук чьих-то шагов в комнате, но не узнавала их. Потом снова погружалась в горячечное, глухое существование окруженного опасностями растения.
Мама отложила тетрадь. Отцовские бумаги на обеденном столе походили на заснеженные горные пики — они нависали над краем, готовые вот-вот обрушиться и сойти лавиной на ковер. Вся наша почта тоже лежала тут же. С Нового года маме шли письма из Пекина — соболезнования от музыкантов Центральной филармонии, только недавно узнавших о папиной смерти. Мама читала эти письма со словарем, потому что они были написаны на упрощенном китайском, которого она не знала. Моя мать училась в Гонконге и там овладела традиционным китайским письмом. Но в пятидесятых годах на материке, в коммунистическом Китае, было узаконено новое, упрощенное письмо. Тысячи слов стали другими; например, «писать» (цзё) превратилось из 寫 в 写, а «узнавать» (си) — из 識 в 识. Даже «Коммунистическая партия» (гун чань дан) из 共產黨 стала 共产党. Иногда маме удавалось различить прошлую сущность слова, в прочих случаях она гадала. Она говорила, что это все равно что читать письмо из будущего — или говорить с кем-то, кто тебя предал. То, что она вообще редко теперь читала по-китайски и выражала свои мысли в основном по-английски, еще больше усложняло дело. Как я говорю по-кантонски, ей не нравилось, потому что, по ее словам, «произношение у тебя вкривь и вкось».
Однажды утром, когда слабый свет подкрался, словно какое-то странное, не внушающее доверия животное, к ее постели, она вышла из этого растительного состояния. У нее страшно болела спина, но дышалось ей уже гораздо легче. Рядом, на стуле, кто-то сидел. Наверное, это Пьер, подумала Северина. Имя мужа, как-то автоматически вернувшееся в ее сознание, вызвало у нее лишь смутное ощущение безопасности. Рука Пьера коснулась ее лба, погладила его. Северина отвернулась. Пьер решил, что это было бессознательное движение, но Северине и в самом деле не хотелось, чтобы он дотрагивался до нее. Она чувствовала себя так хорошо, ей настолько никто не был нужен сейчас, что она испытывала потребность забыть все, что было не ею.
— Холодно тут, — прошептала я. — Давай переоденемся в пижамы и пойдем спать.
Эта тяга к одиночеству, этот ее эгоизм обособления от всего вокруг проходили у нее очень медленно. Она часами могла созерцать свои похудевшие, синие от проступивших нежных вен запястья или еще сохранившие болезненно-сиреневый оттенок ногти. Когда Пьер что-то говорил ей, она не отвечала. Любовь мужа была ничем по сравнению с той любовью, которую она испытывала к своему собственному телу. Оно было таким драгоценным, таким огромным и обильным! Северине казалось, что она явственно различает нежный ропот питающей его крови. И она сладострастно прислушивалась к тому, как с каждым днем прибывают ее силы.
Мама глядела на тетрадку, даже не притворяясь, что слышит.
Иногда по выражению ее замкнутого, словно хранящего тайну лица можно было догадаться о каких-то странных видениях, теснящихся у нее в сознании. Если в такие минуты Пьер заговаривал с ней, Северина отвечала ему взглядом, наполненным одновременно и нетерпением, и негой, и смятением.
Когда ей казалось, что она уловила в том или ином жесте мужа что-то похожее на желание, ею тут же овладевало чувство протеста и отвращения.
— Матушка утром устанет, — настаивала я. — Матушка двадцать раз нажмет на «отложить сигнал».
Она улыбнулась — но глаза за стеклами очков стали вглядываться во что-то еще пристальней.
А Пьер в такие мгновения любовался лицом Северины. От перенесенной болезни она так похудела, что стала походить на хрупкого подростка. И из-за этого казалась воплощением юности и целомудрия.
— Ступай спать, — сказала она. — Не жди матушку.
Я поцеловала ее в мягкую щеку.
— Что сказал буддист в пиццерии? — спросила она.
— Что?
— «Мне все едино».
Силы быстро вернулись к Северине, но это не доставило ей радости. По мере того как горячка оставляла ее тело, улетучивалась и появившаяся вместе с болезнью какая-то неопределенная, неведомая ей ранее чувственность. На ноги Северина встала с ощущением неуверенности в себе. Она бродила из комнаты в комнату, как бы пытаясь вновь научиться жизни.
Я расхохоталась, застонала и расхохоталась снова, затем вздрогнула при мысли о жертве телеубийства и его тестообразной коже. Мама с улыбкой, но твердо подтолкнула меня к двери.
Все в квартире, включая кабинет Пьера, Северина обставила по своему вкусу. До болезни она любила следить за порядком, созданным ее заботами, потому что благодаря ему в квартире было просторно и уютно, и еще потому, что он нес на себе печать ее власти. Конечно, она и сейчас гордилась своим домом, но эта гордость утратила отныне свою конкретность, обесцветилась. Теперь вся ее жизнь – легкая, обеспеченная, размеренная – показалась ей однообразной. Родители, которых она видела гораздо реже, чем гувернанток, годы пансиона в Англии, заполненные спортом и дисциплиной… Да, конечно, у нее есть Пьер, собственно, кроме него, у нее вообще никого нет… Мысленно представляя себе столь милое ей лицо мужа, Северина мягко улыбалась, но дальше в своих мечтаниях не шла. Однако в ней сохранилось еще какое-то ожидание, смутное, упорное, властное, незаметно обходившее стороной образ Пьера, скользившее за образуемую им неосязаемую массу к незнакомому горизонту, ожидание, которое тревожило ее и которое ей никак не хотелось признавать.
Лежа в кровати, я поразмыслила о кое-каких фактах.
«Вот сыграю несколько раз в теннис, и все уладится», – говорила она себе, словно отвечая на какой-то невысказанный упрек.
Во-первых, о том, что в своем — пятом — классе я превращалась в совершенно другого человека. Я там была такая добренькая, такая уживчивая, такая старательная, что иногда даже думала, что мой мозг с душой существуют по отдельности.
Так думал и Пьер, когда видел ее задумчивой, апатичной.
Во-вторых, о том, что в странах победнее людям вроде нас с мамой не было бы так одиноко. По телевизору в бедных странах вечно толпы, а битком набитые лифты поднимаются прямиком к небесам. Люди спят по шестеро в одной кровати, по дюжине в одной комнате. Там всегда можно высказаться вслух и знать, что кто-то тебя да услышит, даже если не хотел. По сути, наказывать людей можно так: вырвать их из круга родных и друзей, изолировать в какой-нибудь холодной стране и расплющить одиночеством.
Во время этого странного выздоровления был один день, который показался Северине более ярким, чем все остальные, – когда она впервые получила цветы от Юссона. Прочтя вложенную в букет записку, она сначала ощутила что-то похожее на потрясение. Она успела уже забыть о существовании этого человека, а вот теперь у нее было такое ощущение, словно она ждала, чтобы это имя вновь зазвучало в ее жизни. До самого вечера она думала о нем со смешанным чувством тревоги и неприязни. Но это нервозное замешательство настолько соответствовало ее состоянию и настроению, что оно переросло у нее в какое-то щемящее удовольствие.
В-третьих — и это был не столько факт, сколько вопрос: почему наша любовь так мало значила для папы?
Должно быть, я заснула, потому что вдруг проснулась — и увидела, что мама склонилась надо мной и кончиками пальцев гладит меня по лицу. Днем я никогда не плакала — только ночью.
За первым букетом последовали другие.
— Не надо, Лилин, — сказала она. Она много чего бормотала.
— Если тебя запрут в комнате и никто не придет тебя спасти, — спросила она, — что ты будешь делать? Придется тебе колотить в стены и бить окна. Придется тебе вылезать и спасаться. Ясно же, Лилин, что слезы не помогают выжить.
«Ведь он же видел, что я терпеть его не могу, – подумала Северина. – Я не благодарю его и Пьеру тоже запретила делать это. А он все продолжает…»
— Меня зовут Мари, — завопила я. — Мари!
Она представила себе неподвижные глаза Юссона, его зябкие губы и вздрогнула от отвращения, которое медленно поднималось в ней откуда-то изнутри.
— Кто ты? — улыбнулась она.
Между тем к ней каждый день заходила Рене Февре. Она входила торопливо, не снимая шляпы, заявляла, что у нее в распоряжении всего несколько минут, и просиживала часы. Северина охотно погружалась в поток ее речей. Пустая трескотня, оглушая, одновременно успокаивала. Она переносила ее в незатейливый мир, где все разговоры сводились к платьям и разводам, к любовным связям и румянам… Временами, правда, Северине казалось, что какая-то горестная усталость старит лицо подруги и что в самой ее живости есть что-то машинальное.
— Я Лилин!
Как-то раз, когда они сидели вдвоем, Северине принесли визитную карточку. Она повертела ее немного в руках, потом сказала Рене:
— Ты Девочка, — мама употребила ласковое прозвище, которым называл меня папа, потому что слово 女 означало и «девочка», и «дочка». Папа любил шутить, что у него на родине у бедняков не принято было давать дочерям имена. Мама тогда хлопала его по плечу и говорила по-кантонски: «Хватит забивать ей голову мусором».
– Анри Юссон. Наступило молчание.
Под защитой маминых объятий я свернулась в клубок и снова заснула.
– Ты не примешь его, – внезапно вскричала Рене.
Позже я проснулась от того, что мама тихонько размышляла вслух и хихикала. Утра той зимой были непроглядно темные, но неожиданный мамин смешок пронесся по комнате, как жужжание обогревателя. Ее кожа хранила запах чистых подушек и сладкий аромат ее османтусового крема.
Этот резкий, напряженный тон был настолько не похож на ее обычную манеру говорить, что Северина чуть было не подчинилась не раздумывая. Но когда удивление ее прошло, она спросила:
Когда я шепотом позвала ее по имени, она пробормотала:
– Отчего же?
— Хи…
– Не знаю, так… Мне помнится, он тебе не нравился. И потом, я должна еще так много рассказать тебе.
И потом:
Не поведи себя Рене таким странным образом, Северина скорее всего постаралась бы не встречаться с Юссоном, но столь явное намерение подруги помешать этой встрече пробудило у нее одновременно и любопытство, и желание настоять на своем.
— Хи-хи…
– Могу же я изменить свое мнение, – проговорила она. – И потом… все эти цветы, которые он мне посылал.
— Ты на том свете или на этом? — спросила я.
Тогда она очень отчетливо произнесла:
– А… он тебе посылал…
— Он здесь.
Рене порывисто встала, словно собиралась бежать, но ей никак не удавалось надеть перчатки.
— Кто? — я попыталась вглядеться в темноту комнаты.
– Что с тобой, дорогая? – спросила Северина, обеспокоенная этим смятением. – Со мной ты можешь быть совершенно откровенной. Ты что, ревнуешь?
Я и правда поверила, что он здесь.
– Нет, вовсе нет… Я бы сразу тебе сказала. Ты любишь, чтобы все было начистоту, и поняла бы меня. Нет, просто я боюсь. Он играет мной. Теперь я в нем разобралась. Это очень извращенная личность. Он получает удовольствие только от мозговых комбинаций. Он, например, сделал все, чтобы я начала презирать себя… и весьма преуспел в этом… А с тобой наоборот, у тебя он старается еще больше развить то отвращение, которое ты к нему испытываешь. Он находит в таких вещах огромное наслаждение. Будь осторожна, милая, он опасен.
— Приемный. Этот хм-м-м. Этот… Профессор.
Ничто в такой мере не могло подстегнуть решимости Северины, как эти слова.
Я крепко стиснула ее пальцы. По ту сторону штор небо меняло цвет. Мне хотелось последовать за мамой в отцовское прошлое — и все же я ему не доверяла. Люди могут пойти за наваждением; могут увидеть нечто столь завораживающее, что и не подумают обернуться. Я боялась, что мама, как прежде отец, забудет, зачем ей возвращаться домой.
– Ты сама сейчас посмотришь, – сказала она.
– Нет… нет, я не могу.
Внешняя жизнь — новый учебный год, регулярные контрольные, радости лагеря юных математиков — продолжалась, словно и конца ей не будет, и круговая смена времен года гнала ее вперед. Папины летнее и зимнее пальто все еще ждали за дверью — между его шляпой и туфлями.
После ухода Рене Северина встала с кушетки и попросила пригласить Юссона. Увидев ее сидящей за небольшим столиком и как бы защищенной вазой с густым букетом ирисов, сквозь которые ее было плохо видно, он улыбнулся. Эта его затянувшаяся улыбка, подчеркнутая неестественным молчанием, поколебала спокойствие Северины.
Она почувствовала себя еще неуютнее, когда Юссон, усевшись напротив нее, отодвинул цветы в сторону.
В начале декабря из Шанхая пришел толстый конверт, и мама вновь уселась за словарь. Словарь — это небольшая, необычайно толстая книга в твердой бело-зеленой обложке. Страницы просвечивают, пока я их листаю, и, кажется, ничего не весят. То тут, то там мне на глаза попадается пятнышко грязи или кофейное кольцо — след от маминой или, может, от моей собственной чашки. Все слова распределены по корням или, как их еще называют, по ключам. Например, 門 означает «ворота», но еще это ключ — то есть строительный материал для прочих слов и понятий. Если сквозь ворота падает свет или солнце 日, то получается «пространство» 間. Если в воротах — конь 馬, то это «нападение» 闖, а если в воротах рот 口, то получается «вопрос» 问. Если внутри — глаз 目 и пес 犬, то получается «тишина» 闃.
– Серизи нет дома? – спросил он внезапно.
Письмо из Шанхая оказалось длиной в тридцать страниц и было написано очень витиеватым почерком; несколько минут спустя я устала смотреть, как мать над ним бьется. Я ушла в гостиную и принялась разглядывать соседские дома. Во дворе напротив торчала жалкого вида рождественская елка. Впечатление было такое, будто ее попытались задушить мишурой.
– Естественно. А то бы вы его уже увидели.
Хлестал дождь и выл ветер. Я принесла матери стакан гоголь-моголя.
— Письмо про хорошее?
– Я полагаю, что он не отходит от вас, когда бывает дома. И… и вам его не хватает?
Мама отложила исписанные листы. Веки у нее набрякли.
– Очень.
— Такого я не ожидала.
– Прекрасно вас понимаю, я и сам получаю огромное удовольствие от одного только его вида. Он красив, весел, не склонен к опрометчивым поступкам, отличается верностью. Такой спутник жизни большая редкость.
Я провела пальцем по конверту и принялась расшифровывать имя отправителя. Оно меня удивило.
Северина резко сменила тему. Любая похвала, изрекаемая этими устами, принижала, обесцвечивала образ Пьера.
— Женщина? — уточнила я, охваченная внезапным страхом.
– Благодаря одной подруге, которая навещает меня каждый день, я не слишком скучаю, – сказала Северина.
Мать кивнула.
– Госпожа Февре?
— У нее к нам просьба, — сказала мама, отобрав у меня конверт и заткнув его под какие-то бумаги.
– Вы видели, как она выходила из дома?
Я подошла поближе, как будто она была вазой, что вот-вот слетит со стола, но в маминых опухших глазах читалось неожиданное чувство. Утешение? Или, быть может — и к моему изумлению — радость.
– Нет, я чувствую запах ее духов, какой-то немного умоляющий, как и она сама.