Часть об Арчимбольди
Мать его была слепа на один глаз. Очень светлые волосы — и слепа на один глаз. Здоровый глаз был голубой, а взгляд — спокойный, словно бы она отличалась не умом, а кротостью: добрая-добрая. А отец — тот хромал. Ногу потерял на войне и месяц пролежал в военном госпитале под Дюреном, думая, что из этой передряги ему не выбраться, и наблюдая, как ходячие (а он ходячим не был!) воруют сигареты у лежачих раненых. Когда сигареты попытались украсть у него, он схватил грабителя (веснушчатого, широкомордого, широкоспинного и широкобедрого) за ворот и рявкнул: «Стоять! Табак солдата — это святое!» Тогда веснушчатый отошел, и пала ночь, и отец почувствовал, что кто-то на него смотрит.
На соседней кровати лежала мумия. Глаза у нее были черные, как два глубоких колодца.
— Курить хочешь? — спросил он.
Мумия не ответила.
— Курить — это хорошо, — сказал отец, прикурил и отыскал рот мумии среди сплошных повязок.
Та вздрогнула. Возможно, он не курит, подумал отец и вытащил сигарету. В лунном свете было видно, что ее кончик испачкан чем-то вроде белой плесени. Тогда он снова вставил сигарету в губы, приговаривая: «Кури, кури, забудь обо всем и кури». Глаза мумии его не отпускали — может, это товарищ по батальону? Может, он меня узнал? Но почему же тогда ничего не говорит? Или не может говорить. И тут из-под повязок начал струиться дым. Кипит, подумал отец, кипит, кипит.
Дым выходил из мумии через уши, горло, лоб, глаза — а те всё не отпускали и не отпускали отца взглядом, и тогда он дунул и затушил сигарету в губах раненого, и все дул и дул, пока из замотанной бинтами головы не перестал выходить дым. Потом затушил сигарету об пол и уснул.
Когда проснулся, мумии уже не было. Где же мумия, спросил он. Умер этим утром, ответил ему кто-то на соседней койке. Тогда отец закурил и начал ждать завтрак. Когда выписали, пешком, хромая, добрался до Дюрена. Там сел на поезд, который отвез его в другой город.
Отец двадцать четыре часа прождал на вокзале, там разливали армейский суп. Разливал такой же хромой, как и он, сержант. Они поговорили, пока сержант выливал половники супа в алюминиевые
тарелки солдат, а отец ел, усевшись рядом на деревянную, вытесанную плотником скамью. Сержант говорил, что скоро все изменится. Война приближается к концу и скоро начнется новая жизнь. Отец, поедая суп, ответил, что ничего никогда не изменится. Вот мы, сказал он, оба потеряли ногу, и что, изменились? Нет.
На все его ответы сержант посмеивался. Сержант говорил — это белое, а отец отвечал — черное. Сержант говорил — день, а отец упирался — ночь. Слушая его ответы, сержант смеялся и спрашивал, не посолить ли суп, не слишком ли он пресный. Потом отцу надоело ждать поезд, который, похоже, никогда не придет, и он снова пустился в путь пешком.
Три недели бродил от деревни к деревне, ел черствый хлеб, подворовывая то тут, то там фрукты и кур. Пока шел, Германия капитулировала. Когда ему об этом сказали, он кивнул: и к лучшему. Однажды вечером добрался до своей деревни и постучал в дверь своего дома. Дверь открыла мать и поначалу не узнала его в стоящем на пороге оборванце. Потом они обнялись, и мать его накормила. Он спросил, вышла ли замуж одноглазая. Ему ответили — нет. Тем же вечером он пошел к ней, даже не вымывшись и не переодевшись, хотя мать заклинала его хотя бы побриться. Когда одноглазая увидела, кто стоит перед ее дверью, то сразу признала. Хромой также увидел ее в окне, поднял руку и очень официально, даже как-то строго, поприветствовал — хотя, с другой стороны, этот жест можно было истолковать как высказывание, что такова, мол, жизнь. С этого дня он говорил всем, кто желал слушать, что в деревне все слепые, а одноглазая среди них — королева.
В 1920 году родился Ханс Райтер. Он был похож не на мальчика, а на водоросль. Канетти и, если я не ошибаюсь, Борхес, двое настолько непохожих друг на друга людей, сказали: как море — символ или зеркало англичан, так лес — это метафора, в которой живут немцы. Таким образом Ханс Райтер еще с рождения выпал из родного контекста. Ему не нравилась земля, а уж леса тем более не нравились. Впрочем, ему также не нравилось море или то, что смертные обычно называют морем, — на самом же деле это всего лишь поверхность моря, взъерошенные ветром волны, что постепенно превращаются в метафору поражения и безумия. Ему нравилось другое — глубина, дно моря, эта иная земля, где равнины — не равнины и долины — не долины и пропасти — совсем не пропасти.
Когда одноглазая купала его в тазу, дитя Ханс Райтер всегда выскальзывал из ее намыленных рук и опускался с открытыми глазами на дно, и, если бы руки матери каждый раз не поднимали его на поверхность, он бы так и остался там, созерцая черное дерево и черную воду, в которой плавали крохотные частички смытой грязи, маленькие кусочки кожи, что плыли, как подводные лодки, куда-то — к фьорду величиной с глазное яблоко, темному и тихому заливу, — хотя никакой тишины там не было, а существовало лишь движение — движение, что является маской многих вещей, в том числе тишины.
Однажды хромой, который посматривал иногда, как одноглазая купала сына, сказал: а ты его не поднимай, посмотрим, что он будет делать. Со дна таза серые глаза Ханса Райтера некоторое время рассматривали небесно-голубой глаз матери, а потом он повернулся на бок и принялся, не шевелясь, созерцать частички своего тела, что удалялись во всех направлениях, словно космические зонды, наудачу вброшенные во Вселенную. Когда воздух кончился, он перестал наблюдать за теряющимися на глазах кусочками и принялся их преследовать. Лицо его стало красным, и он понял: сейчас его дорога лежит через местность, очень походящую на ад. Но он не открыл рта и даже не попытался всплыть, хотя голова находилась всего-то в десяти сантиметрах от поверхности и моря кислорода. В конце концов руки матери подняли Ханса над водой и он расплакался. Хромой, завернутый в свой старый военный плащ, посмотрел на пол и смачно плюнул в камин.
В три года Ханс Райтер перерос всех трехлеток в своей деревне, а также перерос всех четырехлеток, и совсем немного пятилетних детей не уступали ему в росте. Поначалу он неуверенно ходил, местный врач сказал — это все из-за роста, и посоветовал давать мальчику больше молока, дабы кости его не испытывали недостатка кальция. Но врач ошибся. Ханс Райтер неуверенно держался на ногах оттого, что ходил по поверхности земли как неопытный ныряльщик по дну моря. На самом деле, он жил, ел, спал и играл в морской глубине. А с молоком — да, проблем не было, мать его держала трех коров и кур, и ребенок прекрасно питался.
Хромец временами смотрел, как сын ходит по полю, и думал, от кого же в семье по его линии тот мог унаследовать эдакую долговязость. Говорили, брат прапрадедушки или прадедушки служил под командованием Фридриха Великого, как раз в полку, куда набирали людей ростом выше метра восьмидесяти или метра восьмидесяти пяти. Этот парадный полк (или батальон) все время нес тяжелые потери, потому что в верзил было легко целиться.
Наблюдая, как сын неуклюже передвигается вокруг соседских садов, хромец вспоминал, как однажды прусский полк встретился в бою с русским полком похожих характеристик — с крестьянами за метр восемьдесят и метр восемьдесят пять ростом, одетыми в зеленые кафтаны русской лейб-гвардии, и они сразились и потери были огромными — даже когда остальные части обеих армий отступили, два полка гигантов продолжили биться врукопашную, и прекратить это смогли, только когда командующие отправили свирепые приказы отступить к новым позициям.
Отец Ханса Райтера до войны был ростом метр шестьдесят восемь. Когда он вернулся, возможно, из-за потери ноги, рост его уменьшился до метра шестидесяти пяти. Полк гигантов — это все для психов, думал он. В одноглазой росту было метр шестьдесят, и она полагала, что мужчина чем выше, тем лучше.
В шесть лет Ханс Райтер перерос всех детей шести лет, всех детей семи лет, всех детей восьми лет, всех детей девяти лет и половину детей десятилетнего возраста. К тому же в шесть лет он впервые украл книгу. Она называлась «Некоторые животные и растения европейского побережья». Он спрятал ее под кроватью, хотя в школе книги никто не хватился. В то же самое время Ханс начал нырять. Случилось это в 1926 году. Плавал он с четырех лет и опускал голову в воду и открывал глаза, за что мать его ругала: он потом ходил с красными белками, и она боялась, что люди, увидев его, подумают, будто мальчик целыми днями плачет. А вот нырять он не умел до шести лет. Опускал голову под воду, погружался на метр, открывал глаза и смотрел. Это да, это он умел делать. А нырять — нет. В шесть решил, что метра ему мало, и спикировал к морскому дну.
Книга «Некоторые животные и растения европейского побережья» была у него, как говорится, в голове, и, ныряя, он медленно перелистывал страницу за страницей. Так обнаружил Laminaria digitata, водоросль большого размера, с крепким стволом и широкими листьями, как и говорилось в книге: листья в форме веера с многочисленными ответвлениями, которые на самом деле походили на пальцы. Laminaria digitata — водоросль, произрастающая в холодных водах, таких, как Балтийское и Северное моря и Атлантический океан. Ее можно наблюдать большими скоплениями на самом нижнем уровне отлива и у скал. Во время отлива обнажаются целые леса этих водорослей. Когда Ханс Райтер в первый раз увидел такой, то настолько поразился, что заплакал прямо под водой. Да, это кажется странно — человек, и плачет, когда ныряет с открытыми глазами, но не будем забывать: Хансу едва стукнуло шесть и он до некоторой степени был необычным мальчиком.
Laminaria digitata светло-коричневого цвета и походит на Laminaria hyperborea, у которой более твердый ствол, и на Saccorhiza polyschides, у которой ствол с луковичными выпуклостями. Эти два вида водорослей, тем не менее, произрастают в глубоких водах, хотя временами, в летний полдень, Ханс Райтер заплывал далеко от пляжа или от скал, где оставлял свою одежду, а потом погружался, но не мог их увидеть — мог только представлять там, в глубине, тихий и молчащий лес.
В то время он принялся рисовать в тетради все виды водорослей. Он нарисовал Chorda filum — водоросль, состоящую из длинных тонких, похожих на шнуры водорослей, которые, тем не менее, могут достигать восьми метров в длину. У них нет ветвей, и выглядят они хрупкими, но на самом деле они очень прочные. Произрастают ниже полосы отлива. Также Ханс нарисовал Leathesia difformis — водоросль, состоящую из круглых луковиц оливково-коричневого цвета, они растут на скалах и на других водорослях. Выглядят довольно странно. Видеть их он не видел, но они несколько раз ему снились. Нарисовал он и Ascophyllum nodosum — бурую водоросль со спутанными ответвлениями и яйцеобразными шишками на листьях. Кроме того, среди Ascophyllum nodosum есть водоросли, что делятся на мужской и женский род и отращивают себе фруктовые побеги со вкусом изюма. Самцы у них желтые. Самки — зеленоватые. Он нарисовал Laminaria saccharina — она состоит из одного длинного листа в форме ремня. На высушенных экземплярах можно наблюдать кристаллы сладкого вещества, которое называется маннитол. Растет водоросль у скалистых берегов на подводных камнях, хотя ее часто смывают волны. Ханс нарисовал Padima pavonia, довольно редкую веерообразную водоросль небольшого размера. Произрастает она в теплых водах от южных берегов Великобритании до Средиземного моря. Видов, подобных ей, не существует. Он нарисовал Sargassum vulgare — водоросль, что живет на скалистых и каменистых берегах Средиземного моря, в листьях ее укрываются маленькие репродуктивные органы на ножках. Ее можно увидеть как на мелководье, так и на большой глубине. Он нарисовал Porphyra umbilicalis — очень красивую водоросль примерно двадцати сантиметров в длину, рыжевато-пурпурного цвета. Растет она в Средиземном море, в Атлантическом океане, Ла-Манше и Северном море. У Porphyra много видов, и все они съедобны. Особенно любят ее поесть валлийцы.
— Валлийцы — они прямо свиньи какие-то, — ответил хромой на вопрос сына. — Полные, абсолютные свиньи. Англичане тоже свиньи, но не такие отвратные, как валлийцы. На самом деле они, конечно, такие же свиньи, как валлийцы, но пытаются не выставлять свою свинскость напоказ: англичане умеют притворяться, вот и выглядят получше. Шотландцы свинтусы почище англичан и немногим менее свинтусы, чем валлийцы. Французы — те такие же свиньи, как шотландцы. Итальянцы — те молочные поросята, да такие, что маму-свинью сожрут и не поморщатся. Австрийцы — про тех то же самое можно сказать: свиньи, свиньи и свиньи. Никогда не доверяй венгру. Богемцу тоже не доверяй. Они тебе полижут руку и тут же мизинец откусят. Евреям тоже не доверяй: они сожрут большой палец и всю руку слюнями перемажут. Баварцы — тоже свиньи. Заговоришь, сынок, с баварцем — ремень подтяни как следует. С рейнцами даже разговаривать не стоит — они тебе вмиг ногу оттяпают. Поляки похожи на кур, но вырви у них четыре пера и увидишь — кожа-то свинская. То же самое и с русскими. Выглядят они как голодные псы, но на самом деле они — голодные свиньи, что сожрут кого угодно, моргнуть не успеешь, причем безо всяких угрызений совести. Сербы — они такие же, как русские, только мелкие. Как свиньи в шкуре чихуахуа. Чихуахуа — это карликовые собаки величиной с воробья, живут на севере Мексики, их еще в американских фильмах показывают. Американцы тоже свиньи, естественно. Канадцы — те еще хряки безжалостные, но самые свинские свиньи в Канаде — это франкоговорящие свиньи, в Америке тоже такие гадские хряки есть — это ирландцы. И турки такие же. Они вообще свиньи-содомиты, равно как саксонцы и вестфальцы. Греки? Те такие же, как турки: свиньи-содомиты, к тому же щетинистые. Только пруссы люди как люди. Но Пруссии более не существует. Где Пруссия? Ты ее видишь? И я не вижу. Иногда кажется, что все на войне полегли. А иногда, наоборот, кажется, что, пока я лежал в госпитале, мерзком свинском госпитале, все пруссы эмигрировали куда подальше. И временами я выхожу на прибрежные скалы, смотрю на Балтику и пытаюсь угадать, куда же уплыли прусские корабли. В Швецию? Норвегию? Финляндию? Нет, не туда — это ж всё свинские земли. Тогда куда? В Исландию, в Гренландию? Я пытаюсь угадать, но ничего не выходит. Тогда где же все пруссы? Я подхожу к обрыву и выглядываю их за серым горизонтом. Серым и взбаламученным, как гной. И хожу туда не раз в год. А раз в месяц! Раз в две недели! Но их все нет, и я никогда не угадаю, куда они уплыли, к какой точке горизонта отправились. Я вижу только тебя, вижу твою голову — она то появляется, то исчезает в волнах, и тогда я сажусь на камень и сижу там долго-долго, глядя на тебя, сам превращаясь в камень, и, хотя иногда теряю тебя из виду или голова твоя выныривает слишком далеко от того места, где погрузилась в воду, я не боюсь: ты выплывешь, вода ничего тебе не сделает. А иногда даже засыпаю на камне, а когда просыпаюсь, мне так холодно, что я даже не смотрю на море, выглядывая — там ты или нет? Что же я тогда делаю? А вот что: поднимаюсь и, стуча зубами, возвращаюсь в деревню. И на улицах начинаю петь — это чтобы соседи подумали, что я просто выпил лишку в таверне у Кребса.
Молодому Хансу Райтеру тоже нравилось ходить пешком, прямо как ныряльщику, а вот петь — не нравилось, потому что ныряльщики — они никогда не поют. Время от времени он выходил из деревни в восточную сторону и шел по грунтовой дороге, окруженной лесами, и так доходил до Деревни Красных Мужчин, которые продавали торф. Дальше к востоку стояла Деревня Синих Женщин, окруженная озером, что летом пересыхало. Оба поселка казались призрачными, словно бы там мертвецы жили. А за Деревней Синих Женщин стояло Село Толстых. Там плохо пахло — воняло протухшими мясом и кровью, и запах стоял густой и плотный, совсем не похожий на аромат его собственного тела, которое пахло грязной одеждой, трудовым потом, обоссанной землей — а это запах тоненький, похожий на запах Сhorda filum.
В Селе Толстых, естественно, держали много животных, да и мясных лавок хватало. Иногда по дороге домой Ханс, двигаясь как ныряльщик, видел соседей из Села Толстых, что бесцельно бродили по улицам Деревни Синих Женщин или Деревни Красных Мужчин, и думал: возможно, людей из этих двух деревень, ныне призрачных, убили люди из Села Толстых — ведь их искусство убивать должно быть отточенным и жутким; впрочем, ему они никогда ничего не делали — в том числе и потому, что он был ныряльщик, то есть не принадлежал к этому миру, в который наведывался только как гость или естествоиспытатель.
В других случаях ноги уносили его на запад, и там он мог пройти по главной улице Деревни Яйца, которая с каждым годом отодвигалась все дальше и дальше по скалистому берегу, словно бы дома там умели ходить и всё хотели отыскать более безопасное место среди низин и лесов. За Деревней Яйца стояла Деревня Свиньи — туда, наверное, никогда не заходил отец — и там во множестве встречались хлева и стада самых веселых во всей Пруссии свиней, которые словно приветствовали путника вне зависимости от социального положения или возраста или гражданского состояния дружеским, практически музыкальным похрюкиванием, а может, и просто музыкальным без оговорок похрюкиванием, в то время как местные застывали без движения со шляпой в руке или прикрыв ей лицо, и непонятно, из скромности они это делали или из стыда.
А еще дальше стояло Село Говорливых Девочек — те ходили на праздники и бесстыдные танцы в еще более крупные села, названия которых молодой Ханс Райтер слышал и тут же забывал; девочки из тех, что курят на улице и ведут разговоры о моряках из большого порта, ходящих на кораблях с такими-то и такими-то названиями, которые молодой Ханс Райтер тут же забывал; девочки, что ходят в кино на сверхэмоциональные картины, где заняты самые красивые мужчины планеты и актрисы, которым, если хочешь быть в струе, надо подражать, чьи имена молодой Ханс Райтер тут же забывал. Когда он, подобно ночному ныряльщику, возвращался домой, мать спрашивала, где и как он провел день, а молодой Ханс говорил ей то, что первым приходило в голову, только не правду.
Тогда одноглазая смотрела на него своим голубым глазом, и ребенок выдерживал ее взгляд, ни разу не сморгнув двумя серыми, а из угла рядом с камином хромой наблюдал за ними двумя голубыми глазами и остров Пруссия, казалось, всплывал на три или четыре секунды из пропасти.
В восемь лет Ханс Райтер перестал интересоваться школой. К тому времени он уже успел пару раз едва не утонуть. Первый случился летом, и его вытащил из воды молодой турист из Берлина, который проводил отпуск в Селе Говорливых Девочек. Молодой турист увидел, как голова ребенка то появляется, то исчезает в воде рядом с камнями, и, убедившись в том, что это именно ребенок (сам турист был близорук и поначалу подумал, что это водоросль), стащил с себя пиджак, в кармане которого носил важные бумаги, спустился по скалам и, когда идти вниз стало более невозможно, бросился в воду. В четыре гребка он доплыл до ребенка и, приглядев, где можно выйти без проблем на берег, проплыл до места в двадцати пяти метрах от того, где прыгнул в море.
Туриста звали Фогель, и он был неисправимым оптимистом. Возможно, на самом деле он был вовсе не оптимистом, а сумасшедшим, и этот самый отпуск, что он проводил в Селе Говорливых Девочек, ему настойчиво отрекомендовал врач, который беспокоился о его здоровье и пытался вытащить из Берлина под любым предлогом. Познакомившись с Фогелем поближе, любой вскоре обнаруживал, что находиться долго в его присутствии невозможно. Фогель верил в прирожденную доброту человеческого рода и говорил, что человек, чье сердце чисто, может дойти пешком от Москвы до Мадрида и никто ему не помешает — ни зверь, ни полиция, ни тем более какой-то таможенник, ибо путешественник предпримет необходимые меры: например, время от времени можно уходить с дороги и идти прямо по пересеченной местности. Он был влюбчив и неуклюж, в результате чего так и не завел себе девушку. Иногда говорил (все равно кому, это было для него неважно) о болеутоляющих свойствах мастурбации (и приводил в пример Канта) и что надо практиковать ее с самого нежного до самого преклонного возраста — и это неизменно веселило девушек в Селе Говорливых Девочек, которым выпадал случай его послушать, и бесило и внушало омерзение берлинским знакомым, которые уже были довольно наслышаны об этой теории и думали, что Фогель, постоянно ее поминающий, на самом деле мастурбировал перед ними и с ними.
Но также он был не чужд понятия мужества и когда увидел, что ребенок — хотя первоначально он показался ему водорослью — тонет, то, даже не раздумывая, бросился в море (а оно у скал прямо бурлило) и спас его. Однако тут необходимо заметить, что воспоминание об ошибке (он перепутал мальчика с бронзовой кожей и светлыми волосами с водорослью) преследовало Фогеля ночью, когда все уже закончилось. В постели, в темноте, он лежал и переживал события дня как всегда, то есть с большим удовлетворением, и тут вспомнил, как увидел тонущего мальчика, и тут же увидел себя: вот он стоит и смотрит и не может понять, человек то или водоросль. Сон тут же покинул его. Как же можно вот так взять и перепутать ребенка с водорослью? — спросил он себя. А потом: чем же, чем мальчик похож на водоросль? И потом: а есть ли вообще между ними сходство?
Прежде чем сформулировать четвертый вопрос, Фогель подумал: а ведь берлинский врач, похоже, прав, и он сходит с ума; впрочем, сумасшедшим, как обычно понимают сумасшествие, он не был, но уже сделал первый шаг, как бы это сказать, по тропе безумия, ибо у ребенка нет ничего общего с водорослью и тот, кто, стоя на скале, их путает, — это человек, у которого шарики забежали за ролики, то есть не сумасшедший в обычном смысле, ибо у сумасшедших вообще ни шариков ни роликов нет, но человек, у которого в башке что-то явно разболталось, и поэтому ему нужно быть осторожнее во всем, что касается психического здоровья. Потом, отчаявшись уснуть, Фогель принялся думать о мальчике, которого спас. Тощий такой и очень высокий для своего возраста, да еще и говорил чертовски плохо. Фогель его спросил: что случилось? А мальчик ответил:
— Ничоу лось.
— Что? Что ты сказал?
— Ничоу лось, — повторил ребенок.
И Фогель понял, что это значит: ничего не случилось.
И так далее со всеми словами — Фогелю они показались столь смешными и необычными, что он принялся задавать дурацкие вопросы, просто чтобы повеселиться над ответами ребенка, который отвечал совершенно свободно и естественно: например, как называется этот лес, спрашивал Фогель, и ребенок выговаривал: леу став, что означало «лес Густава»; а как называется вот тот лес подальше, и мальчик говорил: леу рета, что значило «лес Греты»; а как называется вот тот черный лес справа от леса Греты, и мальчик сообщал: леу мени, что означало «лес без имени»; и так они добрались до края обрыва, где лежал пиджак с важными бумагами в кармане, а ребенок по просьбе Фогеля (тот запретил ему снова заходить в море) вытащил свою одежду чуть ниже, из похожей на ласточкино гнездо пещерки, а потом они попрощались, предварительно представившись друг другу:
— Меня зовут Хайнц Фогель, — сказал Фогель тоном, которым говорят со слабоумными. — А как зовут тебя?
Мальчик ответил: Ханс Райтер, причем произнес это совершенно чисто и ясно, а потом они пожали друг другу руки и каждый пошел в свою сторону. Вот это Фогель и вспоминал в постели, вертясь с боку на бок, не включая свет и тщетно пытаясь уснуть. Вот чем, чем этот мальчик мог напомнить мне водоросль? — спрашивал он себя. Худобой? Выбеленными солнцем волосами? Удлиненным и спокойным лицом? И еще он спрашивал себя: мне вернуться в Берлин? Мне нужно внимательнее относиться к рекомендациям врача, мне нужно начать изучать самого себя? В конце концов он устал от стольких вопросов, подрочил, и сон добрался до него.
Второй раз юный Ханс Райтер чуть не утонул зимой, когда отправился вместе с прибрежными рыболовами забрасывать сети перед Деревней Синих Женщин. Смеркалось, и рыбаки заговорили об огнях, что плавают в глубине моря. Один сказал, что это духи погибших рыбаков, которые все никак не могут найти дорогу в свою деревню, к своему кладбищу на суше. Второй сказал, что это водоросли хондрус — они блестят, причем вспыхивают только раз в месяц, словно бы расходуют за одну ночь все, чем зарядились в течение тридцати дней. Третий сказал, что это такой анемон, мол, только у здешнего берега растет, а светятся анемоны-самки, чтобы привлечь анемонов-самцов, хотя в целом, то есть во всем мире, анемоны — они гермафродиты, не самцы и самки, а самцы и самки в одном и том же теле, словно бы разум у них спит, а когда просыпается, одна часть анемона уже оттрахала другую, это как если бы в тебе умещаются одновременно женщина и мужчина или пидор и мужчина в случае бесплодных анемонов. А другой сказал, что это электрические рыбы очень странного подвида, и вот с ними-то нужно быть очень осторожными: они попадают в сети и ничем от остальных не отличаются по виду, а потом люди их едят — и все, желудок крючит беспрерывными электрическими разрядами, и временами такие бедняги даже умирают.
И пока рыбаки так разговаривали, неугомонный юный Ханс Райтер, влекомый любопытством или безумием (временами оно действительно толкало его на поступки, которые лучше было бы не совершать) без дальнейших слов спрыгнул со шлюпки и погрузился в море в поисках огней или света тех особенных рыб или растений, и поначалу рыбаки не встревожились и не закричали, и не застонали: они прекрасно знали об особенностях юного Райтера и, тем не менее, когда по прошествии нескольких секунд так и не увидели его головы в волнах, они заволновались — да, они были безграмотными прусскими рыбаками, но также и людьми моря, и прекрасно знали, что никто не может выдержать без дыхания более двух минут (или вроде того), да и в любом случае на это не способен ребенок, чьи легкие, будь он даже очень высокий, не столь сильны, чтобы вынести подобное испытание.
В конце концов двое прыгнули за борт — а вода была темная и страшная, как стая волков, — и долго ныряли вокруг шлюпки, пытаясь найти тело юного Райтера, но все напрасно, и потому им пришлось вынырнуть и набрать воздуха и, прежде чем погрузиться в воду снова, спросить рыбаков на шлюпке, не вылез ли еще сопляк. И тогда, услышав их тяжелое «нет», они снова исчезли среди темных волн, похожих на зверей в лесу, и к ним присоединился еще один рыбак, и именно он на глубине около пяти метров увидел тело юного Райтера, которое плавало как оторванная от корней водоросль, лицом вверх, ярко белея в морском пространстве, и именно он схватил его под мышки и вытащил, и именно он позаботился о том, чтобы юный Райтер вытошнил из себя всю воду, что проглотил.
Когда Хансу Райтеру исполнилось десять, у одноглазой и хромого родился еще один ребенок — девочка, которую назвали Лотте. Уродилась она красавицей, и, пожалуй, это был первый человек, что жил на поверхности суши, который заинтересовал (или потряс) Ханса. Очень часто родители оставляли малышку на его попечении. Он быстро научился менять пеленки, делать смесь и укачивать младенца. Для Ханса сестричка воплощала все лучшее в жизни, и он много раз пытался нарисовать ее в той же тетрадке, где рисовал водоросли; правда, результат ему не нравился: временами на этих рисунках девочка походила на мешок с мусором, оставленный на галечном пляже, или на Petrobius maritimus — морское насекомое, обитающее в трещинах и на скалах и питающееся отбросами, или даже на Lipura maritima, тоже насекомое — крошечное, грифельного или серого цвета, которое живет в лужах на скалах.
Со временем, обуздав воображение или вкус, или собственную природу художника, он сумел нарисовать ее как русалочку — более рыбу, чем девочку, пухленькую, а не худую, и всегда, всегда улыбающуюся, да, с завидным постоянством готовую рассмеяться и заметить хорошую сторону в любом деле. Это достоверно передавало характер сестрички.
В тринадцать лет Ханс Райтер перестал учиться. Случилось это в 1933 году, когда Гитлер пришел к власти. В двенадцать он начал учиться в школе Села Говорливых Девочек. По ряду причин — причем совершенно понятных — та ему не нравилась, и потому он часто задерживался по дороге в нее, а сама дорога для него была не горизонтальной или случайно горизонтальной или зигзагообразно горизонтальной, а вертикальной, как долгое падение ко дну моря, где все — деревья, трава, болота, животные, изгороди — превращалось в морских насекомых или ракообразных, жизнь, подвешенную в воде и чуждую, в морских звезд и крабов, чье тело, как прекрасно знал юный Ханс Райтер, настолько крохотное, что туда не помещается желудок, и потому он вытягивается по их ногам, — а ноги у них огромные и таинственные, то есть в них есть (во всяком случае, для него) какая-то загадка: у краба восемь ног по четыре с каждой стороны, но имеется еще две, очень-очень маленьких, на самом деле просто крошечных и бесполезных, и растут они рядом с головой, и эти ноги или ножки, как казалось юному Райтеру, были вовсе не ножками или ногами, а руками, словно бы краб в результате долгого эволюционного процесса отрастил их себе, но еще не знал, что они у него есть. Так сколько же времени пройдет, прежде чем краб обнаружит собственные руки?
— Взмжно, — говорил юный Ханс Райтер вслух, — тылет, дветылет, десьтылет. Длго.
И так он шел к школе в Селе Говорливых Девочек и, естественно, опаздывал. И вдобавок думал совсем не о школе.
В 1933 году директор школы вызвал родителей Ханса Райтера. На встречу пошла только одноглазая. Директор пригласил ее в кабинет и сказал, если коротко, что мальчик не способен учиться. Затем протянул к ней руки, словно бы желая смягчить сказанное, и предложил определить мальчика кому-нибудь в ученики.
Карисса Бродбент
Война потерянных сердец. Книга 2: Дети павших богов
Carissa Broadbent
CHILDREN OF FALLEN GODS
В тот год Гитлер победил на выборах. В тот год, еще до победы на выборах, в деревню Ханса Райтера прибыла целая толпа пропагандистов. Сначала они заявились в Село Говорливых Девочек, где организовали митинг в кино (и тот удался), а на следующий день они перешли в Деревню Свиньи и Деревню Яйца, а вечером прибыли в деревню Ханса Райтера, где сели пить пиво в таверне вместе с крестьянами и рыбаками: они несли и объясняли благую весть национал-социализма, партии, что поднимет Германию из пепла и Пруссию тоже поднимет из ее прусского пепла, и разговор велся откровенный и свободный, пока кто-то, какой-то болтун, не заговорил о хромом: мол, он единственный вернулся живой с войны, и он — герой, суровый человечище, прусс до мозга костей, пусть и немножко ленивый, крестьянин, — рассказывал о войне такие истории, что волосы дыбом вставали, рассказывал о пережитом, и на этом особое ударение ставили односельчане, он это пережил, и это правда, истории ведь не только правдивые — дело в том, что их рассказывает тот, кто пережил все на собственном опыте; и тут один из пропагандистов с высокомерным видом заправского аристократа (это нужно особо отметить, ибо его спутники ничего такого себе не позволяли и на аристократизм, так сказать, не претендовали, — напротив, они были такие обычные мужики, которые и пива с тобой выпьют, и будут есть рыбу и сосиски, и пердеть, и смеяться, и песню споют, в общем, ребята, и надо еще раз это подчеркнуть и повторить, ибо это справедливо, на аристократизм не претендовали, наоборот, они выглядели обычными деревенскими парнями, странствующими из села в село торговцами, выходцами из народа, живущими рядом с народом, торговцами, которым стоит помереть, и всякая память о них выветривается) сказал, что, пожалуй, да, пожалуй, было бы интересно познакомиться с солдатом Райтером, и потом спросил, почему это солдат Райтер не здесь, в таверне, почему он не беседует с товарищами национал-социалистами, что хотят Германии лишь блага, и один из местных, у кого была одноглазая лошадь, о которой он заботился едва ли не лучше, чем бывший солдат Райтер о своей одноглазой жене, сказал: этот самый солдат не сидит в таверне, потому что у него нет денег даже на кружку пива, и это побудило пропагандистов сказать: еще чего, они оплатят пиво солдату Райтеру; и тогда парень с замашками аристократа наставил на местного палец и сказал: иди к солдату Райтеру и приведи его в таверну, и местный мгновенно отправился исполнять приказ, а когда вернулся через пятнадцать минут, сообщил всем собравшимся, что солдат Райтер не захотел идти и привел следующие резоны: у него, мол, нет одежды, в которой можно представиться столь важным гостям, что прибыли в составе группы, а кроме того, он сидит с малышкой, поскольку одноглазая еще не вернулась с работы, и что его девочка, как это логично себе представить, не может остаться одна дома; подобная аргументация произвела невероятное впечатление на важных гостей (которые, естественно, были свиньями), и те чуть не расплакались, поскольку были они не только свиньями, но также и весьма сентиментальными людьми, и судьба этого ветерана и инвалида войны пробрала их до самых печенок, вот только тот парень с замашками аристократа не растрогался, а встал и, демонстрируя, какой он культурный человек, сообщил: что ж, если Магомет не идет к горе, гора пойдет к Магомету, и приказал местному крестьянину отвести его в дом к хромому, причем остальным членам пропагандистской группы он запретил к нему присоединяться, мол, пойдем только мы с местным, и так этот член национал-социалистической партии изволил попачкать свои ботинки грязью деревенских улиц и последовал за проводником практически до опушки леса, где и стоял дом семьи Райтер, который важный гость оглядел с видом понимающего человека перед тем, как войти: словно бы он хотел узнать больше о характере отца семейства, рассмотрев, насколько гармоничен и силен облик его дома, или как если бы его очень интересовала сельская архитектура этой части Пруссии, и потом они вошли в дом, и да, в деревянной колыбельке спала девочка трех лет, и да, на хромом болтались какие-то отрепья, поскольку его солдатская шинель и единственная пара приличных брюк либо лежали в корыте для стирки, либо висели и сушились во дворе, — однако таковые обстоятельства вовсе не помешали ему встретить гостя со всей любезностью, ибо хромой поначалу почувствовал гордость, почувствовал себя важной персоной — как же, к нему пришел сам господин пропагандист, пришел лично поприветствовать его в его доме, хотя потом Copyright © 2021 by Carissa Broadbent
все пошло наперекосяк — или же так показалось, — потому что вопросы парня с замашками аристократа постепенно ему разонравились, и его утверждения, которые на самом деле более походили на пророчества, тоже ему разонравились, и на каждый вопрос хромой отвечал диковинным или экстравагантным утверждением, а к каждому утверждению собеседника хромой добавлял вопрос, который в определенной степени его опровергал, или ставил под сомнение, или выставлял в дурацком свете, превращая в ребяческое высказывание, к тому же не имеющее практического применения, что, в свою очередь, постепенно злило парня с замашками аристократа, который сообщил хромому, что на войне он был летчиком и сбил двенадцать французских и восемь английских самолетов и страдания солдата на фронте ему прекрасно знакомы, — так он тщетно пытался найти что-то общезначимое для него и для собеседника, — но нет, хромой заявил, что главные страдания он претерпел не на фронте, а в проклятом военном госпитале под Дюреном, где соотечественники воровали не только сигареты, а вообще все, что плохо лежало, да что там, они даже души воровали и пускали на продажу: очень возможно, что в военных немецких госпиталях лежали в огромном количестве сатанисты — и это понятно, ибо долгое пребывание в военном госпитале толкало людей в объятия сатанистов; это утверждение вывело из себя самоназвавшегося летчиком молодого человека, который тоже провел три недели в военном госпитале; «Под Дюреном?» — спросил хромой. «Нет, в Бельгии», — ответил парень с замашками аристократа, и там к нему относились не просто сносно, а с невероятной любезностью и пониманием, если не с самопожертвенной любовью: мужественные и прекрасные врачи, красивые и профессиональные медсестры, атмосфера солидарности, стойкости и мужества, да что там, даже группа бельгийских монахинь отличилась высоким пониманием долга — одним словом, все способствовали тому, чтобы пребывание раненых было отличным (естественно, в рамках того, чего следует ожидать от госпиталя, который, кстати, не кабаре и не бордель); затем они перешли к обсуждению других тем: создание Великой Германии, строительство Хинтерланда, очищение государственных структур, за которыми должно последовать очищение всей нации, создание новых рабочих мест, борьба за модернизацию, и, пока экс-летчик говорил все это, отец Ханса Райтера все больше и больше нервничал, словно боялся, что малышка Лотте вдруг расплачется, или словно резко и мгновенно понял, что он — не самый благодарный слушатель для парня с замашками аристократа, и, возможно, лучше будет броситься к ногам этого мечтателя, этого повелевающего воздухом центуриона, и обвинить себя в том, что и так уже было понятно: в невежестве, бедности и утере храбрости; но ничего такого хромец не сделал, а в ответ на каждое слово собеседника просто кивал головой, словно бы слова его не слишком убеждали (на самом деле он пребывал в ужасе) и словно бы ему трудно было осознать всю громадность мечты пропагандиста (которую хромец на самом деле не понимал вовсе), и все это продолжалось и продолжалось, пока эти двое (экс-летчик с замашками аристократа и он сам) не увидели Ханса Райтера, который вошел в дом и, не произнеся ни единого слова, вытащил колыбель с сестричкой и вынес ее во двор.
— А это еще кто? — спросил экс-летчик.
Published by permission of the author and her literary agents, Ethan Ellenberg Literary Agency (USA) via Igor Korzhenevskiy of Alexander Korzhenevski Agency (Russia)
— Это мой старший сын, — ответил хромой.
— Он похож на рыбу-жирафа, — сказал экс-летчик и расхохотался.
All rights reserved
© Г. В. Соловьева, перевод, 2024
Ну так вот: в 1933 году Ханс Райтер покинул школу, потому что преподаватели обвинили его в отсутствии интереса к занятиям и в том, что он слишком часто их пропускает (это была чистейшая правда), родители и родственники сумели пристроить его на рыбачье судно, откуда хозяин выгнал Ханса через три месяца: юного Райтера интересовало больше происходящее на дне моря, чем забрасывание сетей; потом он нанялся батраком, но оттуда его тоже выгнали за леность, и так он работал сборщиком торфа, учеником в скобяной лавке в Селе Толстых и помощником крестьянина, что возил на продажу овощи в Штеттин, и отовсюду его уволили: он больше мешал, чем помогал, и в конце концов его определили на работу в загородном доме прусского барона; дом стоял среди леса рядом с черным озером, и там же работала одноглазая, сметая пыль с мебели, картин, огромных занавесей и гобеленов, подметая в разных залах, каждый из которых был наделен таинственным именем, звучавшим как пароль к тайнам какой-то секты, а пыль там скапливалась постоянно; с другой стороны, залы эти приходилось проветривать, чтобы изгнать нежилой запах влажности, который время от времени там поселялся; также сметала она пыль с книг в огромной библиотеке барона (тот редко когда брал с полки какой-то экземпляр), книг старинных, собранных еще отцом барона, которому в свою очередь передал в наследство книги дедушка барона — тот, пожалуй, единственный в большой семье читал книги и воспитывал любовь к ним в своих потомках: любовь, которая, впрочем, вылилась не в чтение, но в сохранение библиотеки, что с годами не увеличилась и не уменьшилась, а пребывала в том виде, в котором ее оставил дед барона.
© Издание на русском языке, оформление. ООО «Издательская Группа „Азбука-Аттикус“», 2024 Издательство Азбука®
И Ханс Райтер, никогда в своей жизни не видевший столько книг разом, сметал с них пыль, с одной за другой, тщательно ухаживал за ними, но, тем не менее, не читал: с одной стороны, потому, что его аппетит к чтению вполне себе удовлетворяла книга о морских жителях, а с другой — он боялся внезапного появления барона, который наезжал в загородный дом от раза к разу, — он постоянно был занят своими делами в Берлине и в Париже; впрочем, сюда иногда наведывался его племянник — сын младшей сестры барона, что умерла в молодом возрасте, и художника, проживающего на юге Франции, которого барон ненавидел, — юноша лет двадцати: приезжал обычно на неделю, совершенно один, и никому не мешал, надолго запираясь в библиотеке, читая и попивая коньяк, — и так он там сидел, пока его не одолевал сон.
Еще здесь бывала дочь барона, но не на такое долгое время — обычно она проводила в доме только выходные; правда, для прислуги эти выходные стоили месяца: дочь барона никогда не приезжала одна — она притаскивала с собой свиту друзей, иногда по десять человек разом; и все они были беззаботные, прожорливые и неряшливые, превращали дом в черт знает что и постоянно шумели — их ежедневные вечеринки продолжались далеко за полночь.
* * *
Время от времени в дом одновременно приезжали дочь барона и племянник барона, и тогда племянник, несмотря на уговоры сестры, тут же отбывал прочь, иногда даже не дождавшись, пока заложат влекомую першероном коляску, на которой он обычно добирался до железнодорожной станции в Селе Говорливых Девушек.
Приезд сестры неизменно вгонял его — и без того робкого — в состояние ступора: у племянника немел язык, а еще одолевала неуклюжесть; прислуга, обсуждая события дня, держалась единого мнения: он любил сестру: или был влюблен, или умирал от любви к ней, или страдал от неразделенной любви — все эти мнения юный Ханс Райтер выслушивал, поедая хлеб с маслом, скрестив ноги и не произнося ни единого слова, хотя уж он-то был знаком с племянником барона, которого звали Хуго Хальдер, лучше их всех: в то время как слуги казались слепцами, игнорирующими действительность, или просто видели то, что хотели увидеть — юного сиротку, до смерти влюбленного в другую юную сиротку (хотя у дочери барона были и отец, и мать, и все это прекрасно знали), сиротку-нахалку, что все ждет, когда смутное и плотное чувство сгустится в событие, то есть избавление.
Вам Вы читаете это сейчас, и это невероятно круто. Спасибо вам. Надеюсь, вам нравится.
Избавление это пахло торфяным дымом, капустным супом, ветром, что заблудился в непролазном лесу. Избавление пахло зеркалом, как подумал юный Райтер, едва не подавившись хлебом.
Пролог
И почему же, интересно, юный Райтер знал двадцатилетку Хуго Хальдера лучше, чем вся остальная прислуга? Да по одной простой причине. Точнее, по двум простым причинам, переплетенным и связанным друг с другом, и они добавляли штрихи к портрету баронского племянника, который оказался не так-то уж прост.
Начиналось шепотом, а закончится воплем. Между ними танец запутанных нитей судьбы.
Первая причина: Ханс увидел его в библиотеке, смахивая метелкой пыль с книг, увидел с высоты передвижной лесенки: племянник спал, посапывая и похрапывая, говоря сам с собой, но не целыми фразами, как это часто делала милая Лотте, а односложно, обрывками слов, частицами ругательств, зло — словно бы во сне кто-то пытался его убить. Ханс также прочитал названия книг, которые читал Хуго. По большей части то были сочинения по истории, и логично было бы предположить, что племянник барона любил историю и интересовался ей, — поначалу это показалось юному Райтеру отвратительным. Целую ночь сидеть с коньяком и сигарой над книжками по истории. Отвратительно, фу. Но тут же возникал вопрос: а что тут скрывать-то? Также он слышал слова племянника, когда любой самый малый шум (шебуршение мыши или мягкий шорох кожаного переплета книги, которую ставили обратно на полку) будил его: и тогда в них слышалось полнейшее замешательство, словно бы сдвинулась мировая ось, именно что замешательство, но не влюбленного, а страдающего человека, подающего голос из ловушки, в которую угодил.
Когда-то я верила в судьбу или во что-то вроде этого. Я верила в богов, божеств и великий направляющий план. Почему меня так утешала вера, что я – лишь малый кусочек чего-то большего? Почему я упивалась мыслью о своей незначительности? Может, от отчаянного одиночества я так дорожила мыслью, что есть неустранимая, врожденная связь? «Вы не сумеете меня покинуть, потому что все мы – камни одной дороги».
Вторая причина была еще более веской. Юный Ханс Райтер носил чемоданы за Хуго Хальдером всякий раз, когда тот решал быстро покинуть загородный дом из-за неожиданного визита кузины. От загородного дома к станции в Селе Говорливых Девочек вели две дороги. Одна, подлиннее, шла через Деревню Свиней и через Деревню Яйца и время от времени прижималась к обрывам и морю. Другая (гораздо короче) превращалась в тропку, что разделяла надвое огромный лес из дубов, буков и тополей и вновь возникала в окрестностях Села Говорливых Девочек рядом с заброшенной фабрикой маринадов, что стояла совсем недалеко от станции.
Больше я ни во что такое не верю. Если бы боги существовали, они бы уже заговорили со мной. Я давно стою так близко к смерти, что чую ее запах, могу тронуть пальцем заиндевелое стекло, отделяющее меня от их мира. Я всматриваюсь и вижу за ним лишь прах да кости.
Вот такая вот картина: Хуго Хальдер идет первым, за ним — Ханс Райтер, в руке у Хуго шляпа, он внимательно рассматривает листвяную кровлю леса, темное брюхо, по которому перебегают и перелетают таинственные животные и птицы, имен которых он не знает. За ним в десяти метрах следует Ханс Райтер с чемоданом племянника барона — чемодан очень тяжелый, и он время от времени перекладывает его из одной руки в другую. Вдруг оба слышат рык кабана — во всяком случае, они думают, что это именно кабан. А может, это вовсе и просто собака. Или они слышат далекий рев двигателя машины, который вот-вот выйдет из строя. Эти две последние гипотезы не слишком правдоподобны, однако в жизни все возможно. Так что оба молча ускоряют шаг, и вдруг Ханс Райтер спотыкается и падает вместе с чемоданом, который открывается, и все его содержимое разлетается по темной тропе, ведущей через темный лес. Вываливается одежда Хуго Хальдера — тот не заметил, что его спутник упал, и продолжает идти себе по дорожке, — а юный Ханс Райтер видит серебряные приборы, канделябры, лаковые деревянные шкатулки, забытые медальоны, собранные по многочисленным покоям загородного дома; и все это баронов племянник заложит или спустит по смешным ценам в Берлине.
Я узнала, что в жизни и смерти есть кое-что несомненное. Например, несомненно, что кости не говорят. Прах не поет.
Естественно, Хуго Хальдер был в курсе, что Ханс Райтер его раскусил, и это только способствовало сближению с юным слугой. Первый раз это почувствовалось тем же вечером, когда Райтер донес чемодан до станции. Прощаясь, Хальдер вложил ему в руку несколько монет чаевых (это был первый раз, когда Хуго дал Хансу деньги, и первый раз, когда Ханс Райтер получил какие-то деньги помимо грошей, составлявших его мизерную зарплату). В следующий свой приезд в загородный дом Хуго подарил мальчику свитер. Сказал, что этот свитер стал ему мал после того, как он немного поправился (а вот это трудно было заметить). Одним словом, Ханс Райтер перестал быть невидимкой, и его присутствие привлекло чье-то благосклонное внимание.
Начиналось шепотом, а закончится воплем. Что будет между – увидим.
Временами, сидя в библиотеке за книгой или делая вид, что читает историческую литературу, Хальдер посылал за Райтером, с которым стал заводить все более продолжительные беседы. Поначалу он расспрашивал его об остальных слугах. Хотел знать, что о нем думают, не мешает ли им его присутствие, о том, как к нему относятся, вдруг там кто-то затаил неприязнь. Потом настало время монологов. Хальдер рассказывал о своей жизни, о покойной матери, о своем дяде-бароне, о единственной кузине — этой недоступной и бесстыжей девчонке, об искушениях, на которые так щедр Берлин, город, который он любил, а тот лишь заставлял его бессчетное количество раз страдать, и как страдать — невыносимо, остро; о своих нервах и всегда близком нервическом срыве.
Я жду.
Потом он захотел, чтобы Ханс Райтер рассказал ему в свою очередь о своей жизни: чем он занимается? А чем хочет заниматься? Какие у него мечты? И что, как он считает, ждет его в будущем?
О будущем — еще бы! — у Хальдера были свои собственные представления. Он почему-то решил, что вскоре будет изобретен и поступит в продажу что-то вроде искусственного желудка. Идея, надо сказать, настолько дурацкая, что он первый над ней засмеялся (это был первый раз, когда Ханс Райтер видел его смеющимся, и смех Хуго ему очень, очень не понравился). О своем отце (тот был художником и жил во Франции) он не говорил никогда, зато ему очень нравилось выспрашивать всякие подробности об отцах других людей. Хуго, кстати, очень повеселил ответ юного Райтера. Тот сказал, что не знает о своем отце вообще ничего.
Часть первая. Пламя
— Это правда, — покивал Хальдер, — никто ничего никогда не знает о своем отце.
Отец, сказал он, это такая галерея, полностью погруженная в глубокую темноту, и мы идем в ней на ощупь в поисках выхода. Тем не менее он настаивал: расскажи да расскажи ему хотя бы о том, как отец выглядел. Юный Ханс Райтер ответил: он честно ничего не знает. Тут Хальдер поинтересовался, жил ли он с отцом или нет. Всегда с ним жил, ответил Ханс Райтер.
— Так как он выглядит? Ты можешь его описать?
— Не могу, потому что не знаю его.
Тут они на некоторое время замолчали: один разглядывал ногти, а другой рассматривал высокий гладкий потолок библиотеки. Поверить в такие слова было сложно, но Хальдер поверил.
Можно было сказать (пусть и употребив слово в широковатом для него значении), что Хальдер стал первым другом Ханса Райтера. Хальдер приезжал в загородный дом, и с каждым разом все больше времени проводил с Райтером: они подолгу сидели, запершись в библиотеке, а также гуляли, болтая, по парку, что окружал поместье.
Кроме того, именно благодаря Хальдеру Ханс Райтер прочитал первую книгу, которая не называлась «Некоторые животные и растения европейского побережья». Добиться этого оказалось непросто. Поначалу племянник барона спросил, умеет ли Ханс читать. Тот сказал, что да, умеет. Потом Хуго спросил: а читал ли он какую-нибудь хорошую книгу (именно так, с ударением на последней части фразы)? Ханс Райтер сказал, что да. Читал хорошую книгу. Хальдер спросил, как она называется. Ханс Райтер ответил: «Некоторые животные и растения европейского побережья». Хальдер ответил, что это наверняка какая-нибудь научно-популярная книга, а он имел в виду книгу художественную. Ханс Райтер спросил, какова разница между хорошей нучнопоплярной (научно-популярной) книгой и хорошей хдожсвенной (художественной) книгой. Хальдер ответил: разница — в красоте; в красоте истории, что рассказывается, и красоте слов, которыми рассказывают эту историю. И тут же привел кучу примеров. Говорил о Гёте и Шиллере, Гельдерлине и Клейсте, говорил о чудесах у Новалиса. Еще сказал, что прочел всех этих авторов и, перечитывая, каждый раз плачет.
Глава 1
— Плачу, — сказал он, — плачу. Ты понимаешь, Ханс?
На что Ханс Райтер заметил, что никогда не видел, чтобы тот читал книги названных авторов, а видел его только с книжками по истории в руках. Ответ Хальдера застал его врасплох:
Тисаана
— Дело в том, что я не очень-то хорошо знаю историю и мне нужно наверстать упущенное.
— Зачем? — поинтересовался Ханс Райтер.
В грудь ворвался воздух. Глаза распахнулись в черную бездну. Пот прилепил волосы к загривку, а грубые простыни – к телу. Гул крови в ушах глушил все корабельные шумы – скрип обшивки, рев океана, ровное дыхание спящих рядом.
— Чтобы заполнить лакуну.
— Лагуны не заполняются.
— Еще как заполняются. Надо лишь приложить чуточку усилий. Я в твоем возрасте, — сказал Хальдер, со всей очевидностью преувеличивая, — запоем читал Гёте, и хотя Гёте, естественно, неисчерпаем, но в конце концов я прочел и Гёте, и Эйхендорфа, и Гофмана, и совсем забросил историю, а ведь ее нужно знать, чтобы, так сказать, наточить нож с обеих сторон.
…Что-то близится…
Затем, пока темнело и в камине трещали поленья, они попытались договориться, какую книгу будет первой читать Ханс Райтер, и не сумели прийти к соглашению. Тогда, уже ночью, Хальдер сказал: брать можно любую и через неделю вернуть. Юный слуга согласился, что это наилучшее решение.
Шепот объял мой разум, залил его беспричинной паникой. Стоило моргнуть, меня осадили воспоминания Решайе: блеск золотых волос, белая, белая, белая комната и всепоглощающее чувство, что нечто невидимое встает из-за горизонта и тянется ко мне.
Через некоторое время маленькие изъятия ценностей, что проделывал племянник барона, стали большими: тот клялся, что это все карточные долги и неотменимые свидания с некоторыми дамами, которых он не мог вот так взять и бросить. Хальдер подворовывал, но скрывать свои хищения не умел, и потому Ханс Райтер решил ему помочь. Исчезновение той или иной вещи могло быть замечено, поэтому он предложил Хальдеру: пусть слуги перетащат это туда, а это сюда, вынесут все из комнаты с тем предлогом, что ее нужно проветрить, поднимут из подвала старые чемоданы, а потом отнесут их обратно в подвал. Одним словом: надо сделать перестановку.
Также он предложил — и участвовал в этом с большим воодушевлением — заняться редкостями: надо утаскивать настоящий антиквариат, подлинные старинные — и потому всеми забытые — вещи: по виду совершенно бросовые диадемы прабабушки или прапрабабушки, трости из редких пород дерева с серебряными набалдашниками, мечи и шпаги, с которыми предки ходили на войну с Наполеоном, датчанами или австрийцами.
К нам.
Кроме того, Хальдер был всегда щедр с ним. После каждого такого визита вручал Хансу, как он говорил, его долю добычи — на самом-то деле просто слишком большие чаевые, но для Райтера это было целое состояние. Состояние это, естественно, он не показал родителям — те бы сразу обвинили его в воровстве. И себе он тоже ничего не купил. Он как-то разжился банкой из-под печенья и положил туда немногие купюры и множество монеток, написал на бумажке «эти деньги принадлежат Лотте Райтер» и зарыл ее в лесу.
Случай то был или происки дьявола, но Ханс Райтер выбрал первой книгой для чтения «Парцифаля» Вольфрама фон Эшенбаха. Хальдер увидел его с этой книгой, улыбнулся и сказал: ты ее не поймешь, и тут же добавил, что ему вовсе не кажется странным выбор Ханса, — на самом деле, хоть Хансу и не суждено понять ее, это самая подходящая для него книга; ведь Вольфрам фон Эшенбах — автор, удивительно похожий на него самого, на Ханса, тут наличествует редкостное родство духа и сходство желаний стать кем-то, желание, которому, увы, никогда не сбыться; а ведь ему, Хальдеру, осталось буквально чуть-чуть для достижения цели: при слове «чуть-чуть» Хальдер сложил подушечки указательного и большого пальца так, что между ними практически не осталось щелки.
Я медленно села. Вставая, перелила в Решайе свое спокойствие, сколько смогла собрать. Двигаться приходилось очень-очень осторожно, чтобы никого не разбудить. Корабль был велик, но взял столько людей, что нам пришлось сменить отдельные койки на раскатанные по полу тюфяки, настелив их практически вплотную. Как-никак «имение» Эсмариса Микова больше походило на город, и населяла этот город добрая тысяча рабов: солдат и слуг, служанок, объездчиков, крестьян, ремесленников, поваров. И конечно, танцовщиц. Одной из них когда-то была я.
Вольфрам, как обнаружил Ханс, сказал о себе: я бегу от образованности. Вольфрам, как обнаружил Ханс, порывает с архетипом придворного рыцаря, и ему отказано (или же он сам отказывает себе) в ученичестве, в учебе в школе для клириков. Вольфрам, обнаружил Ханс, в отличие от трубадуров и миннезингеров, отказывается от идеала служения Прекрасной даме. Вольфрам, обнаружил Ханс, заявляет, что не учился свободным искусствам, но не для того, чтобы его приняли за невежду, а потому, что хочет сказать: я свободен от гнета латинской словесности, я — независимый и светский рыцарь.
Иные не захотели покинуть Трелл – решили вернуться к семьям или остаться в перешедшем под власть Орденов поместье Микова. Но большая часть отправилась с нами на Ару. В страну, которая даст им свободу, да. Хотя бы потому, что теперь мой поводок был в ее руках.
Естественно, существовали немецкие средневековые поэты поважнее, чем Вольфрам фон Эшенбах. Один из таких — Фридрих фон Хаузен, не говоря уж о Вальтере фон дер Фогельвейде. Но гордыня Вольфрама («я бегу от образованности и свободным искусствам не обучен»), гордыня, которую воспитывает меч в руке, гордыня, которая шепчет «умрите вы все, а я выживу», придает ему ореол головокружительной таинственности, невозможного, страшного равнодушия — и все это привлекло юного Ханса, подобно огромному магниту, что притягивает крохотный гвоздик.
При этой мысли в глубине моей памяти шевельнулся Решайе. И даже от этого легкого шевеления я вся напряглась.
У Вольфрама не было имения. Поэтому ему пришлось дать вассальную клятву. Было у него несколько покровителей, графов, что разрешали вассалам или, по крайней мере, некоторым своим вассалам стяжать известность. Вольфрам сказал: «Мой стиль — поприще щита». И пока Хальдер рассказывал все это про Вольфрама — ну, чтобы, как говорится, сориентировать читателя на месте преступления, — Ханс прочитал «Парцифаля» от начала и до конца: иногда даже читал его вслух, пока был в поле или пока шел по дороге к дому, в котором работал, и он не только понял книгу — она ему даже понравилась. А больше всего ему понравилось (и он даже хохотал до слез, катаясь по траве), что Парцифаль временами выходил на бой («Мой стиль — поприще щита»), надев под доспехи свой наряд безумца.
Я смотрела под ноги, выбирая, куда ступить. Рядом похрапывал Серел, и я, хотя прошла почти неделя, все еще глядела на него и не верила. Мне все хотелось схватить его и ощупать, чтобы убедиться – настоящий.
Я давно не верила в богов. Слишком много смертных правили моей жизнью – и от мысли, что нити, протянутые к моим рукам и ногам, держат еще и бессмертные, легче не становилось. Но если что и приписать божественному вмешательству, так это возвращение друга.
Тюфяк по другую сторону от меня был пуст.
Годы, что он провел вместе с Хуго Хальдером, принесли ему немалую пользу. Тот так и продолжал таскать вещи из дому, иногда часто, а иногда и редко — отчасти потому, что в загородном доме осталось мало вещей, которые можно было стащить, не привлекая внимания кузины Хуго или остальных слуг. Только однажды барон посетил свои владения. Приехал в черной карете с опущенными занавесками и провел в доме одну ночь.
Я прокралась между спящими, на цыпочках поднялась по скрипучей лесенке. На палубе натолкнулась на холодную воздушную стену, а небо развернулось надо мной черным бархатом. Я проковыляла к борту, взглянула на море. Порыв ветра выстудил пот на теле, но сердце билось все так же часто.
Ханс-то думал — увижу барона, а может, он мне и скажет чего, но нет, ничего такого не произошло. Барон остался в доме всего на одну ночь, обходя самые дальние и давно покинутые крылья здания: он находился в постоянном движении (пребывая в постоянном молчании), слугам не мешал — складывалось впечатление, что на самом деле он спит и потому не может ни с кем обменяться и словом. Вечером он поужинал черным хлебом и сыром, а также лично спустился в погреб и выбрал себе бутылку вина для своей скудной трапезы. На следующее утро исчез еще до того, как рассвело.
«Это был сон, – шепнула я Решайе. – Ты в безопасности. Этого нет».
Шипящий шепот коснулся моих мыслей.
А вот дочку барона Ханс видел часто. И всегда в окружении друзей. Пока Ханс там работал, она трижды приезжала, когда в доме уже расположился Хальдер, и все три раза тот, страдая от неловкости, паковал чемодан и сбегал от кузины. В последний раз, когда они шли по тому самому лесу, под чьей сенью стали сообщниками, Ханс спросил, из-за чего все-таки Хальдер так нервничает. Ответ вышел кратким и злым. Хуго бросил, что Хансу этого не понять, и продолжил шагать под ветвями деревьев.
…Все всегда есть. Так или иначе. В этом мире и в другом. Здесь или там, под ногами…
В 1936 году барон закрыл загородный дом и рассчитал слуг, оставив все на попечении лесничего. Некоторое время Ханс сидел без работы, а потом вступил в армию трудящихся, что занималась строительством дорог в Рейхе. Ежемесячно он отсылал семье практически всю зарплату — запросы-то у него были минимальные, ну, разве что по выходным сходить с приятелями в таверну ближайшей деревни и надраться там пивом до поросячьего визгу. Среди молодых рабочих он, без сомнения, лучше всех переносил алкоголь и пару раз даже поучаствовал в спонтанно организованных конкурсах из серии «кто выпьет больше за меньшее время». Но алкоголь не особо ему нравился, или не нравился больше еды, и однажды, когда их бригада вкалывала рядом с Берлином, он сослался на болезнь и сбежал оттуда.
От дыхания пустоты по загривку пробежали мурашки. Ощутив беспокойство Решайе, его страх, я подняла глаза к краю небосклона.
В большом городе он без труда разыскал Хальдера и заявился к нему в дом, прося о помощи. Тот устроил Райтера на работу продавцом в канцелярском магазине. Тогда Ханс жил в доме, населенном сплошь рабочими, — там ему сняли койку. В комнате, помимо него, проживал мужик лет сорока, работавший ночным охранником на фабрике. Его звали Фюхлером, и он страдал от болезни (вероятно, невротического происхождения, как он сам думал), из-за которой по ночам мучился от ревматизма и не только — то сердце подводило, то астматические приступы начинались.
…Что-то…
Взгляд задержался на линии, соединяющей мир неба с миром моря. Решайе тянулся туда, хотел знать, что там вдали. Тянулся, вглядывался.
Они с Фюхлером виделись редко, и это понятно — один работал по ночам, а другой днем, но, встретившись, прекрасно общались. Как признался сам Фюхлер, он давным-давно состоял в браке, и у него родился сын. В возрасте пяти лет мальчик заболел и вскоре умер. Фюхлер не сумел оправиться от смерти сына и через три месяца траура (он держал его, запершись в подвале своего дома) покидал в рюкзак кое-что из вещей и сбежал, не сказав никому ни слова. Какое-то время бродил по дорогам Германии, живя подаянием или дарами счастливого случая. Через несколько лет пришел в Берлин, где друг узнал его на улице и предложил работу. Друг этот, ныне уже покойный, работал инспектором на фабрике, где Фюхлер трудился охранником. Фабрика (не такая уж большая) долгое время выпускала охотничье оружие, но ныне перестроилась и производила винтовки.
Я дальше перегнулась через борт.
Однажды вечером после работы Ханс Райтер обнаружил охранника Фюхлера в постели. Женщина, что сдавала им комнату, прислала наверх тарелку супа. Ученик продавца писчебумажного магазина тут же понял: жить его соседу по комнате осталось недолго.
Не знаю, что я искала. Но что-то тянуло меня вперед – как будто, склонившись еще дальше, я могла увидеть.
Кто-то оттащил меня от борта. Я пошатнулась, тихо ахнула, натолкнувшись спиной на знакомую грудь и очутившись в знакомых руках.
Здоровые люди стараются не общаться с больными. Это правило применимо во всем мире. Но Ханс Райтер оказался исключением. Он не боялся ни здоровых, ни больных. Ему никогда не досаждала скука. Он был услужлив и очень высоко ценил — ах, какое это размытое, какое пластичное и зачастую изуродованное понятие! — дружбу. Кроме того, больные зачастую интереснее, чем здоровые. Их слова (даже тех, что способны лишь нечленораздельно бормотать) всегда важнее слов здоровых людей. А кроме того, каждый здоровый человек в будущем обязательно превратится в больного. А представление о времени? Ах, представление о времени больных, какое сокровище, укрытое в пещере среди пустыни! Кроме того, больные по-настоящему кусаются, в то время как люди здоровые только делают вид, что кусают, а на самом деле лишь воздух жуют. А кроме того, кроме того, кроме того…
– Холодновато для купания, – пробормотал голос так близко, что ухо пошло мурашками, но совсем не такими, как на загривке.
Шепот прерывался дразняще короткими касаниями губ.
Решайе молча канул в глубину сознания.
Перед смертью Фюхлер предложил Хансу, если тот пожелает, заступить на свое рабочее место. И спросил, сколько тот получал в магазине. Ханс ответил. Сумма была мизерной. Тогда Фюхлер написал рекомендательное письмо для нового начальника, в каковом брал на себя всю ответственность за поведение юного Райтера, которого, как он написал, знал, сколько себя помнил. Ханс думал об этом в течение целого дня, разгружая коробки с карандашами, и коробки с ластиками, и коробки с блокнотами и подметая тротуар перед магазином. А вернувшись домой, сказал Фюхлеру, что да, он бы переменил место работы. Тем же вечером Ханс приехал на ружейную фабрику (та находилась в пригороде), и после краткого собеседования они с начальником пришли к соглашению: у Ханса будет испытательный срок — две недели. Вскоре Фюхлер умер. Ханс не знал, кому отдать личные вещи покойного, и оставил их себе. Пальто, две пары обуви, шерстяной шарф, четыре рубашки, несколько футболок, семь пар носков. Бритву Фюхлера он подарил хозяину дома. А под кроватью он обнаружил картонную коробку с романами о ковбоях. И тоже оставил себе.
– Я и не думала падать.
– Я бы не стал рисковать. Как я понимаю, в плавании ты не сильна.
– Пф-ф! – Я провела пальцами ему по ребрам, заранее зная, что он захлебнется смешком и выпустит меня.
С того времени у Ханса Райтера стало очень много свободного времени. По ночам он обходил выложенный брусчаткой двор фабрики и холодные коридоры между длинными залами с высокими окнами (стеклянными — чтобы через них внутрь падало как можно больше солнечного света), по утрам покупал завтрак у какого-нибудь разносчика, колесившего по рабочему району, спал четыре или шесть часов, а потом у него оставался целый свободный вечер: он садился на трамвай и ехал в центр Берлина к Хуго Хальдеру, а уж там они шли гулять или садились в каком-нибудь кафетерии или ресторане, где племянник барона всегда встречал каких-нибудь знакомых и излагал им свои бизнес-идеи, на которые никто никогда не покупался.
Обернувшись, я увидела на губах Макса слабую улыбку. Заметно было, что она собиралась стать досадливой, да не сумела. Левый уголок губ, конечно, обогнал правый.
В то время Хуго Хальдер жил в переулке рядом с Химмельштрассе, в квартирке, забитой антикварной мебелью и свисающими со стен пыльными картинами; его лучшим другом — кроме Ханса — был японец, что трудился секретарем сельхозатташе в дипломатическом представительстве Японии. Японца звали Нобуро Нисамата, но Хальдер с Хансом называли его Ниса. Ему было двадцать восемь лет от роду, он обладал приятным нравом, всегда смеялся над невинными анекдотами и готов был выслушивать самые завиральные идеи. Обычно они встречались в кафе «У статуи Девы Марии», что рядом с Александерплац, куда Хальдер с Хансом обычно приходили первыми чем-нибудь перекусить — к примеру, сосиской с тушеной капустой, — а потом, через час или два, к ним присоединялся японец — как всегда безукоризненно одетый, — и тогда уж они выпивали по бокальчику виски без воды и льда, а потом бегом покидали заведение, чтобы затеряться в берлинской ночи.
На такие улыбки отвечаешь не раздумывая.
– Ты злоупотребляешь врученной тебе властью, когда вот так пользуешься моей слабостью, – сказал он.
Их праздношатания направлял Хальдер. Они отправлялись на такси в кабаре «Затмение» — пожалуй, худшее кабаре Берлина, где выступали старые и бездарные женщины, что добились успеха, откровенно выставляя на всеобщее обозрение свой позор, и там, несмотря на взрывы хохота и свист, можно было — конечно, благодаря расположению официанта — засесть за дальний столик и спокойно разговаривать. Кроме того, «Затмение» было заведением недорогим — впрочем, во время этих берлинских загулов Хальдер не жалел денег (в том числе и потому, что платил всегда японец). Потом, уже поднабравшись, они направлялись в кафе «Артистическое»: там не пели и не плясали на сцене, зато можно было увидеть некоторых знаменитых художников и — Нисе это очень, очень нравилось — залучить какую-нибудь из этих знаменитостей себе за стол (к тому же Хальдер водил с ними давнее знакомство и с некоторыми даже был накоротке).
Я пожала плечами:
Из «Артистического» они, где-то в три утра, обычно перебирались в «Дунай», роскошное кабаре с очень высокими и очень красивыми танцовщицами, где не раз вступали в перепалку со швейцаром или метрдотелем из-за Ханса: того не хотели пускать в заведение по причине убогости личного гардероба, не соответствующего строгим правилам этикета. С другой стороны, по будням Ханс покидал своих друзей в десять вечера и бегом бежал на трамвайную остановку, умудряясь приходить точно к началу своей смены. В такие дни, если стоял погожий день, они часами просиживали на веранде какого-нибудь модного ресторана, болтая о всяких штуковинах, изобретенных Хальдером. Тот торжественно клялся, что когда-нибудь, когда у него будет побольше времени, он их запатентует и разбогатеет, в ответ на что японец как-то странновато похохатывал. В самом деле, в смехе Нисы чувствовалось нечто истерическое: смеялись не только его губы, глаза и горло, но и руки, шея и даже ноги, которыми он притопывал по полу.
– Бывают такие соблазны, что никак не устоять.
Мы прожили неделю в непрестанной мучительной близости, но почти не касались друг друга. Негде было уединиться, хотя, стыдно признаться, в голове у меня все крутилось, чем мы займемся, когда найдем где.
Однажды, объяснив друзьям полезность машины по производству искусственных туч, Хальдер взял да и спросил Нису: мол, ты чем в Германии на самом деле занимаешься, трудишься секретарем или секретным агентом? Вопрос вдруг застал Нису врасплох, и поначалу он вовсе его не понял. Потом, когда Хальдер серьезно объяснил, в чем заключаются обязанности тайного агента, Ниса расхохотался, да так, как Ханс ни разу в жизни не видел, — японец досмеялся до того, что вдруг упал без сознания лицом в стол, и им с Хальдером пришлось быстренько оттащить его в туалет, побрызгать в лицо водой, и только тогда он пришел в себя.
В ухе по-прежнему билась теплая волна. Я хитро усмехнулась, заранее готовя словесный отпор, но он теперь смотрел серьезно и озабоченно.
Ниса, со своей стороны, был немногословен: то ли из врожденной скромности, то ли не желая обидеть друзей своим скверным произношением. Время от времени, впрочем, он выдавал что-то интересное. Например, что дзен — это гора, что кусает собственный хвост. Или что учил английский, а в Берлин попал из-за бюрократической ошибки в министерстве. Говорил, что самураи — они как рыбы в водопаде, но лучшим самураем в истории была женщина. Говорил, что отец его знавал христианского монаха, который прожил пятнадцать лет отшельником на островке Эндо в нескольких милях от Окинавы, а остров этот имел вулканическое происхождение и воды на нем не было.
– Кошмары? – тихо спросил он.
– Как настоящие.
Сообщая все это, он обычно улыбался. Хальдер же не соглашался и упирал на то, что Ниса — синтоист, и ему только-то и дело, что до немецких шлюх, и что, кроме немецкого и английского, он прекрасно изъяснялся и писал на финском, шведском, норвежском, датском, голландском и русском. Когда Хальдер все это говорил, Ниса как-то неспешно посмеивался (хи, хи, хи), показывал в улыбке зубы и посверкивал глазами.
– Настоящие и есть.
Конечно, Максу ли не знать.
Тем не менее, иногда, сидя на веранде или вокруг укромного стола в кабаре, троица ни с того ни с сего замолкала и пребывала далее в упрямом молчании. Они словно разом окаменевали, забывали о времени и полностью погружались в себя, как будто отдалялись от пропасти обыденной жизни, пропасти толпы, пропасти беседы и решались заглянуть в край озерный, край поздней романтики, где границы менялись от сумерек к сумеркам, и так они сидели десять, пятнадцать, двадцать минут, что тянулись как вечность, как минуты, отведенные приговоренным к смерти, как минуты рожениц, обреченных на смерть, понимающих, что больше времени — это не больше вечности, и тем не менее всей душой желающих получить больше времени, а крики новорожденных — это птицы, что время от времени пролетают с удивительной степенностью над двойным озерным пейзажем, подобно разрастающейся опухоли или ударам сердца. Потом, как этого и следовало ожидать, они, словно разминая затекшую мышцу, выходили из молчания и принимались снова беседовать об изобретениях, женщинах, финской филологии и строительстве дорог на просторах Рейха.
Он протянул раскрытую ладонь.
– Что? – Я подняла брови.
Он фыркнул:
Не раз случалось, что после ночных загулов они наведывались в квартиру некой Греты фон Иоахимсталер, старой подруги Хальдера, с которой у того была связь (впрочем, не связь, а сплошные недоразумения).
– Тисаана, будь добра.
В дом Греты нередко приходили музыканты — и даже дирижер оркестра, который утверждал, что музыка — это четвертое измерение; Хальдер его очень ценил. Дирижеру было тридцать пять лет, и им восхищались (а женщины, те просто на него вешались) так, словно ему было двадцать пять, и уважали, словно ему было восемьдесят. Обычно он, придя на окончание вечера к Грете, садился рядом с фортепиано, до которого даже кончиком мизинца не дотрагивался, и его, подобно особе королевской крови, тут же окружали друзья и таскающиеся за ним зеваки, а затем он вставал и поднимался над ними, подобно пчеловоду посреди роя; вот разве что пчеловод этот стоял без защитного костюма и шляпы-маски, и горе той пчеле, что осмелилась бы его укусить, пусть даже и мысленно.
Что-то во мне противилось, не желало показывать ему – не желало давать ему еще один повод для беспокойства, особенно теперь, когда я узнала, скольким он поступился, чтобы остаться со мной рядом. Я положила руку ему на ладонь – ладонью вверх, и мы оба стали всматриваться.
Вены на запястье и локте, раньше почти невидимые под бесцветной кожей, потемнели, казались черными.
Четвертое измерение, говорил он, содержит в себе все три измерения и придает им, само того не желая, их истинную ценность, оно отменяет диктатуру трех измерений и, соответственно, отменяет трехмерный мир, который нам знаком и в котором мы живем. Четвертое измерение, говорил он, это невероятное богатство смыслов и Духа (с прописной буквы), оно — Глаз (с прописной буквы), который открывается и отменяет глаза — ведь по сравнению с Глазом те лишь жалкие отверстия в грязи, вперенные в созерцание уравнения «рождение — обучение — работа — смерть», в то время как Глаз следит, воспаряя, за рекой философии, за рекой существования, за (быстрой) рекой судьбы.
Макс свел брови.
Четвертое измерение, говорил он, изъясняется исключительно через музыку. Бах, Моцарт, Бетховен.
– Мы так много не знаем о Решайе, – пробормотала я. – Может быть, это просто очередная неизвестная странность.
К дирижеру оркестра было трудно приблизиться. То есть физически подойти было легко, но трудно добиться, чтобы он, ослепленный рампой, отделенный от других оркестровой ямой, тебя увидел. Тем не менее однажды ночью живописная троица, которую составляли Хальдер, японец и Ханс, привлекла его внимание, и он спросил хозяйку салона, кто они такие. Та ответила: Хальдер — друг, сын художника, что в прошлом подавал большие надежды, племянник барона фон Зумпе, японец — тот работает в японском посольстве, а высокий неуклюжий и скверно одетый молодой человек, вне всякого сомнения, — служитель искусства, возможно, художник, которому Хальдер покровительствует.
– Не люблю я неизвестности.
Я чуть не расхохоталась. Вот беда! У нас ведь кругом сплошная неизвестность.
Дирижер оркестра тогда захотел с ними познакомиться, и милейшая хозяйка тут же поманила пальцем троицу и отвела их в укромный уголок. Некоторое время они, как и ожидалось, пребывали в неловком молчании. Дирижер еще раз заговорил с ними на свою (в то время) любимую тему: о музыке и четвертом измерении, оставалось неясным, где кончается одна и начинается другая, — возможно, точкой соприкосновения одной и другой, судя по таинственным словам дирижера, был он сам, и в нем сливались в случайной форме тайны и ответы. Хальдер и Ниса со всем соглашались, а вот Ханс — нет. Дирижер говорил, что жизнь — обычная — в четвертом измерении исполняется несказанного богатства, и т. д., и т. п., но самое важное — это расстояние, с которого дух, погруженный в эту гармонию, может созерцать дела человеческие — бесстрастно, одним словом, без этого искусственного бремени, что отягощает дух, посвятивший себя труду и творчеству — единственной трансцендентной истине жизни, той истине, что творит еще жизнь, и еще жизнь, а потом еще жизнь, подобно неиссякаемому истоку бытия, радости и яркости.
Он вскинул на меня взгляд, и слова застряли у меня в горле. В лунном свете глаза Макса сухо блестели. Напоминали, на что способна затаившаяся во мне тварь. Я как сейчас видела: полупрозрачные веки расходятся, отворяя темноту решительного взгляда, и тело его взрывается пламенем.
Дирижер оркестра все говорил и говорил — о четвертом измерении и о симфониях, которыми дирижировал или подумывал дирижировать в ближайшее время, — и он говорил, не сводя глаз со всей троицы. Он смотрел на них как охотничий сокол, что летит и в то же время упивается полетом, но не перестает настороженно следить — взглядом, способным различить там, внизу, мельчайшее движение, — за смутным рисунком земли.
Красиво. И страшно.
Я снова всмотрелась в свою ладонь. Пожала плечами, убрала руку.
Возможно, дирижер был немного пьян. Возможно, устал и думал о другом. Возможно, слова дирижера не в полной мере выражали его состояние духа, его талант, его восхищение, его сладостную дрожь перед произведением искусства.
– Пусть это будет нашей самой большой заботой, – пожелала я, снова обратив взгляд на море. К Аре.
Я не знала, что нас там ждет. После владений Микова победный восторг на несколько дней заставил забыть обо всем. Потом кошмары стали ярче, побережье Ары приблизилось, и я ощутила, как натягивается цепь, на которой держали меня Ордена.
Той ночью, тем не менее, Ханс спросил — или спросил себя вслух (а это был первый раз, когда он заговорил), что думают те, кто живет или часто обретается в пятом измерении. Поначалу дирижер вообще его не понял, и это несмотря на то, что немецкий Ханса сильно улучшился с тех пор, как он ушел с дорожными рабочими, и даже еще больше, когда он поселился в Берлине. Потом понял, о чем идет речь, и отвел глаза от Хальдера и Нисы, вперившись взглядом сокола или орла или стервятника в серые спокойные глаза молодого прусса, который тем временем формулировал следующий вопрос: а что могли думать те, кто вхож в шестое измерение, о тех, что устроились в пятом или четвертом измерении? Что подумали бы те, кто живет в десятом измерении, то есть те, кому открыты десять измерений, к примеру, о музыке? Что для них Бетховен? Моцарт? Бах? Возможно, ответил сам себе молодой Райтер, для них это просто шум, шелест опавшей листвы или страниц сожженных книг.
Что ни говори, я заключила сделку. Ордена дали мне силу свергнуть одного из владык Трелла и спасти покинутых мной людей. Но за эту силу я снова продалась в рабство. Только теперь мое орудие не легкие касания и милая болтовня, а смерть.
Тут дирижер поднял руку и заговорщически прошептал:
От этой мысли защемило сердце. Под веками еще стояли воспоминания Макса о разрушении Сарлазая. Я не хотела новых разрушений.
— Не говорите о сожженных книгах, мой молодой друг.
– Лично у меня в голове хватает места для всех забот разом, – пробормотал Макс.
На что Ханс ответил:
Я взяла его за руки. Он стал перебирать мои пальцы – знакомое и теплое движение.
— Всё на свете — сожженная книга, уважаемый господин. Музыка, десятое измерение, четвертое измерение, колыбели, производство пуль и ружей, вестерны — все это сожженные книги.
– Как ты думаешь, что мы увидим, когда доберемся?
Он долго молчал.
— О чем это вы? — удивился дирижер.
— Это просто мое мнение, — ответил Ханс.
– Я думаю, что чего-то не понимаю, – наконец ответил он. – Слишком долго Нура молчит. И странно, что Ордена решились встать против власти Сесри. Я думаю, это они от отчаяния, и это пугает меня сильнее всего, потому что я не вижу для него причин. Так что не знаю, что ждет нас дома, но уверен – нам это не понравится.
— Мнение как мнение, — сказал Хальдер, пытаясь на всякий случай завершить дискуссию шуткой: ему не хотелось ссориться с дирижером, а еще не хотелось, чтобы с дирижером поссорился друг, — обычное выступление подростка.
«Когда мы вернемся на остров, – сказала мне Нура, – я надеюсь, что ты будешь готова сражаться изо всех сил».
— Нет-нет-нет, — отозвался дирижер, — что вы имеете в виду под вестернами?
А что мне еще оставалось? Мне со всех сторон напоминали, как много от меня зависит. Восемь лет прошло с тех пор, как моя мать поцеловала в лоб единственную дочку и отправила в страшное, смутное будущее. Все ради надежды – всего лишь надежды, что я уцелею, буду жить. И вот передо мной единственный шанс оправдать своей жизнью все те, которые я погубила. Чтобы девочек больше не отрывали от матерей среди ночи. Чтобы матерей больше не убивали работой в рудниках.
— Ковбойские романы, — сказал Ханс.
Ради этого ничего не жалко.
У дирижера, судя по всему, отлегло от сердца, когда он услышал эти слова, и, произнеся несколько любезностей, он тут же покинул компанию троицы. Потом сказал хозяйке салона, что Хальдер и японец, похоже, хорошие ребята, а вот этот подросток, что дружит с Хальдером, без сомнения, настоящая бомба с часовым механизмом: ум сильный, но не знавший учения, иррациональный, нелогичный, способный взорваться в самый неподходящий момент. Кстати, это не соответствовало истине.
Мой взгляд потянулся к Максу, встретил его далекий и неподвижный взгляд. Вина и любовь переплетались во мне и подпитывали друг друга.
Макс уже принес столько жертв – ни от кого нельзя такого требовать.
А так, после ухода музыкантов, ночи в квартире Греты фон Иоахимсталер обычно заканчивались в кровати или в ванной, о, таких ванн и в Берлине почитай что ни у кого не было: длиной два с половиной метра и полтора в ширину, с черной эмалью, на львиных лапах, и в ней-то Хальдер, а затем Ниса долго-долго делали хозяйке массаж — начиная с висков и заканчивая пальчиками ног; оба безукоризненно одетые, а временами даже в пальто (как иногда того хотелось Грете), а она тем временем эдакой сиреной возлежала то на спине, то на животе, а иногда и вовсе окунув голову в воду! И лишь пена прикрывала ее наготу.
– Я пойму, – тихо сказала я.
Он стрельнул глазами мне в лицо:
Всю эту вечернюю эротику Ханс пережидал на кухне, где готовил себе еду и попивал пиво, а потом бродил с бокалом пива в одной руке и закуской в другой по широким коридорам квартиры или поглядывал из больших окон гостиной, созерцая, как рассвет скользит по городским крышам, подобно большой волне, что поглощает все на своем пути.
– Мм?
Временами Хансу казалось, что у него жар — и тогда он думал, что кожа горит, потому что ему хочется секса, но нет, он ошибался. Временами Ханс оставлял открытыми окна, чтобы проветрить прокуренную комнату, гасил свет и, запахнувшись в пальто, забивался в кресло. Тогда он чувствовал холод, его тянуло в сон, и он закрывал глаза. Час спустя, когда рассвет переходил в утро, он чувствовал на себе руки Хальдера и Нисы, которые его потряхивали, и друзья говорили: нам пора.
– Если ты не сможешь – я пойму. Если у тебя больше нет сил воевать – пойму.
По его лицу прошла тень – словно от резкой боли – и отступила.
Госпожа фон Иоахимсталер никогда не выходила в эти часы. Только Хальдер и Ниса. А Хальдер всегда уходил со свертком, что безуспешно пытался скрыть под пальто. Уже на улице, все еще сонный, он замечал, что у друзей брюки внизу мокрые и рукава костюмов тоже мокрые и что от брюк и рукавов поднимается в холодном воздухе утра еле-еле теплый пар, лишь немногим менее густой, чем тот, что вырывался у них изо ртов; они же в этот ранний час отправлялись пешком, отвергнув такси, в ближайшее кафе, чтобы плотно позавтракать, причем каждый за свой счет.
– Если ты сможешь, то и я смогу. – Он погладил меня по щеке и продолжал тихим голосом: – Куда бы мы ни шли, одну я тебя не отпущу.
Боги! Мой взгляд ускользнул к волнам океана, потому что я больше не могла смотреть на него – и видеть, как он смотрит. В эту минуту для меня не было ничего невозможного.
В 1939 году Ханса Райтера призвали в армию. Через три месяца тренировок его направили в 310-й пехотный полк, расположенный в тридцати километрах от польской границы. 310-й полк, а также 311-й и 312-й полки входили в состав 79-й пехотной дивизии, которой в то время командовал генерал Крюгер, а та в свою очередь входила в состав десятого пехотного корпуса под командованием генерала фон Боля, одного из самых именитых филателистов Рейха. 310-м полком командовал полковник фон Беренберг, и в него входило три батальона. В третьем-то батальоне и оказался новобранец Ханс Райтер; поначалу его назначили помощником пулеметчика, а потом перевели в штурмовую роту.
Но голос Решайе уже протянулся к мыслям, как струйка дыма в темноте.
В штурмовую роту его определил эстетствующий капитан по имени Поль Герке: тот решил, что рост Райтера способен внушить уважение и даже страх в, скажем так, учебном бою или на военном параде штурмовых рот; тот же эстет прекрасно знал, что в настоящем, а не показном бою этот самый рост, за который парня зачислили в роту, станет его погибелью, ведь прекрасно известно, что штурмовику лучше быть невысоким, худеньким как щепка и быстрым как белка. Естественно, перед тем, как превратиться в рядового пехотинца 310-го полка 79-й дивизии, Ханс Райтер, поставленный перед выбором, попытался получить назначение в подводный флот. Это его намерение всемерно поддержал Хальдер и привел в движение (или сказал, что привел) все свои связи в военной и чиновничьей среде (впрочем, Ханс подозревал, что большей частью все эти связи были воображаемыми и отнюдь не реальными), однако это лишь безмерно рассмешило настоящих моряков, занимавшихся вербовкой в германский военный флот, в особенности тех, кто представлял себе условия жизни подводников и подлинные размеры подводных лодок, в которых парень ростом метр девяносто абсолютно точно оказался бы подлинным проклятием для остальных членов экипажа.
…Он прав… – шепнул этот голос. – …Одной тебе не бывать…
Одним словом, несмотря на все связи, воображаемые или реальные, Ханса самым беспардонным образом отвергли в морском флоте (ему там издевательски порекомендовали пойти в танкисты), и бедняге пришлось удовольствоваться своим изначальным назначением в пехотинцы.
Наутро мы с Серелом стояли, опершись на перила борта. Ночью я почти не спала, но усталости, не считая боли в глазах, не чувствовала. Во мне словно проскакивали маленькие молнии.
За неделю до отправки в учебную часть Хальдер и Ниса закатили ему прощальный ужин, который завершился в борделе; там они умолили его потерять наконец-то девственность, дабы оказать честь дружеским узам, их соединявшим. Доставшаяся ему шлюха (выбранная Хальдером и, возможно, подруга Хальдера, и, возможно, потерпевшая финансовый крах инвесторша в каком-нибудь из многочисленных предприятий Хальдера) была крестьянкой из Баварии: милая, молчаливая, впрочем, когда она начинала говорить (а делала она это нечасто, из соображений, так сказать, экономии), то оказывалась женщиной практичной во всех смыслах, считая сексуальный, более того, практичность ее граничила с жадностью, что глубоко поразило и оттолкнуло Ханса. Естественно, той ночью он не занимался любовью (хотя друзьям соврал, что да, занимался), но на следующий день снова посетил шлюху, которую звали Анитой. В ходе второго визита Ханс расстался с девственностью и даже сходил к ней еще два раза, достаточных для того, чтобы Анита вознамерилась пространно разговориться о своей жизни и философии, что ее жизнью управляла.
Серел вскинул голову, заморгал от соленого морского воздуха.
– Сегодня причалим, да?
Когда настало время уезжать, Ханс обошелся без компании. Кстати, заметил он про себя: как-то странно, что его никто не провожает на вокзал. С Анитой он простился предыдущей ночью. Хальдер и Ниса запропали с того первого посещения борделя, словно думали, что друг их уезжает на следующее утро, а это не соответствовало действительности. А ведь уже целую неделю, подумал он, Хальдер живет в Берлине так, словно я уже уехал. В результате в день отъезда он простился только с домовладелицей, которая сказала, что служить Родине — большая честь. В своем новеньком солдатском узле он вез лишь несколько перемен одежды и книгу «Некоторые животные и растения европейского побережья».
– Сиризены сказали, берег близко. Если бы не дымка, уже показались бы Башни.
– Башни! – Серел негромко и протяжно свистнул. – Какое, должно быть, зрелище!
В сентябре началась война. Дивизия Райтера выдвинулась к границе и пересекла ее, следуя за бронетанковыми частями и дивизиями моторизованной пехоты, что открывали путь. Форсированными маршами они продвинулись вглубь польской территории, без боя и не принимая особых мер предосторожности: три полка перемещались, практически не разделяясь, в общей атмосфере религиозного праздника: словно все эти люди ехали поклониться святому покровителю деревни, а не на войну, где кто-нибудь из них обязательно найдет свою смерть.
– В самом деле, есть на что посмотреть.
Они проехали через несколько сел, никого не грабя, в идеальном порядке, нигде не застревая, улыбались детям и молодкам, а также время от времени встречая мотоциклистов, что летали по дороге, кто в восточном направлении, а кто и в западном, развозя приказы для дивизии или приказы для Главного штаба корпуса. Артиллерию они обогнали. Временами, взобравшись на пригорок, солдаты смотрели на восток, где, судя по всему, должен был находиться фронт, но не видели ничего — только сонный пейзаж, тонувший в летней истоме. А вот на западе они как раз видели тучу пыли, что подняла полковая и дивизионная артиллерия, пытавшаяся их догнать.
Спорить не приходилось. В первый раз я плыла на Ару больная, в жару и почти не запомнила дней пути. Запомнилось одно – вот это зрелище: Башни над неприступным береговым утесом Ары. Такие величественные, что все внутри меня замолчало.
На третий день полк Ханса отделился от остальных, направившись далее по грунтовой дороге. Незадолго до вечера они вышли к реке. За той щетинились сосны и тополя, а за лесом, как им сказали, стояла деревня, где закрепилось подразделение поляков. Они собрали пулеметы и минометы, запустили сигнальные ракеты, но ответа не последовало. Две штурмовые роты переправились через реку после полуночи. В лесу Ханс с товарищами слышали уханье филина. Выбравшись на другой берег, они обнаружили деревню, похожую на темный сверток, выделяющийся чернотой на фоне тьмы. Две роты разделились на группы и продолжили движение. В пятидесяти метрах от первого дома капитан отдал приказ, и все бросились бежать к деревне, некоторые даже удивились, обнаружив, что деревня пуста. На следующий день полк продолжил двигаться в восточном направлении по трем разным дорогам, параллельно главному маршруту, которым следовали основные части дивизии.
И впервые за много недель я ощутила надежду.