Что касается стихов, Дилан прославился именно на волне движения шестидесятых годов, движения не столько антивоенного, сколько вообще протестного, молодежного. Это было движение хиппи, но и не только их, это было движение за определенное перерождение культуры, за ее демократизацию, за ее массовость, при этом протестность, конечно. И Боб Дилан — один из главных авторов антивоенных песен в мировой истории. Но это внешняя сторона его славы.
В чем заключается внутренний драйв, another side of Bob Dylan, как назывался один его альбом, в чем, собственно, причина его фантастической популярности, мне сказать довольно трудно. Приходится повторять просто, что это, да, действительно очень хорошие стихи, во-первых, и, во-вторых, что, как и в случае Окуджавы, это рамочная конструкция, куда каждый вписывает свою судьбу и вдумывает собственное содержание.
У Дилана в большинстве песен повторяются трюизмы, которые каждый волен понимать по-своему и наполнять собственными ассоциациями. Ничего особенно принципиально нового-то там, в сущности, нет. Например, в «Блюзе товарняка» (Freight Train Blues, 1962) он вспоминает о том, что давно не слышал гудка товарного поезда и только этот гудок наполняет его счастьем, а все остальное ему остофигело. А в песне, наверное, самой знаменитой своей басне «Как катящийся камень» (Like a Rolling Stone, 1965) или там «Как перекати-поле», он говорит о женщине, которая все утратила, впала в ничтожество, зато свободна теперь от всех обязательств. В знаменитой опять же песне «Времена меняются, времена меняются» (The Times They Are a-Changin, 1964) он говорит, что действительно грядут какие-то новые времена, а в другой песне «Прольется ужасный дождь» («A Hard Rain’s a-Gonna Fall», 1962) он говорит о том, что грозит катастрофа, которая изменит, но при этом и освежит мир.
Ничего особенно нового. Он эмоционально попадает в ощущения. А то, во что он попадает, — это всегда одно и то же: довольно сложные чувства. Помните, был такой рассказ у Туве Янссон «Филифьонка в ожидании катастрофы»? Филифьонка всю жизнь боялась катастрофы, но, когда эта катастрофа случилась, она испытала радость и облегчение.
Подобно Ишигу́ро (или Иши́гуро), мы все ждем, что наш старый мир рухнет и это будет ужасно, но, когда он рухнет, мы испытаем, так сказать, свободу и восторг. Мы все боимся выйти из дома, а когда мы поедем куда-то в товарняке, мы поймем, что это прекрасно. Мы все боимся все утратить, а когда мы все утратим, мы поймем, что утратили только цепи, только обязанности, а на самом деле вот оно, счастье.
Как ни странно, весь Дилан в этом, и когда он поет, что «пройдет ужасный дождь, пройдет ужасный дождь», это сначала воспринимается как катастрофа, а под конец песни — как разрешение долгого ожидания и как то, что мир заново выкупался в этом дожде, что это дождь не кровавый, а, может быть, очищающий, что, может быть, мир после этого станет лучше. В этом такой, если угодно, собственно, и весь смысл Дилана.
У него действительно много замечательных стихов, совершенно первоклассных, на массу разных тем. У него есть любовная замечательная лирика, посвященная весьма многочисленным его женщинам, самая известная из которых Джоан Баэз. И, например, знаменитая пеня, легендарная «Женщина с севера» (Girl from the North Country, 1963) — но тоже я затрудняюсь рассказать о ее смысле, потому что женщина с севера явно принесла в его жизнь катастрофу и одиночество, но, с другой стороны, она и сделала его тем, чем он стал, то есть то же самое скрещение наличествует и там.
Наверно, эта эмоциональная сила и плюс, конечно, простота и ясность поэтического высказывания — это то, что сделало его всемирно знаменитым. Я, кстати говоря, сейчас думаю, что другим наиболее очевидным кандидатом, если уж брать мир музыки, мог бы быть еще вполне тогда живой Леонард Коэн.
Он очень похож на него по аудитории примерно, его принимающей, он соперничает с ним за эту аудиторию и точно так же возник на рок-волне пятидесятых, хотя и на 7 лет постарше, он успел еще пару романов написать в начале карьеры. Но при этом Коэн гораздо более иррационален, рискнул бы я сказать, он гораздо более темен в некоторых своих текстах. Иногда прост, иногда очень плакатен, но все-таки у него очень много разных мотивов, масса библейских аллюзий, и ветхозаветных, и масса отсылок к еврейской культуре.
Коэн гораздо темнее и в каком-то смысле интеллектуальнее. Дилан гораздо плакатнее, и лирика его простая. Он даже не то чтобы Окуджава, он, скорее, такой ранний Евтушенко. Понимаете, тут еще приходится говорить о том, что Дилан очень одарен музыкально. Это не только гитара, но это и клавишные, это и губная гармоника. Но самое удивительное, когда вы слушаете Дилана, вы приходите в восторг, но потом вы чаще всего не можете объяснить, почему это было так хорошо. Битловская поэзия тоже простая, но она, конечно, более иррациональная, абстрактная, гротескная, если угодно. Дилан — традиционный лирик. Но в чем этот пафос? Я думаю, только в одном: именно в ощущении очищающей, освобождающей катастрофы. То, чего мы боимся, может нас возродить. Конечно, есть у него и общий пафос рок-н-ролла, ненависти ко всякого рода чиновничеству, ко всякого рода угнетению, к несвободе, есть эта знаменитая песня: «Что бы ты ни делал, ты кому-то служишь. Строишь ли ты дом или разрушаешь ли ты дом, служишь ли ты Богу или дьяволу, полковник ты или рядовой — ты все равно чему-то служишь» (Gotta Serve Somebody, 1979). Это довольно очевидный, тоже азбучный пафос.
Но главное, что есть, — это такое тоже очень еврейское, если вдуматься (надеюсь, ничего такого неполиткорректного в этом нет), очень еврейское чувство, смешанное постоянное чувство страха потери и радости потери, ощущение катастрофы как нормы жизни. Это в нем почему-то как обновление, а может быть, как отказ от собственности, которая тебя тяготит, как сбрасывание каких-то цепей. Такой пафос сбрасывания кожи. Тем более что Дилан при всей своей титулованности и, скажем честно, при богатстве, он совершенно не забронзовел, он продолжает много ездить, гастролировать, получать от этого искреннее наслаждение, на губной гармонике своей играть. И, в общем, как-то даже получение Нобеля — он все думал, получать или не получать, приехать или не приехать. Ну приехал, в конце концов, ну нашли способ ему вручить, он ее принял. Уже Нобелевская премия была не так ему нужна, как он ей, но все-таки он диплом взял и медаль тоже.
Он не забронзовел, он все время повторяет, как в своем «Блюзе товарняка»: «Я все тот же бродяга, я все тот же от носа до моих бродяжьих башмаков». Эти бродяжьи башмаки он все время подчеркивает.
Он действительно такой вечный скиталец. Именно это сделало его явлением не столько американским, сколько, я думаю, всемирным. И у него, кстати, от американского-то — только наследие американского фольклора, ковбойских песен, этого всего. А в остальном он в равной степени растет и из европейской лирики, из Дилана Томаса, которого очень любит. Он такой космополит, как и положено выходцу из России (а его предки именно выходцы из России). Так что все лучшее, что мы подарили миру, это, в том числе, и Боб Дилан. Да и Коэн из наших. Все они выходцы из Российской Империи огромной, из Польши, из украинских местечек, которые уехали в Америку и там из Циммерманов стали Диланами. Он всегда себя чувствует изгоем и победителем одновременно. Это даже не столько еврейская, сколько русская история. Потому что это русские из поражения при Бородине могли сделать главный национальный миф и главную национальную победу (наложена рука сильнейшего духом противника). То, что у Дилана тоже, например, расставание с девушкой оборачивается вдруг победой и триумфом (и мне стало только лучше) — это тоже очень русское явление.
Мне, во всяком случае, приятно думать, что рифмованный стих — русская традиция. Он существует в основном благодаря песне в Америке, и в том числе благодаря песне Дилана. Большинство американских поэтов, таких как, например, Томас Элиот, давно уже от рифмы отказались. У Аллена Гинзберга это иногда присутствует, но тоже в основном в песенных его стилизациях. А в принципе большинство американских поэтов от рифмы отказались. Единственные, кто сохраняет традиционную просодию, стансовую культуру, традиционные размеры и рифмы, — это поющие поэты, и прежде всего, конечно, Боб Дилан, самый из них известный. То, что рифмованный, традиционный, в общем, русский стих где-то в Америке сохраняется, — это его заслуга. И то, что это сохраняется в песне (поэзия же по определению певуча), это тоже наполняет, в общем, нас, его соотечественников, определенной гордостью.
У него хорошие английские стихи. Они звучат напевно. Повторы вообще в поэзии всегда хорошо работают, а у него их очень много, и рефрены обязательные. Зачем вообще рефрен? Он как бы маркирует время, это как бы жизнь, проходящая в куплете, на фоне времени, которое застыло в припеве. Оно создает ощущение проходящей жизни, дельты, перемены и так далее. Этот повтор как бы напоминает нам, что, куда бы мы ни шли, мы остались на прежнем месте.
Песня — это вообще хороший жанр в поэзии. Она проста, рассчитана на одномоментное восприятие, мелодична, это все хорошо, и даже когда отдельно от музыки читаешь стихи Дилана — это стихи типично песенные. Да, импрессионистические, не отягощенные особенно глубокой мыслью, фиксирующие настроение. Это хорошая поэзия. Проблема только в том, что нельзя как-то отметить ее особенным разнообразием. Даже поздний Дилан, который, конечно, менялся и который в некоторых песнях бывает совсем неудобопонятен, все-таки это более или менее все одно и то же. Но его явление в шестидесятые было так ослепительно, что за одно это он своего Нобеля вполне заслужил.
Из наших поэтов-песенников его можно соотнести, конечно, с Окуджавой. Такая эмоциональная сложность при словарной простоте, при очевидности и, казалось бы, плакатности смыслов, сложная синтетическая эмоция, которая всегда сочетает несколько, которая предполагает амбивалентное прочтение: а можно так, а можно так, а, может быть, это торжество, а, может, отчаяние.
«Песенка о Надежде Черновой» — там, собственно, что происходит? Мобилизация, или массовый переезд, или арест, или коллективизация? Непонятно, да? Просто надо всем куда-то явиться, а куда, непонятно. И товарищ Надежда по фамилии Чернова — кто она такая? Сам Окуджава объяснял, что это просто безнадежность. А я встречал самые разные толкования, вплоть до того, что это девичья фамилия Надежды Дуровой. Это нормально.
Дилан, как и Окуджава, писал и прозу, у него есть роман. Понимаете, честно вам скажу, проза Окуджавы в каком-то смысле не хуже его стихов, в каком-то смысле конгениальна им. Прозу Дилана я читать не смог. У нас перевели этот роман, я открыл и закрыл. Мне это показалось ужасно скучно. Но писать прозу вообще не всякому поэту дано, это все-таки другая стихия. художник он интересный, он много довольно рисует, рисовал обложки своих альбомов, такой примитивист, но художник все-таки. У него есть большая латиноамериканская серия картин. Он все-таки рисует лучше, а проза, по-моему, никакая.
Решение о присуждении ему премии говорит то, что, по-видимому, узкое представление о литературе как о чем-то книжном — закончилось. Свершилось то, что предсказал Маяковский: поэзия вышла на улицу. И, наверное, в дальнейшем мы будем числить по разряду литературы и рэп, явление преимущественно литературное, и комикс, и сценарий фильма, как уже сейчас числим театральную пьесу. Я думаю, что недалек час, когда Нобелевскую премию вручат за графические романы. То есть литература — это уже не только роман и не только семейная сага, и это не только поэзия типа Бродского, довольно интеллектуальная, а это и голос того, что мы называем улицей, и в этом смысле Дилан наилучший кандидат.
2017
Кадзуо Ишигуро
Кадзуо Ишигуро — британский писатель японского происхождения, сценарист. Его роман «Остаток дня» завоевал Букеровскую премию, а роман «Не отпускай меня» включен в список «100 лучших английских романов всех времен» по версии журнала Time. Награжден Нобелевской премией за то, что «в романах большой эмоциональной силы он раскрыл бездну, лежащую под нашим иллюзорным чувством связи с миром».
Кадзуо Иши́гуро, хотя есть и вариант Ишигу́ро, — один из самых молодых нобелевских лауреатов, потому что средний их возраст приближается к 67. Ему, когда он получал премию, было 63. За семь лет до этого я успел с ним познакомиться и взять у него интервью для тогда еще существовавшего журнала «Что читать?», так что он один из немногих нобелиатов, с которым я знаком даже не через одно рукопожатие, а непосредственно.
Наверно, присуждение ему Нобелевской премии по-своему закономерно именно потому, что Нобелевский комитет старается захватить максимальное число возможных читателей и поклонников, чтобы им понравилось решение. А Ишигуро в своем творчестве и в личности своей очень элегантно объединяет Восток и Запад. И дело не только в том, что он рожден в Японии, воспитан в Англии, прекрасно знает японский, но пишет на английском. Он несет в себе черты японской культуры. И хотя в одном из своих романов (в первом, «Там, где в дымке холмы») он довольно остроумно смеется над штампами англичан относительно японской культуры, что якобы она вся выстроена вокруг идеи смерти и так далее, — но он некоторые черты этой японской культуры в себе несет, только это не обязательно такая мишимовская установка на суицид, на императорскую славу, на самурайский кодекс. Это, скорее, две вещи, которые японской литературе всегда присущи. Это некоторая общая меланхоличность, чтобы не сказать депрессивность, общий элегически-загадочный тон. И второе — это понимание мира как тайны, эстетика недоговоренности, которая, скажем, в хокку, в танка присутствует всегда. Маленькое, выдержанное в строгих канонах стихотворение, которое всегда недоговаривает, намекает. Эта эстетика намека, туманности, размытости присутствует во всех книгах Ишигуро.
Если же говорить об общей атмосфере тоски и меланхолии, она все-таки связана с идеей обреченности. Он и в личном разговоре мне сказал: «Мы полагали, что прогресс приведет к свободе. А в Китае, например, который стал одним из символов быстрого прогресса, нет никакой политической свободы. Мы думали, что Запад победит Восток за счет идеи личной инициативы. Ничего подобного не произошло: человек по-прежнему очень сильно стремится к несвободе, и инстинкт авторитарности в нем очень легко находит поддержку».
Будущее и вовсе — в наиболее популярной его книге «Не отпускай меня» — предстает царством бесчеловечности. К этому дело идет, и, наверно, все человечество и будет разделено, условно говоря, на обслуживающих, как они там названы, и на тех, кто пользуется этим. Одни будут донорами, а вторые акцепторами, и никакой свободы и никакого равенства не просматривается на горизонте.
Слава пришла к нему не с первой книгой, хотя «Там, где в дымке холмы» — типичный ишигуровский роман, история самоубийства молодой героини — непонятно, из-за чего оно случилось, ее оплакивает мать. Скорее всего, случилось оно из-за того, что родилась она в Японии, живет в Англии, и две культуры в ней никак не хотят совмещаться. И поэтому она доходит до полной депрессии, не выходит из комнаты, выходит там разве что за едой, а потом и вешается у себя в комнате по непонятной причине. Ну, кстати говоря, как у Леонида Андреева в рассказе «Молчание». Человек вообще загадка по Ишигуро, самая тяжелая загадка для собственных близких.
Но слава настоящая пришла к нему с романом «Остаток дня». Фильм по нему назывался у нас «На исходе дня», в нем сыграл Энтони Хопкинс. Фильм номинирован на «Оскара», ничего не получил, но зато книга получила «Букера». Хотя это и не лучший роман Ишигуро, он сразу стал самым подающим надежды британским литератором. И, кроме того, его критическая рецепция была сплошь восторженной, особенно потому, что японец сумел написать самый английский роман. Именно оттого, что это книга, которая глубочайшим образом анализирует метафизику профессии дворецкого. Как всегда у Ишигуро, событий очень мало, действие стартует в 1956 году, но большая часть его происходит в конце тридцатых, когда уже британская цивилизация отчетливо трещит по швам, да, собственно, она уже и в прошлом. Старый дворецкий, Стивенс, который раньше служил британским аристократам, а теперь служит богатому американцу, едет за экономкой, прося ее вернуться. И все это шестидневное путешествие, во время которого он вспоминает всю свою жизнь, и есть фабула. Главное, о чем размышляет Стивенс, — это особенности профессии дворецкого. И естественно, как всякий профессионал, он приходит к выводу, что дворецкий — главный человек в британском доме и в британской культуре, что на нем все держится. Он промежуточная фигура между господами и слугами, он начальник всех слуг, он обязан поддерживать порядок и иерархию, и если не будет этой иерархии, культура эта будет уничтожена. В общем, как, собственно, и правильно заметил когда-то Борис Гребенщиков: люди на островах почти всегда обладают трагическим мировоззрением, потому что как жизнь окружена смертью, так остров окружен водой. И идея предела, увядания очень им близка. И в этом, собственно, и суть романа, это как бы роман японца-островитянина об англичанах-островитянах, роман об упадке некогда великой культуры и ее добродетелей.
И хотя Стивенс, на мой, во всяком случае, вкус, достаточно противный персонаж, потому что его апологетизация собственной работы и собственной службы дворецкого, она скучна и примитивна, и противно смотреть на его самодовольство, на культ службы, — но вместе с тем есть в этом какая-то самурайская в лучшем случае доблесть, какая-то лучшего образца готовность всецело служить хозяину, культ этого хозяина, культ порядка. И мы начинаем понимать, что британцы все-таки заслужили всемирное уважение и всемирную зависть. Не случайно в большинстве детективов убийцей оказывается именно дворецкий. На которого никто бы не подумал.
И хотя чтение этого романа, пожалуй, довольно занудное занятие, он не принадлежит к числу, понимаете, самых увлекательных книг Ишигуро, но, пожалуй, под конец начинаешь уважать его за то, с какой глубиной и страстью исследовал он малейшие нюансы этой службы: количество приборов на столе, порядок аристократического обеда, поведение во время автомобильных гонок или конских гонок и перчатки, которые для этого требуются, всю малейшую нюансировку этой действительно очень точной, ритуальной, сложной службы.
Начинаешь уважать его за знание всех этих бесчисленных архаических реалий — и его, и героя, и даже начинаешь находить в этом неспешном чтении — а книга небольшая совсем, там 200 страниц — своеобразное печальное наслаждение. Ну и, конечно, любовь героя, которая никоим образом не описана, которая старательно упрятана, она начинает в конце концов бить ключом отовсюду. Мы понимаем, что все это — трагическая история любви, в которой двое друг другу так и не признались, сейчас он один, а она внука ждет. И ни о чем не жалеет.
«Остаток дня», конечно, это не остаток жизни дворецкого. Конечно, это остаток жизни старой Британии, и хотя она окажется в числе победителей в войне, но себя она не сохранит. Это мысль, которая пронизывает так или иначе все, что пишет Ишигуро.
Следующий роман, который был переведен в России и с которым связана в основном его слава здесь, — это «Не отпускай меня». У него много довольно книг, и практически все они сейчас, после Нобеля, переведены и пользуются такой ровной, может быть, без особенного восторга, но все-таки славой, уважением. Наибольшую популярность стяжал «Не отпускай меня».
Там три части, в двух из них непонятно, что происходит. Есть школа, пансион Хейлшем, живут там и дружат трое. Этот Хейлшем похож на всякую традиционную британскую школу в диапазоне от любого диккенсовского пансиона до Хогвартса, и самое странное, что там очень поощряют эстетические потенции участников. Их постоянно заставляют рисовать. И картины отбирают в галерею, и они даже склонны думать, что из них растят художников, но потом, разумеется, выясняется, что нет. Потом они вступают в жизнь. Это условно антиутопическая Британия конца XX века. Все происходит как бы здесь и сейчас, но есть некоторые незначительные различия, по которым мы начинаем догадываться, что хотя этим героям и предоставляется полная свобода, но их растят для какого-то предназначения, о котором мы пока ничего не знаем.
Прежде всего это фанатичная, параноидальная совершенно забота о здоровье. Их постоянно контролируют: завесы, замеры, диета, все такое. А дальше мы узнаем, что появляется подозрительно большое количество инвалидов, за которыми надо ухаживать. Это тоже выпускники Хейлшема. А главная цель всякого выпускника Хейлшема — это отдать, превратиться в отдавшего.
И только в третьей части мы узнаем, что растят-то их на органы, они потенциальные доноры органов. Тот, у которого взяли некоторые органы, но он еще жизнеспособен, становится инвалидом, нуждается в уходе, и вообще они редко доживают до тридцати лет, потому что донорами могут быть только молодые.
Естественно, когда вещь появилась (она тоже была номинирована на «Букера», но, правда, его не получила, может быть, из-за того, что «Букер» вообще не очень охотно поощряет фантастику, даже кафкианскую), когда эта вещь вышла, то тут же появились тексты о том, что это о необходимости социального протеста, о необходимости борьбы. Потому что Кэти, повествовательница романа, смиряется со своей участью, она, в конце концов, даже признает, что такова необходимость. Там есть два героя такие, Рут и Том, которые более-менее протестуют. Но она, в конце концов, признает, что это нормальная участь. Ишигуро сам с присущей японцам фаталистической покорностью судьбе, покорностью долгу, сказал, что он вообще не имел в виду пробудить этой книгой социальный протест. Я читал одну статью, где просто написано, что это книга о том, что бывает с пассивными людьми, с людьми, которые не сопротивляются. А сопротивляйся, не сопротивляйся — что ты изменишь?
Это тоже такая метафора жизни: человек живет для того, чтобы отдать всего себя в конечном итоге и исчезнуть. Это действительно такое описание, если угодно, обреченности, жизни как процесса самораздачи. Больше того, и равенства-то никогда не будет. Всегда одни будут донорами, другие акцепторами, одни будут в Хейлшеме… Там, кстати, выясняется очень интересная вещь, зачем их учили рисовать, зачем их заставляли рисовать. Потому что существовала общественная дискуссия, есть ли у клонов душа, да. Кстати говоря, эта же дискуссия, она идет и о человеке. И до сих пор неизвестно, есть у него душа или нет, и можно ли с ним все или нельзя. Единственное, что там в результате каких-то политических пертурбаций Хейлшем закрыт, но донорство само по себе не прекращено, это продолжается. И можно их спокойно потрошить, да. И в этом-то, кстати, если угодно, отношение Ишигуро ко всем социальным утопиям, к свободе, к равенству, в которое он как не верил, так и не верит.
Несколько особняком, наверно, стоит, — я не беру сейчас его повести, «Ноктюрны», в частности, которые при всей их музыкальной прелести и при всей его глубокой эрудиции мне было откровенно скучно читать, — но меня восхищает «Погребенный великан», это предпоследний роман, маленький совсем, это фактически повесть. Он предлагает нам довольно забавную метафору. Как всегда у Ишигуро, речь идет о старости, об угасании. Двое героев — это пожилые супруги. Но мы лишь в середине романа, действие которого происходит в огромной норе, в такой системе подземных жилищ в средневековой Англии, мы очень поздно понимаем, что речь идет о постепенном стирании памяти, что та хмарь, которая поднимается из болот, та хмарь, в которой прячутся орки, эта тьма, этот туман, она стирает память у граждан.
И больше того, там главный герой, Аксель, как раз более-менее пытается сопротивляться, он помнит какие-то эпизоды. А жена его, Беатрис, не просто смирилась, она абсолютно комфортно существует в этом мире, где любые воспоминания о прошлом стираются мгновенно, где вчера не бывает. Есть девочка, которая пропала, и девочку забывают. Есть рыжеволосая женщина, которая помогала, и женщину забыли. Действительно, сегодняшний человек пытается жить так, как будто XX века не было, как будто он стерся из памяти. Он не пытается объяснить себе его кошмаров, он не помнит великих достижений культуры, и двадцать предыдущих веков христианства оказались как бы стертыми. Мы начали в какой-то новой Атлантиде, мы живем в пространстве массовой культуры абсолютно без памяти о вчерашнем дне. Главные проблемы, все, над чем мучились великие умы XVIII, XV веков, — все это, условно говоря, XX веком отсечено.
Мы увидели, к чему приводят великие социальные протесты, чем кончаются революции, чем кончаются войны, и, в общем, та жизнь, которая описана в «Погребенном великане», в мире без великанов, в мире, где они погребены, — это сегодняшнее существование большинства людей, как бы выключенных из большой Истории. Это диагноз, который Ишигуро поставил и который, мне кажется, я боюсь, верен. Потому что для человека XXI века XX как бы не существовал. Это Россия все еще продолжает топтаться в крови, вспоминая подробно репрессии, а то и повторяя их — «Можем повторить!» — и то большинство уже говорит: «Хватит!».
Такое ощущение, что XX век отрезал всю предыдущую историю человечества. Он научил больше всего забывать. Я не знаю, какого рода хмарь на нас опускается. Я думаю, что это хмарь чрезвычайно густой и плотной повседневности, которая требует слишком активно участвовать в дне сегодняшнем и не оставляет времени думать, требует слишком много работать, зарабатывать, смотреть, развлекаться и не оставляет времени на рефлексию. Очень может быть, что эта хмарь. Но то, что мы живем в пространстве, которое научилось забывать, которое разучилось думать, — я боюсь, здесь он глубоко прав.
Еще достаточной славой пользуется его роман «Безутешные», роман, к которому сам я отношусь весьма сложно, потому что читать его очень интересно (примерно так же, как Мураками), но и довольно монотонно (примерно так же, как Мураками). Это история музыканта, — в музыкальные аллюзии я не вчитываюсь совершенно, потому что плохо знаю эту сферу жизни, — который как бы все время видит сон, который, выходя в двери из гостиницы, может попасть в дом своего детства, который может в контролере узнать бывшую возлюбленную.
Есть такая идея, что это происходит все во сне. Я думаю, что это определенное состояние души, когда по достижении некоторого возраста ты действительно перестаешь различать людей, их мотивы, они для тебя все становятся на одно лицо. Ты можешь встретиться с человеком и не узнать его (я это сейчас по себе знаю довольно часто). Это фиксация таких не то чтобы возрастных изменений (конечно, у Ишигуро главная его тема — старость, увядание, увядание культуры в частности), это то новое состояние, когда ты существуешь полусонно и автоматически. Почему это происходит? Может быть, потому что для него нет ничего, кроме его музыки, его профессии. Может, потому что для него сливаются все города, через которые он едет. Но это действительно состояние угасающей цивилизации, которая живет как бы в глубоком постоянном сне, где люди теряют личные черты, перестают различаться. Я не понимаю причин, но ощущение это я узнаю по себе. Он его зафиксировал замечательно. И сам Ишигуро — классический сдержанный японский британец — тоже, мне кажется, ходит среди людей как среди видений, которые его внутренней жизни никак не затрагивают. Ему положено — он дает автограф-сессии, положено — он выпускает роман. Но все это для него какой-то странный сон.
Может быть, это тоже наследие кошмаров XX века. Еще в одном его романе («Там, где в дымке холмы»), героиня все время вспоминает бомбардировку Нагасаки и не может признать, что мир после этого стал прежним. Он и не стал. Очень может быть, что мы все после XX века и конкретно после сороковых до сих пор существуем на автопилоте, во сне, в полусуществовании, потому что шок был слишком силен. И очень может быть, что XX век был последним веком осмысленной человеческой истории. А после этого наступила хмарь, о чем, собственно, Ишигуро и рассказал.
Но главная причина его успеха, я думаю, во-первых, в загадочной и печальной, меланхолической атмосфере его книг, а во-вторых, в том, что он пользуется очень интересно английским языком. Тот язык, на котором пишет Ишигуро, — это, конечно, классический правильный английский, в переводе очень трудно передать его несколько мертвенную хрустальную чистоту и правильность, его архаичность.
И хотя он владеет им с пятилетнего возраста, как Набоков, и для него это был в каком-то смысле первый язык, но, видимо, сама физиология здесь другая. Для него это все-таки язык иностранный, и отсюда идеальная чистота, правильность, гармоничность всех конструкций. Его английский язык похож на английский язык Набокова своей абсолютно словарной, идеальной чистотой и другой мелодией. Все-таки это психология чужая.
Ведь для японца мир всегда тайна. Слишком рациональное его осмысление не нужно. И мне кажется, что даже сейчас, даже когда мы читаем Мураками, у которого очень подробные, очень внятные детали и абсолютно, как во сне, размытый, неточный смысл происходящего. Это наиболее заметно было и в некоторых текстах Акутагавы. Кстати говоря, в одной рецензии прочел я (в раздраженной рецензии, в читательской), что в «Безутешных» чем подробнее выписан герой, тем меньше он имеет отношение к действию. Это абсолютно кафкианский рецепт кошмара: детали видны, а целое ускользает. И в этом смысле Ишигуро очень точно описывает атмосферу печального сна. У него деталей масса, но общий смысл происходящего всегда ускользает, как и общий смысл человеческой жизни. И поэтому его дворецкий в «Остатке дня» так знает все детали сервировки, но зачем он живет, так и не может понять. Что он бережет, в чем был смысл этой культуры? Это от него совершенно ускользнуло. Может быть, она потому и обречена, что она выхолощена. И это ощущение ускользнувшего смысла для Ишигуро очень типично. Я не знаю, как бы он отнесся к этой интерпретации. Наверное, как всегда, он бы вежливо улыбнулся и сказал, что можно понять его и так.
Он всегда избегает прямых толкований, именно это, может быть, и делает его культовой фигурой среди японских критиков. Он очень вежлив и благодарен за всякий отзыв, и видно, что он совершенно не тщеславен и что его ничего не интересует, кроме его чистой и загадочной речи. Он бескорыстный прекрасный художник, каких мы знаем и любим.
Но это, конечно, не заставляет нас менее тревожно, менее заинтересованно относиться к его книгам и всегда искать этот вечно ускользающий смысл. Именно поэтому он один из немногих авторов, которых все-таки читают очень хорошо, читали и без Нобеля. Он прекрасно продается, и британские читатели платят ему самой искренней преданностью.
В России его многие прочли, но, знаете, это интересный вопрос: в каком социальном слое? Его очень активно читают менеджеры, недовольные своей жизнью, менеджеры, которые думают, что они достойны большего и могли бы жить более осмысленно. Я знаю, потому что читаю отзывы на него, которые есть на «Лабиринте», еще где-нибудь, где идут обсуждения. И чаще всего читают в отпусках или в самолетах менеджеры, которые умнее как бы, чем им положено. Тоже они не знают, в чем смысл их работы и зачем она нужна, они аристократически, как дворецкий, относятся к долгу, но жизнью своей они недовольны, их жизнь пустовата. И они думают: «Ах, мы тоже!». Одна девушка так написала: «Я тоже как будто все время в этой хмари, я совершенно забываю, что я делала вчера».
Он поймал это ощущение. Когда из жизни ушло такое, если угодно, осевое время. Ушло «зачем». Потому что люди уже поняли, что если задавать себе вопрос «зачем», то ты рано или поздно придешь к мировой войне. А если на автопилоте существовать, то эта хмарь тебя и покроет, и все обойдется.
Так что Ишигуро — это писатель для двадцати-, тридцати-, сорокалетних, которые активно работают, которые состоятельны, которые могут себе позволить читать серьезную литературу и при этом недовольны собственной жизнью. Мураками, кстати, тоже. Просто все говорят: «А почему же получил Ишигуро, а не получил Мураками?». Отвечу. Потому что Мураками написал больше и хуже. У Ишигуро семь коротких романов. А у Мураками там, условно говоря, десять длинных и очень много в них необязательного. Это как джазовая импровизация. Кстати, Мураками еще сохраняет шанс получить. Но я не понимаю, как можно читать «Хроники заводной птицы». Я не понимаю, как можно читать Мураками с увлечением. Мне уже по «Охоте на овец», книге сравнительно небольшой, было понятно, что это необязательно.
Мураками, может быть, и довольно милый писатель сам по себе, именно милый, да, как мило пиво на фоне водки или джаз на фоне Вагнера. Он писатель по-своему достаточно цельный, эстетический, все его книги выстроены по одним лекалам. Но при этом, конечно, Ишигуро производит впечатление гораздо большей серьезности и концентрации мыслей. И, конечно, британская культура поверх японской довольно сильно на него повлияла.
Именно поэтому европейская его слава больше, чем у Мураками, и Нобелевскую премию ему присудили, на мой взгляд, очень справедливо. Хотя в Европе или в англоязычной прозе были авторы гораздо более сильные. Но Нобелевская премия любит тех, у кого хороший вкус, а у Ишигуро он даже слишком хороший.
Ишигуро называют самым английским писателем, но это не значит, что, например, Голсуорси менее английский. Понимаете, в том-то все и дело, что Ишигуро подчеркивает свою английскость лишь на фоне своей восточности, своей японскости. Самый английский писатель сейчас — это далеко не Ишигуро, это, ну я не знаю, трудно называть Макьюэна, но, может быть, это Макьюэн. Да это может быть кто угодно. Это может быть Джонатан Коу, например, потому что в английской литературе все-таки главный герой — это не дворецкий, а главный герой — это сердитый молодой человек.
Вяземский с семейством живёт в Чернышёвском переулке. Ещё осенью у них случилось прибавление – через год после смерти первенца Андрея Вера Фёдоровна родила Вяземскому сына Дмитрия. Сегодня Чернышёвский называется Вознесенским, он – четвёртый от Большой Никитской в сторону Тверской. Вяземские живут здесь ещё не в собственном доме, на котором теперь памятная доска, – а снимают дом Наумова поблизости от того места. По письмам Батюшкова из Каменца видно, что он собирался остановиться именно там. Однако в Москве мы находим его сперва у Баца, а потом на Старой Басманной в доме Муравьёва-Апостола.
Это еще и есть некоторый обязательный налет английского скепсиса, английского эпатажа, который есть у Шоу. Англичанин не такой хороший парень, как Ишигуро. Может быть, и ни его дворецкий, ни его героиня Кэт в «Не отпускай меня» как раз и не имеют типично британского бунтарства или типично британского нонконформизма. Не будем забывать, что рок-культура и панк-культура тоже вышли из Англии.
А Ишигуро — это человек двадцатого столетия, причем его середины, гораздо более архаичный и смиренный. Но, может быть, англичане хотят себя видеть такими, как он, и в этом смысле он больше льстит их национальному сознанию.
Возможно, прибавление в семействе, возможно, планы скорого отъезда Карамзиных-Вяземских в Петербург – так или иначе выбор сделан не в их пользу; Батюшков охотнее принимает приглашение своего дальнего родственника Муравьёва. “…я приехал благополучно и остановился у Ивана Матвеевича, который со мной весьма ласково и дружелюбно обошёлся”, – пишет он сестре. Рождественскую службу Константин Николаевич стоит вместе с семейством Муравьёвых в церкви Никиты. В Москве он собирается провести месяц-другой в ожидании отставки. “…Получив её, немедленно приеду к тебе в конце марта или февраля” (заканчивает письмо сестре).
Дворецкий, целиком посвятив себя долгу и растворившись в нем, в результате пропустил всю жизнь мимо и находит в этом особое, великое достоинство. Он честно делал свое дело, не отвлекаясь на великие мировые события. Только на самых последних страницах романа ненадолго у него возникают сомнения, он начинает думать, что, наверное, прожил неправильно. Он встречается с экономкой, за которой ехал, и мы вдруг узнаем, узнаем в самый последний момент, что он, оказывается, любил ее всегда. Она тоже его любила, но он не позволил себе увлечься.
Но планы снова мешаются; в Москве он проживёт дольше, чем хотел, и снова в подвешенном состоянии. Брать отставку или в гвардии будут свои перспективы? А если брать, чем заняться на гражданской? Человек того времени, да ещё с характером Батюшкова, всё-таки должен иметь слоновье терпение.
И происходит разговор:
“Он вспыльчив, как собака, и кроток, как овечка. В нём два человека: один – добр, прост, весел, услужлив, богобоязлив, откровенен до излишества, щедр, трезв, мил; другой человек – не думайте, чтобы я увеличивал его дурные качества, право нет, и вы увидите сами почему, – другой человек – злой, коварный, завистливый, жадный, иногда корыстолюбивый, но редко; мрачный, угрюмый, прихотливый, недовольный, мстительный, лукавый, сластолюбивый до излишества, непостоянный в любви и честолюбивый во всех родах честолюбия. Этот человек, то-есть, чёрный – прямой урод. Оба человека живут в одном теле. Как это? Не знаю; знаю только, что у нашего чудака профиль дурного человека, а посмотришь в глаза, так найдёшь доброго: надобно только смотреть пристально и долго”.
«— Но я чувствую, мистер Стивенс, что должна вам ответить. Как вы справедливо сказали, мы теперь навряд ли скоро увидимся. Да, я люблю мужа. Сперва не любила. Сперва долго не любила. Когда я много лет тому назад ушла из Дарлингтон-холла, я не понимала, что ухожу всерьез и совсем. Может, я считала это всего лишь очередной уловкой, чтобы расшевелить вас, мистер Стивенс. А когда я сюда приехала и вышла замуж, тут-то меня и проняло. Долгое время я была очень несчастна, очень, очень несчастна. Но годы убегали, война началась и закончилась, Кэтрин выросла, и однажды до меня вдруг дошло, что я люблю мужа. Живешь-живешь с человеком и, оказывается, привыкаешь к нему.
<…>
Наступает и заканчивается март, а новостей из Петербурга нет. А те, что есть, повергают Батюшкова в панику. “…несколько строчек в письме Жуковского меня до смерти перепугали, – пишет он Александру Тургеневу. – Я переведён в гвардию: знаю. Но кто сказал Вам, что я хочу продолжать военную службу?”
— Но это вовсе не значит, конечно, что время от времени не бывают минуты — минуты крайнего одиночества, — когда думаешь: „Господи, что же это я сделала с моей жизнью“. И приходят мысли о том, что ведь могла бы быть и другая жизнь, посчастливее. Я, например, любила думать о той жизни, которую могла бы прожить с вами, мистер Стивенс. Вот тут-то я, вероятно, начинаю беситься из-за какого-нибудь пустяка и ухожу. Но всякий раз быстро понимаю, что мое настоящее место — рядом с мужем. В конце концов, упущенного не воротишь.
О том, что Батюшков якобы желает служить дальше, сообщает Вяземскому Жуковский – из Петербурга. “…а Батюшкову скажи, – пишет Василий Андреевич, – что наконец он может петь песни, мы гвардейские солдаты, но теперь другие хлопоты: надобно выручить его прошение об отставке и предать его забвению”. По логике Жуковского “переведённый” и “повышенный” Батюшков должен служить дальше, а не помышлять об отставке.
По-моему, я не сразу ответил, потому что эти слова мисс Кентон тоже не сразу дошли до меня. Больше того, как вы можете догадаться, их тайный смысл породил во мне известные сожаления. А если честно — чего уж скрывать? — у меня разрывалось сердце. Однако я быстро взял себя в руки, обернулся и сказал с улыбкой:
“…кто сказал Вам, что я хочу продолжать военную службу?” – возмущён Константин Николаевич.
— Вы совершенно правы, миссис Бенн. Как вы верно заметили, упущенного не воротишь. <…> И не позволяйте глупым мыслям мешать счастью, которого вы заслуживаете».
Один Батюшков хочет поскорее бросить всё и удалиться в деревню. Другой ещё тешит себя надеждой, что в военной службе он кому-нибудь нужен. Жуковский в этом уверен. Вот и тётка Муравьёва пишет из Петербурга, что есть возможность остаться в гвардии при великом князе Константине Павловиче. Если тот действительно благосклонен к Батюшкову, то “несмотря на слабость моего здоровья, я останусь в службе”. При этом он настолько боится неудачи и не уверен в хорошей перспективе, что тут же приписывает: “Ещё раз прошу отставки, одной отставки”.
Можно представить терпение Екатерины Фёдоровны, которая старалась принимать любимого племянника таким, какой он есть.
В этом он, собственно говоря, весь. Жизнь могла бы быть другой, она могла бы быть счастливой, но человек всю жизнь становился идеальным дворецким. И теперь в финале он может сказать, что он стал идеальным дворецким. Это не так плохо, это тоже почти самурайский кодекс. Самурай тоже мог бы жить, но долг ему велит умереть.
Из того же письма к Тургеневу мы знаем, что Константин Николаевич писал к генералу Сипягину. Пусть и тот похлопочет о скорейшем выходе Батюшкова в отставку, чтобы Батюшков, наконец, смог сам распорядиться своей судьбой, ведь “свобода – это не праздность, а возможность свободно располагать своим временем и выбирать себе род занятий” (Лабрюйер).
В этом, наверное, и причина, почему Ишигуро так нравится печальным менеджерам. Да, они могли бы быть чем-то получше, чем менеджеры, но им приходится признать, что они достигли совершенства в своей печальной и, в сущности, служебной профессии.
Новый человек в нашем повествовании, Николай Сипягин всего на пару лет старше Константина Николаевича – а уже генерал. Возможно, они знакомы по военной кампании 1814 года – Сипягин участвовал в тех же европейских сражениях, что и Раевский, при котором состоял Батюшков. В петербургский период 1815 года Батюшков даже попадает в члены “Общества военных людей”, которое Сипягин создаёт ради распространения “истинного просвещения” в офицерской среде. О чём именно просит поэт генерала, неизвестно. Однако Тургеневу Батюшков говорит напрямую: “Желаю быть надворным советником и по болезни служить музам и друзьям, отслужа Царю на поле брани”.
Там в начале романа, когда его хозяин отправляет в этот отпуск и говорит: «Вы же, наверное, даже не путешествовали по стране», дворецкий отвечает, что все лучшее, что есть в Англии, видел в стенах этого дома. Это тоже островная цивилизация такая: мы сосредоточены здесь, и пусть уж все едут к нам, а не мы куда-то. Хотя мы понимаем в финале, что это, в общем, довольно жалкая жизнь и довольно жалкая участь, и тот остаток дня, который у него остается, тоже довольно жалок.
“Быть надворным советником” означает выйти на гражданскую из гвардии с новым повышением в Табели о рангах; три войны, ранение, болезни – поэт считает, что его боевое прошлое заслуживает награды; в ту весну положение Батюшкова и вообще всё больше напоминает отцово, когда после смерти жены Николай Львович ждёт в Петербурге повышения в чине, проживая последние деньги. “Ты знаешь, милый друг, – пишет Батюшков сестре Александре, – что я на себя довольно скуп и копейки даром не издерживаю; прихотей не имею вовсе и ныне приучил себя мало-помалу во всём отказывать, но поездки по службе, мундиры и тому подобное меня разоряют”.
Знаете, с другой стороны, я думаю, Ишигуро задает и себе такие вопросы, потому что он положил жизнь на то, чтобы писать очень хорошую и довольно традиционную прозу на английском языке, а ведь можно было бы прожить гораздо более эффектную жизнь и писать гораздо более эффектные тексты. Но он выбрал себе такую нишу и, наверное, может быть доволен тем, что достиг в ней наибольшего совершенства. Он вообще отлично справляется с поиском ответа на вопрос, кто мы и где наше место. Наше место рядом с мистером Бенном. И надо смириться с участью. А в «Погребенном великане» старики, у которых отшибло память, и они ищут это место, потерянное, забытое. А потом, в конце концов, понимают, что они есть друг у друга и им надо жить в норе. Наверное, в этом есть какое-то смирение, но мне всегда нравился другой темперамент и, если честно, другая литература.
2019
“Послушайте далее. Он имеет некоторые таланты и не имеет никакого. Ни в чём не успел, а пишет очень часто. Ум его очень длинен и очень узок. Терпение его, от болезни ли, или от другой причины, очень слабо; внимание рассеянно, память вялая и притуплена чтением: посудите сами, как успеть ему в чём-нибудь? В обществе он иногда очень мил, иногда очень нравился каким-то особенным манером, тогда, как приносил в него доброту сердечную, беспечность и снисходительность к людям; но как стал приносить самолюбие, уважение к себе, упрямство и душу усталую, то все увидели в нём человека моего с профили. Он иногда удивительно красноречив: умеет войти, сказать; иногда туп, косноязычен, застенчив. Он жил в аде, он был на Олимпе. Это приметно в нём. Он благословен, он проклят каким-то гением. Три дни думает о добре, желает сделать доброе дело – вдруг недостанет терпения, на четвёртый он сделается зол, неблагодарен: тогда не смотрите на профиль его! Он умеет говорить очень колко; пишет иногда очень остро насчёт ближнего. Но тот человек, то-есть, добрый, любит людей и горестно плачет над эпиграммами чёрного человека. Белый человек спасает чёрного слезами перед творцом, слезами живого раскаяния и добрыми поступками перед людьми. Дурной человек всё портит и всему мешает: он надменнее сатаны, а белый не уступает в доброте ангелу-хранителю. Каким странным образом здесь два составляют одно? зло так тесно связано с добром и отличено столь резкими чертами? Откуда этот человек, или эти человеки, белый и чёрный, составляющие нашего знакомца?”
Петер Хандке
Петер Хандке — австрийский писатель, драматург, сценарист. Неоднократно получал австрийские и германские награды в области литературы. Петер Хандке — один из немногих современных писателей, который был удостоен прижизненного издания полного собрания сочинений. Получил Нобелевскую премию 2019 года «за влиятельную работу, которая с помощью языковой изобретательности исследовала периферию и специфику человеческого опыта».
“В глубине души подобный человек и сам не знает, что он такое, – словно подхватывает Лабрюйер, – слишком много было обстоятельств, которые переделали, изменили, исказили его истинный облик”.
“Он совсем не таков, каков есть и каким кажется”.
Представляю, какую степень раздражения я вызову сейчас. Я очень не люблю Петера Хандке, сейчас объясню, почему. Что касается Ольги Токарчук, нобелевского лауреата 2018 года, здесь мне приятно уже то, что она наша почти землячка, что корни ее украинские, а значит, в бывшем СССР мы принадлежали к одной стране, что Польша это совсем рядом, что Ольга Токарчук звучит совсем по-русски, что она любит сочинять страшные истории. Хотя сборник ее готических рассказов «Диковинные истории» кажется мне, грех сказать, бледной тенью европейского триллера настоящего, это слабое подражание Мериме, уж Стивен Кинг как-нибудь поинтереснее. Ее роман «Ведя плугом над костями» кажется мне, грех сказать, довольно скучным, а роман «Бегуны» вообще не кажется романом, но я не буду про Ольгу Токарчук ничего плохого говорить, все-таки она принадлежит почти к моему поколению. Она меня старше на каких-то пять лет, и, в общем, я испытываю с ней возрастную и территориальную солидарность.
“…в нём как бы живут две души, которые не знают друг друга, не связаны между собою, проявляются поочерёдно и каждая в своей особой сфере”.
А Петер Хандке, он при всем своем несомненном нонконформизме, человеческой храбрости и некотором таланте вызывает у меня идиосинкразию, изжогу, это такая как бы квинтэссенция того, что я не люблю в европейской литературе. Притом нельзя сказать, что это бездарно, но это литература человека, который никогда не занимался делом, который всю жизнь путешествует сквозь какие-то совершенно одинаковые пейзажи и думает по этому поводу одинаковые мысли, живет совершенно в безвоздушной пустоте. Того мяса прозы, которое я все-таки ожидаю от нее, той страстной эмоции, того напряженного сюжета, — я этого ничего у него не вижу.
Тем временем московская праздность – хороший повод разобраться не только с собой, но и с долгами. Их множество и погасить их разом невозможно, а только перезаложить одно, чтобы заплатить другое. Пока Батюшков жил в Каменце, делами его занимался Гнедич. Он многое запутал, не учёл, пропустил. И теперь через Муравьёву Батюшков пытается выяснить своё состояние; что с его имениями и крепостными душами, которые были заложены.
В отчаянном состоянии, прямо скажем.
Я бывал в состоянии, которое описывает Хандке. Это, понимаете, когда я приезжал в какой-нибудь европейский город, причем, как правило, в Швейцарию, потому что даже в Германии все-таки как-то все интереснее, может быть, все больше дышит памятью о войне и о перенесенных в связи с этим, как теперь модно говорить, травмах памяти, Скандинавия вообще очень напряженно и депрессивно живет. А Швейцария, Австрия, из которой Хандке родом, это как-то действительно застывшие такие вне истории, в постистории, как тоже сейчас говорят, застывшие государства. И приезжаете вы в такой город, в такую богатую страну, где вы абсолютно чужой, где такие же отчужденные люди ходят по улицам, в страну, где главная проблема на сегодняшний день это, может быть, отношение к беженцам. И еще приезжаете вы в такой серый день, когда ничего не происходит, и ходите по улицам никому не нужный, и ходите еще как назло мимо каких-то совершенно безликих зданий, похожих на склады. Такие улицы бывают. Если идешь вдоль магазина, можно хоть в магазин зайти, а представьте себе, что вы приехали, а у вас еще и денег нет. То есть это пространство тотальной скуки, пространство, как сказали бы европейские критики, тотальной отчужденности. Ты туда попадаешь, и зачем тебе жить, непонятно.
Если выйдет приказ об его отставке и он, наконец, освободится от обязательств перед генералом Бахметевым – он тотчас поедет в имение, чтобы не проживать в Москве деньги. Он хотел бы обнять отца и приготавливает для него в подарок чай, а сводной сестре Юленьке покупает коленкор и ситец для платья. Не забыты и другие сёстры. В одной из московских лавок он обнаруживает большой диван в 20 аршин с подушками – на две комнаты. Можно было бы заказать диван в новый дом в Хантаново.
Многие скажут, что это повод задуматься о себе, но когда герой Хандке погружается в себя, он там ничего не находит, у него там какое-то желе, кислая какая-то пустота. И точно также, скажем, в романе «Короткое письмо перед долгим прощанием», он там погружается в себя ненадолго и говорит: «А я всю жизнь только и делал, что чего-нибудь боялся, то бомбардировки, то соседской собаки». То есть это люди с пустотой и вовне, и внутри, а опыт существования в абсолютной пустоте совершенно не интересен.
У него вообще герой все время ездит куда-то, у него очень много путевых записок, отчетов о путешествиях. Герой из «Страха вратаря перед одиннадцатиметровым» совершает какие-то непрерывные ненужные передвижения. Это все, понимаете, от внутренней пустоты. Мы знаем, что человек много ездит по двум причинам: либо это заработок, если он журналист, тогда это командировки или гастроли, если он поэт, либо это страшная пустота его жизни. Потому что передвижения, они как раз не дают сосредоточиться, это попытка заполнить собственную внутреннюю пустоту. У меня полное ощущение, что у героев Хандке внутри ничего нет.
“Он – который из них, белый или чёрный? – он или они оба любят славу. Чёрный всё любит, даже готов стать на колени и Христа ради просить, чтобы его похвалили: так он суетен; другой, напротив того, любит славу, как любил её Ломоносов, и удивляется чёрному нахалу. У белого совесть чувствительна, у другого – медный лоб. Белый обожает друзей и готов для них в огонь; чёрный не даст и ногтей обстричь для дружества, так он любит себя пламенно. Но в дружестве, когда дело идёт о дружестве, чёрному нет места: белый на страже! В любви… но не кончим изображение, оно и гнусно, и прелестно! Всё, что ни скажешь хорошего насчёт белого, чёрный припишет себе”.
2.
Отчасти также путешествуют герои Зебальда. Скажем, Зебальд самый модный сегодня автор, и, конечно, он бы своего Нобеля получил бы давно, но Зебальд все время размышляет, по крайней мере, об истории, о той же исторической травме, именно из сочинений Зебальда вырастают все наши современные автобиографии, семейные истории, «Памяти памяти» и так далее. Но я, например, Зебальда читать совершенно не могу, по-моему, это дикое пустословие, но ничего не поделаешь, многим нравится. А у Хандке даже и размышлений нет. У него есть такая чудовищно занудная книга «Учение горы Сен-Виктуар», которую я честно не смог дочитать, когда человек ходит по каким-то уединенным местам и рассуждает о красках, которые он видит вокруг. Я думаю, это какой-то эксперимент, какая-то пытка одновременно автора и читателя, из которой что-то должно выйти, но ничего не выходит.
Послание Муравьёву-Апостолу, хоть и посвящено Ивану Матвеевичу, начинается с аллюзии на стихи Муравьёва другого: Михаила Никитича. Вот Батюшков: “Ты прав, любимец муз! От первых впечатлений, / От первых, свежих чувств заемлет силу гений…” А вот Муравьёв: “Любимцы гения от самой колыбели / Прекрасного заемлют нежный вкус” (“Сила гения”). Через Муравьёва-Апостола Батюшков как бы обращается к любимому поэту – собственному дяде, что и не странно, ведь формирование художественного вкуса Батюшкова проходило под крышей дома Михаила Никитича и при его прямом “покровительстве”.
К тому, о чём писал в “Силе гения” Михаил Никитич – Батюшков приходит своим путём. Муравьёв пишет о том, что “гений” не оставляет поэта, пока душа его сохраняет юношескую способность быть чувствительно отзывчивой. “Веселые, резвые, лёгкие сны” посещают поэта, пока “хладный опыт” не открывает ему “печальные истины”; пока поэт мечтает. Для Батюшкова, который к своему тридцатилетию уже, надо полагать, понял и свойства своего таланта, и характер “внутреннего человека” – пишет не столько послание, сколько декларацию; апологию творческого воображения. Можно сказать, десять лет спустя он подхватывает и продолжает собственную “Мечту” – стихотворение юношеское, где, однако, уже будут очерчены основные свойства работы художественного сознания и привилегий, которые творчество даёт поэту. “Послание к Муравьёву-Апостолу” словно подтверждает юношеские истины с высоты собственного, уже не заёмного, опыта. То, что Батюшков прозревал в “Мечте” интуитивно, подражательно, в русле поэтической традиции – сейчас сформулировано человеком, который собственной судьбой проверил истинность прежних мечтаний.
Или, например, «Короткая записка перед долгим прощанием», официальный перевод «Короткое письмо к долгому прощанию», там писатель, что уже само по себе скучновато в качестве главного героя, тридцать лет, у него любовь такая мучительная с женой его Юдит, которая вообще стала первым в его жизни понимающим человеком, а в результате дожили они до взаимной ненависти и отвращения. Он уехал в Америку, а она поехала за ним, потому что она и с ним не может и без него не может, как бы ее ненависть не утолена. Но это опять-таки названо, а не написано, мы не чувствуем этого. Об этом говорится масса слов, но нет ни малейшего изображения этого. Она пишет ему письма, и в этих письмах она пишет, то «не советую меня искать», то «поздравляю с последним днем рождения», из чего он решает, что она задумала его убить, и он получает от нее в подарок в посылке адскую машину, которая должна взорваться, но не взрывается. А потом он однажды видит, что она преследует его на берегу залива и целится в него, но не попадает, и они выбрасывают пистолет, и потом они вместе едут к режиссеру Форду, с которым долго разговаривают об Америке.
Точно как и в “Мечте”, в “Послании” Батюшков станет “нанизывать” образцы “счастливцев”: поэтов, сохранивших “от юности” дарование, то есть способность мечтать; замещать несовершенный, обречённый, грубый мир – прекрасной иллюзией гармонии; создавать “в мире дивный мир”. Как и в “Мечте”, к античным классикам он добавляет русских Державина, Дмитриева, Ломоносова.
Это “присоединение” будет ответом на вопрос, а где же “страна отцов” самого Батюшкова? Какая она? В его стихах нет упоминаний о детских впечатлениях. Ни реки Шексны, ни Волги, ни Сухоны в них так и не появится. “Страной отцов” для Батюшкова станет дом Муравьёва и та литература, которой Михаил Никитич окружил племянника. Отсюда и Гораций, и Державин, и Дмитриев. Вот его страна, как бы говорит поэт, вот его отечество. Вот его “пенаты”.
На жизненном пути ему дарует генийНеиссякаемый источник наслажденийВ замену счастия и скудных мира благ… —
Какие-то бесцельные перемещения, понимаете, мне это чувство само по себе, когда ты чужой в чужой стране, оно мне знакомо, особенно оно знакомо мне по таким перемещениям в юности моей, когда я ехал, например, в Штаты в командировку, там денег очень мало, и ты едешь, и вокруг тебя пробегают эти чужие люди, незнакомые пейзажи, ты ни с одним из них внутренне не контактируешь. Это потом уже, когда я стал ездить в Штаты к друзьям или на работу, тогда есть что делать, но ведь страну имеет смысл посещать, когда у тебя есть в ней контакты. А когда ты едешь как турист, ты именно путешествуешь в невесомости, и мимо тебя проходят какие-то перечни предметов, а не предметы.
мог сказать лишь тот, кто, действительно, одолевал “жизненный путь”. Выходит, неудачи совсем не ослабили веру Батюшкова в поэтическое предназначение. Не важно, много ли ты написал и пишешь, или живёшь в молчании и праздности. Важен взгляд, мироощущение. Верность поэтическому восприятию мира.
Вот это ощущение достигнуто, скажем, в фильме Вендерса «Алиса в городах» или в его же фильме «Париж, Техас». Именно поэтому Хандке так много работает с Вендерсом, именно поэтому Вендерс так любит фотографировать такие таинственные пустотные объекты: какие-нибудь склады, какие-нибудь офисы, какие-нибудь конторы непонятного назначения где-нибудь в Штатах, с такими пустыми слепыми стеклами. Это, конечно, видение колоссальной безграничной тоски, но это не жизнь, это какое-то существование вне жизни. У Кафки тоже это есть, но у Кафки это наполнено живым ужасом, живым ощущением тоталитаризма во всем. А у Хандке этого нет.
В самом молчании он будет все пиит.В самом бездействии он с деятельным духом,Все сильно чувствует, все ловит взором, слухом.Всем наслаждается, и всюду, наконец,Готовит Фебу дань его грядущий жнец.
Дальше, что мне особенно в нем не нравится, это такой принципиальный отказ от психологизма, у него герои как-то психологии лишены. «Страх вратаря перед одиннадцатиметровым», самая известная его повесть, кстати, она традиционная такая, очень формально крепко сделанная. Вратарь, уволенный из команды, проводит ночь с кассиршей кинотеатра, потом вдруг убивает ее, совершенно непонятно почему, и некоторое время скитается, скрывается от преследования. Ощущение некоторой подвешенности и страха, оно там передано, хотя гораздо лучше оно передано у Набокова в «Отчаянии», когда героя тоже преследуют за преступления, в общем не особо мотивированные. Но самое главное, мы не понимаем, почему он все это делает, это создает такую энигму, загадку, но это по большому-то счету неинтересно: а что мне за дело-то до этого вратаря, он же ничего не делает, чтобы я с ним как-то себя соотнес. Ни автор, ни герой никак не стараются привлечь мое внимание, и взгляд мой так же скользит по этим строчкам, как по каким-то чисто внешним пейзажам.
Но фигура Муравьёва-Апостола возникает у Батюшкова не только в силу бытовых обстоятельств. В “Послании” поэт продолжает диалог с “Письмами из Москвы в Нижний Новгород” (как продолжал в послании “К Дашкову”). Только не о французах-вандалах теперь идёт речь, а о воспитании нового поколения людей в России; о важности мечты и воображения для подобного воспитания. Батюшков размышляет о том, о чём недавно говорил в очерке о творчестве Муравьёва, который (очерк) займёт место предисловия в книге избранных муравьёвских сочинений, Батюшковым изданных. Гармонически организованная иллюзия, которую дарит человеку искусство, гармонизирует человека, пишет он. Не стоит забывать об этом в рассуждениях о воспитании. Без мечты сознательная нравственность общества будет неполной, а гуманитарная традиция, за укрепление которой ратовал Муравьёв-Апостол, – безжизненной. Оба они, и Иван Матвеевич, и Батюшков, каждый по-своему отстаивают статус человека умственного, гуманитарного труда, учёного и человека искусства – говоря нашим языком, интеллектуала.
Понимаете, я в принципе, по складу душевному, я должен бы вообще любить людей, которые идут поперек общественного мнения, я сам всю жизнь против воли почему-то оказываюсь в такой ситуации, что я совпадаю с немногими, а любые большинства агрессивные меня очень раздражают. Но ситуация, когда поперек всеобщего мнения Хандке отстаивает Милошевича, при том, что Милошевич — далеко не радужный персонаж, это персонаж вообще во многом виноватый, чего там говорить, и много крови проливший, мне кажется, что в данном случае Хандке несколько злоупотребляет преимуществами нонконформизма. А еще он говорит, что окружающий мир приговорил Милошевича, поэтому окружающий мир, с его точки зрения, не существует. У всякого есть право на свои воззрения, я тут не очень точно пересказываю, все близко к тексту, но у всякого есть право на свои воззрения, и мне кажется, что здесь есть какая-то искусственность, какая-то фальшь. То, что он выступил на похоронах Милошевича с речью, понимаете, — если бы он действительно разделял какие-то сербские интересы, тогда понятно, но ведь он на самой сербской войне не был. Он описал путешествие свое по Дунаю, он описал свое путешествие по Восточной Европе, но если бы он был там как военный корреспондент, как Лимонов, я бы это мог понять, а он войну-то видел издали, и у меня есть серьезные сомнения в его моральном праве Милошевича оправдывать.
Иван Муравьёв-Апостол. Старший родственник поэта, Иван Матвеевич мог быть любопытен Батюшкову опытом философского примирения с действительностью, которое человек искусства обретает под гнётом обстоятельств жизни. Муравьёв-Апостол не даром читал и переводил Горация. Его собственная жизнь словно подталкивала к римскому классику. Он начинал посланником при Павле, и успешно. Однако будучи в подчинении графа Панина, считался его человеком и после цареубийства оказался в немилости. Александр посчитал Муравьёва составителем либеральной хартии, которая ограничивала бы власть императора. А Муравьёв видел причину немилости в придворной интриге. Так или иначе, при Александре он удалён посланником в Мадрид, то есть сослан на край света. По пути к службе он оставляет семейство в Париже. Муравьёв считает английскую систему воспитания передовой и определяет будущих декабристов Матвея и Сергея в пансион к англичанину. В 1807 году он уже в России и принимает участие в ополчении. Однако Александр по-прежнему не хочет принимать положительного участия в его судьбе, и Муравьёв вынужден удалиться в полтавское имение. Крупное наследство от родственников Апостолов позволяет ему жить безбедно. Но быть не в службе даже состоятельному человеку? Для дворянина и вельможи это фиаско. И Муравьёв утешается Горацием, воспевавшим переменчивых властителей, а ещё охотнее – жизнь вдали от сильных мира сего. “Блажен, кто в тихой, низкой доле / Богат, умеет малым быть; / Стяжать себе не хочет боле, / Как чем лишь скромно век прожить”
[51]. Оправдание Горацием ещё в 1810 году отметил Батюшков и записал о Муравьёве-Апостоле, что “…он не выпускает Горация из рук, что учение сего стихотворца может заменить целый век опытности…” Об увлечении Муравьёва-Апостола античным поэтом позже позлословил и Вяземский (“Горация на шею / Себе я навязал, / Хоть мало разумею, / Но много прочитал”)
[52].
Другое дело, что сейчас Хандке является жертвой абсолютно тоже тоталитарной пропаганды и травли, и местечко, где он живет, выделило ему личную охрану. Травить писателей нехорошо, как мы помним по истории Салмана Рушди, но даже то, что Салмана Рушди травили, не сделает из меня фаната его творчества, его проза вымороченная, безумная, стилистически избыточная, а временами просто бездарная. Но если я вижу плохого писателя, хотя не лишенного некоторого своеобразия, почему я должен в угоду общественному мнению о нем говорить что-то хорошее? Так и здесь, то, что Хандке травят, это очень плохо, но это не делает из него хорошего писателя, как ни ужасно, потому что он писатель, лишенный изобразительной силы, писатель страшно скучный, страшно монотонный.
Говорят, его стиль нельзя оценить в переводе. В хорошем переводе стиль всегда можно оценить, а Хандке переводили не последние переводчики в России. Сейчас говорят, что Хандке надо рассматривать прежде всего через призму языка, у него необычайно изобретательный удивительный язык. Да ничего там нет особенного, в его записках о путешествиях. У Елинек есть язык, есть некоторый феномен, есть некоторое толстовское отстранение, даже у Токарчук временами есть язык, хотя ее герои тоже очень много путешествуют в «Бегунах» и путешествуют ужасно скучно. Это все следствие внутренней пустоты, попытка ее заполнить пространством, эссеистика ни о чем, записки на манжетах, там попила кофе, сижу, смотрю, напротив едет мальчик, который описался. Господи, кому это интересно!
Через год после смерти Анны Семёновны (умершей, как мы помним, в доме Муравьёвой на Никитской) – Иван Матвеевич женится вторично. В этом браке у него сын и двое дочерей, а старшие сыновья от первого брака уже в армии, в Петербурге, и вот-вот отправятся на фронт. Когда Батюшков поселяется на Басманной, в доме живут только младшие, а старшие дети, офицеры и герои войны, бывают наездами. Это и вообще история об отцах и детях; о пропасти, которую не способно преодолеть воспитание, даже самое передовое, если в дела вмешивается история; о том, как история переигрывает намерение человека даже относительно собственных детей. Сколько бы оба Муравьёва, и Михаил Никитич, и Иван Матвеевич, ни говорили о важности поэтического видения мира, тонкости чувства, мечты и возвышенности духа – их собственные дети восприняли учение отцов разве что с отрицательным знаком. Речь о том, как безжалостно жизнь меняет наши представления о близких. Как невозможно выскочить из собственного времени, если только слом истории не проходит через семьи и силой не разделяет поколения. И то, чему мы учили наших детей, вдруг оборачивается противоположным подобием. А может быть всё дело в том, что детям просто не хватило отцовского пригляда и характера, ведь Михаил Никитич рано умер, а Муравьёв-Апостол жил в своё удовольствие и редко виделся с семейством. Его сыновья вырастут за границей и будут знать о России лишь понаслышке. Старший Матвей, насмотревшись на бежавших от революции аристократов, в детстве будет “ярым роялистом” и затопает ножками, когда отец в издёвку станет наигрывать “Марсельезу”. Однако служба в русской армии и походы 1812–1814 годов радикально переменят взгляды молодых людей. При пересечении границы с Россией Анна Семёновна прямо скажет детям, что семья въезжает в страну рабов. Но то, что казалось печальной необходимостью, после 1812 года станет нестерпимо стыдным ярмом и позором. Самодержец, свободолюбием и великодушием которого восхищается вся Европа? Народ, освободивший Европу от наполеоновского ига? Но сам прозябающий в рабстве? Под гнётом чиновников и казнокрадов? Никакая иллюзия искусства не могла бы примирить молодых людей с подобным положением вещей. 1816 год – время зарождения офицерских организаций в гвардии. Им ещё нет нужды быть тайными. Офицеры собираются в поддержку начинаниям государя, ведь “Россия гордилась им и ожидала от него новой для себя судьбы” (Трубецкой). В год, когда Батюшков поселяется на Басманной, в Семёновском полку, где служат Муравьёвы-Апостолы, возникает первое такое общество. Оно будет упразднено приказом Александра и возродится снова, но уже под другим названием, с другими планами государственного переустройства – и будет тайным. Неизвестно, чем сыновья Муравьёва делились со “старшим братом” Батюшковым, когда приезжали на побывку. Скорее всего, ничем; считали его “чудаком”, неспособным критически посмотреть на действительность, “отвлечённым” и непрактичным пиитом. Это отношение хорошо видно по другому из младших Муравьёвых, Никите – сыну Михаила Никитича, который испещрил издание первой книги Батюшкова язвительными, насмешливыми, а иногда и грубыми замечаниями, прямо указывающими на ничтожность поэтической рефлексии Константина Николаевича (“Поэзия не есть лучшее достояние человека”). И где здесь отцовское воспитание? Где преемственность поколений? Как вообще дети сановников-интеллектуалов, придворных вельмож-поэтов – становятся радикалами? Не оттого ли, что отцы в своём конформизме так недальновидны? И критикуют отдельные пороки, не замечая порочность системы как таковой? Можно ли вообще быть одновременно поэтом и чиновником, интеллектуалом и вельможей? Не противоречит ли одно другому? Не лицемерие ли это, воспевать радости бедного сельского уединения в домах, где едят на золоте? Старший сын Михаила Никитича, Никита, тот самый, которого Батюшков водил гулять на Тверской бульвар, получит после восстания огромный срок в каторге и будет амнистирован лишь хлопотами матери. Старший сын Ивана Матвеевича, Матвей – всего на шесть лет младше Батюшкова! – тот самый “ярый роялист”, а потом герой 1812 года, орденоносец, полномочный представитель “Южного общества” в Петербурге, в 1826 году тоже уйдёт на каторгу. Второй из Муравьёвых-Апостолов, Сергей, участник сражения при Березине, взятия Парижа – возглавит восстание Черниговского полка, будет арестован и казнён на виселице. Младший Ипполит, с которым Батюшков живёт под одной крышей на Басманной, примет участие в этом же восстании и покончит с собой, чтобы не быть арестованным. Если молодые люди и читали римских классиков, то не Горация точно. Муравьёв-Апостол будет допущен к сыновьям в крепость, но о чём они говорят? Неизвестно. Сохранится лишь два письма смертника Сергея отцу, к одному из которых прилагался перстень: “Этот перстень, – напишет Сергей, – был дан мне Матвеем и никогда не покидал меня в течение пяти лет. Пусть он вам напоминает сына, доставившего вам много горя, за которое он на коленях вымаливает ваше прощение…”
Точно такое же у меня ощущение от Хандке и ощущение, знаете, какой-то европейской дикой пресыщенности, даже его футболист никогда не играет в футбол. Помните, как Бунин говорил Катаеву, написавшему рассказ о декораторе: «Когда же ваш декоратор начнет писать декорации?». Герои Хандке не работают никогда, вообще ни секунды, то есть у них профессии нет, его писатель не пишет, его художник не рисует, его фотограф только тупо фотографирует, но творческого подхода я там не вижу. Это человек, который вообще ни секунды не озабочен профессиональной проблематикой, а если нет профессии, я боюсь, то как-то нет и основы жизни, я не очень понимаю, зачем они все живут. Другое дело, что в России сегодняшней масса таких пустотных персонажей, живущих такой пустотной жизнью, поэтому Хандке многим нравится. Ну, ради бога, велкам, и в Европе, наверное, полно таких людей, в сытой, зажравшейся Европе, а уж тем более у нас, очень много людей поддерживают Милошевича, ненавидят НАТО за бомбардировки Сербии, я в общем этих людей могу понять. Как ни странно, общества этих непрофессионалов и серболюбов, они очень пересекаются, во многом они совпадают. Ну и бог вам навстречу, как говорили у нас в армии, но к сожалению, я не могу разделить этих чувств и отворачиваюсь от этого с какой-то даже брезгливостью.
Не дожидаясь казни сына, Иван Матвеевич уедет за границу; невыносимо представить себе, как это возможно – жить светской жизнью, когда в любой из праздных дней петля на шее твоего ребёнка затянется. Двадцать лет он проведёт в Вене, потом Флоренции. Несмотря на обстоятельства, эпикурейский образ жизни Ивана Матвеевича нисколько не переменится – разве что к середине века, когда он проживёт состояние. От невзгод житейских Иван Матвеевич будет по привычке удаляться в Античность. На смерть сыновей он сочинит аллегорию на древнегреческом языке, которая в переводе Фёдора Глинки будет начинаться так:
Да, Хандке — писатель для зажравшихся, писатель для тех, кому незачем и некуда жить, писатель для людей, у которых очень много свободного времени и совершенно нечем его занять. Может быть, он конституирует как-то, прокламирует такое новое состояние Европы, но это и есть то состояние, которое заставляет говорить о вырождении. Понимаете, для меня нонконформизм должен быть оплачен жизнью, не скажу, что жизнью, отданной обязательно, но жизнью как жизненной практикой. Как в случае Лимонова, если вы хотите давать премию человеку, сочувствующему сербам, дайте Лимонову, это писатель выдающейся изобразительной силы. Хандке, даже когда он описывает секс, он как-то делает это, знаете, как Жюльен Сорель, который только и думает, неужели это и есть все. Да, это все, но это не так мало.
Три юные лавра когда я садил,Три радуги светлых надежд мне сияли…
Что касается Батюшкова, то ко времени восстания декабристов разум его окончательно померкнет; ничего из горестной судьбы младших братьев ему, по счастью, известно не будет.
В общем, тут говорят очень много еще о его вкладе в кинематограф. Он написал для Вендерса экранизацию Вильгельма Мейстера на современном материале, фильм «Ложное движение». По-моему, дико скучный фильм, в котором, кроме как смотреть на четырнадцатилетнюю Настасью Кински, больше делать совершенно нечего. Он написал «Небо над Берлином», самый напыщенный и глупый фильм, который я видел у Вендерса. «Париж, Техас» я люблю, там есть настоящее отчаяние, любовь настоящая, даже «Алиса» лучше, а «Небо над Берлином» это какая-то такая пошлая сказка. Я понимаю, что пошлость, как правильно пишет Иваницкая, это манипулятивный термин, термин манипулирования, — если вы хотите о ком-то сказать гадость, вы говорите всегда «это пошлость». Пошлость — это то, чего мы не любим, и все. Ну, не назовите это пошлостью, назовите это плоскостью, сентиментальностью… хотя сентиментальность я как раз люблю… И, понимаете, если уж давать современному европейцу, то давать Краснахоркаи, например, который написал «Сатанинское танго», из которого Бела Тарр сделал культовую картину. Роман, кстати, в отличие от фильма, действительно выдающийся, очень интересный. Если уж давать европейцу современному, то Петрушевская тоже европеец, и у нее страшные истории пострашнее, они просто лучше написаны, чем у Ольги Токарчук, ну что мы будем, правда, всерьез это обсуждать.
Мне после этого присуждения хочется как-то вспомнить слова Александра Мелихова, нашего писателя, о фальшивом золоте, о Нобеле как о гаранте фальшивого золота, он там разобрал несколько последних награждений. У меня могут быть очень серьезные мировоззренческие претензии к самому Мелихову, их море, но пишет-то он лучше, чем большинство разбираемых авторов, плотнее, стиль у него живее, да и мысли у него есть. А где мысли у Хандке, с чем там спорить? Это потрясающий пример человека, который всю жизнь позиционирует себя как писатель, но при этом не делает ничего, что входит в традиционную писательскую функцию: он не развивает язык, он не предлагает жесткую фабулу, он не погружается в психологию героя. Это какой-то путешественник с записной книжкой. Я очень сочувствую тем, — и даже я совершенно не возражаю, — кто его любит, но мне страшно от того, что могут быть такие люди.
Дедал
1.
В декабре 1815 года журнал “Сын отечества” разместил объявление о скором выходе новой книги. “В Санкт-Петербурге, в Большой Миллионной, в доме Медицинского департамента… – сообщала редакция, – принимается подписка на издание «Стихотворений» господина Жуковского, в двух частях; в первой части помещены лирические стихотворения, романсы, песни, послания; во второй – баллады, смесь… При каждой части искусно выгравированная виньетка. Цена подписная за обе части в папке 20 рублей”.
Вопрос тогда, что происходит с Нобелевским комитетом. Понимаете, это же с разных полок книги, Ишигуро, например, нобелевский лауреат 2017 года, и Хандке. У Ишигуро есть страсть настоящая, у него есть потрясающее детальное знание жизни, его роман «Не отпускай меня» — потрясающая, страшная, трагическая история любви, даже «Погребенный великан» — замечательно придуманное фэнтези. Он все-таки писатель, понимаете, не нужно писательского удостоверения Достоевскому, как мы знаем из Булгакова, у него по любой странице видно, что он писатель. У Хандке по одной странице из любой его книги — они, говорят, не похожи друг на друга — не вижу этого. И когда это сравниваешь даже с недавними нобелевскими награждениями, а уж с Гюнтером Грассом и подавно, это просто разные миры.
Двухтомник печатался в типографии Медицинского департамента, и не случайно: директором его служил однокашник Жуковского по университетскому пансиону Дмитрий Кавелин. Масон и религиозный мистик, он пробовал себя в литературе и состоял в “Арзамасе” под именем Пустынник (жуковское название переводной поэмы Голдсмита “The Hermit”).
Дело в том, что Нобелевский комитет руководствуется очень странной логикой. Несколько русских критиков литературных, которые как-то очень умеют понравиться, они блогеры такие по преимуществу, это примерно как ресторанные критики, их затея — всем угодить и при этом подчеркнуть собственную образованность. Такие люди есть, те, которые хотят всем нравиться, они говорят: «О, это награждение по чисто литературным мотивам, никакой политики здесь нет». Но объяснить, почему Хандке — хорошая литература, они совершенно не в состоянии. Правда, они могут сказать: если писатель вас так бесит, это настоящий писатель. Наверное, да, наверное, это единственный критерий, по которому его можно признать настоящим писателем. Но я ненавижу не столько его, он мне ничего не сделал, я ненавижу то состояние, которое он описывает, состояние вынужденного безделья, состояние скучного путешествия по скучным местам, и тот, кто так живет, тот конечно, зря коптит небо, тот оскорбляет божественный замысел о себе.
Кавелин вызвался напечатать Жуковского в подведомственной типографии. Книги шли по подписке – по указанному адресу (Большая Миллионная) принимались деньги, на которые книги и печатались, и рассылались подписчикам. “Подписка, вероятно, была бы весьма благодетельна для моего кармана, который пуст”, – пишет Жуковский Тургеневу ещё в декабре 1814-го. А подписка позволяла начать производство.
Примерно в то же время окончательно созрел стать “Автором” и Константин Батюшков. “Роспись” своим сочинениям он составил ещё до войны. Но основательно взяться за книгу смог только летом 1816 года. Да и тогда ещё сомневался. Собирать книгу предстояло из лирических стихотворений. Значит, о подписке не могло быть и речи, ибо “как вперёд брать деньги за безделки”? Вот если бы перевод “Освобождённого Иерусалима”, или из Ариосто, или Данте: серьёзный труд на серьёзном поприще.
Так живет значительная часть Европы. Но и среди этого европейского кинематографа существуют, например, братья Дарденн, которые решают какие-то экзистенциальные проблемы, хотя Бельгия, конечно, далеко не самая проблемная и бурно живущая страна. Возникает чувство какого-то, понимаете, все-таки стыда за людей, которые так тратят время и деньги. И Нобелевский комитет, конечно, мог бы поддержать тысячу писателей, которые заслуживают того. Ну что такое, можно по-разному относиться к Пинчону, ну у Пинчона нет Нобеля, а у Хандке есть, можно по-разному относиться к Франзену, у Франзена нет, а у Хандке есть. Уж если вам нужно давать травивому, ну на худой конец дайте Салману Рушди, все-таки «Последний вздох мавра», как к нему ни относись, но это проза. А здесь ткани нет, нет самого вещества, непонятно, о чем мы говорим, это какая-то сгущенная пустота. Ну, если так, понимаете, написать скучную книгу о скучной жизни еще не значит достигнуть адекватности.
Но нет и нет.
Я понимаю, что мы как бы против ветра плюем, но, видите ли, здесь у меня есть четкий критерий. Я прекрасно понимаю людей, которые сейчас хвалят Хандке, люди, которые реально хвалят Хандке, они в литературе просто вообще не понимают. Это нормально, они просто не знают, с чем это едят. Можно понять людей, которые хвалят Мураками, можно понять людей, которые любят Ишигуро, можно понять людей, которые балдеют от Герты Мюллер, у Герты Мюллер есть выдающиеся тексты. Но понять человека, который любит Хандке, кардинально невозможно. Прекратите его травлю и прекратите делать из него писателя, давайте успокоимся на этом. Ни травить, ни награждать его совершенно не за что.
Жуковский долго планировал героическую эпопею о князе Владимире, но так ничего “гомероподобного” не создал. То же и Батюшков, куда менее Жуковского способный к длительному интеллектуальному усилию. Оба выходили к читателю как есть: с лирикой, иначе говоря со своим внутренним миром. Никто не мог и предположить, что через десятилетия именно “безделки”, эти отброшенные на обочину “камни” – станут краеугольными для будущего всей русской лирической поэзии.
Ему хорошо за семьдесят, но дело не в этом. Я не исключаю, знаете, для Бога никто не потерян, возьмет и напишет шедевр, может, как раз Нобелевская премия его подтолкнет. Но он же сам много раз говорил, что Нобелевская премия — это как прижизненная могила, прижизненная канонизация, зачем это писателю? И тоже интересно, всю жизнь он ругал Нобеля, а все-таки силы отказаться он в себе не нашел. Ты уж откажись тогда, хоть что-то сделай. Нет, брюзжит и берет, несерьезно.
Зимой 1816 года двухтомник Жуковского вышел. Хлопотами арзамасца Тургенева он преподнесён императору Александру; тот высочайше жалует автора ценным подарком, а также пенсионом в 4000 рублей пожизненно, что радикально меняет уклад жизни Василия Андреевича.
И, понимаете, даже если бы дали Саше Соколову, наверное, самому нелюбимому мной писателю, я бы не так взбеленился. Саша Соколов, у него есть несколько текстов, которые приковывают внимание, там как не относись. Для меня, конечно, совершенное оскорбление сам разговор о гениальности, допустим, «Между собакой и волком» или «Палисандрии», но в «Школе для дураков» есть пара трогательных рассказов, во второй главе, ну милая книга, да и в общем последние его стихотворения в прозе, они ничего. А здесь я просто вообще не понимаю, Петер Хандке — это из тех писателей, отсутствие или присутствие которых в мире решительно ничего не меняет. Наверное, есть люди, которые его любят, ну, я всегда готов признать, что я чего-то недопонимаю.
Слава Батюшкова была поменее “жуковской”, однако пример Василия Андреевича действовал ободряюще; всё-таки книга есть книга; не дарить же журнальные публикации? Но издавать – у кого? И на какие деньги? Тут-то кстати и появляется с предложением старый друг Гнедич. Именно он станет издателем первой (и единственной прижизненной) книги Константина Николаевича.
“Книжный” опыт у Гнедича уже был, правда, не слишком удачный. В юности, только обосновавшись в столице, он написал и напечатал приключенческий роман “Дон Коррадо де Геррера, или Дух мщения и варварства испанцев”. Литературу такого рода сегодня мы бы назвали “бульварной”: юный Николай Иванович пытался потрафить вкусам широкой публики и заработать. Однако роман оказался настолько беспомощным, что даже после нескольких лет по выходе книги Гнедич стеснялся подписывать другие свои вещи собственным именем. Но, как видим, с годами дух предпринимательства не совсем покинул Николая Ивановича. В 1816 году он решается испытать судьбу снова, на этот раз посредством сочинений друга. Он обращается к Батюшкову с коммерческим предложением.
Если мне дадут Нобелевскую премию, возьму охотно. Но главное, что, во-первых, не дадут, а во-вторых, очень много будет людей, которые возмутятся этим решением. В основном, как всегда, в России. В России нет большего счастья, чем когда у соседа корова сдохла, поэтому это не русофобия, это черта национального характера, ничего особенного, я даже скорее склонен уважать эту черту. Всегда приятно, когда тебе что-то дают и тебя при этом ругают, это значит, у тебя все хорошо. Так что я бы был, пожалуй, только рад, если бы мне Нобеля дали. Но по большому счету здесь вы правы, присуждение ее таким писателям, как Хандке и Токарчук как-то очень разохочивает, как-то не хочется больше. Как-то быть в одном ряду с ними не хочется. С Сюлли Прюдомом еще тудем-сюдем, но лучше, при всей моей антипатии к нынешнему Лимонову, антипатии тоже скорее даже брюзгливой, мне приятнее быть в одном ряду с Лимоновым, чем с Хандке. Если уж обязательно надо быть в ряду с людьми, которые любят Милошевича, то лучше хотя бы с теми, кто при этом умеет писать.
Гнедич готов издать книгу на свой счёт и даже обещает гонорар в полторы тысячи. Мы знаем об этом из ответного письма Батюшкова. Но Батюшков не верит в успех предприятия. Он полагает планы Гнедича дружеской, но финансово опасной авантюрой. “Ты разоришься, – отвечает он, – и я никак не могу на это согласиться”. Книга стихотворений, тем более лирических, тем более малоизвестного широкой публике автора (каким считал себя Батюшков) – не сможет принести заработка. Как и сегодня, распроданный за два-три года тираж в 1000 экземпляров в лучшем случае покроет расходы на издание, хотя – вероятнее – введёт в убыток. И добрый Батюшков искренне пытается предостеречь размечтавшегося товарища. Ему невдомёк, что слава его забежала вперёд и Гнедич не только не разорится, но и отлично заработает на книге.
Обещанный гонорар, однако, соблазнителен, тем более что в Москве Батюшков болен и изводит на лечение до 700 рублей ежемесячно. Чтобы коммерциализировать издание, Гнедич предлагает включить в книгу знаменитую батюшковскую сатиру “Видение на берегах Леты”. Которая, между прочим, до сих пор не опубликована. Но Батюшков и здесь отказывается. То, что было остро и смешно тогда, по прошествии времени кажется ему этически некорректным. “Шаликов в нужде; Языков питается пылью, а ты хочешь, чтобы я их дурачил перед светом”. ”Нет, лучше умереть!” – добавляет он, как бы закрывая тему. Больше о книге в этом письме говорить он не станет. Лишь о литературе. О выходе катенинской “Ольги” (его перевод бюргеровской “Леноры”) – полемизирующей с вольным переложением Жуковского (“Ленора” – “Людмила”). Об анонимной критике на катенинскую “Ольгу”, за которой Батюшков “угадал птицу по полёту”, то есть самого Гнедича. О критике на анонимную критику за подписью Грибоедова и т. д. Однако мысль об издании (и гонораре) западёт в душу, и уже через месяц Константин Николаевич сделает Гнедичу встречное предложение.
2020
2.
Луиза Глик
Луиза Глик — американская поэтесса и эссеист, профессор Йельского университета. Основные темы ее стихов — отношения между людьми, семейные трагедии, вера в Бога. Получила Нобелевскую премию 2020 года «за безошибочный поэтический голос, который простой красотой делает индивидуальный опыт универсальным».
Книга, которую замыслит Батюшков, уже имеет рабочее название: “Опыты в стихах и прозе”. Сочетание неновое, “стихи и проза” уже встречались на обложках и Тредиаковского, и Ломоносова, и Сумарокова. Освоены русской литературой и “опыты”: вспомним того же Михаила Никитича Муравьёва и его “Опыты истории, писмен и нравоучения”, которые совсем недавно были переизданы. Однако целиком сочетание “опытов” со “стихами” и “прозой” встречается лишь у Семёна Боброва (“Рассвет полночи или созерцание славы, торжества и мудрости порфироносных, браноносных и мирных гениев России с последованием дидактических, эротических и других разного рода в стихах и прозе опытов”). Забавно и показательно, что Батюшков, в своё время зло поиздевавшийся над “Бибрисом” Бобровым, снова (как и в своей “Тавриде”) прибегает к помощи старшего товарища по цеху. Он просто отбрасывает XVIII век со всей его трескотнёй “порфироносных, браноносных и мирных гениев”, – оставляя лишь суть: “опыты”, “стихи”, “проза”.
Жанр “Опытов”, или, по-нашему говоря, “эссе” или “очерка” – был распространённым в XVIII веке, и в особенности в Англии. Читатель знал и стихотворные “Опыты о человеке” Поупа, и “Опыты о человеческом разуме” Локка, и “Опыты о проектах” Дефо, и множественные очерки и эссе ирландца Оливера Голдсмита. Все эти тексты накапливали и хранили самые разные наблюдения над человеком и его природой, а также историческими обстоятельствами, которые эту природу формировали. Не знавший английского языка, Батюшков, однако, не мог не заметить в бытность свою в Лондоне, что книжный рынок переполнен книгами и журналами в подобном жанре. Однако ближе всего были ему “Опыты” (или “Les Essais”) Монтеня. И стихи, которые он хочет собрать, и прозаические вещи – эссе в буквальном смысле слова. Это “попытки” и “опыты” на самом себе, ведь ничем другим, кроме как собственным опытом, поэт поделиться не может. И мера художественной чуткости в очерках тоже зависит от авторского опыта. Между тем важно отметить, что в стихах Батюшкова оживает не сам поэт – как потом у романтиков – а лирический герой, которому поэт сообщает свой взгляд на мир и человека в нём (в отличие от прозы, которая вполне документальна). Иными словами, если лирический герой Батюшкова – винолюб и эротоман, это вовсе не значит, что таков и сам автор. А лишь то, что автор переживает физическое бытие как откровение – но сообщает об этом читателю в жанровых декорациях – например, античного “эпикурейства”. Истинность или ложность этого переживания читатель должен определить сам. Отсюда и нежелание издавать по подписке – брать вперёд деньги, ведь никаких гарантий истинности такого взгляда Батюшков дать не может. “Ну, скажи, бога ради, как заводить подписку на любовные стишки?”
Конечно, Луиза Глюк расколола (Глик правильно, потому что Глюк — это такое немецкое написание, в английской традиции Глик)… Мы раскололись после присуждения ей премии по довольно привычным линиям, русское общество ищет любого предлога, чтобы только расколоться. И сразу появились люди, в частности, верлибристы, которые стали говорить, что это исключительная по глубине поэзия, какое счастье, что Нобелевский комитет принял наконец не политическое решение, какое счастье, что Нобеля наконец дали чистому поэту, у которого нет никакой идеологии. Как вся университетская Америка, она придерживалась традиционных либеральных ценностей, но не более того.
3.
Луиза Глик, в общем, — здесь я в панике уже начинаю выбирать слова, — плохой поэт, да, плохой.
Встречное предложение Батюшков сформулирует через месяц. “Итак, – пишет он в сентябре Гнедичу, – на твоё предложение отвечаю со всем чистосердечием, что оно мне приятно по многим причинам, и если ты на мои кондиции согласишься, то и дело по рукам”. Батюшков предлагает Гнедичу двухтомник стихов и прозы. За оба тома он просит гонорар в 2000 рублей – с тем, чтобы аванс в 1000 Гнедич выслал незамедлительно, ибо “Я болен и проживаюсь на лекарстве”. А “другую тысячу заплатить мне шесть месяцев по напечатании второго тома”. Том прозы у Батюшкова уже “переписан и переплетён”. Его следует пустить в печать первым. Через полгода-год пойдут стихи, которые ещё толком не собраны, а некоторые даже и недописаны. “Могу поручиться, – пишет он, – что здесь в Москве в первый год книгопродавцы возьмут 300 или 400 экземпляров”.
Но плохих поэтов не бывает. Луиза Глик участвует в общем поэтическом деле посильной гармонизации мира. И любая поэтическая речь — это лучше, чем стрелять по птицам из рогатки, да? Давайте я буду говорить банальности. Мне иногда хочется, знаете, перейти наконец в разряд людей, каждое слово которых встречается одобрением. Мне этого все равно не положено, я даже написал как-то грешным делом, что надо мне проповедовать зло, потому что тогда наконец люди его возненавидят.
Расчёт, сделанный Батюшковым, прост: печать 1000 экземпляров каждого тома обойдётся Гнедичу в 2000; если продавать оба тома по 10 рублей, выручка составит 10 тысяч, правда, в течение двух-трёх лет. Минус 2000 на печать, минус 2000 гонорар Батюшкову, минус 2000 комиссия – итого Гнедич будет иметь 4000 чистой прибыли.
Но если говорить объективно, то можно сказать несколько банальностей: что-нибудь, что всегда говорил Бродский о поэтическом языке, что поэт — орудие языка, инструмент языка, что писание стихов — это самое гармонизирующее занятие на свете. Надо здесь добавлять: «Да, в чрезвычайно значительной степени, чрезвычайно» — и закуривать, все время закуривать. В чрезвычайно значительной степени.
“Если ты понесёшь убыток, то я отвечаю”, – приписывает он.
Но если говорить совсем серьезно, то я как-то не вижу особого вклада Луизы Глик в гармонизацию мира. Когда она в молодости, как все хорошие американские поэты, писала в рифму, то и тогда ее стихи не блистали глубиной мысли, но в них, по крайней мере, была какая-то попытка с помощью рифмы гармонизировать мир. Когда я читаю книгу «Дикий ирис», которую считают лучшей ее книгой, может быть, конечно, вся проблема в ее переводчике Кокотове, нельзя же только заслугами или бедами переводчика объявлять, обвинять книгу и объяснять ее неуспех в моем случае.
Деловому тону было откуда взяться – в Москве Батюшков не только издерживался на лекарствах, но и много советовался по книге с Михаилом Каченовским, редактором “Вестника Европы” – и профессиональным издателем. Судя по обмолвкам в письмах, обсуждались разные варианты, в том числе печатание книги в Москве. Каченовский, охотно публиковавший Батюшкова в “Вестнике”, был готов взяться. Однако вариант с Гнедичем выглядел предпочтительнее, и вот почему: книге требовался редактор, и кто как не Гнедич, прекрасно знавший художественную манеру Батюшкова, мог стать им. К тому же для достойного издания требовалось личное присутствие автора в городе – для редактуры, вычитки и сверки, и прочих издательских мелочей, которые эстет Батюшков высоко ценил и ставил. А его ждала деревня. Другое дело Гнедич, житель Петербурга, издатель и редактор в одном лице. “Марай, поправляй, делай что хочешь…” – напутствует его Батюшков.
4.
Я в оригинале посмотрел довольно много стихов, не все, там 54 стихотворения. Некоторые — проверить все-таки, насколько они адекватно переведены — я слазил в оригинал, он доступен. Они переведены адекватно, это слабо, ничего не поделаешь.
И тут же приходится все время, значит, оправдываться перед Нобелевским комитетом, но тут я вспоминаю замечательную реплику Ахматовой, понимаете, когда Ахматова, говоря о награждении Государственной премией какого-то голимого графомана, сказала: «Что вы хотите? Это их премия, кому хотят, тому дают». Что вы хотите? Это их премия! Они вручают ее, как им кажется, за идеализм, наверно, следование каким-то идеалам у Луизы Глик есть.
Примерно через год после предварительной договорённости, а именно в июле 1817-го – в петербургском “Сыне отечества” было опубликовано новое стихотворение Батюшкова “Беседка муз” с рекламным примечанием от редакции: “Это прекрасное стихотворение взято из 2-й части «Опытов в стихах и прозе» К.Н. Батюшкова. Подписка на сие издание в двух частях с двумя весьма искусно гравированными виньетами, на лучшей любской бумаге, принимается: на Невском проспекте против Гостиного двора, в доме, принадлежащем императорской Публичной библиотеке, у Надворного Советника Николая Ивановича Гнедича, в большой Морской на углу Кирпичного переулка, в доме купца Антонова под № 125, в типографии Греча у фактора Грефа; в книжной лавке Матвея Глазунова, в доме Генерал-Маиора Балабина, и у прочих книгопродавцов. При подписке первая часть выдаётся, а на вторую, которая выйдет в непродолжительном времени, билет. – Иногородные, относясь прямо на имя Н.И. Гнедича и прилагая свои адресы, получают сию книгу немедленно без платежа за пересылку. Имена подписавшихся особ будут припечатаны при последней части. – Цена по окончании подписки возвысится”.
Я стал думать, что меня злит, ведь не завидую же я, в самом деле, тому, что она получила Нобелевскую премию. Я не был ее конкурентом, я, по крайней мере, пока не рассматриваюсь как один из наиболее очевидных претендентов, это в будущем. Пока я рассматриваю ее творчество как имитацию. Это меня бесит. Это имитация в очень легком жанре, в легком не потому, что он легок, как оперетта, а потому что он не требует усилий. Такие стихи писать действительно не нужно особой глубины, задумчивости, опыта жизненного. Я вам сейчас их приведу, а вы будете со мной соглашаться. Или не соглашаться.
Как видим, в процессе издания двухтомника планы поменялись, и подписка всё же была объявлена. Теперь за оба тома Гнедич просил 15 рублей, и читатели не заставили себя ждать: на “Опыты” подписалось 183 человека – немалая цифра! – из которых в Петербурге 122, в Москве 45 и в провинции 16. Итого подписка принесла почти 3000. Среди “особ, благоволивших подписаться на сию книгу”, чьи имена Гнедич разместил на последних страницах книги – были Их Величества, Государыня Императрица Елизавета Алексеевна (супруга Александра I) и Государыня Императрица Мария Фёдоровна (его мать), Его Императорское Высочество, Великий Князь Николай Павлович (будущий Николай II), а также Её Императорское Высочество, Великая Княгиня Александра Фёдоровна, его супруга. Далее перечислялись “Их Сиятельства”: князья Гагарин, Голицын, Вяземский, Долгорукий и прочие, а также графы Хвостов, Шереметев, Кочубей и пр. Были среди подписавшихся и недавние выпускники Лицея: Дельвиг и Кюхельбекер. Также среди подписчиков оказались 9 читателей купеческого сословия из Петербурга, Твери и Торжка. Правда, имена этих читателей в книге не упомянуты.
Утреня
Любая книга того времени – это остановленное время, ведь даже за опечатками прячутся свои истории. “Опыты” Батюшкова и есть такая “памятка”. Уже сама неразбериха с очерёдностью выхода книг, когда в двухтомнике “стихов и прозы” сначала выходит проза, а потом стихи – говорит о многом. Но какой поэт, хоть раз издававший свою книгу, не знает, как хочется включить в неё именно недавние вещи? А не совсем удачное оставить “за бортом”? Однако в “перепутанной” очерёдности томов был расчёт и помимо творческого. Лирические “стишки” в ту пору почитались читающей публикой делом несерьёзным. Впервые выходить к читателю с “безделками” Батюшков полагал рискованным. Другое дело проза. При том что проза меж поэтов считалась “подлой”, призванием второго разбора. Но читатель – всегда читатель, и увлечь его текстами “в строчку” гораздо проще. В письме к Гнедичу Батюшков умоляет печатать “без шуму, без похвал, без артиллерии, бога ради!”. Он словно стесняется своего авторства, и это понятно: человеку, который не оставил надежды найти достойное место на гражданской службе, репутация “господина журналиста” и “литератора” только мешала бы. В начале XIX века отношение в обществе к людям подобного рода занятий всё ещё оставалось полупрезрительным.
Прости, если скажу, что люблю тебя: сильным
Постоянно лгут, ибо слабые
Подвержены страху. Я не могу любить
Непредставимое, а ты почти ничего
О себе не открыл: подобен ли ты боярышнику,
Всегда тот же самый, всегда на том же месте,
Или более схож с наперстянкой, противоречивой, сперва
Выпустившей розовый шип среди маргариток на склоне,
А на следующий год — пурпурный, среди роз? Ты должен
Понять, нет пользы в молчании, поощряющем верить,
Что ты одновременно и боярышник, и наперстянка,
И ранимая роза, и упрямая маргаритка — остается думать:
Ты попросту не существуешь. Это действительно то,
Что ты ожидаешь от нас? В этом ли объяснение
Тишины раннего утра, когда
Еще не стрекочут цикады и коты
Во дворе не дерутся?
Это обычное стихотворение об агностицизме, который себя преодолевает, но какое оно фальшивое! Понимаете, какое оно наигранное! Это про наперстянку, про схож ли ты с боярышником, схож ли ты с наперстянкой — я иногда думаю, что в этом стихотворении любое слово можно было заменить. И беда в том, что большинство ее стихотворений на это же похожи. Это, знаете, седьмая вода на Эмили Дикинсон.
Цензурное разрешение на печатание книг Батюшкова было получено 30 декабря 1816 года, а в июле 1817-го том прозы вышел из печати. Он вышел в типографии журналиста Николая Ивановича Греча, русского немца-лютеранина – редактора еженедельника “Сын отечества”, в котором Батюшков печатал главные свои очерки послевоенного времени. И редакция, и типография находились по месту жительства Николая Ивановича – в цокольном этаже дома купца Антонова, отсюда и указание в журнальном объявлении о подписке на книгу (“в большой Морской на углу Кирпичного переулка, в доме купца Антонова под № 125, в типографии Греча у фактора Грефа”). Ныне этот дом находится в Кирпичном переулке, 13/3. Подпиской занимался “фактор”, так называли управляющего типографским производством; впрочем, кто таков Греф, установить не удалось.
Эмили Дикинсон действительно женщина-садовод, потому что ей закрыта в силу трагических обстоятельств ее жизни любая жизнь, кроме дома в Амхерсте. И думает она о боярышнике и наперстянке: «Трактирщик бражницу-пчелу прогонит с наперстянки, а я продолжу пьянку». Это ее мир. Ее мир был вынужденно ограничен ее садом, домом, чердаком и книгами.
На титульном листе томика значилось: “Опыты в стихах и прозе Константина Батюшкова” – “Часть I” – “Проза”, далее шёл эпиграф из Монтеня: “И если никто меня не прочитает, потерял ли я моё время, проведя столько праздных часов в полезных или приятных размышлениях?”
Ответ подразумевается в вопросе: нет, не потерял, ибо работа ума и души стоит любого времени. А в прозаической части читателю предстояло познакомиться как раз с интеллектом автора.
Но Луиза Глик, человек XX века, которая преподает в Йельском университете, могла бы как-то, мне кажется, несколько расширить и словарь, и эмоциональную палитру поэзии. Я не призываю ее сочинять политические стихи или экзистенциальные стихи какие-то, тем более что она до известной степени экзистенциальные стихи и сочиняет, просто вся эта философия сводится к азам, это все уже было многократно. Но мне хотелось бы большего эмоционального диапазона. Диапазона эмоционального прежде всего потому, что поэзия — это, по определению Пастернака, «обнявши, как поэт в работе, что в жизни порознь видно двум». Это всегда синтез двух, часто противоположных, мировоззрений. Это вольтова дуга, возникающая между полюсами. Этого второго полюса я у Глик не вижу. Я вижу, должно быть, очень хорошую женщину, которая много думает о своих отношениях с Богом и иногда с мужчиной. С мужчиной мало, любовной лирики очень мало. Но то, что я читал, — это какая-то удивительная монотонность.
Томик открывался “Речью о влиянии лёгкой поэзии на язык”. Батюшков написал её весной 1816-го для прочтения в Обществе любителей российской словесности (куда он был тогда же принят, правда, по болезни заочно). Общество состояло при московском университете. Оно было чем-то вроде клуба преподавателей, выпускников и литераторов, близких университетскому кругу. Традиционностью взглядов на литературу да и самим названием общество напоминало “Беседу любителей русской словесности”. Часто его так и называли: “Московская Беседа”. Батюшков относился к нему с иронией; о своём вступлении он отозвался Гнедичу с юмором (“Я истину ослам с улыбкой говорил”). Однако статья, которую он сочинил для вступления, была, тем не менее, программной.
Полевые цветы
Она неслучайно открывала и прозу, и двухтомник вообще – перед читателем была апология “лёгкой поэзии”. Константин Николаевич выстраивал её генеалогию от греков (Анакреон, Сафо) к римлянам (Тибулл, Проперций), а оттуда через Средневековье и “сурового Данте” – к Петрарке, который “довершил образование великолепного наречия тосканского”. “Лёгкая поэзия”, утверждает Батюшков, есть для “наречия”, языка – образующий род. В эпосе и драме мы следим за драматическими поворотами сюжета. “Во время представления, – пишет Батюшков, – какой холодный зритель будет искать ошибок в слоге, когда Полиник, лишенный венца и внутреннего спокойствия, в слезах, в отчаянии бросается к стопам разгневанного Эдипа?” Никакой, согласимся. Другое дело лирика. Здесь сюжетом становится внутренний мир человека, передать свойства которого наиболее точно можно лишь с помощью правильно подобранных словосочетаний; для этого нужен развитой, утончённый, мелодичный язык. И Ломоносов, и Державин увлекались “лёгким родом” – однако русский язык того времени, “громкий, сильный и выразительный”, сохранил, замечает Батюшков, “ещё некоторую суровость и упрямство”
[53], которые не позволяли поэтам осуществить “лёгкий род” в полной мере. “И язык-то по себе плоховат, грубенек, пахнет татарщиной, – скажет он еще в 1811-м. – Что за ы? Что за щ? Что за ш, ший, щий, при, тры?”
Что вы сказали? Вы хотели бы
Жить вечно? Другие ваши идеи
Столь же притягательны? Определенно,
Вы не замечаете нас, не слышите нас,
На вашей коже
Солнечные пятна, пыльца
Желтых лютиков. Я обращаюсь
К вам, глядящим поверх
Высокой травы, трясущим
Своей погремушкой:
О душа! душа! Сколько можно
Вглядываться в себя? Одно дело —
Презрение к людям, но почему
Пренебрегать обширным
Лугом? Куда устремлены ваши взоры,
Скользящие над головами лютиков?
Убогое представление о небесах: отсутствие
Изменений. Лучше чем на земле? Что
Можете знать об этом вы, затерянные среди нас,
Не укорененные ни здесь, ни там?
Вслед за французскими просветителями Карамзин считал, что язык развивается вместе с обществом и является своего рода зеркалом; коль скоро в обществе утончаются и усложняются чувства и мысли, коль скоро общество становится всё более “людским”, цивилизованным – просвещённым науками и в особенности искусством – то есть всё более гуманным, возвышенным – то и языку должно искать формы, в которых эта “людскость” и “возвышенность” могли бы себя наиболее точно выразить; Карамзин, не находя таких форм в русском языке своего времени, составлял их через кальки с французского. Батюшков видел искомую гармонию в древней классике греков и римлян, писавших об оттенках чувства – и в продолжателе их дела Петрарке. Для Карамзина эталоном чувственной точности был французский; Батюшков вырабатывал поэтическую речь своим образом. Подлинность частных переживаний он полагал в античности (напрямую или косвенно – через Парни, например, или Шиллера) – а “гармонизировалась” она языком Петрарки, чьей мелодике Батюшкову так неповторимо удалось подчинить русский.
Это по мысли даже мило. Просто это изложено никак, в том-то и дело. Я вообще думаю, что верлибр — это очень славная штука, но, как говорил Давид Самойлов, тогда это должно быть «отойдите, непосвященные», тогда это должно быть действительно показателем чрезвычайно высокого мастерства. Когда вы пишете свободным стихом, вы должны сделать так, чтобы сила мысли, оригинальность мысли, внутренний костяк формы держали стихотворение там, где вы демонстративно отворачиваетесь от таких скреп, как рифма и размер. Вы должны держать стихотворение чем-то более глубоким: динамикой внутренней, потрясающей мыслью, как у Самойлова удерживает:
“Прелестная роскошь словесности” – скажет он о лёгкой поэзии.
Собственно, в томике прозы как раз и были собраны очерки о тех, на кого он ссылается в “Речи”. “О характере Ломоносова”, “Вечер у Кантемира”, “Письмо к И.М. Муравьёву-Апостолу” о стихах Муравьёва другого, Михаила Никитича: об их предшественниках на лирическом поприще (Петрарке) – оттенённых лучшими образцами эпики (Ариосто и Тассо) – всё это будут эссе (попытки) проследить зарождение и становление “лёгкой поэзии”. О том же, чем живёт и питается эта поэзия сегодня, и что служит ей материалом – в его, батюшковском, разумеется, случае – будут рассказывать очерки его больших и малых путешествий, помещённые тут же. И “Путешествие в замок Сирей”, и “Отрывок из писем русского офицера о Финляндии”, и даже “Прогулка в Академию художеств” – составляют пищу для ума и сердца современного поэта, как бы демонстрирует Батюшков; вот его интеллектуально-чувственный фон; “сор” и “проза”, из которого так или иначе “взращивается” поэзия.
В третьем тысячелетии
Автор повести
О позднем Предхиросимье
Позволит себе для спрессовки сюжета
Небольшие сдвиги во времени —
Лет на сто или двести.
В его повести
Пушкин
Приезжает во дворец
В серебристом мерседесе
С крепостным шофером Савельичем.
Первый том закрывается рассуждением “Нечто о морали, основанной на философии и религии”. Перед нами батюшковская попытка найти опору мятущемуся разуму в религиозном влечении. Таким образом “движение” прозы в первом томе происходит от искусства к религии; или, говоря условно, от Монтеня, который исследовал внутренний мир разумного человека, к Паскалю, полагавшему счастье такого человека в выходе из себя к Богу. По классификации Паскаля Батюшкова можно было отнести к третьему виду людей, которые “не обрели Бога, но ищут”. Такие “люди разумны, но пока несчастны”, утверждал философ. И это “несчастье” считывается в рассуждениях Константина Николаевича. Мы видим, что поэт всё ещё слишком привязан ко всему “сладостному”: земному, наглядному, скоротечному. И когда он говорит о Боге, в его словах больше скорби о неминуемой утрате этой самой земной “сладости” жизни – чем надежды на обретение небесной.
И так далее. То есть дело даже не в том, что это мысль такая уж нестандартная, здесь дерзость необычайная. Свободный стих должен подчеркивать свободу мысли. Почему эти стихи нельзя было написать, все это, весь этот садовничий цикл, классическим ямбом, совершенно непонятно. Вот еще.
Что ж, вполне цельное, продуманное собрание.
5.
Ничья печаль несравнима с моей
Лето 1816 года будет необычным и войдёт в историю Европы как “холодное”. Тучи пепла, извергнутые вулканом в Индонезии, доберутся до северного полушария и затмят привычную активность солнца. Средняя температура воздуха существенно понизится; Европу начнут заливать ледяные дожди; закаты приобретут зловещий жёлтый оттенок, который заметен на картинах Тёрнера и Фридриха; неурожай и голод заставят тысячи людей сняться с места в поисках лучшей доли.
Вам, погруженным в такие мысли,
Оставляющим утомительные следы,
Не место в этом саду; мужчина
Демонстративно занимается прополкой,
Женщина хромает, отказывается переодеться,
Привести в порядок волосы.
Вы полагаете, мне есть дело
До вашей ссоры?
Хочу, чтобы вы знали:
Я ожидал большего от двух созданий,
Наделенных разумом, — если не того,
Что вы будете заботиться друг о друге,
То, по меньшей мере, понимания: печалью
Отмечены вы, весь ваш род, затем,
Чтобы я узнавал вас, как узнаю голубые
Метки дикой сциллы, белизну
Лесной фиалки.
“Чуть не открылись раны; отчего не знаю, – пишет Батюшков Гнедичу. – Но полагаю, что разлитая желчь и геморрой тому причиною”. Жизнь десятый день подчинена лечебному распорядку: с утра он принимает ванну, потом натирает больную ногу опиумом и камфарой. Пока батюшковские современники – Байрон и чета Шелли – запертые непогодой на вилле в Швейцарии – устраивают литературные “конкурсы”, из которых на свет появятся “Вампир” Полидори и первые наброски “Франкенштейна” Мэри Шелли – запертый в Москве Батюшков занимается раненой ногой – и книгой.
Второй том выйдет спустя год и будет рассылаться подписчикам в комплекте с остатками прозы. Батюшков завершит подготовку собрания стихотворений в Хантанове. Он приедет в деревню осенью 1816-го и пробудет здесь до лета. Во многих письмах из деревни – Гнедичу, Жуковскому, Вяземскому – будет звучать одна и та же просьба: чтобы друзья приняли самое деятельное участие в редактуре. Особенные надежды Константин Николаевич возлагает на Вяземского, ибо “он без предрассудков, и рука у него не дрогнет выбросить дрянь”. “Дряни не печатай. Лучше мало, да хорошо. И то половина дряни”. Итого отбор в книгу пройдут 52 стихотворения. Они будут расположены не в хронологическом порядке, а по жанрам: “Элегии”, “Послания”, “Смесь”. Вне разделов встанет только самое первое: “К друзьям”. Этим Батюшков сразу объясняется с читателями, самые взыскательные из которых – друзья поэта. “Вот список мой стихов, / Который дружеству быть может драгоценен. / Я добрым гением уверен, / Что в сем дедале рифм и слов / Недостает искусства: / Но дружество найдет мои, взамену, чувства, / Историю моих страстей, / Ума и сердца заблужденья; / Заботы, суеты, печали прежних дней, / И легкокрылы наслажденья…”
Это стихотворение от имени Бога, но от имени Бога можно сказать гораздо более серьезные и более страшные вещи. У Маяковского Бог говорит: «Я люблю смотреть, как умирают дети». Это страшно сказано, но от имени Бога такое можно сказать именно потому, что это огромная дерзость, непозволительная дерзость, Маяку никогда не могли простить этих слов. Если вы дерзаете говорить от имени Бога, пусть он у вас говорит что-то ослепительное, а здесь он говорит: «Вы не заботитесь друг о друге, и поэтому я не буду заботиться о вас».
“Дедал” калькирован с французского, в языке того времени это слово обозначало не мастера, а лабиринт, который тот построил. Книга Батюшкова и есть такой лабиринт. Пусть “в сем дедале рифм и слов / Недостает искусства…” – мастерство ремесленника вторично по отношению к подлинности сердечного отклика, считает поэт. Искусство искусственно без читательского сопереживания, с первой страницы обозначает он. Пусть живое чувство автора и отклик читателя компенсируют недостаточный блеск отделки.
Шероховатости стиля – непосредственные отпечатки этого чувства, добавим мы.
Опять-таки, будь это высказано чуть с меньшей претенциозностью, с этим произвольным, абсолютно произвольным, никак не мотивированным делением на строки, переносами такими, анжамбеманом в верлибре — это вообще дикость, но, тем не менее, и чуть менее патетически, тогда можно было это с интересом читать. Но меня смущает именно банальность, выдающая себя за небанальность.
В мире сегодня, я думаю, десятки тысяч поэтов, которые могли бы претендовать на Нобеля с большим основанием, и мне обидно именно за то, что Луиза Глик называется поэтом, не имея для этого никаких стопроцентных оснований. Стопроцентных оснований, наверно, не может быть, мне сейчас скажут: «Вы как судья Савельева, которая говорит Бродскому: „А кто вас назначил поэтом?“». Это от Бога.
Если бы стихи расположились в хронологическом, а не в жанровом, порядке, книга напоминала бы тоннель. Но Батюшков не зря называет книгу “дедалом” – как в лабиринте, в ней множество “жанровых” коридоров. Они расходятся в разные стороны и как бы приглашают сделать выбор. Путешествие к выходу из лабиринта важнее самого выхода, тем более, что он – “выход” – заявлен Батюшковым буквально в следующем стихотворении. Никакой тайны тут нет, “доверенность творцу” и есть такой выход, “…и краше всех / Даров – надежда лучшей жизни!” (“Надежда”). Но если “хеппи-энд” с обретением Бога известен, значит, смысл в самом лабиринте, смотрим же мы “Гамлета”, зная, чем всё закончится. Лабиринт или витраж – стихи в книге разворачиваются не во времени, а в пространстве. Перед нами картина души поэта, карта. Внутренний мир, состоящий из мыслей, переживаний и памяти о них. На карте все они рядом. Значит, рядом и прошлое, и настоящее. То, что было, если оно запечатлелось в сердце, никуда не исчезнет, как бы говорит книга. Сополагаясь одно подле другого, разное прошлое образует лабиринт, по которому в настоящем бродит и поэт, и его читатель.
Считать себя поэтом может кто угодно, но когда Нобелевский комитет поддерживает эту точку зрения, она должна быть серьезно аргументирована. Надо помнить, что такие поэты, как Роберт Пенн Уоррен, а он был прежде всего поэтом и уже только потом прозаиком, Нобелевской премии не удостоились.
6.
Такие поэты, как Уистен Хью Оден, Нобелевской премии не удостоились. Поэтому надо, наверное, поискать человека, который бы вносил в мир не просто одинокую чистую ноту своих размышлений о Боге и цветах, а поэта, который бы «кастетом кроился миру в черепе», как сказал Маяковский. Мне обидно это говорить, потому что я уверен, что Луиза Глик очень хороший человек, но меня безумно раздражает фальшивая многозначительность в любом человеке.
Весной 1817 года поэт Байрон заканчивает большую элегию “Жалобы Тасса”. Он только что вернулся в Рим из Феррары, где осмотрел госпиталь Святой Анны, точнее, его темницы для умалишённых, в одной из которых провёл семь лет в одиночном заточении великий Торквато.
А еще больше меня раздражает огромное количество наших сограждан, которые искренне надеются, что если они похвалят Луизу Глик, их теперь пустят преподавать в Штаты или вообще. Она человек, от чьего мнения многое сейчас зависит, от чьего мнения зависят многие академические в том числе карьеры, и смотреть на этот выводок людей, дожидающихся ее благосклонности, мне еще горше. Поэт не должен ни на что влиять, и я надеюсь, что она, как истинный поэт, ни на что влиять не будет.
В Ферраре Тассо занимал должность придворного поэта. Но в один день прежняя жизнь закончилась. Красивая легенда рассказывает, что поэт попал в темницу из-за безответной любви к Элеоноре, сестре покровителя и мецената Тассо – феррарского герцога Альфонсо д’Эсте. Оскорблённый притязаниями поэта, тот заточил его. Наказание было тем ужаснее, что психически здоровый человек был объявлен сумасшедшим. Ни судебного защитника, ни священника ему в таком случае не полагалось. Семь лет он провёл в полном одиночестве и не сошёл с ума чудом. Однако здоровье и поэтический дар навсегда утратил. Тассо больше не написал ни строчки, а от прежних сочинений отрёкся и даже великую эпопею “Освобождённый Иерусалим” – завещал сжечь.
Я не буду рекомендовать альтернативы, кому надо было дать Нобеля вместо нее, понимаете, именно я не буду рекомендовать. Я абсолютно не уверен, что в России сейчас или в мире хоть кто-нибудь готов будет поддержать мой выбор, потому что мои вкусы вообще довольно своеобразны. Но я никому не предлагаю: «Давайте ему дадим Нобелевскую».
Поздние изыскания убедили историков, что причина опалы поэта была не в его дерзкой страсти, а в придворных интригах, повод которым дал сам Тассо, искавший покровительства “на стороне”. Этого “искания” не смог простить ему мнительный и заносчивый герцог. Однако Байрону было известно только то, что было известно всем. Большая часть его элегии – апология безответной любви, чьё вечное сияние освещает душу, даже если человек заперт в тюремной клетке. Очень “жуковское” наблюдение, согласимся. Вторая “точка опоры” в стихотворении – убеждение поэта, что в исторической перспективе художник всегда побеждает тирана: “Из мрачных стен тюрьмы отныне я создам / На поклонение народам – светлый храм. / И ты разрушишься, бездушная Феррара, / Трон герцогский падет, тебя постигнет кара, / И гордые дворцы разсыплются во прах, / И будет пустота в разрушенных стенах. – / Но лишь одно тогда беречь ты будешь свято: / Венец единый твой – безсмертный лавр Торквато”
[54].
Моя рекомендация же, понимаете, действует только применительно к классике. Когда я начинаю говорить о современности, слишком много людей, которые со мной не согласны. Очень много, это для меня большая боль, много талантливых поэтов, к сожалению, после Крыма и Донбасса сошли с ума. Среди них были и одаренные люди, но, к сожалению, они начали говорить и писать такое, что мне их упоминать просто стыдно, это просто рот потом полоскать с мылом, да. Равным образом это касается и некоторых писателей, которые просто для меня умерли после этого. И сейчас они, тут уже дело не в Крыме, не в Донбассе, они уже на родной почве начали с ума сходить.
Так оно, в общем, и случилось. Герцог закончил дни бесславно, а культурный паломник и по сей день едет в Феррару, чтобы увидеть темницу поэта: символ великого противостояния и любви.
Есть некоторое количество людей, чьи взгляды и стилистика меня абсолютно не устраивают вне зависимости от их поведения, вне зависимости от их убеждений. Я современник, я ненадежный рассказчик, поэтому мое мнение о Луизе Глик имеет некоторое право быть, потому что мы с ней находимся в абсолютно разных полях. Моя академическая карьера никак не зависит от нее, равным образом никак от нее не зависит и моя карьера литературная. Но просто я помню, с каким диким негодованием на меня накинулись отдельные люди, когда я сказал, что, по-моему, Тумас Транстрёмер — поэт очень банальный. Они, наверно, надеялись получить Нобелевскую премию. Они ее все равно не получат, смею вас уверить. Тумас Транстремер — банальный поэт. Но это ни о чем не говорит, понимаете. Подождите, может быть, дадут кому-нибудь сейчас из украинских авторов. Сергей Жадан, очень было бы хорошо, чтобы он ее получил, хотя тоже… У него еще проза хорошая. Просто я совершенно не уверен в том, что мое свидетельство здесь должно что-то значить. Просто когда я вижу плохие стихи, я и говорю. Они объективно плохие, я не могу сказать, что они хорошие. Я очень хотел, мне же, как вы знаете, всегда после очередного Нобелевского награждения начинают названивать все радиостанции FM: «Что вы скажете?». Я честно приветствовал восторженно награждение Дорис Лессинг, наш брат фантаст получил премию, ура! Я был в восторге абсолютном от награждения Модиано, потому что он написал очень хороший сценарий, хотя его романы мне не нравятся, а фильм «Лакомб Люсьен» был гениальный. Мне не нравится Петер Хандке, ну что теперь делать? Но еще раз говорю, это их премия, пусть они и дают. А то, что в России большой поэтической премии после «Поэта» так и не появилось, появилась хорошая премия «Поэзия», но она награждает за тенденции, а премия, которая награждала бы за совокупность творчества поэтического, сейчас в мире такой, пожалуй, что и нет.
Одним из стихотворений, “закрывающих” книгу Батюшкова, станет элегия “Умирающий Тасс”. Ничего из того, о чём писал Байрон, в этом стихотворении нет, и даже имя возлюбленной поэта упоминается лишь однажды. Байрон и Батюшков напишут каждый своего “Тасса” почти синхронно, однако насколько разными будут эти вещи!
Нобелевская премия по литературе вручается то прозаикам, то поэтам, она может вручаться хоть публицистам, это неважно. Она вручается за нравственный вклад или за предоставление миру новой страны на литературной карте.
Какое торжество готовит древний Рим? Куда текут народа шумны волны?К чему сих аромат и мирры сладкий дым, Душистых трав кругом кошницы полны?До Капитолия от Тибровых валов, Над стогнами всемирныя столицы,К чему раскинуты средь лавров и цветов Бесценные ковры и багряницы?К чему сей шум? К чему тимпанов звук и гром? Веселья он или победы вестник?Почто с хоругвией течет в молитвы дом Под митрою апостолов наместник?Кому в руке его сей зыблется венец, Бесценный дар признательного Рима?
Одно для меня несомненно: пусть они награждают кого хотят, но приказать своему литературному вкусу заткнуться я не могу. И высокопарные разговоры о том, что вы не понимаете, у вас нет тех чакр, которые… Как правило, если мне не нравится, уж своему-то вкусу я верю, если мне совсем не нравится, если моя душа на это совсем не отзывается, это все-таки говорит о том, что автор написал высокопарную банальность, к сожалению. Вкус-то не обманешь.
Я думаю, что Энн Секстон была поэтом гораздо более высокого класса. К сожалению, она покончила с собой, как многие американские поэты, в припадке депрессии. Но Энн Секстон же считается массовым вкусом, отчасти потому, что она писала в рифму. Давайте считать, что Луиза Глик — это образец высокого вкуса, тогда я честно самоустраняюсь. Но все равно дай бог ей здоровья, потому что лучше награждать поэта, чем производителя оружия.
Место действия элегии Батюшкова – Рим, Яникулум, монастырь Святого Онуфрия. Тассо освобождён и прибывает в город, где его будет венчать лаврами лучшего поэта Италии сам папа римский. Выше награды невозможно представить. Однако у судьбы свои намерения. Буквально за сутки она ставит точку, Тассо умирает. Элегия Батюшкова – предсмертная череда жалоб поэта на “злую судьбину”, “свирепую долю” и несчастные “превратности”. Озирая с вершины Яникулума город, Тассо словно оглядывается на свою жизнь – и не видит ничего, кроме горя и страданий, обрушенных на поэта с раннего детства, когда “отторжен был судьбой от матери моей”. Мы помним, что и Батюшков рано лишился матери, и тоже провёл детство под чужой крышей. “Умирающий Тасс” и вообще больше о Батюшкове, чем об итальянском поэте. И безответная любовь, и неудачи по службе, и душевная болезнь, тень которой всю жизнь нависает над поэтом, и словно пророческое видение собственного будущего в темнице – лечебнице для умалишённых – уводит читателя от Тассо далеко в другом направлении, и это направление – собственная судьба Константина Николаевича. Примерив несколькими годами ранее судьбу Одиссея (“казалось, небеса карать его устали”), он пере-обретает себя в судьбе Торквато, которая – судьба – “карающей богине обречена”. Взгляд поэта обращён на запад, к закату, к смерти, которая теперь одна награда, ибо за чертой жизни есть надежда на новую жизнь.