В тот оказавшийся последним день она снова вспоминала причудившийся ей рай: буйство невиданных цветов, звучание невообразимо прекрасной музыки, ангелов-великанов, что встречали ее у врат: «Мы ведь думаем, что они маленькие, а они ростом с холмы, и все очень разные, у одних до того страшные лица, что больно смотреть – они поглощают мировую скорбь, а у других лица сияют, словно солнца, любуешься и не можешь налюбоваться – эти ангелы созидают радость».
Мать рассказывала, что один такой ангел объяснил ей, как на самом деле устроена земная жизнь. Перед тем как родиться, человек выбирает себе судьбу. Он соглашается на своих детей, родных и близких, на людей, которых полюбит и которые его предадут. Он соглашается на испытания и преграды, с которыми ему придется столкнуться и через которые придется пройти. На болезни и горе. Он выбирает себе ровно столько, сколько сможет вынести – и лишь после этого рождается. Потому нет в человеческой жизни ничего такого, с чем ему нет возможности справиться.
Мать старалась соответствовать открывшейся ей истине: не роптала и не жаловалась, а каждый прожитый день встречала словно дар – с радостью и благодарностью. Тоня же верила только в то, что видит, относилась к рассказу матери с иронией и справлялась с проблемами с холодной и даже яростной обстоятельностью, записывая любую победу в доказательство собственной неуязвимости. Однако в тот день, когда не стало мамы, вся ее уверенность, весь тщательно выстроенный каркас из убежденности в собственных силах рухнул в один миг – Тоня почувствовала такое опустошение, такую муку, словно предала самое родное, дорогое и близкое, что было в ее жизни.
После похорон она взяла на работе отпуск, дни проводила словно в полутьме – отмалчивалась, уставившись в одну точку, или лежала в постели, укрывшись с головой, и изводила себя плачем. Попытки мужа вывести ее из этого состояния твердо отмела, попросила дать время выплакаться.
– Ты же меня знаешь, чем меньше буду сдерживать эмоции, тем скорее приду в себя.
Антон скрепя сердце уступил. Заботился о пятилетнем Вадике, с грехом пополам прибирался в квартире, готовил всякое несъедобное. Терпеливо ждал, когда у жены наступит просвет. Но просвета не наступало.
Звонок домофона просверлил в голове дыру – Тоня поморщилась, повернулась на другой бок, подтянула колени к подбородку, накрылась одеялом так, чтоб не слышать назойливого трезвона. Домофон захлебнулся, но через минуту проснулся дверной звонок. Тоня какое-то время прислушивалась к его надоедливой мелодии, потом поднялась, натянула халат, прошла, цепляясь за стену, в прихожую. Посмотрела в глазок. На лестничной площадке стояла тепло укутанная женщина и через короткие промежутки времени надавливала на кнопку звонка.
– Вам кого? – спросила с раздражением Тоня.
– Посылку из больницы передали, – ответила женщина противно колючим голосом и, чуть помедлив, добавила: – От мамы.
Тоня открыла дверь. Женщина надвинула на лоб вязаную шапку, нырнула носом в шарф и заговорила, мелко кашляя:
– Извините, что кутаюсь – простыла, пришла к вам с температурой, но не прийти не могла. Я в отделении кардиологии санитаркой работаю, вы меня вряд ли вспомните, мы с вами не пересекались.
– Вы собирались передать посылку, – перебила ее Тоня.
– Я сказала посылку? Извините, я имела в виду послание. Это, в общем, дико будет звучать, но что поделаешь, расскажу как есть. Мне ваша мама приснилась. Просила передать, что все у нее хорошо. И что оказалась она в том месте, о котором вам часто рассказывала. И что ангелы именно такие, какими они ей когда-то привиделись. Ваша мама счастлива, потому что обрела покой: она окружена теми, кого всегда любила, она дышит полной грудью, потому что забыла, что такое боль. И еще она просила передать, что у вас впереди долгая и прекрасная жизнь. Долгая, прекрасная – и очень счастливая. А чтобы вы мне поверили, она просила сказать, что у мишутки золотые глазки. Я не поняла, что она имела в виду, но может, вы…
Тоня прислонилась ноющим виском к прохладному дверному косяку. Про мишутку с золотыми глазками знали только мама с бабушкой, и больше никто. Это был стишок, который придумала совсем маленькая Тоня в день бабушкиного рождения – у мишутки глазки золотые, а лапы мягкие, как пух. Она вывела его каракулями на обратной стороне единственной ненадписанной открытки, которую нашла в секретере, и торжественно вручила имениннице. Мама и бабушка потом очень смеялись, потому что открытка оказалась к 23 Февраля…
Женщина меж тем, кашлянув, поплотнее надвинула шапку и затянула концы вязаного шарфа на груди. Тоня спохватилась, посторонилась, приглашая ее в квартиру, но та отрицательно замотала головой – мне уже пора, и вызвала лифт.
– Может, хотя бы чаю… я вам так признательна… зачем вы больной поехали… я вызову и оплачу такси… – враз поверившая в происходящее Тоня бессвязно тараторила, не в силах справиться с волнением. Но женщина, не дождавшись лифта, пошла вниз.
– Я сейчас, я вас провожу, – заметалась по прихожей Тоня, залезая в сапоги и натягивая пальто.
– Не нужно, мне недалеко ехать, всего две остановки.
– Подождите! Ну что вы так уходите! – Тоня побежала по ступенькам, на ходу застегивая пальто.
Женщина остановилась, нехотя обернулась. Кусачая шапка лезла в глаза. Она поддела ее край, почесала лоб смутно знакомым жестом – фалангой большого пальца, на безымянном блеснула толстая дужка червонного кольца с тиснением. Тоня сама так часто поступала, поворачивала кольцо камнем внутрь, чтобы легче было надеть перчатку. Она не стала бы обращать внимания на повернутое кольцо, но жест, которым женщина почесала лоб, ее насторожил. Пронзенная смутной догадкой, она запнулась-замешкалась, но потом схватила ее руку, обернула ладонью вверх, узнала рубин. Разом все поняла.
– Мария Львовна?
Соболевская со вздохом стащила кусачую шапку, расслабила узел шарфа, потом и вовсе стащила его с шеи. Лишь сейчас Тоня заметила ее нелепый макияж – толстый слой тонального крема, неумело обведенные глаза, густо накрашенные ресницы. Старания не пропали даром – ее действительно невозможно было узнать.
Тоня молча ждала.
– Твоя мама переживала за тебя. И я, дура, обещала ей, – наконец выдавила Соболевская.
– Что обещали?
– Вот это и обещала. Я знала, что ничего путного не выйдет, но отказать ей не смогла.
И Соболевская виновато развела руками.
За секунду Тоня пережила, казалось, все возможные эмоции – от горькой обиды и отчаяния до гнева и разочарования. Но следом, внезапным прозрением, наступило высвобождение. Словно переболев чем-то тяжелым, она поднялась, чтобы заново обрести силы. Словно кто-то одним касанием руки развеял сковывающий сердце слой толстой, душной пыли.
Тоня прерывисто вздохнула и обняла Соболевскую, зарылась носом в ворот ее пальто, ощутила запах цветочных духов и едва уловимый, до боли знакомый – больничный. Значит, она приехала к ней сразу после ночной смены, вымотанная и не выспавшаяся.
– Теть Маш, пойдем, что ли, чай пить? – бережно, чтоб не спугнуть плескавшийся в душе покой, спросила Тоня.
– Пойдем, – легко согласилась Соболевская.
На пороге квартиры Тоня обернулась:
– Мама ведь действительно вам приснилась?!
Соболевская молча погладила ее по руке.
Тоня спрашивать снова не стала. Ей так хотелось верить, что все это правда, что она верила.
Снежный октябрь
Москва девяностых запомнилась мне гостиницей «Интурист», «Макдоналдсом» в Газетном переулке, первым магазином «Данон» и театром Ермоловой.
Мне, классической, растерянной понаехавшей, работающей в обменном пункте «Интуриста», полагался в сутки час отдыха.
Измученная бесконечным мельтешением туристов в окошке, я ждала этого часа, словно манны небесной, считала минуты. Когда время отдыха наконец наступало, я захлопывала свое окошко, влезала в сапоги, в тонкое, не по погоде, пальто, и отправлялась гулять по Тверской. Маршрут был всегда один и тот же: сначала в Газетный переулок, чтобы купить пирожок с вишней и жидковатый макдаковский кофе. Потом, по переходу – на противоположную сторону, где можно было зайти в магазин «Данон», полюбоваться тоненькими красивыми продавщицами в бело-голубых костюмчиках и, шевеля губами, прочитать состав йогуртов, дивясь странным названиям: папайя, гуава, питайя! Ценники я пропускала – йогурты стоили целое состояние, почти пятую часть моей зарплаты.
Москва девяностых – это темные подпалины на фасаде Белого дома и снежная крупка в начале золотистого октября. Подпалины меня не пугали – я уехала из воюющей республики, а вот снег сильно расстраивал: холод для меня всегда был большим испытанием.
В магазине йогуртов было прохладно: морозили воздух кондиционеры, от витрин веяло ледяным дыханием Снежной Королевы, и продавщицы – растерянные и чуть надменные от взвалившейся на них ответственности, смахивали скорее на снегурочек, чем на обычных девушек. Я куталась в пальто, грела пальцы дыханием, шмыгала носом, приплясывала на месте. Уходила, вконец озябнув.
Последним пунктом моего маршрута был театр Ермоловой. Я останавливалась напротив, на самом краю тротуара, чтобы в полный рост разглядеть старинное здание. Любовалась аркой, стройными колоннами и могучими атлантами, поддерживающими балконы. Круглое окно купола издали смахивало на полнолицего низколобого юношу, широко разинувшего в крике рот. Эдакий дворянин петровских времен – с завитыми кудрями над задорно торчащими ушками, тщательно расчесанным прямым пробором и пухлыми щеками. В стеклах третьего этажа отражались хмурые облака, и я никак не могла взять в толк, как им удается среди высоких построек выкроить свой кусочек неба.
Потом я переходила на другую сторону Тверской, замирала у входа в театр и теперь уже пыталась заглянуть в глубь фойе – в надежде увидеть кого-нибудь из артистов. Потерпев неудачу – время было дневное, и в театре редко можно было кого-то увидеть, я направлялась к афишам. Шмыгая носом и постукивая одной зябнущей ступней о другую, я их подробно перечитывала.
Поход на спектакль был непозволительной для меня роскошью, потому я даже не мечтала о нем. Я просто долго, растягивая удовольствие, перечитывала содержимое афиш и представляла, как, словно по мановению волшебной палочки, оказываюсь в кромешной темноте зала и, затаив дыхание, наблюдаю за действом на сцене.
За моей спиной с шумом проезжали машины, атланты держали на плечах мир, в лужах отражались небеса. Октябрь снежил и морозил, облетали листвой понурые деревья. А я стояла возле афиш театра и грелась душой. И мне было хорошо.
Хранители
Наш дом расположен очень удобно: слева продуктовый, справа продуктовый, и напротив, не поверите, тоже продуктовый. Вполне возможно, что, походив по скверу, растущему впритык к заднему двору, можно обнаружить еще парочку магазинчиков, прячущихся под березами и осинами. Я в сквер не хожу, чтоб ненароком и там не отовариться. А то выйдешь из дому с крохотным списком, а вернешься навьюченный, как мул. Тащишь пакеты и делаешь вид, что так и было задумано.
У каждого магазина свои хранители. У того, который слева – тихий седой нищий. Большую часть года он проводит у входа. Сидит на ступеньках, совсем сбоку, так, чтоб не загораживать дорогу, денег не просит, табличек жалобных в руках не держит, в глаза не заглядывает. В магазин зайдет, только когда нагрянут нестерпимые морозы. Правда, дальше контрольных весов не ходит. Охрана называет его уважительно Дмитричем, угощает бутербродами. Если кто-нибудь из прохожих протягивает ему деньги, он в благодарность читает стихи. Взрослым – хайку. Детям – Чуковского. Лицо его – сколотая глиняная чаша, сквозь трещины которой всматривается в тебя небо.
Хранитель магазина, расположенного напротив, – женщина. В отличие от небесного нищего она совсем земная: крикливо-скандальная, хамоватая, с черным провалом страшного рта и безумными глазами. К каждому прохожему она пристает с одной и той же просьбой: «Дай десять рублей!» Получив отказ, разражается грязной руганью. Собрав немного денег, покупает батон нарезного. Далее побирается, держа его под мышкой. «Дай тридцать рублей!» – теперь уже с новым требованием пристает она к людям. «А чего не десять?» – удивляются они. «Так водка дороже!» – бросает с негодованием. Говорят, она была редкой красавицей. Запила после того, как бросил муж. Там какая-то запредельная случилась история: то ли двоюродная сестра его увела, то ли вообще родная. Вещей не отдали, из квартиры выставили. С тех пор она и побирается. Идти к ней через перекресток, мимо хинкальной, мимо пекарни, мимо цветочного. Еще издали, услышав ее ржавый голос, уже знаешь, на каком этапе сбора денег она находится. На хлеб я ей даю, на водку – нет. Иногда она снисходительно называет меня дурой.
Хранители третьего магазина – семейная пара. Нет, не нищие. И не пропойцы. Арендуют закут, он чинит обувь, она штопает-шьет. Раньше к ним невозможно было без противогаза зайти – он непрестанно дымил, прикуривая одну сигарету от другой. Если кто-то из посетителей делал замечание, запальчиво возражал, что пассивное курение – миф. Меня это жутко раздражало, но я к ним все равно заходила, потому что армяне. Цеховая солидарность – иррациональная вещь.
Потом она тяжело заболела. Ходила в уродливом парике, опираясь на палочку. Потихоньку выправилась.
Недавно я к ним заглянула, чтобы отдать на ушивку скатерть. У нее отросли волосы. Он бегает курить за угол. Покупает ей в автомате кофе. «Как ты любишь, Анна-джан, с молоком и без сахара».
На днях у меня спросили, каким образом я искореняю в себе деревню. А никаким. Живу, как жила. Это огромная Москва, сворачиваясь вокруг меня клубком, превращается в крохотную деревню. Распадается на лица и судьбы, колдует и ворожит, подсылает своих волшебников-хранителей. Смотрит небесными глазами, просит десять рублей, носит кофе с молоком и без сахара, как я люблю. Будит меня, кстати, криком петуха. Вы ведь не поверите, но так оно и есть. Кто-то из жителей нашего дома не уступил городу свои законные шесть соток, и в сквере до сих пор стоит обнесенный забором огородный участок с голубятней и курятником. Так что в шесть утра, как и положено в уважающей себя деревне, нас поднимает победный крик петуха, неминуемый и неотвратный, словно фатум.
И даже пластиковые окна на моем семнадцатом этаже этому крику не помеха.
Небо. Было. Желтым. Как. Латунь.
Москва. 5:35 утра. В пустом, освещенном неоновыми фонарями сквере кто-то раскачивается на качелях. Мощно, судорожно, взахлеб.
С моего семнадцатого этажа не разглядеть – мужчина или женщина.
Пусть мужчина.
Я его понимаю – сама разучилась спать. Легла в час, проснулась в два, проворочалась, уснула, потом проснулась в четыре.
И все.
Заварила кофе, подсушила хлеб в тостере, нарезала сыр. Привычный мой завтрак, от которого я не готова отказываться. Если вдруг случится сбой в матрице и за хлеб-сыр-кофе будет полагаться смертная казнь, меня каждый день будут отправлять на эшафот. Получится бесконечный день сурка: утром завтрак, днем казнь, вечером – покупка у контрабандистов запрещенных продуктов. И снова утро, и я – с мятым лицом Билла Мюррея с маниакальным упорством завариваю кофе, подсушиваю хлеб, нарезаю сыр.
Такой вот круговорот ослиного упрямства в природе.
Кстати, до чего же мощным артистом стал Билл Мюррей! Какой он прекрасный в «Сломанных цветах» Джармуша. Или у Холоденко в «Что знает Оливия». Или в «Трудностях перевода» Софии Копполы.
Счастливы люди, которым идет возраст. Счастливы люди, которым зрелость дарит еще один шанс.
Съела бутерброд, допила кофе. Выглянула в окно. В сквере уже появились дворники. Шебаршили лопатами, соскабливали лед с дорожек. Опасливо озирались на мужчину. Тот раскачивался так, будто поставил перед собой цель развалить качели.
Может, он тоже проиграл войну?
Я разучилась спать в сентябре, когда началась война. Потом война закончилась, а моя бессонница – нет.
Убиваю ночное время, как могу. Пишу, перечитываю то, что любила раньше.
Не смогла, к моему расстройству, осилить «Триумфальную арку».
Каждой книге свое время.
Зато на всю жизнь запомнила ошеломительно прекрасное из «Трех товарищей»: «Небо было желтым, как латунь».
Небо. Было. Желтым. Как. Латунь.
В сквере ничего не изменилось: дворники, снег, мужчина. Может, это Олег Даль раскачивается на качелях, подумала я. Проводит свой последний отпуск в январе. Решила заварить вторую чашку кофе, но вместо этого натянула на пижаму куртку и влезла в ботинки. Пойду посмотрю, может, помощь нужна человеку.
Олег Даль оказался круглощекой девушкой. Сильно заплаканной: узкие щелочки глаз, вспухшие нос и губы. Все ясно: поругалась с парнем, ушла в чем была в морозную ночь, раскачивается назло своим придаткам на холодном ветру.
Что бы такое ей сказать, чтобы слезла и пошла домой?
– А у меня бессонница, – сообщила я. И посмотрела со значением.
Девушка шмыгнула носом.
Дворники ошалело смотрели на нас.
– Что-то случилось? – наконец решилась я.
Девушка притормозила, слезла с качелей. Вытащила из кармана маску, утерла лицо.
– А и хер с ним. Пойду домой.
И пошла.
Я подумала немного и уселась на качели.
Дворники крякнули.
– Я недолго, – обещала я.
Первый дворник принялся расчищать дорожки.
Второй какое-то время наблюдал за мной, потом, пожелав хорошего дня, тоже вернулся к работе.
Москва, 3 января, 6:30 утра. В куполе черненого неба отражаются неоновые огни.
Раз-два-три-четыре-пять, раз-два-три-четыре-пять.
Не пойду никого искать.