– По тебе, – покорно исправилась Алена.
– Нет, – сказала Аннабелла, – я не вижу причин возвращаться. Меня здесь все устраивает. Лесной воздух благотворно на меня действует, и у меня почти прошел хронический гайморит. У меня появились новые знакомства в этом оздоровительном пансионате. Вот этот мальчик, например, у которого мама – профессор экономики в Иерусалимском университете. Идан!
Аннабелла помахала кисточкой одному из играющих в нарды. Желтая капля упала на зеленый стебель розы и медленно растеклась по шипу. Парень, на чьем затылке криво сидела маленькая ермолка, поднял на Владу хмурый взгляд и снова уставился на доску.
– Мы очень сдружились, – продолжила Влада. – Это потрясающе интересный молодой человек. Он утверждает, что его миссия – спасти всех евреев, попавших в плен.
Фридочка наконец опустилась на стул, но вид у нее был очень озабоченный.
– Что это значит? – спросила она делано небрежным тоном. – Какой такой плен?
– Не знаю, – снова пожала плечами Аннабелла. – Идан говорит, что нужно любой ценой выкупать души, которые оказались в плену. Он копит на это деньги. Он пообещал, что меня тоже выкупит, даже несмотря на то, что я не еврейка. Как вы думаете, еврейские души стоят намного дороже православных?
Почему-то, несмотря на саркастичный тон, от этих слов по моей спине бодрым шагом пробежалась целая рота мурашек.
– Мне не следовало приезжать в ваш Израиль, – вдруг сказала Аннабелла. – Я должна была остаться дома. Мне было хорошо дома. Зачем вы меня забрали из дома? Я хочу домой.
– Владочка, – воскликнула Фридочка, внимательно разглядывая рисунок, – как же чудесно ты рисуешь! Когда ты к нам вернешься, мы обязательно потребуем у Семена Соломоновича, чтобы он разрешил тебе разукрасить стены общежития. Давно пора придать им божеский вид.
– Я никогда не вернусь в вашу клоаку, – заявила Влада, ворочая кисточкой в пластмассовом стакане с мутной водой. – Я не собираюсь жить в интернате, в котором заправляют такие люди, как ваш Тенгиз. Сперва он заставляет меня ходить к психологу, затем – к психиатру, а потом и вовсе решает запереть меня в оздоровительном пансионате. Мне известно, что это он так решил. Вы бы на такое не пошли, Фридочка, я точно знаю. Вы хорошая женщина. Это все он.
– Владочка, – ласково сказала домовая, – мы все хотим, чтобы тебе стало… было хорошо.
– Нет, это только вы хотите мне добра, а мне сам Фридман сказал, что мой мадрих не может теперь “нести за меня ответственность”. Это ж надо! Притом что он сам ежедневно пихал мне таблетки, которые мне были не нужны и от которых мне стало в сто раз хуже, так что я не могла больше отвечать за свои поступки. Что же вы потом удивляетесь, что я их не глотала? Я ему столько раз говорила, что меня от них выворачивает, появляются странные мысли, теряется сосредоточенность и растет аппетит. Но он мне не верил. Он думает, что все про всех знает. Ни черта он не знает. Он всегда хотел выгнать меня домой. Он всегда меня терпеть не мог. Передайте ему, что это взаимно. Это все потому, что я не настоящая еврейка, а он расист и с самого начала дискриминировал меня по национальному признаку. Кто вообще допустил его к детям? Он даже собственную дочку не уберег. Жаль, что папа Арта не настоял на его увольнении. Но мой папа настоит, уж будьте уверены. Я ему написала… Я ему позвонила, и он приедет и заберет меня из вашего вонючего Израиля, а потом убьет этого урода за такое обращение. Передайте ему, что только последний мудак способен на такое…
– Давай успокоимся, Владочка, – потрепала ее по руке Фридочка. – Все будет хорошо. Ты многое перенесла, и, наверное, нам не стоило приходить к тебе в таком количестве…
– Не разговаривайте со мной как с сумасшедшей, – прошипела Аннабелла. – Я не сумасшедшая. Это вы все больные на голову и пытаетесь заодно свести меня с ума. Это Комильфо сумасшедшая. Знали бы вы, что творится у нее в голове! А я ничего плохого никому не сделала. Я вообще ничего не сделала, а всего лишь выпила пару таблеток, потому что мне захотелось напугать Комильфо, а вы раздули из этого какую-то трагическую драму. Это была всего лишь шутка. Шутка, и больше ничего. Как вы могли воспринять ее всерьез?
– Очень смешная шутка, – не выдержала Алена. – Все оборжались.
Юра на нее шикнул.
– Фрида, – с невозможным апломбом произнесла Аннабелла, – прошу вас, оставьте меня наедине с моими одногруппниками.
Домовая заколебалась, но все же решила исполнить просьбу и, удалившись в угол помещения, неуклюже развалилась на огромном синем пуфе. Мне стало еще неуютнее. Аннабелла вызывала безотчетный страх.
– Знаете что, дорогие мои, – сказала она, – вы мне никто, и я вам никто. Вам на меня плевать. Мы случайно оказались в одном сумасшедшем доме. Всяко лучше находиться в настоящей психушке, чем в этой вашей Деревне. Здесь хоть все открыто признают, что у них крыша поехала, вместо того чтобы днем делать вид, что у них все в порядке, а по ночам нападать на забор.
– Какой забор? – захлопала глазами Вита, которой, вероятно, все еще казалось, что в словах Влады сохранялся здравый смысл.
– Это не меня лечить надо, – Аннабелла пририсовала к стакану соломинку, – а вашего мадриха. Вы бы однажды поглядели, как он воюет с забором, вам бы мало не показалось.
Юра Шульц озадаченно нахмурил брови.
– В Деревне никто никогда не говорит правду. Все только и делают, что врут. Ах, какая чудесная у нас жизнь, ах, как о нас заботятся, ах, как хорошо в Израиле бедным деточкам, которых вывезли из несчастного Совка! Я всего лишь хотела раскрыть вам глаза на правду. Просто я смелее вас, а вы все трусы. Я побывала на границе жизни и смерти, и теперь мне ничего не страшно. Вы все только и мечтаете о том, как бы удрать, а я взяла и попробовала.
– Это очень глупо, – сказал Юра. – Ты не должна была так поступать. Мы переживали. Ты даже не представляешь, как ты всех напугала.
– Я тебя умоляю! – скривилась Аннабелла. – Вам всем надо бежать из этого дурдома. Вам же никто не расскажет, что ваш ответственный вожатый в полном неадеквате по ночам бродит по Деревне с топором.
– Что за гон? – тихо спросил Фукс.
– Никакой не гон. Вы же читали мое прощальное письмо. Разве я хоть одним словом вам соврала? Я сказала вам правду. И сейчас говорю. У Тенгиза дома хранится топор, и он этим топором ломает деревенскую ограду за старыми сельскохозяйственными постройками времен первых пионеров и сионистов. Охранник никогда там не патрулирует, потому что это на противоположном конце света, там за оградой обрыв с холма, фонарей нет, ржавые железяки валяются, и никому и в голову не придет туда забредать. Сходите посмотрите, если вы мне не верите, потому что считаете меня сумасшедшей. Он там целый лаз прорубил. Да это верх безумия, верить, что забор в Деревне заколдован, и пытаться его разрушить. Однажды он вас всех кокнет, когда вы будете мирно спать под одеялами, и сбросит ваши трупы через дырку на пустырь. Вот тогда вы и вспомните меня. Но будет поздно.
Все с недоумением взирали на Владу, и хоть мы и понимали, что она не в себе, не верить ей почему-то оказалось затруднительно. Тем более что мы уже выяснили, что Влада умудрялась все про всех знать лучше остальных. Она вполне могла бы работать шпионкой в Моссаде, если бы захотела направить свои таланты в созидательное русло.
– Зачем ты нам это рассказываешь? – спросил Юра.
Ясно было зачем. Главной жизненной миссией Аннабеллы было отравление психики окружающих. Жаль, что я не послушалась Натана, – мне не стоило сюда приходить.
– Бегите, – сказала отравительница. – Спасайтесь, пока еще можно. Не доверяйте Тенгизу. Он вас специально охмуряет, чтобы потом использовать.
– Ты хоть слышишь ушами, что выдает твой рот? – с негодованием спросила Алена, потому что нормальный человек всегда ищет логику в чуши, даже находясь в стенах психиатрической больницы. – Каким образом он может нас использовать?
– Да любым. – Аннабелла обмакнула кисточку в черную краску и размашисто замалевала ею воду в нарисованном стакане. – Можете мне не верить, но он привязывает вас к Деревне, чтобы вы, как и он, никогда не смогли ее покинуть. Он вас околдовывает, чтобы вы ему принадлежали навсегда. Он хочет завладеть вашими душами, чтобы вы никогда не смогли от него удрать и никогда не смогли забыть…
В каждом бреде есть доля правды, это всем известно. Иначе люди не сходили бы с ума. Они ведь сходят, потому что затрудняются отличить воображение от действительности. Но это не их вина. Если бы реальность и воображение были совсем не похожи, их бы никто не путал.
– Я могу выкупить вас из плена, – вдруг сказал кто-то на иврите за моим плечом.
У меня похолодела спина. Я обернулась – за нами стоял мальчик в покосившейся ермолке, который больше не играл в нарды.
– Я очень богат. Я могу заплатить столько, сколько нужно. Тебя выкупить? – обратился он к Вите.
Вита издала испуганный звук и спряталась за Фукса.
Тут подошла мило улыбающаяся медсестра, сообщила Аннабелле, что скоро ужин, что время визитов подходит к концу, взяла мальчика за локоть и повела за собой. Фридочка кое-как выбралась из поглотившего ее пуфа, приблизилась к нам и сказала:
– Деточки, давайте попрощаемся с Владочкой, ей нужно…
– Ничего мне от вас не нужно. – Аннабелла схватила плод своего творчества, и прежде чем кто-либо успел ее остановить, разорвала его на клочки.
Я не знаю, чем Владе помогла психиатрическая больница. Непохоже, что в ее психическом состоянии наступил прогресс. Она абсолютно не изменилась.
– Очень жалко, что ты порвала такой замечательный рисунок, – огорчилась домовая.
– Он был никчемный, – сказала Влада. – В отличие от Маши, вы, Фрида, ничего не понимаете в живописи.
Обратно мы ехали в полном молчании. За окнами автобуса уже было темно, петляющая лесная дорога казалась призрачной и зловещей, а в скором времени нарисовавшийся город – тяжелым и мрачным. На душе у меня было так погано, как если бы ее облили чернилами.
На пересадке, в центре города за тремя пустыми арками несуществующего приюта Талита Куми, выли привидения брошенных сироток.
Глава 43
Исход. Часть первая
Перед Песахом Фридочка развела такой кипиш с готовкой, что можно было подумать, что это самое главное еврейское торжество. Хоть бабушка Сара по телефону слезно умоляла домовую позволить мне объедаться мацой с хреном и фаршированной рыбой в кругу израильской семьи, к родственникам никого не отпустили, потому что решили, что нам следует отмечать в Деревне праздник Исхода, который, разумеется, привязали к нашему личному возвращению на историческую родину.
Отмечали в Деревне Сионистских Пионеров по всем правилам ритуального обряда Седера, избегая укороченных вариантов. А это означало, что мы пять часов должны были просидеть за столом, читая пасхальную Агаду – сказание о выходе евреев из Египта, – с песнями, молитвами, вопросами, ответами, легендами, притчами, баснями и поиском мацы, завернутой в платочек. Действие еще удлинилось, потому что пасхальный иврит понять было практически невозможно, так что чтение перемежалось русским переводом с витиеватыми объяснениями Фридмана.
К концу вечера половина группы клевала носом и не могла впихнуть в себя больше ни куска драника, ни ломтя бабки из размоченной мацы с изюмом и курагой, а педагогическая команда, кажется, перебрала вина, которое нам не полагалось, и когда бутылки опустели после положенных обрядом четырех стаканов на каждого, Фридман с Тенгизом поделили напополам наполненную до краев чашу, предназначенную для пророка Илии, и распили ее тоже. Вот тогда и наступило самое интересное.
Седер получился семейным, потому что Фридочка привела свой выводок и польского мужа, а Фридман – жену и сына, впервые нас с ними познакомив.
Жена у Фридмана была высокой, худой, модной и неприступной, как витрина дорогущего бутика в недавно открывшемся торговом центре “Малха”. Я про себя прозвала ее “генеральшей”. Вероника Львовна работала переводчицей в агентстве новостей, а их сын служил офицером в морских войсках. Он явился на трапезу в белой форме с двумя “гробами” на каждом плече и, хотя по званию был старшим лейтенантом, походил на капитана “Дункана” Джона Манглса. У Семена Соломоновича все оказалось безупречным, от галстука до семьи.
Джона Манглса, которого на самом деле звали Эмилем, сразу окружили все пацаны и несколько девчонок и весь вечер смотрели ему в рот с придыханием, особенно Натан Давидович, донимавший его вопросами об офицерской жизни. Эмиль больше отмалчивался, объясняя, что ему запрещено разглашать военные тайны. Я даже мимолетно пожалела, что среди нас не было Аннабеллы.
После бутылки вина у Фридмана удивительным образом развязался язык, и рассказ о его собственном исходе полился из него, будто в нем самом откупорили пробку.
Выяснилось, что Эмиль был зачат в Италии, в городе Ладисполи, что объясняло его привлекательность. В начале семидесятых в этом городишке несколько месяцев проторчали Семен Соломонович и Вероника Львовна по дороге из Кишинева, ожидая виз в Америку. Но, получив наконец визы в Америку, Семен Соломонович, напоследок позволивший себе прогулку по близлежащему Риму, случайно и совершенно неожиданно столкнулся у подножия Испанской лестницы со своим бывшим сослуживцем по войскам связи в Улан-Удэ инженером-теплотехником Тенгизом, с которым он не виделся лет десять и который через пару дней улетал в Тель-Авив.
Мир был мал. Еврейский мир – еще того меньше.
После неспешной беседы под палящим римским солнцем на террасе траттории, когда была съедена и закушена крем-брюле паста карбонара, выпиты и запиты граппой кампари и лимончелло, за чашечкой ристретто мнение Семена Соломоновича насчет постоянного места жительства кардинально изменилось.
Тенгизу не удалось заразить сионизмом бывшего сослуживца и убедить, что статус беженца закрепляется за человеком, уходящим “от”, навечно, тогда как репатриация наделяет исход стремлением “к”, а следовательно, и целью, но Семен Соломонович был прагматиком. Ему показалось разумным, что изучить иврит, в котором всего лишь двадцать две буквы, намного проще, чем английский, который никогда ему не давался. В Америку он собирался потому, что Вероника Львовна утверждала, что перспектив там много, но ни знакомых, ни родственников у Фридманов там не было – они оказались первыми ласточками, покидавшими невыездной Союз, – а внезапная беременность жены навела будущего командира мочалок на мысль, что лучше иметь хоть какие-то знакомства в стране, где собираешься жить. Тенгиз планировал поселиться в окрестностях Иерусалима и рассказывал, что земля на территориях дешевая, а новые репатрианты получают скидки и ссуды на постройку частных домов с участками.
Так что Фридман вернулся в Ладисполи к госпоже Фридман с предложением поменять визы и билеты. Но Вероника Львовна воспротивилась такой идее, поджала губы и принялась возмущаться насчет зря потраченных в Италии месяцев – как же ее безупречный оксфордский английский, экономическое положение в Штатах, американская мечта и перспективы в стране безграничных возможностей? Аргумент про бесплатную израильскую медицину ее не переубедил, а выученный ею итальянский вкупе с беременностью не засчитались в качестве бонусов за бессмысленное ожидание. (Вероника Львовна, в отличие от ее супруга, очень быстро схватывала языки и вообще была филологом, как и все советские женщины.) Этому Тенгизу, с сарказмом сказала она, следовало работать в Еврейском Сообществе Сионистов, агитирующем всех евреев переехать в Израиль, его талант пропадал зря.
Семен Соломонович не любил спорить с женой и вынужден был с некоторой горечью отказаться от внушенной ему идеи исхода в страну праотцев.
Но на следующий день Вероника Львовна проходила медосмотр, и гинеколог нашел, что с беременностью получились осложнения, поэтому трансатлантический перелет генеральше до самых родов противопоказан.
Торчать в подвешенном и интересном положении в Италии в течение следующих пяти месяцев казалось абсолютно бесперспективной идеей, поскольку вся последняя валюта была потрачена на лимончелло, граппу и пасту карбонара, причем оплачено было за двоих, так как Семен Соломонович был транжирой, широкой руки человеком и с юношества любил красивую жизнь. К тому же Семен Соломонович, думая, что через два дня улетит в Новый Свет, не поскупился на настоящие итальянские туфли, которые он, между прочим, до сих пор носит. В общем, никаких средств у Фридманов не осталось.
Встреча с Тенгизом в тот момент показалась Семену Соломоновичу “ашгаха пратит”.
– Что это такое? – спросил Юра.
– Личная забота о тебе со стороны Всевышнего, – не преминул, как всегда, щегольнуть еврейскими знаниями Натан Давидович.
Семен Соломонович спросил у доктора, как скажется на интересном положении трехчасовой перелет, и получил одобрительный ответ. Он предложил Веронике Львовне поступить практично: переждать беременность в Израиле с качественной бесплатной медициной, а потом, уже родив Эмиля, улететь туда, куда они изначально намеревались. Генеральша насупила брови и заподозрила супруга в манипуляции и сговоре с гинекологом, но была вынуждена согласиться, поскольку въехавшим в Израиль прямо у регистрационной стойки вручали корзину абсорбции, на которую можно было несколько месяцев прожить, и вовсе не впроголодь.
Семен Соломонович тут же связался с Тенгизом, который отвел его в очередное сообщество сионистских агитаторов, где без волокит и ожиданий в обмен на свидетельства о рождении Соломона Абрамовича Фридмана и Льва Моисеевича Резника были получены визы и билеты на самолет в Тель-Авив. Привыкшего к отказам, очередям, давке и бесперспективной бюрократии Семена Соломоновича это обстоятельство еще больше укрепило в правильности решения, как и тот факт, что консул и его секретари, знакомясь со свидетельствами о рождении почивших дедов еще не рожденного Эмиля, не скрывали довольных улыбок. Представители земли праотцев Фридманам и Резникам были заведомо рады, чего нельзя сказать о представителях Нового Света.
Втайне от супруги в тот самый момент Семен Соломонович навсегда похоронил американскую мечту. На последние лиры Тенгиз заказал граппу, лимончелло, пьядину с моцареллой и прошутто, на этот раз за свой счет. Закусили тирамису и запили эспрессо. На чаевые официанту не хватило, и тот провожал двух евреев антисемитским взглядом, молча посылая вслед проклятия на итальянском.
В Тель-Авив две пары и эмбрион Эмиль летели в одном самолете.
Тенгиз не соврал насчет дешевой земли под ссуды на поселениях, правда, несколько лет пришлось жить в “караванах” – передвижных жестяных домишках, на желтых голых холмах с сухими колючими кустарниками и кое-где понатыканной палестинской фисташкой, где и прошло детство Эмиля. Далеко в низине под холмами зеленели арабские пардесы – фруктовые сады и оливковые плантации.
Жена была против поселений и устраивала высокоинтеллектуальные скандалы. Куда ей поселения? Вы же посмотрите на нее, дочь кишиневской интеллигенции, всю жизнь прожившую на бывшем проспекте Ленина, нынешнем – Штефана чел Маре, в этой глуши! На этих песках! Под этим палящим солнцепеком! В этих душных коробках! Но Фридман в кои веки жену не послушал, и в любом случае они же скоро уедут в Америку, пусть хоть какие-то знакомые лица будут рядом, пока не родится Эмиль.
Живот генеральши рос, а с ним и Эмиль. Лето сменилось зимой, дожди барабанили по жестяным коробкам, саженцы лимонов и гранатов на частных участках наливались соком и зеленью, пускали корни в желтые холмы. Подъемные краны и бульдозеры круглосуточно рыли желтую высохшую землю, закладывали фундаменты. В населенном пункте вырыли бассейн и залили водой.
Когда мы отсюда, к чертовой матери, уедем? Пусть Эмиль немного выгавкается, он же еще совсем хрупкий. Куда его забирать из яслей? Он же так привязан к воспитательницам. Он так хорошо говорит на иврите. Разве в Америке дети могут свободно бегать на улице, без присмотра старших? Пусть насладится свободой, дети должны познавать окружающий мир и природу на воле, а не сидеть взаперти.
Бюрократия в Израиле оказалась такой же, как и в американских службах в Италии, но разрешение на стройку частного дома все же пришло, как же от него теперь отказываться, после стольких усилий? Прибыль от продажи дома можно выручить немалую, Фридман всегда был практиком. Построим дом, продадим и уедем с деньгами.
А как же вся мебель? А машина? А новый холодильник и, главное, кондиционер? Время шло, а Америка была все дальше.
Однажды Семен Соломонович для очистки совести все же отправился в американское посольство. Статус беженцев оказался просроченным. Будущий командир мочалок тайно вздохнул с облегчением.
Вероника Львовна, услышав такие новости, легла на соломенный диванчик в саду под лимонным деревцем, накрылась простыней и неделю с мужем не разговаривала. Потом собрала лимоны, очистила от цедры, залила спиртом, засыпала сахаром, и получилось лимончелло.
Жена Тенгиза и сам Тенгиз принимали самое непосредственное участие в воспитании Эмиля – на поселениях было принято всех детей растить вместе. Вообще там жилось практически как в Деревне – то есть коммуной. Все делали сообща, вместе строили дома, покупали продукты, заглядывали друг к другу в холодильники, вешали белье на одной веревке, забирали соседских детей из садов и школ, сплетничали по вечерам, по праздникам ходили в синагогу, хоть в бога и не верили, а каждую пятницу смотрели по черно-белому телевизору еженедельный арабский фильм, который крутили по единственному израильскому каналу, и лузгали семечки, грызли арахис, грецкие орехи и палестинские фисташки. Зеленые маслины лежали в мисочках. Дети не хотели ложиться спать, говорили “еще чуть-чуть!”, возились на полу и строили из ореховых скорлупок замки и корабли.
Сперва работали на стройках, собирали апельсины и мандарины, разделывали куриц на конвейере, красили дома и подметали иерусалимские улицы, но довольно быстро устроились.
Веронику Львовну, великолепно владеющую многими языками, взяли в агентство новостей. Тенгиза приняли на завод, производивший кондиционеры, а поскольку теплотехники в Израиле были не востребованы, ему пришлось переучиваться на холодильщика. Жена Фридмана требовала, чтобы Семен Соломонович переквалифицировался из педагога в экономисты, потому что, по мнению генеральши, евреи в Союзе никогда не выбирали профессию, а поступали лишь туда, куда их принимали, однако будущий командир мочалок утверждал, что профессию педагога он все же избрал в трезвом уме и твердой памяти, несмотря на Союз и даже вопреки ему, поэтому он стал работать учителем истории в иерусалимской Деревне Сионистских Пионеров. Иврит ему в самом деле дался на удивление легко.
А потом Семену Соломоновичу неожиданно предложили перейти на административный пост заведующего разными программами в Деревне, а это включало проживание в школе, то есть в самом сердце Иерусалима. Вероника Львовна поехала посмотреть на Деревню и на то, что там предлагалось. Агентство новостей находилось в десяти минутах ходьбы от Деревни, и Вероника Львовна посчитала, что на этот раз сработала ее персональная “ашгаха пратит”. Они переехали, а дом на поселениях сдали. Их финансовое положение заметно улучшилось.
Пока они все это рассказывали, Фридочкины дети заснули на диванах, а с ними и ее муж, который плохо понимал русский, Эмиль серьезно и многозначительно кивал, вся наша группа с открытыми ртами ловила каждое слово из секретной информации о личной жизни наших вожатых, Тенгиз продолжал уминать жаркое, обмакивая в подливку мацу, а Фридман снял пиджак, расслабил галстук, расстегнул две пуговицы на рубашке и с нескрываемым обожанием глядел на свою жену, попивая из металлической чаши, предназначенной для пророка Илии. Узнать в нем строгого командира мочалок было трудно. Лицо у него раскраснелось, а глаза блестели.
– А Тенгиз каким макаром оказался в Деревне, если он работал холодильщиком? – задал непосредственный Миша из Чебоксар вопрос, который уже давно не давал нам покоя.
Историю этого исхода всем хотелось услышать до дрожи.
Фридман наконец отвел восторженный взгляд от жены и посмотрел на Тенгиза. Тенгиз дожевал кусок мяса, вытер рот бумажной полосатой салфеткой, пожал плечами и впервые подал голос. Он сказал:
– Be игадета лебинха.
Мы уже знали, что это означало, потому что читали пасхальную Агаду, а это было главной ее заповедью: расскажи своим сыновьям историю выхода из Египта.
Глава 44
Исход. Часть вторая
Тогда Эмиль потребовал, чтобы ему тоже налили. Ему напомнили, что вино закончилось, но Фридочка тут же вскочила и бросилась приносить “бедному ребеночку, который из-за вашей дурацкой армии света божьего не видит”, еще вина из собственных домашних закромов. В итоге пить продолжили все, кроме учеников программы “НОА”.
Эмиль сказал, что он до сих пор скучает по поселениям, но жить там в определенный момент стало опасно, и хорошо, что родители вовремя переехали, потому что то, что случилось с Зитой, было для него настоящей травмой, и никто не должен такое пережить.
– Кто такая Зита? – спросил вечно тормозящий Миша, хотя можно было и так догадаться.
Эмиль рассказал, что они с Зитой росли вместе и что, старше ее на два года, он был ей как старший брат. Они все делали вместе – и на кружок плавания ходили в новом бассейне, и бегали за ограду поселения в арабские пардесы и оливковые рощи. Арабы там были дружественные, кормили их кнафе и позволяли гладить ослов. Детство у них было счастливое. Эмилю не хотелось переезжать в Деревню и покидать всех своих друзей. Но мама была права, и школа в Иерусалиме оказалась намного перспективнее.
В тот майский день Эмиль должен был встретиться с Зитой, которая собиралась приехать в Иерусалим автостопом, потому что пятница подходила концу и наступала суббота, когда общественный транспорт не ходит. Они собирались встретиться с компанией друзей на Кошачьей площади, где зависала вся иерусалимская хипповая молодежь и американские туристы. Зита должна была заночевать в Деревне у Фридманов. Эмиль долго ждал ее возле универмага “Машбир”, возле никуда не ведущих арок разрушенного сиротского приюта “Талитакуми”, да так и не дождался.
Он подумал, что Зита не смогла поймать попутную машину – такое случалось, что из поселений никто не выезжал в пятницу вечером, – и вернулась домой. Он пошел на Кошачью площадь сам. А когда вернулся в Деревню спустя несколько часов, охранник на воротах ему тут же доложил, что у какого-то знакомого его папы дочь пострадала в террористическом акте – она стояла на автобусной остановке, а мимо проехала машина и обстреляла ее из автомата, а папа, когда об этом узнал, тут же поехал с мамой в больницу, и все в Деревне уже знают, кроме Эмиля.
Он тут же вызвал такси и помчался в “Хадассу”, и путь длился бесконечно, хоть от Деревни до “Хадассы” пятнадцать минут дороги от силы. И был зал ожидания. И была полиция, и солдаты, и репортеры, и все соседи, и врачи, и надежда была, потому что говорили, что одна из трех пуль миновала важные органы.
Ночь стала днем, день – ночью, и все повторилось. Соседи приносили в “Хадассу” еду и бутылки оранжада. Репортеры проинтервьюировали Эмиля, потому что все остальные отказывались засвечиваться перед камерами и микрофонами. Нестабильное критическое положение оказалось бесперспективным и обернулось стабильной смертью.
А потом были похороны на Горе Упокоения. И была шива – семь дней траура. Куча народа, соседи, репортеры, полиция, армия. Горы принесенной в бывший соседский дом еды. Мама никогда так много и часто не готовила; обычно готовила Аня, Зитина мама, она всегда очень вкусно готовила, особенно хачапури, но сейчас ей нельзя было готовить. Ей вообще ничего нельзя было делать. Только сидеть на полу в черной разодранной рубахе, которую надрезали на кладбище, а она собственными руками разорвала.
И она сидела. Сидела и ничего не говорила. Она была похожа на истукан. Только иногда кивала головой. А люди вокруг говорили много. Показывали фотографии, вспоминали, смеялись, потом спохватывались, умолкали и опять заговаривали, но потом снова раздавался смех, потому что смех – это жизнь, а жизнь невозможно остановить, даже в доме, куда пришла смерть.
Приходили воспитательницы из яслей и из детского сада, учителя из школы, тренеры из бассейна, подружки и друзья, их родители, друзья их родителей, сотрудники, начальники, репортеры, армия и полиция. И все несли еду. Горы еды. Арабы из соседних пардесов приносили пахлаву, кнафе и варили в турках на плите черный кофе с кардамоном, разливали по маленьким пластмассовым стаканчикам, садились на пол и раздавали уже сидящим.
Приходящие говорили о политике, о ситуации на Ближнем Востоке, о ценах на бензин, об образовании, о звездах кино и эстрады, о книгах, которые недавно прочли и сильно рекомендовали, о разводах и намечающихся свадьбах, о первых вестниках огромной волны репатриации, поднимающейся из недр Советского Союза, о Саддаме Хусейне, о том, будет ли опять война и когда именно, о школьных оценках, о жизни и о смерти. О смерти не боялись говорить. Смерть была частью жизни. Они говорили о Зите так, словно она была еще живой, и как она позавчера забыла в классе пенал и вернулась за ним после уроков, позапозавчера проплыла целых сто бассейнов кряду, позапозапозавчера покупала с подружками кока-колу и чипсы в магазинчике Эфраима, а за неделю до того была замечена целующейся с сыном соседки Шоши в Шотином собственном дворе. Сын Шоши отводил глаза, но в итоге признался, что так оно и было и что они вот уже две недели, как официально встречаются, то есть встречались.
Тогда Аня впервые очнулась от оцепенения и попросила у сына Шоши, чтобы тот ей в подробностях рассказал, как так получилось и почему она ничего об этом не знает. Сын Шоши принялся рассказывать, что Зита сама предложила ему встречаться семнадцать дней назад, когда они ездили поесть шаурмы в Старом городе, но вокруг наступила гробовая тишина, рассказ прервался, а Аня впервые заплакала. Сын Шоши тоже заплакал. И сама Шоши, и Эмиль.
А потом наступал вечер, быстро превращался в ночь, потому что в Израиле сумерек практически не существует, и все уходили. Оставались только Семен Соломонович, Вероника Львовна, Эмиль, Аня и Тенгиз. За окнами стрекотали цикады, и ни один порыв ветра не пошевелил лимонные деревья. Было душно и жарко.
Они сидели молча, а пепельница рядом с Тенгизом, как остывшее жерло вулкана, серела под луной, светящей в окна. Пепел оседал на мебель, на пол, на цветной арабский ковер, на разодранную от горла до сердца черную футболку, на руки и на щетину.
Вероника Львовна терпеть не могла сигаретного дыма. Семен Соломонович открывал окна, а от этого кондиционер не холодил, и было жарко и душно.
Вероника Львовна вставала и уходила в спальню для гостей, Эмиль засыпал на диване в салоне, Аня – свернувшись калачиком на полу, и только ее тихие вздохи нарушали тишину. Тенгиз не спал.
Семен Соломонович наливал лимончелло. Тенгиз отказывался пить. Семен Соломонович приносил тарелки с едой. Тенгиз отказывался есть. Семен Соломонович приносил воду в тазу, потому что во время траура запрещено купаться в проточной воде, но можно омыть лицо и руки.
Все зеркала в доме были занавешены простынями, и экран цветного телевизора тоже. Тенгиз не видел своего отражения – Семен Соломонович тоже.
Наутро все повторялось. Приходили соседи, друзья, знакомые, знакомые знакомых и друзья друзей. Несли килограммы еды и литры воды. Все хотели исполнить великую заповедь утешения скорбящих – ни у кого не получалось. Входя в дом, никто не говорил “мир вам”, и никто не отвечал “шалом”. Мира в этом доме больше не было.
В субботу Семен Соломонович предложил Тенгизу выйти прогуляться – в субботу даже во время шивы можно выходить из дома. Тенгиз отказался.
Шива закончилась в воскресенье. Был хамсин. Желтый тяжелый ветер-суховей дул на холмах, песок хрустел на зубах. Все встали с пола. Аня сняла разодранную черную рубашку, переоделась в синее платье. Эмиль вернулся в школу, Вероника Львовна – в агентство новостей. Люди продолжали приходить, но реже и только по вечерам. Еды стало меньше. В четверг стало еще меньше людей. В пятницу они снова нахлынули. В субботу Семен Соломонович предложил Тенгизу выйти прогуляться – Тенгиз отказался.
Пепельница переполнилась через край. Окурки разлетелись по полу. Пепел оседал на столах, на стульях, на книжных полках, на расчехленном телевизоре и на зеркалах, на руках и на бороде Тенгиза. Евреям запрещено бриться в течение тридцати дней скорби. Желтая пыль ложилась на лимонные деревья.
Аня приготовила хачапури, собрала окурки.
В воскресенье Семен Соломонович вернулся в Деревню. Тенгиз поднялся в комнату Зиты, сел на кровать, посмотрел на постеры рок- и кинозвезд, расклеенные на стенах, на разбросанные на столе тетрадки и учебники, на неубранный и раскрытый шкаф, на валяющуюся на полу расческу, на зеркало. Вышел. Спустился вниз. Сел на пол.
“Твой начальник звонил, интересовался, собираешься ли ты вернуться на работу”. Аня опорожнила пепельницу.
Тенгиз ничего не ответил.
Между обоими железным занавесом повисло “еслибы”. Эти каверзные частицы речи, изобретенные воображением, заставляют своих жертв тысячи раз проигрывать в голове иные варианты развития событий, которые в реальности изменить невозможно. Эти злополучные словечки мешают их жертвам смириться с тем, что есть, путая в сознании с тем, что могло бы быть.
В воскресенье Аня вернулась на работу. Она, как и все женщины, которые родились в Советском Союзе и не были филологами, работала учительницей музыки и преподавала фортепиано в консерватории.
В четверг опять позвонил начальник. В пятницу опять приехали Фридманы и пришли все соседи с едой. Борода Тенгиза росла. Пепельница полнилась. Желтый ветер гулял по холмам, покрывал низкое небо серо-бурой завесой. На сузившееся солнце можно было смотреть невооруженным глазом. Аня заказала памятник.
Тридцать дней спустя все поехали на Гору Упокоения на открытие памятника. Тенгиз не поехал. Аня пыталась поднять его с пола, но тщетно. Пытались соседи, друзья, сотрудники, начальник, друзья друзей и знакомые сотрудников, но у них ничего не получилось.
Семен Соломонович привез два блока сигарет “Лаки Страйк”, Эфраим из магазина прислал три коробки кока-колы и оранжада, министерство обороны прислало социальных работников и психологов, армия прислала представителей организации осиротевших семей. “Член осиротевшего семейства отказался с нами взаимодействовать”, – написали в протоколах.
В среду Аня сказала, что Тенгиз должен был запретить Зите ездить автостопом. Тенгиз ничего не ответил. В четверг Аня сказала, что она не должна была разрешать Зите шляться за пределами поселения без сопровождения. Тенгиз ничего не ответил. В четверг Тенгиз говорил: “Это я виноват”, а Аня возражала: “Нет, я”. В пятницу они поменялись ролями, Аня говорила: “Это ты виноват”, а Тенгиз возражал: “Ты”. В субботу – наоборот.
Тенгиз не вернулся на работу ни в следующее воскресенье, ни через следующее. Аня убрала Зитину комнату. Помыла пол. Упаковала вещи в коробки. Спустила вниз. Тенгиз поднял коробки и унес наверх. Распаковал и разбросал вещи по комнате.
В субботу приехал Семен Соломонович. Они долго говорили с Аней на кухне. Вышли в сад. Говорили там. Скрипели качели. Желтый ветер танцевал на черных холмах. Тускло мерцали звезды под серой завесой. Пыль оседала на красную крышу.
Наступил июль. Август. Сентябрь. Октябрь. Сорвались с деревьев, упали на землю и потрескались гранаты. Пришел ноябрь. Пошли дожди. Смыли пыль с красной крыши, очистили небо и протерли солнце. Лимоны зазеленели. В декабре стало холодно. Дождь превратил желтые холмы в коричневое месиво. Заунывно пели муэдзины: “Аллах велик”.
Аня собрала чемоданы. Тенгиз ее не остановил. Аня приготовила хачапури, хинкали, грибной суп, жаркое, оставила в морозилке куриный бульон, три батона хлеба и пакет пит. Поцеловала Тенгиза, запустила руки в бороду. Сказала: “Я тебя люблю. Я буду у мамы. Теперь на родину можно беспрепятственно возвращаться. Побрейся. Звони”. Такси просигналило в третий раз. Аня открыла дверь и вышла. Тенгиз ее не остановил. Не позвонил. На звонки не отвечал.
“Это клиническая депрессия”, – сказала бы психолог Маша.
“В год траура депрессия не диагностируется, – заметил бы ее мадрих, главный психолог всех психологов. – Это всего лишь скорбь, соответствующая предлагаемым обстоятельствам”.
“Триста шестьдесят пять дней скорби, а на триста шестьдесят шестой настает клиническая депрессия, – усмехнулась бы Маша, поджав под себя ноги. – А что, если год високосный?”
Об этом диагностические справочники ничего не упоминали.
В январе в Вифлееме зажглись рождественские огни. Пение муэдзинов слилось с боем колоколов и голосами мессы. Огромная волна репатриации поднялась из недр Советского Союза и обрушилась на еврейские земли. Америка захлопнула перед носами евреев свои ворота. В феврале зацвел миндаль на обочинах дорог. В марте Семен Соломонович три часа подряд умолял Тенгиза выйти из дому. У него ничего не вышло. Саддам Хусейн вооружался. Борода Тенгиза достигла солнечного сплетения. Окружной психиатр ничего не мог поделать, потому что осиротевший отец не представлял никакой опасности ни для себя, ни для других, исправно ел хотя бы раз в день, а в год траура клиническая депрессия не диагностируется.
Опять наступила неизбежная весна и разгорелась. Высохли желтые холмы. Пожухли куцые кусты. Армейские джипы проезжали по извилистому шестидесятому шоссе. Жужжал кондиционер. Воскрес Христос. В мае завыла сирена. Один раз в память погибших в Катастрофе, два раза – в память жертв израильских войн и терактов. По новостям увещевали о необходимости запастись продуктами, загерметизировать все помещения и обзавестись в специальных пунктах противогазами. Саддам Хусейн угрожал газовой атакой. Арабская уборщица, которую нанял Семен Соломонович, еженедельно приносила банку овечьего лабане, пачку испеченных в очаге пит, убиралась в доме и готовила маджадру, кускус и песочные маамули. В Зитину комнату Тенгиз ее не пускал.
Иорцайт – первую годовщину смерти – организовали Семен Соломонович с Эмилем. Тенгиз отказался ехать на Гору Упокоения. Семен Соломонович прочел кадиш. Пришла куча народу. Принесли горы еды. Макали питы в хумус и в лабане, жевали бурекасы, запивали оранжадом. Невероятно, что уже прошел год. Время так быстро летит. Вы уже запаслись противогазами? У соседей родились близнецы. Зитины одноклассники оканчивали одиннадцатый класс, сдавали государственные экзамены. Сын Шоши призвался в армию. Эфраим продал магазинчик Рувену. Террориста, стрелявшего в Зиту, нашли и посадили. Его дом разрушили. Арабские пардесы и оливковые рощи вырубили, чтобы построить новое поселение.
Тенгиз сказал: “Жаль”. На суд не явился.
Наступил июнь, за ним, как обычно, июль, а с ним и летние каникулы. Ученики Деревни Сионистских Пионеров покинули школу. Семен Соломонович корпел над годовыми отчетами. Раскаленный ветер-суховей завывал за окнами кабинета. В августе Саддам Хусейн ввел войска в Кувейт. Семен Соломонович набирал команду для новой группы учеников десятого класса. Домовую нашел, прекрасную женщину, а мадриха – нет. Все были слишком зелеными, слишком квалифицированными, слишком несерьезными, слишком серьезными, слишком занятыми своими семьями, слишком бессемейными.
Семен Соломонович приехал на поселение. Проведал своих жильцов. Зашел к Тенгизу. Сварил в турке черный кофе с кардамоном, принес из ванной ножницы и бритву. Громко сказал: “Засим я объявляю траур законченным. Полтора года вполне достаточно. Зита не хотела бы тебя видеть в таком состоянии”. Тенгиз сказал: “Один год и восемьдесят шесть дней”. Семен Соломонович сказал: “Послушай, хабиби, ты мне нужен для одного очень важного дела. Я никак не могу найти вожатого для новых десятиклассников. К нам набивается много детей новых репатриантов. Русскоязычный мадрих необходим”. – “Ты с ума сошел? Я инженер”, – сказал Тенгиз и даже улыбнулся впервые за полтора года. “Ты теплотехник, – поправил Семен Соломонович, – и когда-то прослужил три года в войсках связи”. – “Я ничего не понимаю в воспитании, Сёма”, – сказал Тенгиз. “Пусть они тебя воспитывают, – сказал Семен Соломонович. – В Деревне освободился весьма уютный домик, недалеко от нас. Ты должен отсюда съехать, пока этот дом не поглотил тебя окончательно”. Тенгиз сказал: “Нечего поглощать. Одна скорлупа осталась”. Семен Соломонович сказал: “Мне нужен партнер, на которого я мог бы положиться”. А потом добавил для вескости: “Сколько я могу сюда ездить и возить тебе сигареты? Не о себе подумай, а обо мне. Будешь рядом – будет проще”. – “Ладно”, – сказал Тенгиз и поднялся наверх бриться.
Тенгиз не раз бывал у Фридманов в Деревне. Ему там было хорошо. За воротами зарождалось будущее, и при этом время не двигалось. Все работники Деревни выглядели моложе, чем были на самом деле, будто были заражены началом жизни. Там все всегда повторялось. Дети вырастали и уходили за ворота, но каждый сентябрь приходили новые, превращая юность в вечность. Юность Зиты тоже стала вечностью.
Потом он спустился, и Семен Соломонович его почти узнал. Оставалось надеяться, что дети его не испугаются. Тенгиз и до позапрошлого мая не был эталоном благообразия, теперь же и вовсе походил на мусульманского смертника, заморенного тридцатью днями Рамадана. Да черт с ними, пусть боятся – так даже вернее.
Семен Соломонович открыл дверь, но Тенгиз замер на пороге и бормотал: “Нет, не могу”. Семен Соломонович измерил ему пульс – пульс зашкаливал. Спросил: “Почему?” Тенгиз ответил совершенно неадекватно: “Там же ничего нет. Голое ничто. Неужели ты не видишь? Нужен проводник”. Семен Соломонович прекрасно знал, как выглядят панические атаки; работая с подростками, и не такого навидаешься. Он сказал: “Ты не смотри. Я тебе буду проводником”. Но Тенгиз произнес еще более неадекватное: “Ты не понимаешь. Я должен ее дождаться. Она должна знать, куда оттуда возвращаться. И проводнику показать”.
Слово “мадрих” на иврите значит и проводник.
Но Семену Соломоновичу также было прекрасно известно, что к логике в таких случаях обращаться бесполезно, ибо у людей, погруженных в свой персональный внутренний мир, своя собственная логика, и привычные слова в ней обретают неожиданные смыслы и неочевидные ассоциации. Поэтому Семен Соломонович, по внезапному наитию, осеняющему порой хороших педагогов в критических ситуациях, возразил: “Ты не там ее ждешь. Она же должна была вернуться в Деревню вместе с Эмилем и ночевать у нас. В Деревне свет всегда горит и всегда кто-нибудь караулит у ворот. И всегда есть дежурный мадрих. Даже на каникулах”. Тенгиз странно на него посмотрел, но Семену Соломоновичу показалось, что взгляд стал осмысленнее, а пульс реже. Он пригнал машину к самому дому, припарковал ее правой дверцей к входу, достал кухонное полотенце из ящика и завязал Тенгизу глаза. Усадил будущего мадриха справа от себя, захлопнул дверцу машины, дверь дома запер на ключ, дал газу и умчался в Иерусалим, пока не поздно.
Деревенский охранник, завидев пассажира с завязанными глазами, так долго морочил голову, что Семен Соломонович впервые за очень длительное время, может быть, даже за всю свою жизнь, повысил голос и выругался матом. Точнее, он сказал: “Сукин сын, если ты сейчас же не отопрешь эти долбаные ворота, я потребую твоего увольнения у твоего подрядчика за неподчинение представительству дирекции Деревни Сионистских Пионеров. Кибинимат, хабиби, будь человеком!”
Охранник стал человеком и отворил ворота перед Фридманом и Тенгизом. Машина въехала в Деревню Сионистских Пионеров.
Семен Соломонович и не предполагал, что обратного пути для будущего мадриха не будет. Для его подопечных это было к лучшему. Им ведь очень важны постоянные воспитательские фигуры. Когда мадрихи меняются – а любой педагогический координатор вам скажет, что мадрихи увольняются скоропостижней сторожей и охранников и что найти постоянного мадриха сложнее, чем постоянного израильского премьер-министра, – для детей это серьезная потеря, у них расшатываются основы доверия ко взрослым и привязанности вообще.
Фридман сделал хорошую ставку. Сидеть взаперти на цветущих гектарах Деревни всяко лучше, чем в ста тридцати закрытых квадратных метрах. Дети Тенгиза обожали, Фридочка с новым партнером спелась моментально, а Вероника Львовна в этом случае оказалась права: выбор профессии некоторые евреи Советского Союза совершали по умолчанию, а не по призванию. Дети Тенгиза воскресили быстро. У него просто выхода никакого не осталось – они настырно требовали жизни, а Тенгиз по природе своей был человеком ответственным и требованиям соответствовал.
Больше никаких странностей за ним никогда замечено не было; голое ничто, проводников и возвращение Зиты он более никогда не упоминал. Во всем остальном это был абсолютно адекватный и даже приземленный человек. Во всяком случае, так всем казалось.
В какой-то момент, а в какой именно, никто не знает, мадрих, никогда не покидающий Деревню, перестал вызывать удивление у коллег, и все привыкли. Им ведь это было на руку. Когда ненормальное слишком долго продолжается, его перестают замечать и принимают за данность.
Правда, никто не знал, сколько крови стоило Семену Соломоновичу выгораживание “невыездного” мадриха перед деревенской дирекцией и перед управлением самой программы “НОА”, когда объявился Антон Заславский с его экспериментальным проектом. Только Вероника Львовна знала. Теперь стало сложнее из-за отсутствия в стране родителей ребят из новой группы. Частенько Фридману приходилось работать за двоих, исполняя обязанности, которые Тенгиз выполнять не мог, например, встречать приезжающих, сопровождать в бесконечные поликлиники и больницы, на экскурсии, внешкольные мероприятия, волонтерства, в министерство внутренних дел, в штаб программы “НОА”. Фридочка сбивалась с ног, но никогда не отказывала в поддержке, и мадрихи местных детей – тоже. Что же касается самого Заславского, старого знакомого как Фридмана, так и Тенгиза еще со времен сбора апельсинов, то он не собирался никому из управления программы об этом докладывать. Но в скором времени выяснилось, что в этой программе ничего ни от кого невозможно скрыть. Да и не надо было: все оказались на удивление понятливыми, смирились и отказались от “еслибы”.
“Еслибы” служит людям на пользу тогда, когда событие можно изменить не в воображении, а в действительности. Эти удивительные частицы речи – слуги двух господ одновременно: высокой надежды и глубокого отчаяния. Но Семен Соломонович надежды не терял. Однажды он даже зарекся не покупать больше Тенгизу сигарет: ведь они были последним, что связывало его со внешним миром. И Фридочке, а также учителям и мадрихам местных строго-настрого запретил. А у детей просить о таком мадрих никогда бы не стал. Но у Тенгиза всегда находились свои неисповедимые обходные пути.
Разумеется, они не так нам все это рассказали в ту пасхальную ночь. Я пересказываю своими словами то, что рассказал мне сам Тенгиз, когда пришло время.
Я не знала его прежним, я получила его таким, каким он явился мне, как получаем мы готовыми те семьи, в которые приходим, впервые закричав. Они ведь уже слеплены безжалостным временем задолго до нас. И поэтому похожи на памятники. Но чем громче мы кричим, настаивая на том, что мы другие, тем быстрее приходится менять форму и им. От безвыходности.
Пока мы не теряем надежду оживить памятники, мы сами продолжаем быть живыми.
Как жаль, что мы так быстро взрослеем и так скоро перестаем кричать.
Глава 45
День рождения
В траурный День памяти погибших в израильских войнах, который следовал за Песахом и Днем памяти жертв Холокоста, такие истории рассказывались беспрерывно – по радио, по телевизору, на общественных церемониях в школах и на кладбищах, и все эти рассказы были во многом похожи, хоть и разнились в нюансах. История была коллективной. И коллективной была память.
Казалось, в Израиле не существовало ни единого гражданина, который не потерял бы кого-нибудь близкого в Холокосте, на войне или в теракте. И благодаря этому в разгар весны все жители еврейских земель превращались в одно большое племя, объединенное общими горем и скорбью. И несмотря на грусть и печаль, повисшие в эфире, полном прекрасных слезовыжимательных песен, которых я никогда прежде не слышала и которые мне очень понравились, было в этом состоянии племенной общности нечто заманчивое и чудесное. Советский День Победы никогда не вызывал во мне подобных чувств, хоть его я тоже очень любила. Может быть, потому, что в День Победы акцент делался на достижении, а тут – на утрате. Трудно сказать, что объединяет людей больше – радость или грусть, но мне казалось, что все же последнее. Грусти легче сопереживать.
И действительно, в День независимости, который по непонятно какой причине наступал сразу же после дня траура, было совсем не весело, и радость телевизионщиков казалась фальшивой. На городские празднества нас не выпустили, потому что боялись, что мы потеряемся или умрем в давке фестивалей. Я не расстроилась. Была охота предаться грусти и тоске по полной программе.
Втайне от всех мне тоже захотелось кого-нибудь катастрофически потерять. Например, Натана Давидовича. Нет, без Натана станет трудно жить. Пусть лучше будет Юра Шульц. Правда, мои прадед и прабабка со стороны Трахтманов считались жертвами Холокоста, потому что их расстреляли в одесском гетто на Слободке, но я о них ничего не знала, а дед Илья ничего не рассказывал, так что эта история мне не принадлежала. Значит, пусть таки будет Юра Шульц.
Пусть Юра призовется в армию, дослужится до звания старшего сержанта, а потом трагически погибнет, упав грудью на гранату, защищая своего командира. Тогда все мы снова соберемся в Деревне, торжественные, бледные и убитые горем, одетые в армейскую форму, сядем на пол и будем вспоминать былые годы. Мы будем дружно плакать, восхищаться Юрой, сожалеть о его прерванном будущем, с горечью представлять, каким успешным студентом Техниона и блестящим программистом он мог бы стать, и нам будет остро Юры не хватать. И таким образом мы присоединимся к израильскому племени. Юрин благородный портрет повесят в школьном коридоре и в Клубе. И память о нем будет всегда светлой.
Но от таких коллективно-романтических грез я быстро вылечивалась от одного вида Тенгиза, хоть в эти дни он у нас появлялся редко, и было очевидно, что этот весенний период для него тяжел. Вместо него в общежитии часто крутился Фридман, а Алена будто между делом вежливо интересовалась, как дела у Вероники Львовны и у Эмиля.
А между знаменательными днями слез и горя наступило мое шестнадцатилетие, и я поняла, что если останусь жить в Израиле, то отныне и навеки день моего рождения будет неразрывно связан с горем и слезами. С другой стороны, мне было не привыкать – и в прошлой жизни мой день рождения никогда не являлся исключительным событием самим по себе из-за майских праздников. На роду мне было написано разделять мое личное торжество с коллективным.
Я не забыла, что Тенгиз когда-то обещал отпраздновать мой день рождения, и очень боялась, что он не придет. Как часто бывало, головой я готова была это понять, однако сердцем не получалось. Но он обещание выполнил. Более того, второго мая появился в Клубе раньше всех – надувал и развешивал шары. Все еще были в школе, а меня Веред освободила от последнего Танаха, чтобы я успела в честь дня рождения отдохнуть и привести себя в порядок.
Я так обрадовалась, как не радовалась даже утреннему подарку от Натана – а он подарил мне серебряную цепочку со звездой Давида.
Алена утром подарила мне самодельный кассетный сборник. Она записала все мои любимые песни – Высоцкого, Щербакова, Окуджаву, БГ и даже недавно мне полюбившихся израильских исполнителей Шломо Арци и Арика Айнштейна. На обложке кассеты было написано:
“Дорогой Комильфо в день шестнадцатилетия. Пусть мы больше никогда не будем ссориться, а если будем, так пусть быстро миримся. Когда ты будешь слушать эту музыку через двадцать лет, вспоминай, как мы тусовались в Деревне. С пламенной любовью, А. З. ”
В общем, второе мая с утра было радостным, а вид Тенгиза, надувающего шары, превратил его чуть ли не в счастливое.
– Пздрвл с днм рждн, – сказал Тенгиз и только потом вынул зеленый шарик изо рта.
– Спасибо! – сказала я, но оно не могло в полной мере выразить мою благодарность.
Тенгиз протянул мне подарок в шуршащей цветной обертке с приклеенными к ней бантиком и открыткой. На обертке изображались торты со свечами, а на открытке – ежи.
– Спасибо, – снова промямлила я. – Как ты запомнил?
Интересно, кого он послал за подарком. Фридочку? Семена Соломоновича?
– Склерозом не страдаю, – ответил Тенгиз, растягивая и завязывая горло зеленого шарика, – но печь ежей, к сожалению, не умею. Бабушка не научила. Разворачивай.
Я принялась осторожно распаковывать обертку.
– Не церемонься и рви, – сказал Тенгиз. – Это хорошая примета.
Я послушалась. Под оберткой обнаружилась ужасно красивая толстая тетрадь в кожаном переплете и набор ручек “Пилот”, которые я никогда не могла себе позволить из-за цены. В груди у меня сделалось тепло, и захотелось Тенгиза обнять, но я не знала, как к нему подступиться, и вообще не знала, можно ли ему такое предлагать. В отличие от Фридочки, он к нам почти никогда не прикасался, а мне лишь однажды приложил указательный палец ко лбу, но теперь я даже не была уверена, действительно ли такое происходило или я это придумала.
Тенгиз пристально на меня посмотрел, я отвела глаза. Он похлопал меня по плечу. Потом взялся за еще один шарик. Я ощутила странное разочарование, и в груди похолодело.
Чтобы чем-то себя занять, я перевернула открытку, но на ней ничего не было написано, кроме отпечатанного на открыточной фабрике “Мазаль тов!”. Тут я опять немного разочаровалась, потому что, если уж на то пошло, ожидала от Тенгиза, который так хорошо меня знал, личных письменных слов.
Тенгиз был бесконечно близким мне человеком, но мне почему-то иногда казалось, что бесконечно далеким. Наверное, потому что, в свою очередь, мне казалось, что о близости нужно постоянно говорить или какими-то красивыми жестами ее проявлять, – скорее всего, мне это Маша внушила, прежде я сама так не думала, – ас Тенгизом мне такое редко удавалось, только когда само собой вырывалось. Но сейчас почему-то не вырвалось.
– Извини, – сказал Тенгиз странным тоном.
– За что?!
Неужели он опять прочел мои мысли?
– За шары, например. Ты же их не любишь из-за Первомая. Но это такая традиция. Каждый день рождения украшается шарами, значит, и твой тоже.
Я совершенно забыла о том, что когда-то не любила шары. Сейчас я их очень любила, души в них не чаяла, я была от шаров без ума.
– Можно я тебе помогу надувать? – спросила я.
– Нет, конечно, ты с ума сошла? С каких это пор именинники сами себе готовят день рождения? Иди в комнату, прими душ, разукрасься и красиво оденься. И пожалуйста, не в бочку.
С ума я не сошла, наоборот, у нормальных людей именинники всегда сами себе организовывали дни рождения – готовили еду, убирали дом, приглашали гостей. Это только в Деревне мы жили на всем готовом. Но я не стала Тенгизу перечить, снова сказала “спасибо”, взяла подарки и удалилась в комнату.
Я умылась, причесалась и оделась. Не в бочку. Я надела платье. Чуть ли не впервые в жизни. Это платье мне подарила Михаль, когда я гостила у тети Жени во время бесконечных пасхальных каникул, потому что Михаль оно не нравилось, а мне приглянулось.
Михаль перебирала свой бездонный гардероб и извлекла оттуда обалденный вязаный серый балахон с широкими рукавами, покроем очень похожий на нечто средневековое, причем с неотрезанной биркой. Двоюродная сестра сказала, что “это” ей привезла бабушка из Парижа, но что у бабушки ужасный вкус и она никогда в жизни “такого” не наденет. Я с радостью усыновила средневековое нечто, окрестила его “сюр-котой”, но только теперь мне представился случай в ней покрасоваться.
– К этому нужны сапоги или ботинки, а не кроссовки, – с порога заявила Алена, критически меня рассматривая. – Одолжить тебе мои мартенсы?
Я и в страшных снах вообразить себе не могла, что соглашусь обуться в эти всеми любимые кирзачи, но человек никогда не может знать наперед, чего от себя ожидать. Алена оказалась права: уродливые ботинки очень гармонировали с моей новой великолепной сюркотой, а я – со средневековым прикидом. Во всяком случае, так казалось мне. Впрочем, Натан Давидович тоже одобрил и сказал, что наконец сможет залезть мне под юбку, а это не было двусмысленностью, – просто я всегда носила штаны.
Мы пошли в Клуб праздновать, и день рождения удался на славу. Мы ели Фридочкин фирменный торт, пили виноградный сок, который каждый праздник нам подсовывали вместо шампанского, слушали музыку, меня все поздравляли, вручали самодельные открытки, а в качестве подарка от всей группы я получила дорогущий черный CD-плеер. Что с ним делать, я себе не представляла, потому что диск для такого плеера стоил примерно половину стипендии, и лучше бы они подарили мне нормальный кассетник, но все равно обрадовалась, смутилась и всех поблагодарила. Потом были речи и тосты, и все говорили, какая я распрекрасная, чудесная и удивительная, а я им верила.
Если бы в сентябре мне сообщили, что в мае эти люди будут считать меня удивительной, чудесной и распрекрасной и что я им поверю, я бы рассмеялась в лицо тому, кто мне такое напророчил. Но все меняется, а в Израиле все меняется так быстро и стремительно, что даже глазом моргнуть не успеешь.
В разгар вечера, прямо посреди речи Миши из Чебоксар, который объяснял мне и окружающим, что я, без базара, телка по понятиям и что была бы еще невшибеннее, если бы поменьше шифровалась, Фридочка позвала меня в кабинет вожатых, потому что мне звонили из дома.
Я побежала к телефону. Связь, как обычно, была не фонтан, но я успела выслушать от бабушки и от деда, как они меня любят, обожают, скучают и поздравляют и как им непривычно впервые не праздновать со мной мой день рождения, но что бабушка все равно испекла торт с ежами и они его едят в память обо мне. Я сказала, почему в память, можно подумать, что я умерла. А бабушка сказала: “Тьфу на тебя, Комильфо, ты хоть думаешь, что говоришь?”
Потом трубку взяла мама и более сдержанно меня поздравила. Она сказала, что очень гордится моими успехами и достижениями, кроме алгебры и геометрии, с которыми у меня все хуже и хуже. Я спросила, откуда она знает про ухудшение в алгебре и геометрии, потому что я месяца два забывала им писать и точно помнила, что в короткие и рваные беседы по телефону съехавшую математику не упоминала. На это мама сказала, что ей недавно звонил мой вожатый и дал полный отчет по оценкам, и не только по оценкам, а и по моей самостоятельной жизни вообще. Она рада слышать, что я научилась готовить, убирать и стирать и успешно влилась в коллектив. Похвалила вожатого и сказала, что он оказался намного более ответственным и серьезным человеком, чем им всем сперва казалось, и что теперь они наконец поверили, что я в надежных руках, и просят у меня прощения за то, что сомневались в моих словах, когда я в письмах его расхваливала.
Я сильно опешила, потому что это означало, что Тенгиз все-таки звонил в Одессу, а мне не сообщил. На душе у меня заскребли кошки. В очередной раз я попросила поговорить с папой. И тут мама сказала – конечно, папа уже рвет трубку.
И впервые за несколько месяцев я услышала папин голос. Голос у него звучал странно, но и мамин голос звучал странно, и бабушкин, и деда, так что я списала это на помехи на заграничной линии, а через три секунды перестала обращать на это внимание и ощутила огромное облегчение. Будто тяжеленная каменюка с плеч свалилась, которую я уже привыкла не замечать.
Я закричала:
– Па-а! Наконец-то! Ты что, на меня злишься?
– Нет, дурочка, с чего ты взяла? – сказал папа. – Ты большая молодец. С днем рождения.
– Вы с мамой не развелись?
– Не в этой жизни. – Папа, кажется, издал смешок.
– Почему ты так долго со мной не разговаривал?
– Работа, – лаконично ответил папа. – Ты же знаешь.
Ну да, я знала.
– Тебе там хорошо? – спросил папа.
– Очень. То есть в основном. Бывает и плохо, но мне даже немного не хочется возвращаться домой, – призналась я.
– Я же тебе обещал, что все будет комильфо.
Да, он обещал. В Уголке старой Одессы, когда я прощалась с памятником грифону. Боже, как давно это было. Целая жизнь прошла.
– Вы обязаны приехать в Израиль, – вдруг выпалила я, сама от себя не ожидая. – Здесь все по-другому. Здесь другие люди. Здесь все свои. Вам тоже здесь будет хорошо. Тебе понравится Иерусалим, я уверена, он похож на Толедо, как в “Испанской балладе”.
– Что эти сионисты там с тобой сделали? – спросил папа, и я представила, что он усмехнулся в бороду и закурил сигарету.
– Ничего. Просто я…
– Ты счастлива. – И я не поняла, было ли то вопросом или утверждением.
– Не знаю… Я довольна. Но математика здесь очень сложная, мне совсем не дается, – посчитала я нужным затронуть больную тему, которая папе была особенно важна. Тон у меня вышел извиняющийся.
– Забей на математику, Зоя, – совершенно неожиданно заявил папа. – На свете существует много прекрасного кроме нее. Ты же врожденный гуманитарий. Ты уже определилась с профессией?
– Э-э… нет. – И снова вышло так, будто я ожидала от папы сурового наказания.
Но папа снова меня обескуражил. Он сказал:
– Кем бы ты ни стала, все у тебя получится. Я тебе обещаю. Честное слово. Зуб даю.
Потом по ту сторону провода послышалась какая-то возня, которая, вероятно, означала, что следовало прекращать разговор, который стоил целого состояния.
– Погодите, – опять услышала я папин голос. – Зоя… Зоя, ты еще здесь?
– Да, здесь.
– Ты дома всегда писала, – в третий раз сокрушил папа все мои о нем представления. – Ты писала в чулане, а потом все выбрасывала. Ты еще пишешь?
– Ну… да.
– Все еще выбрасываешь?
– Ну… в основном нет.
– Не смей, – сказал папа и снова стал похож на папу. – Слышишь меня? Я тебе запрещаю!
– Но… почему? – Я опять почти лишилась слов.
– Дюк – очень хороший образ. Не забрасывай. Развивай. Работай.
– Что?! – выкрикнула я.
Возня опять всколыхнулась на Екатерининской площади, и мне захотелось убить всю свою родню за то, что они вздумали прервать самый важный разговор на свете.
– Тихо! – повысил голос папа и закашлялся, потом у него тоже вышло извиняющееся: – Пора прекращать курить.
– Ты что, читал мою писанину?!
Я вообразила себе, что он там читал, написанное корявым детским почерком в блокноте, откопанном в дедушкином секретере: “Однажды дюк сел на коня и поехал на охоту”. Или: “В один прекрасный летний день дюк сел на коня и поехал в гости к своему лучшему другу”. Я выдирала и комкала листы, а потом забиралась на новую вершину творчества: “Зимней ночью дюк проснулся, потому что за окном началась война”.
Мне было восемь лет. Десять. Тринадцать Я понятия не имела, как писать книги.
– Кое-что читал, – признался папа, который, судя по всему, тайком от всех, как было принято в нашей семье, извлекал из мусорки мои творения, окидывал их критическим взглядом, в уме исправлял орфографические и стилистические ошибки, а потом ставил мне двойку.
Мне стало стыдно. Почему мы всегда всё друг от друга скрывали? Почему у нас дома не умели называть вещи своими именами?
– Знаешь, что я подумал, – поспешно продолжил папа, – странно, что у твоего дюка нет ни имени, ни фамилии. Герою нужно имя, иначе с ним трудно отождествляться. Раз он властелин восточноевропейской провинции, пусть будет из благородного рода Уршеоло.
Я сразу поняла, почему он так придумал: Уршеоло созвучно Ришелье, только гласные искажены. И страшно обрадовалась, безумно, как от салюта над Бульваром на Первое мая. Наверное, все же были времена, когда майские праздники мне нравились. Когда-то очень давно, в очень далеком детстве, когда салют важнее дня рождения. Или тогда, когда кажется, что этот салют запустили персонально для тебя.
И стал сеньор Асседо дюком из рода Уршеоло. Взошел на высокий пьедестал над Лестницей, и короновали старейшины гордую голову его лавровым венком…
Дальше я плохо помню, что он говорил и говорил ли вообще. Но помню, что я сказала:
– Я совсем скоро приеду домой. Осталось полтора месяца. Если захочешь, я тебе покажу все, что я написала, пока жила в Израиле. У меня набралось целых восемь тетрадей! И я почти ничего не выкинула!
А папа сказал:
– Много воды протечет в Черном море за полтора месяца. Наверно, тебя совсем будет не узнать, взрослой барышней станешь. Целую тебя, Зоя, будь хорошей девочкой, слушайся своих вожатых. Дюка не забрасывай. Смотри мне!
– Целую и обнимаю! – закричала я в трубку.
В тот момент я была полностью счастлива, как бывает только тогда, когда все звезды складываются. Счастье – это когда с души падает груз. На самом деле, облегчение это и есть счастье. Папа не только на меня не сердился, он одобрил мою писанину. Счастье – это свобода от страха перед критикой и упреком. Счастье – это…
Я влетела в Клуб на крыльях счастья и поймала обеспокоенный взгляд Тенгиза. Взгляд был мимолетным, но мне запомнился отчетливо. Я его так поняла: человек, объятый горем, не способен понять счастливого, даже такой человек, как Тенгиз. Но он не мог омрачить моего персонального счастья. Счастье – лучшая психологическая защита. Счастье – это…
Мы продолжили пить виноградный сок и общаться, и все одногруппники казались мне ангелами небесными, Натан Давидович – главным ангелом, Фридочка – богоматерью… Нет, этот титул я уже отписала Маше… А Тенгиз… кем только не казался мне Тенгиз? И я великодушно сожалела об Аннабелле, все еще госпитализированной в иерусалимских лесах, и даже вспомнила об Арте, который столько всего потерял, прервав обучение в программе “НОА”. И о благородной Милене я тоже вспомнила, которая обещала нас навещать, но так до сих пор ни разу и не появилась. И все люди были хорошими, великолепными и расчудесными.
А потом, когда мадрихи объявили отбой, мы с Натаном в коридоре долго не могли оторваться друг от друга и прижимались к стене, и казалось, что трещина между нами стянулась и бесследно исчезла, но Фридочка железной хваткой отодрала меня от стены и от Натана и отправила в комнату.
Я пожелала Алене спокойной ночи, залезла под одеяло, нацепила наушники, включила кассету, которую мне подарила лучшая в мире подруга, и фонарик, при свете которого писала по ночам. Поцеловала звезду Давида, которую мне подарил лучший в мире парень, и взяла ручку “Пилот” и тетрадь в кожаном переплете, которые мне подарил лучший в мире мадрих.
И тогда мне казалось, что счастливее я не буду уже никогда. Счастье – это вдохновение.
Я была полна вдохновения и вовсе не собиралась спать, а писать. В ушах звучало точно так же, как и в душе: “Ангелы все в сиянье, и с ними в одном строю… ”
Я открыла тетрадь на первом листе…
Мое сердце так громко заколотилось, что способно было разбудить Алену.
Лист был исписан четким крупным почерком.
Вот что там было написано:
Дорогая девочка,
Ты пришла на эту землю, и, конечно, были рады все тебе – купцы, пираты, рыцари и генералы. Разожгли лакеи свечи в золоченых канделябрах, подавали угощенье: трехэтажный торт из яблок, пиццу, постный борщ, малину. Двор устлали ковролином.
Бал король в тот день давал – все явились в тронный зал. Диоген в дубовой бочке, Герда, три гардемарина, Исаак из Йорка с дочкой, Бонапарт и Жозефина, капитана ровно два, Кот Ученый, Голова. Чингачгук, сэр Генри, Овод, Квазимодо, Квентин Дорвард, царь Эдип, король Альфонсо, Шерлок Холмс и доктор Уотсон. Паганель, Тристан, Изольда, Ланселот и Гвиневера, Карлсон, Маугли, Ассоль, да Леда, лебедь, Зевс и Гера. Грей один и Грей второй, Уленшпигель и Роб Рой, Князь Серебряный и Мышкин, Немо, Гекльберри Финн, Годунов, Марина Мнишек, Лорелея, Лоэнгрин. Блад, Резанов и Кончита, Коконнас, Ла Моль, Бюсси, Воланд со своею свитой…
Верь, и бойся, и проси.
… Вальсингам, Дубровский, Маша, Вронский, Петя, Гаврик даже, хоббит, Дэвид Копперфильд, Беня Крик и Вечный Жид, Консуэло, Рокамболь – все хотели быть с тобой. Джон Лонг Сильвер, Гулливер, Хитклифф, Рочестер, Джен Эйр, нищий, принц, бедняк, богач, гуттаперчевый циркач, Элоиза, Абеляр, скрипка, нос, шинель, футляр. Дон Кихот и Робинзон берегли твой сладкий сон. Колыбель твою качали три пузатых толстяка, и четыре мушкетера танцевали гопака.
А над Храмовой горою месяц одинцом завис.
Спи, ребенок, с днем рожденья.
Ровно в семь подъем.
Тенгиз.
Счастье – это то, у чего нет предела.