Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Прошло больше двух месяцев с моих походов к Ананасову и Ревичу. Значит, уже два месяца я разносил письма. Сперва, когда адресата удавалось найти, я объяснял: «Мне случайно попала в руки папка». А потом перестал. Потому что никто ничего не мог понять и люди отказывались общаться. Тогда я стал говорить, что я почтальон. Что действую по специальной программе национального проекта «Вернем родине ее прошлое» и так далее и тому подобное. По совету Ионы намекал, что за письмо хорошо бы заплатить. Предлагал отдельную услугу – написать ответ.

И получал деньги. Я почти не чувствовал себя виноватым. Возможно, на многих производили впечатление мой нос, нарушенный слух и вообще благотворительная внешность: я казался или тем, от кого лучше поскорее откупиться, или просто достойным жалости. В любом случае ущербным. К этому мне было не привыкать.

Кто-то плакал, как Ревич. Другие молча забирали письмо и закрывали дверь. Но были и те, кто, как старики-снайперы, радовались возможности поговорить. И письмо для них было только предлогом.

Людям очень нужно, чтобы их слушали или хотя бы слышали.

Часто я просто не мог найти, кому отдать письма, даже и не очень старые, отправленные в девяностые или в нулевые годы: по указанным адресам жили другие люди – или тех адресов уже не было. Все названия стали бывшими, сами улицы и переулки стали бывшими. Город был другим.

Люди старше семидесяти встречались мне редко, почти всех выкосили вирусы и прочие хвори. А с ними было интереснее всего. Они никуда не спешили. Они рассказывали истории. И они, хотя и смотрели на меня странно, чаще соглашались написать «ответ». Будто, если я смог принести открытку с того света, смогу передать и обратно.

1.25

28-го августа 35 г.
Здравствуйте дорогой Далиныч!
Первым делом сообщу Вам свое горе. Осталась я на второй год в классе. Отчасти тут и мама виновата. Она часто хворала зимой и мне часто приходилось оставаться дома, да и я сама зимой раза три тоже хворала. Предложили мне переэкзаменовку осенью, но папа с мамой не захотели, потому что мне пришлось бы заниматься все лето, а я не особенно здорова. Теперь я постараюсь загладить свою вину и стану I-й ученицей. Мы только что с мамой приехали из Москвы. Как мне понравилось ездить в «Метро», мы сумели с мамой съездить раз 8. Все в нем очень красиво там, но самое интересное для меня это эскалатор. Я первый раз чуть было не упала входя на лестницу.
На Клязьме очень красиво, масса зелени и цветов. Была на аэродроме и видала спускающихся парашютистов. Теперь мы с папой опять читаем книги вслух и играем в шахматы, а вечером идем все на прогулку, проходим большую дорогу до конца. Она вся в садах и цветах и стала очень красивой. Наша улица тоже вся асфальтирована так что куда угодно можно пройти не запачкая ног.
Я Вас частенько вижу во сне. Живя в Москве вы наверно видели похороны Собинова, а мы читали только газеты о нем. Любопытство ваше какой пьет кофе Мама я удовлетворю. Он продается во всех магазинах гастронома зелененькая коробочка 100 гр. стоит 7 р.
Вот наш адрес. Город Дзержинск 7-й строительный участок при заводе № 80. Кашину М.Н.
Привет от Мамы Папы и Бабушки. Целую вас. Н. Кашина.


3.49

Я и сам получал письма неизвестно от кого – они продолжали приходить в почтовый ящик. Почерк этих записок становился все более мелким и дробным, как будто пытался соответствовать странным толчкам, которые я слышал ночами. В путанице бессонницы я объяснял эти колебания так: это движения великанов и других подземных сил. И говорят они о том, что меняется время, ускоряется время, дробится.

Вчера в почтовый ящик пришла такая записка: «Рекомендую “Celebration of the Lizard” The Doors, а я побежал, грейте свои атомы. А.».

И все сокращалось, все сокращалось.

1.26

Дорогая Тонечка!
Сегодня, вчера, не получил твоих писем, очевидно где-нибудь лежат на почте и сразу принесут несколько писем. Что у тебя хорошего? Интересно, что слышно нового в Ленинграде. Возвращается ли кто из нашего брата домой? Послал письма в Москву, но ответа еще нет. Написал Косте Плудову, чтобы он зашел в Наркомат – ответа тоже нет. Очень возможно, что скоро я буду гораздо ближе к тебе, тогда приму все меры к тому, чтобы тебя привезти к себе, чтобы ты у меня хорошенько отдохнула и полечилась. Пока что живу этими надеждами. Нового у меня ничего нет. Был в Берлине, свою поездку туда я тебе описал в отдельном письме, которое вчера отослал. Привет всем. Посылаю эту открытку, в этом доме я сейчас живу. Окно помеченное крестиком – это моя комната. Крепко целую, Борис. 29.05.1945.


3.50

Был второй вторник сентября.

Да, я чувствовал, что люди, которым я отношу письма, заслуживают другого отношения к себе. Собираясь к ним, я даже стал гладить ворот рубашки – остальное не видно под свитером. Я чистил ботинки, проверял дыхание: дул в ладонь. И все чаще отказывался брать деньги. Хотя мне их все чаще не хватало на жизнь. Даже один цветок для тебя пробивал брешь в моем бюджете. Почти всю зарплату «Пропилей» Тамара забирала, а из-за частых пиров я стал пропускать свои рабочие смены.

«Катишься по наклонной со своим новым черноволосым дружком, – ворчала Тамара. – Не будет денег – буду отрезать по лапе у твоего зайца, чтобы было что есть, а потом превращу тебя в морскую свинку». И я ей верил.

Был вторник. Раньше я бы пошел в «Россию всегда». Сейчас я включил «Celebration of the Lizard» и пытался понять, что значит «согревать атомы».

«Во вторник будет сентябрь, встретишь человека с домашним телескопом, он поможет». Так сказал Володя, сказал странно: «Увидишь его на переходе к бывшему Гоголевскому бульвару в любой вторник».

Я надел подаренный Меркуцио синий пиджак. Мне он был плащом. К тому же карман оттягивала бутылка забытого виски с остатками содержимого.

Закапав капли, вставив аппаратик в ухо, я пожарил яичницу без масла (она опять приклеилась к сковороде), запил ее супом Тамары и заел травяным пирогом. Радиоточка знакомым голосом рассказывала утренние новости:

«Самолет рейса SU61463 Москва – Симферополь, который должен был вылететь из аэропорта Внуково в 9:35 по московскому времени, не смог взлететь из-за атаки гигантских ос, скопившихся вследствие разгерметизации контейнеров в багажном отделении. Вместе с мухожуками осы создали условия, резко затруднившие вылет отдыхающих в Крым. Правоохранители не исключают диверсию. На данный момент опасность миновала. Бояться не нужно ничего».

«Чиновники Министерства образования и науки совместно с Русской паназиатской православной церковью сочли недопустимым упоминание слова “презерватив” во время уроков, посвященных профилактике ВИЧ и СПИД, а также самих данных уроков и соответствующих болезней. Принято решение увеличить часы уроков, развивающих нравственность и верность семейным ценностям. Также во втором чтении принято решение о запрете противозачаточных препаратов и увеличения сроков как за названные болезни, так и за аборты на территории, подконтрольной России. На данный момент опасность миновала. Бояться не нужно ничего».

Я приглушил приемник, закрыл входную дверь, проверил почтовый ящик – ничего. Я даже расстроился: так привык получать записки от непонятно кого. Но увидел на батарее книжку, обернутую в зеленый крафт. Евангелие. В книге было три закладки, я открыл заложенные страницы и прочитал на них фразы, подчеркнутые ногтем. Первая: «Посему мы не унываем; но если внешний наш человек и тлеет, то внутренний со дня на день обновляется».

Вторая: «Но, имея тот же дух веры, как написано: я веровал и потому говорил, и мы веруем, потому и говорим».

Третья: «Что говорю вам в темноте, говорите при свете; и что на ухо слышите, проповедуйте на кровлях».

Я подумал, что так много слышу на ухо, что если бы вышел с этим на крыши, то земля бы упала на землю, как случилось с Джельсомино. Но если для этого нужно иметь какой-то правильный масштаб веры, то шансов немного. С другой стороны, я же и тлею, и обновляюсь, так что… На этом я бросил попытки разгадать, как связаны три подчеркнутые фразы. Но знание, что по-прежнему есть кто-то отправляющий мне послания и что я не один в пустом городе, меня чем-то укололо. Скорее счастьем, чем нет. Больше всего мне понравилась фраза «посему мы не унываем».

Держа ее в ухе, я вышел на бульвары.

На спуске с бывшего Рождественского долго выбирал точку, с которой не видно ничего, кроме колокольни Петровского монастыря. Так, как было, когда отец вез меня на «копейке» и притормозил на обочине у съезда к бывшей Трубной площади. Он сказал: «Это одно из мест, откуда Москву можно увидеть так, как ее видели люди за сто лет до нас». Теперь отсюда можно увидеть город восемью глазами: своими сегодняшними, своими почти сорокалетней давности, глазами отца и глазами человека, жившего больше ста лет назад.

Был полдень. Засыпанные черными жуками, на бульварных скамейках спали пожилые бородачи в драных полушубках в полуобнимку с женщинами в широких юбках. На дорожках стояли люди с лицами кирпичей, натертых наждачной бумагой, в дешевых темных костюмах. Они жонглировали телефонами, портфелями крокодильей кожи и сэндвичами. Покачиваясь, выходил из-за столба краснощекий блондин, забывший застегнуть ширинку. Катили коляски или шли вслед за детьми няни. Их тихий разговор переносил в мир молочных зубов, жадных московских родителей, их акцент – в Среднюю Азию, их резкие окрики, обращенные к чужим убегающим детям, – в их тоску по другим городам, где бегают другие дети, так похожие на них, катящих чужие коляски, окликающих чужих детей.

В середине бывшего Петровского бульвара я показал паспорт и медкарту и вошел в троллейбус 31Г. Лучшая новость из всех, что я слышал по радиоточке: «По соображениям экономики в эксплуатацию решено вернуть троллейбусы». Я открыл все окна. Мы плавно поехали, поплыли по бульварам.

1.27

Р.С.Ф.С.Р. Петроградская ж.д. ст. Ржевка, Комсомольское шоссе № 183. Ольге Сергеевне Кузьминой.
Здравствуй, милая Оля!
Сообщаю, что сегодня мой ротный командир получил приказом от комбата тов. Казакова о переводе меня в 4 роту на должность ротного письмоводителя. Хотя мне и не охотно идти в 4 роту, но ничего не поделаешь, не своя воля.
Оля я думаю, что ты сомневаешься в том, что я люблю тебя. Прошу поверь мне на этот раз. Успокой меня хоть на этот раз. Ты знаешь, что у меня нет ни родных, ни знакомых и ближе тебя у меня никого нет. Я не виню, как это случилось, что я полюбил тебя и мне думается, что я тебя никогда не забуду и вообще я жить без тебя не могу.
И так вот решай, если я тебе мил то дай согласие, если нет то отказ.
Прошу тебя, пожалуйста, если ты только меня любишь дай мне честное слово, что ты останешься мне верна, а после Пасхи выйдешь за меня замуж.
А пока до свидания, остаюсь любящий тебя твой друг.
6 /II, 1922 год.


3.51

Я плыл вниз по течению бывших бульваров. Смотри, сказал я невидимой тебе: ты видишь даму в сарафане, раскрашенном золотыми рыбками; косящего блондина с перевязанной головой; беременную нищенку, опухшую, как девочка с персиками; татарина из фильмов пятидесятых, в тюбетейке и с улыбкой, режущей лицо от уха до уха; детей, поющих на гитаре «Мое сердце остановилось»; девушку в парео, наброшенном поверх красного купальника. Эта девушка сказала своей младшей подруге: «Все мы, в сущности, Люся, гифки у Господа Бога» – и через плечо поглядела на меня.

Всех их не было. Троллейбус плыл пустым. И когда кто-то входил в него в ничейные часы между утром и днем, этот кто-то почти не отличался от других. Не был ничуть странным. Все странное стало бывшим. А если люди и сохранили свои странности, то держали их в коробках многоэтажек. Но я-то видел этих людей в разные бывшие годы и мог теперь собирать в своей голове. Поодиночке, парами и всех вместе рассаживать в троллейбусе, который идет через боязливый город, погрузившийся в мутную воду.

Собирая их и знакомя с тобой, я отвлекался и мог глубже спрятать во внутренний карман желание увидеть тебя. В правый карман засуну ревность, в левый – страх, что ты исчезнешь.

Я ненавидел дни, когда Миа ходила на съемки, особенно ночные. Ревность ела меня. Я так некрасив, а в ней есть что-то такое, что сводит с ума и лишает всех покоя, как в Мэри, как в Мод. Но я засовываю ревность в правый карман и рассматриваю даму в сиреневом сарафане, раскрашенном золотыми рыбками, мы ныряем с Мией в него и плаваем среди безмолвных подруг святого Франциска.

1.28

Отправитель: военнопленный офицер, кадет Махольд Фриц,
Томск, Сибирь Офицерский концлагерь Барак 8.
Получатель: г-жа Мицци Руцичка,
Обергосс 9 под Иглау, Мерен, Австрия.
Дорогая фрейлейн Мицци!
Наконец-то получил от Вас весточку, а именно Вашу последнюю карточку от 7/XII.16. Я Вам так за нее благодарен. Надеюсь вы хорошо помните о том, что следующие рождественские праздники мне можно будет провести уже дома. У меня мало надежды на это. Нынешнее Рождество было очень грустным. В ледяной сибирской глубинке среди чужих людей вдали от уюта родины без сверкающей новогодней елки. Единственное наше утешение – вспоминать об ушедших счастливых временах.
Как Ваши дела, дорогая фрейлейн? Вы рады, что еще можете учиться? Кто знает, поучусь ли я еще. Ну, а сейчас нужно заканчивать.
Горячий привет шлет Вам преданный Вам Фриц Махольд. Томск, 22/II.17.


3.52

Троллейбус плыл мимо бывшего Новопушкинского сквера. Когда-то не было и дня, чтобы тут не случилась жизнь: можно было встретить людей, требовавших защитить «кенгурятники», поставить памятник Кенни, наказать «красных тамплиеров» за «расправу над Николаем II». Здесь выступали уфологи, экологи, сторонники правого руля, противники авторских прав, защитники бездомных собак. Однажды случились «похороны лосося», на следующий день утром – митинг, требующий разрешить однополые браки, а вечером – митинг, требующий «выслать всех геев». Демонстрации против войны с Грузией (плакат «Это тебе спасибо, дорогой») и в защиту Музея кино (плакат «Стать бессмертным, а потом… умереть»). Меркуцио недавно сказал: «Мы очутились на самом запредельном дне, потому что не спасли свой Музей кино. Синематека – центр воображения, а мы дали забрать его у себя».

Раньше каждый четверг здесь стояли мужчины и женщины, молча державшие плакаты против войны, репрессий и пыток в Чечне, несмотря на то что по радио сообщили, что войны и пыток нет, и президент объявил, что Грозный – второй Париж.

Людей с плакатами здесь давно не было. Что с ними стало? Пропали, скорее всего, как и им подобные, в антивирусных лечебницах, в лагерях, в можайских рвах из вселяющих ужас шепотков. А тогда я проходил мимо них, и все они, с плакатами и флагами, ходившие, стоявшие в плотном окружении милиционеров, были заговорщиками без заговора. Так безразлично на них смотрели случайные прохожие, так быстро Новопушкинский сквер забывал о них, сдувая их бумажные кораблики и становясь прежним. Дворники подметали «обратить внимание», «принять меры», «наказать», «помочь». Самодельные плакаты наполняли урны. А теперь здесь не было даже тех маленьких бурь. Стоят ларьки с пряниками, пивом и пластмассовым оружием с рыжими пульками. Стоят экраны с видео из горячих точек по всему миру, в которых воюет Россия. Стоят черные фонари на треногах, они похожи на плахи.

От прошлого уцелел только фонтан, в него мы с бабушкой бросали копейки с серпом и молотом, чтобы вернуться. Я вернулся, она нет. Фонтан так же яростно выплевывал воду вверх. Вода так же равнодушно опускалась, осыпая брызгами сидящих рядышком росгвардейцев. Они отмахивались от нее как дети.

Посмотри: здесь – памятник Есенину, все еще «новый памятник», даже я помню время, когда его не было. До закона «О российской семье» у памятника собирались люди с радужными флагами. Теперь все эти цвета стали одним – черным. Разноцветные пятна людей сделались бесформенным черным человеком – черной тучей гвардейцев, расползающейся по бывшим бульварам. Должно быть, с высоты Есенина они как черные жуки, взявшиеся из ниоткуда. Вот один из этих черных-черных людей ссыт на единственное, чудом сохранившееся здесь дерево, главное дерево в моей жизни, на сухой дуб, который, если верить табличке, помнит Пушкина. Я так любил этот дуб, что в детстве, оглянувшись, не смотрит ли кто, целовал его кору, сине-серую. Справа – ресторан, где наверняка сейчас жалобно торгуется мой друг Бекзод. Он возит сюда с рынка камчатскую камбалу и карельскую форель.

А вот двор, в котором жила моя одноклассница Вика Зубастая. Ее мама работала в отделе млекопитающих в зоопарке. У них в квартире во время ремонта питомника жил маленький такин. Каждое утро они гуляли с такином в заросшем кустами дворе, я приходил к ним, и мы с Викой делали вид, что живем в зарослях Восточных Гималаев. Ты знаешь, кто такие такины? Они из семейства полорогих. Они похожи на грустных лосей и живут в Гималаях и в бывшем Палашевском переулке. Очень тяжелые. У них большой рот и совсем маленькие уши. Но главное, такин покрыт толстой золотистой шкурой, так что я, человек, в которого дедушка запихнул столько книжек, сколько ты не видела картинок, не только гулял в зарослях Восточных Гималаев, но был Ясоном, Вика – Медеей, а такин нас ненавидел.

Книжки помогают. Особенно, когда ты маленький и все говорят: «Ты ущербный». Ты уже не совсем один, ты персонаж историй, в которых есть логика и есть шанс, что все закончится как следует. Ты это имеешь в виду, говоря о синдроме непроживаемой жизни? Но что делать, если моя жизнь похожа на страницы из зеленого Диккенса или, того хуже, желтого Гектора Мало?

В детстве я лежал с закрытыми глазами и видел: сперва проваливается моя пятка, потом вся стопа – и вот я уже по пояс в зелено-желтой книжке. На ее страницах проступают точки-точки-точки-тире-тире-тире-точки-точки-точки, а за ними буквы: «Молодые родители, отец бросает беременную мать, она умирает при родах, мальчик, наследный принц, полон загадочных недугов, мальчика, наследного принца, по слухам бастарда, воспитывают дедушка с бабушкой, они умирают один за другим, мальчик попадает в услужение Тамары, живущей с черной птицей и морскими свинками, варящей суп с травами, забирающей деньги у мальчика, но дающей ему еду и кров в его собственном замке, мальчик брошенный, одинокий, обманутый». Обрыв дайджеста.

Так или эдак живет вся страна, очутившаяся во всех страшных сказках сразу, например в сказке об украденном времени, о городе, ушедшем под воду, о людях, застывших в полудвижении, разрушенных изнутри, скрывающих главное человеческое чувство – сострадание.

Впрочем, здесь много неточностей. И про родителей, и про Тамару. Никто никого не бросал, не умирал при родах, зато где-то уже бегут слова «авария, авария, вдребезги». И вовсе я не служу Тамаре, хотя да, живу с ней много лет и ем ее диковинный суп, хотя да, чищу по-прежнему ее обувь, натираю полы в коридоре и стеклянный потолок в ее комнате и умею разбираться в травах и кореньях, каких только нет на свете. Но Тамара добра ко мне, неясно, как я мог бы без нее справиться, хотя да, непонятно, почему она так долго живет у нас и да, соседи за глаза зовут ее ведьмой.

Знаешь, чем мне дорога тень того такина, мелькнувшая в окне троллейбуса? Тем, что он не литературный, как многое в моей замусоренной голове, а настоящий. И потому, что он – одна из немногих картинок, на которых есть отец. Вместе со шрамом на его ладони в виде креста, его колена, за которое я держусь, смотря на город со Страстного бульвара. Это и есть мое наследство.

1.29

Соловки, 15 марта 36 г.
Дорогой Миша! Письмо твое меня чрезвычайно обрадовало, ведь я так давно не имел от тебя ни строчки.
Нового лично у меня нет. На поданное мною заявление еще ничего не получено, думаю еще выждать некоторое время и сделать запрос о сути своего заявления. Наступило потепление, а то эта зима отличалась у нас морозами, когда t° доходила до -25–27 °C, теперь же от этих морозов сохранились еще утренники, а день пригревает солнышко и с крыш текут капели, воробьи, как оглашенные чирикают, по всему чувствуется приближение весны, хотя наш вестник весны – наша соловецкая чайка еще не прилетала.
Досадно, что я причинил тебе столько хлопот с шапкой, а знаешь вообще я как-то легко без нее обошелся, только зря тебе морочил голову, ну не сердись за это. Что хорошего в деревне? Как здоровье родителей? Бывает ли кто либо из старых знакомых? Вероятно все перезабыли и поразсеялись! Я об этом особенно не сокрушаюсь, так как-то случайно вспомнилось. Вообще пришел к выводу что ничего прочного не бывает, а дружбы в особенности! Ну это такая скучная тема, что не стоит о ней распространяться.
Ну, извини за нескромный вопрос, а как обстоят дела «сердечные»? Не думай, что я хочу быть назойливым, нет, я просто говорю об этом, потому что в своем последнем письме ко мне ты сам сетовал на одиночество и т. п. Чиркни два слова об этом. Ну будь здоров, а то я совсем с тобой заболтался. Жму руку. Твой брат Евст.
P. S. Пиши же обязательно. Привет родителям и знакомым. Будь здоров. Желаю всего светлого. Всегда твой Евст.


3.53

Я не заметил, как проехал весь маршрут по бывшему Бульварному кольцу, давно проскочив бывший Гоголевский. И так и сидел, смотря в окно, шепча тебе в диктофон рассказ о том, что вижу. Водитель быстрым шагом прошел по троллейбусу, чтобы проверить, всё ли в порядке. «Конечная», – сказал он, но я остался, и мы поехали на второй круг. Водителя звали Антонина.

Допивая остатки виски, я проехал еще один круг и еще один, вспоминая о письме, которое вчера отнес. Первое время Антонина ворчала и требовала, чтобы я оплачивал новый круг, на третьем перестала меня замечать.

3.54

Но постой, есть кое-что поважнее: забыв о такине и Антонине, я стал считать и посчитал. Прошло триста двадцать девять часов с нашей встречи на карнавале в саду «Пропилей». Значит, было двенадцать ночей, когда мы целовались, лежа рядом в гуашевой темноте.

Я трогал тебя губами – губы, шея, грудь – и слышал, как рождается у тебя дрожь. И тогда ты резко садилась на меня, распускала волосы, неловко выпутывалась из майки с черно-белым Брюсом Ли, прикусывала нижнюю губу, ложилась грудью мне на грудь и чуть поднималась.

Как быть, если ты стал настолько внимателен, что притворился собственным телом и слышишь, как сердце качает кровь до мизинца? Настолько внимателен, что смотришь на все со стороны. Настолько, что можешь не пропустить ни малейшего движения. Если это случилось с тобой – а это случилось со мной с тобой, – ты настолько внимателен, что стал уже не совсем собой или, наоборот, совсем собой. В таком случае – как ты можешь описать вспышки сменяющих друг друга черно-белых слайдов? Картинка-затемнение-картинка-затемнение. Ты даже слово не можешь выбрать: резко сменяются такие вспышки или плавно? И ведь если не закрепить эти слайды словами, они полностью уйдут в затемнение. Но раз ты стал другим, старые слова не работают. Каким другим? Тем, кто забыл прежний язык за ненужностью: слова стали бывшими, столкнулись друг с другом, перемешались, поменялись буквами и значениями, набросились друг на друга волнами. И управляет сказанным не мысль, а дыхание. А оно смешалось: где чье? Оно плавное или резкое? Оно создает твой новый букварь, в котором каждая буква – новая. Они складываются в новые слова. И эти новые слова с небывалыми ударениями плывут сперва каждое само по себе, затем сливаются в новых отношениях, становятся частью друг друга. И волны, движущиеся этим дыханием, поднимаясь с не сказанными на вдохе и выдохе, вдохе и выдохе словами, открывают новое царство. Ценное тем, что оно бездумно. Головокружение отменяет прежде знакомые явления, отправляет тебя прямиком по ту сторону картины на стене с уходящей вглубь леса тропинкой. И, поднимаясь на вершины, спускаешься снова в те земли, где покорность и главенство – одно, где ни страха, ни времени. И вот уже к сердцу прижатый ровный свет возвращает знакомые словарные значения: «мы занимались любовью». Но где-то рядом еще чуть-чуть висит легкий звук того дыхания, тех волн, которые себя не помнят, для которых нет перевода, которыми становишься сам, делаясь совсем собой.

3.55

Да, я не заметил, как проехал весь маршрут, давно проскочив бывший Гоголевский и снова, и снова.

На бывшем Никитском вошла герцогиня с палочкой и мим с красными розами, во фраке. Троллейбус скатился в туннель, вылетел из него, в окне в пятый или в седьмой раз за день появился бывший Гоголевский бульвар, и, прежде чем добраться до остановки, вагон вздрогнул, дернулся, с грохотом упали усы, Антонина вскрикнула: «Твою мать!» – и троллейбус остановился посреди дороги, перекрыв автомобилям выезд из переулка.

Двери открылись, вместе с пожилой герцогиней мы вышли на проезжую часть. Значит, троллейбус решил за меня – пора встретиться с человеком Володи и найти стопку, чтобы залить поднимающиеся тревогу и звук чужих плачей и шепотов.

3.56

Вместе с герцогиней мы вышли на проезжую часть. Я не успел понять, где меня найдет стопка водки: меня царапнули проезжавшая машина и окрик из нее. Когда машина проехала и я забыл крик, то увидел: посреди дороги, на белой разметке перехода, стоит невысокий человек.

Сигналили машины. Невысокий человек не видел и не слышал их. Он пританцовывал. У него в руках был приборчик с зеленым стеклышком. Делая телом волнообразные движения в такт неясной музыке, человек смотрел в небо. Я подошел к нему поближе. Он слегка пихнул меня плечом, а затем очень церемонно, с поклоном, предложил посмотреть наверх через стеклышко. Я увидел солнечные пятна полукруглого сыра и услышал музыку: в кармане пальто странного человека лежал какой-то другой приборчик, из него лилась ария.

Он сказал хрипловато: «Здравствуйте, долго же вас не было. Пойдемте скорее, но тихонько, валиком». Подхватив меня за локоть, одобрительно кивая сигналящим машинам, потянул меня через бывший бульвар в арку. «А теперь я закрою вам глаза, – сказал он, вытаскивая из кармана полоску черной ткани, – вы же не против?»

3.57

Кто-то громко, очень медленно и едва заикаясь:

                        Возле своей Мессины                        новый найдешь приют.                        Знаю, что хватит силы,                        если на жалость бьют.

Я переступил порог, и в меня влетела стайка крылатых светлых существ. «Не бойтесь, это цикады, сейчас их время прогулки. А вы давайте тихонечко, валиком-валиком», – я услышал хрипловатый голос за спиной. Я сделал еще несколько шагов, впотьмах споткнулся обо что-то твердое. Раздался скрипучий ворчливый звук, а я чуть не рухнул. «Осторожно же, кыл кыяк! Инструмент сломаете! Ладно-ладно, развязываю», – сказал хрипловатый и снял с меня повязку. Кыл кыяк. Я вспомнил «странные струнные» и заморгал.

«Дальше, идите дальше», – ткнув легонько меня в спину, сказал хрипловатый. Я вспомнил «любите дольше», пошел по темному коридору, повернул и зажмурил глаза – так ослепителен был свет.

Я стоял в гигантской зале. Она была моим школьным оврагом. Непонятно, каким образом такое пространство может поместиться в московском доме. И так же, как в моем овраге, здесь все подчинялось неизвестному природному порядку, а приметы цивилизации были в управлении растений.

Нет, не совсем так. Скорее я очутился на нашем дачном участке, где по своей дачной логике живут кусты снежника, грабли, кривая яблоня, продавленная тахта, вербена, петуния, вигна каракалла, остов детской коляски, кортадерия, котовник, инвалидная коляска без колеса, еще котовник, еще котовник, кот, два кота, ятрышник, овсяница, вислоплодник, трахеллиум, жимолость, продавленный мячик и пенстемон. Каталог садовых как эротическая революция, сексуально-фонетическое воспитание на отдельно взятых дачных сотках. То же было и здесь. И деревья. Да, точно, эта комната была маленьким лесом. У меня закружилась голова.

                              Вроде гнезда осиного                              прежде гудела весть:                              жалости непосильная                              все же работа есть.

Голос шел из динамиков, укрепленных на деревьях. Маленькие сосны, яблони, клены, пихты, бульденеж, кедр, вишня в цвету. Деревья – десять, двенадцать, пятнадцать, не знаю сколько – упирались кронами в синий купол-потолок. Четвертой стены не было – было цельное прозрачное стекло от пола до потолка. Огромное окно, а за ним бежит река, изгибается вокруг редких зеленых пятен и заводских труб, за ней – сотни башен, бетонные небоскребы, бетонные небоскребы, бетонные небоскребы, прогалины пустырей, дороги, дороги, шоссе, опять бетонные небоскребы, подъемные краны, пустоты на месте снесенных кварталов.

Этот вид втягивал, тащил к себе. Я резко отвернулся и снова увидел комнату, полную предметов, выглядывающих из кустов, из травы. Рояль, цветущий гортензиями, деревянная лодка, наполненная водой с кувшинками. Старые оконные рамы, облепленные диким виноградом, печные вьюшки и изразцы, лежащие во мху, дверные проемы, проросшие зелеными побегами. Повсюду стояли, лежали, висели на крючках старые и старинные радиоприемники, маленькие и большие музыкальные шкатулки, десятки музыкальных проигрывателей, ржавые граммофонные трубы в зарослях крапивы. И ни одного жука из тех, что копошились на улице.

                              Бьется коса о камень,                              если приходит срок,                              переплетясь руками,                              руки сложить в замок.

Проигрыватели, антенны, тумблеры, микросхемы, радиолампы, диоды, кенотроны, триоды, тетроды, гептоды, стабилитроны, резисторы проволочные и транзисторы кремниевые, резисторы угольные и транзисторы германиевые.

                              Жалость стоит заслоном                              и замыкает связь,                              там, на лугу зеленом,                              в изгородь обратясь.

И – цветы всевозможных оттенков и форм. Они заполонили всё: помнишь, как они здесь росли из горшков и чашек? Их ароматы, объединяясь, давали новый, незнакомый мне запах. Он странно действовал на меня.

«Садитесь, – услышал я голос человека с бывшего Гоголевского бульвара, – рассказывайте, что вас привело к нам, что вы умеете и при чем здесь Константинополь. Что это за папка у вас в руках?»

3.58

– Садитесь, – сказал хрипловатый голос человека с бывшего Гоголевского бульвара за моей спиной. Он уже сидел в кресле-качалке. На его рубашке я увидел полузнакомую брошку – зеленая змейка.

– Это – от Гофмана, – сказал он, проследив за моим взглядом. – Рассказывайте, что вас привело к нам и при чем здесь Константинополь.

Я начал объяснять, что понятия не имею, что меня привело, что это все Володя, что я совсем не понимаю, при чем здесь Константинополь.

Оттолкнувшись ногами, странный человек встал с кресла и начал рассеянно перебирать пластинки, лежавшие на рояле среди инкарвиллей и гортензий.

– Продолжайте, я должен обновить голос, не останавливайтесь.

– Но я все сказал, – растерянно отвечал я. Он был рассеян, а я растерян, понимаешь? Он подошел к гигантскому аппарату, собранному из разных звуковых приборов: проигрывателей, микрофонов, кассетных и дисковых плееров. Больше всего аппарат был похож на старую радиолу, но величиной с типографский станок. Не глядя на него, странный человек потряс граммофонной трубой, подвел иглу, нажал на кнопки, наклонился к микрофону и сказал в него: «Пум-пам-пум. Пам-пум-пам». Потом стал крутить в руках диски, перебирать кассеты. Полностью погрузился в себя. Но тут одна из кассет упала на пол, он очнулся, с удивлением посмотрел на меня и спросил:

– Вы кто?

Я ошарашенно ответил:

– Я Мартын.

– О, простите! Так, на чем мы остановились, Мартын?

– Я понятия не имею. Наверное, мне лучше уйти.

– Я так не думаю.

Помолчали. Еще помолчали. Он сказал:

– Послушайте, Володя мне все объяснил, а вам, видимо, нет. Вы встретились в баре, он вас вспомнил, а вы, видимо, нет. Но это все неважно. Он сказал, что у вас есть какие-то письма, которые вы хотите вернуть, а еще вы разбираетесь в технике и звуке. И возможно, мы сможем вам помочь, а вы – нам.

– А зачем вы завязали мне глаза? И как вы узнали, что я окажусь у перехода на бывший Гоголевский?

– А я и не знал, что вы там окажетесь. Знал, что, может быть, это случится, и немного над этим поработал. И занимался своими делами: я там часто стою, вам же Володя так, наверняка, и сказал.

– Стоите, чтобы что?

– Стою, чтобы стоять, какая вам разница. Нипочему. Изучаю солнце. Слушаю.

Он взял лейку и начал поливать куст гортензий.

– Не удивляйтесь. Мы решили создать здесь маленький лес, убежище разбойников.

– Извините, но зачем завязывать глаза?

– А мы еще не можем быть в вас уверены. Вы же не знаете, где находитесь, да? Может быть, оно и к лучшему.

– А при чем здесь Константинополь?

– Так называются контейнеры с забытыми или не отправленными из почтовых отделений письмами. Застрявшими посередине. Константинополь. Город вроде есть, а вроде нет. У вас содержимое такого контейнера, и оно нам нужно. Сколько у вас писем? Вы принесли папки?

В этот момент лампочки над радиолой, где играла пластинка, замигали, раздался звук, похожий на гудок парохода, и мой собеседник вскочил:

– Да, опять прорвались, прорвались! А Володи нет! Так, что делаем, что ставим, давайте вот это, пусть вспомнят хоть что-нибудь, где же она, где?

Он впал в неистовство, как пишут в книжках. Бегал по комнате-оврагу и, когда наконец нашел нужную пластинку, чуть не разломил ее от волнения. «Друзья и недруги, мы снова с вами на волнах радио “Русская дача”. Колонии Урала и Сибири, Калининграда и Владикавказа, таксисты Петербурга и почтальоны Мстёры, я обнимаю вас, – говорил он в маленький микрофон, – готовьтесь выйти на улицу свободными и всегда улыбайтесь, послушайте, вспомните про самих себя и про Шервудский лес». Потом нажал на какую-то кнопку, пластинка закрутилась, захрипела – и раздался голос, который я помнил с детства: «Это было давным-давно. Может быть, девятьсот, а возможно, и тысячу лет назад. Англией, которая как раз тогда и стала называться Англией, правил король. Была у него громадная армия и множество слуг, рыцари, шерифы, аббаты. Все они помогали королю держать его подданных в повиновении. Но народ не желал повиноваться! Вольные крестьяне уходили в леса, объединялись в ватаги и нападали на королевских рыцарей, лордов и шерифов, отбирали у них награбленное добро и раздавали его бедным. Рыцари называли этих людей лесными разбойниками. Самым смелым и бесстрашным из них был Робин Гуд. Он так метко стрелял из лука, что мог попасть в муху за тысячу шагов! И был такой ловкий и находчивый…»

– Ловкый! Вы слышали, как он говорит! Ловкый! Только так я и буду говорить. Это Левинсон, а дальше будут Румянова, Леонов и все родненькие.

В этот момент голос на пластинке умолк и началась быстрая песня, под которую я, когда был маленьким и никого не оставалось в доме, бегал из комнаты в комнату, пританцовывая и пропевая слова: «В деревне парень был рожден, / Но день, когда родился он, / В календари не занесен, / Кому был нужен Робин?..».

Слыша мои мысли, хозяин квартиры начал кружиться в бешеном танце вокруг аппарата. На строчках «беспокойный паренек, резвый шустрый Робин» пластинка споткнулась, застряла и повторила «обин», «обин», «обин», прежде чем человек с бывшего Гоголевского, чертыхаясь, пододвинул иглу.

– Затерлась, – сказал он виновато. – Вы же понимаете, что сейчас это слушают все, вся страна? Ну не вся, ну немножко, но все равно. Да? Понимаете?

Помолчали, еще помолчали.

– Приходите в четверг, четверг – хороший день, в четверг всё решим. Вы были вторник. Станете четвергом.

Он снова надел на меня повязку, вывел из квартиры и долго водил кругами. «Прошепчите трижды “Марсельезу” и снимайте повязку».

Я прошептал дважды, да и помнил только два куплета. Надо мной нависал Гоголь, человека со змейкой не было. Начинался дождь. К недальней остановке подъезжал троллейбус, я влетел в него. Водителем, конечно, была Антонина: пока я был в гостях, она успела совершить очередной круг.

3.59

Я – пчела. Или оса, из тех, что атакуют самолеты в новостях. Я сощурил глаза до самого узкого зрения. Нет! Я стал первой в мире осой-поляроидом. Как? Это легко. Сощуриваешь глаза, а затем закрываешь их и открываешь на счет «три» или «четыре». Долго так не получится, все время тянет раскрыть глаза пошире. Но все равно успеваешь сделать десяток воображаемых поляроидных снимков, а город за окном успевает раздробиться на кадры. Так видишь острее: видишь мелочи, которые прячет обычное зрение, привыкшее не удивляться. И так острее чувствуешь время: оно стало дробным, значит, смотреть на мир надо дробью. Это удобно, если у тебя в ушах играет «Particle G1».

Я смотрел на дробящийся город, и мне нравилось представлять, что мы едем по нему вместе. До тебя ничего у меня не было, кроме прочитанных книжек, умерших близких, прослушанной музыки и памяти о других голосах. Мне сорок, я «взрослый», хотя никто в это не поверит, не только из-за кривой фигуры, длинного носа, безвольной улыбки – всего того, что сейчас я вижу в мутном окне троллейбуса. Но из-за косноязычия, из-за отсутствия так называемой «нормальной работы», из-за отсутствия так называемых «перспектив» – как будто они у кого-то есть. Из-за реакций, из-за привычек превращаться во что-нибудь вроде осы-поляроида или лягушки-телефона (про это в другой раз). Из-за постоянных воспоминаний о дедушке, из-за того, что не соответствую моему возрасту, если верить паспорту, – как будто кто-то ему соответствует; из-за того, что страны, где я родился, нет на школьных атласах – как будто это плохо; из-за того, что ты называешь репетицией неслучившейся жизни – как будто я знаю, как перестать репетировать и что это, черт возьми, значит.

Прости. Не знаю, с чего завелся. От того, что, не поверив в мой возраст, мне опять не продала сигареты продавщица, которая никогда не звонила из телефона-автомата и не платила за колбасный сыр серпом и молотом. А может, от того, что город из моих прогулок с отцом и дедом стал бывшим городом. Почти весь он заменен на другой, уродливый, серьезный, бессердечный, бледный, как глаза постового полицейского, стоящего в длинном плаще в дождь в перспективе пустых проспектов. Теперь это был город осиного узкого зрения, точечных застроек, временных построек.

И я снова еду по кругу в троллейбусе. Раз я репетирую жизнь, давай я буду репетировать и наши прогулки, спрятанные в клетке подскакивающего троллейбуса. Итак, вот что я делаю. Я сажаю тебя около окна – нет, давай лучше не здесь, а тут – и, обращаясь к тебе, никому не видимой, много жестикулирую, забываюсь и начинаю говорить вслух. Вот я ловлю осуждающие взгляды – странность давно стала синонимом опасности – и затихаю. И тогда выключаю музыку и слушаю в наушниках наши разговоры первой недели. Слушая их, я обнимаю твою интонацию, привычку делать паузу в три, нет, четыре ресничных взмаха перед каждым вторым словом. Паузу, в которую я проваливаюсь с головой, как в ноябрь, лечу по туннелю вниз медленно-медленно – так, что успеваю осмотреть стенки этого туннеля, заставленного шкафами с платьями, картинами из Пушкинского, старыми картами с китами и компасами. Всем тем, что обмолвками или напрямую случается в твоих рассказах. Выскакивая отсюда, троллейбус рискует снова лишиться электричества и способности двигаться.

3.60

– Ты смотрела «Пять вечеров»?

– Ха!

– Тогда объясни, почему люди ставят обеденный стол в середину комнаты? Не у стены, не к окну, а ровно посередине, как царя. Всюду так делают.

– Скрипка лиса.

– Что?

– Скрипка лиса.

– А. Красавица Икупка.

– Судьбе не расшепнем.

– Ок, Аурики, Аурики, Аурики, гуляют девки, гуляют мужики.

– Пфф. Я прошу.

– Что?

– Хоть не надо лгать.

– Шумелка мышь, деревья гнулись.

– Пусть мы далеки, когда и нет.

– Всё, ты выиграла. Хотя про мышь – ерунда. Койот – лучше.

– И ты всю эту чепуху будешь переслушивать?

– Что?

– Вот именно. Ты записываешь все эти разговоры – ведь для чего-то.

– Может, и не буду. А может, и буду. Когда тебя нет, буду. Когда тебя нет, я чувствую себя багажом, оставленным без присмотра.

– Это тоже цитата?

– Жуткий мужик, он страшно смотрит.

(Это я сказал, когда мы повернули в переулок и я стукнулся лбом о пряжку на ремне человека с лютым лицом.)

– Да нет, это же Гольбейн, он мне знаком.

– Что?

– Знаешь, есть элементарный способ не пугаться людей.

(Так она научила меня элементарному способу не пугаться людей.)

– Как не бояться людей? Всякого встречного – в музей.

– Какой музей?

– В какой хочешь. Создаешь музей своих личных коллекций. И всё. Вот этого видишь? С лицом белого кирпича, натертого наждачной бумагой, с портфелем крокодильей кожи.

– Ну. Таких друзей – за хуй и в музей.

– Кажется незнакомым? А вот и нет! Это Гийом Бюде, переводчик Плутарха.

– Чего?

– Да. Друг по переписке Томаса Мора. Основатель библиотеки в Фонтенбло.

– Чего? Он филолог?

– Да, лучший знаток греческого языка эпохи Ренессанса.

– В смысле?

– Смотри.

(Она достает телефон и показывает мне картину «Портрет Гийома Бюде» Жана Клуэ. Точь-в-точь.)

– Классный. Очень похож.

– Да.

– Так, а этот кто?

(Спросил я, успев вовремя прыгнуть обратно на тротуар.)

– Осторожнее! Считай, тебе повезло. Это чувачок Иоганна Кербеке, пятнадцатый век. Помнишь, там мужик прутом замахивается? Это он, узнаешь? Он тот же, в той же одежде, травянисто-зеленые штаны и коралловая куртка. А главное, выражение лица такое же, как у него было пятьсот лет назад. Тупое и несчастное: просто обреченный бедняга с обреченным пучком волос на лысой голове. Один в один. Одного дуба желуди, одного сукна епанча.

Я знал ту картину. «Бичевание Христа». Ее персонаж и правда был похож на мужика, который, прошипев «Ебаныйтывротуродблянахуйщапиздыдамкудапрешь», толкнул меня на проезжую часть, под колеса машины.

Все вокруг были подобья, и это помогло приручать страшный мир. Я вспомнил росгвардейца, дежурившего у «Пропилей». Залысины, двойной подбородок, белый воротничок, цифра 1536 как код подразделения – картина Конрада Фабера из девятого зала Пушкинского.





– Это работает так: между тобой и миром появляется пауза, зазор. То же самое и когда ты боишься – надо сказать: «Я думаю, что боюсь». Это «я думаю» создает дистанцию с тем, чего ты боишься.

И я стал беспрестанно пополнять музей своих личных коллекций. У людей появлялась рамка, и они оказывались нигде, они сами по себе, я сам по себе. И еще становилось ясно, что все они уже были когда-то, хуже или лучше, но были и будут. И ты такой же, с чьего-то портрета, а твои обстоятельства – часть огромного и далекого, и ты можешь закутаться в эту толщу времени, стать незаметным.

– А эта злобная кассирша в метро на самом деле героическая Мэри Сикол.

– А?

– Ямайская медсестра, которая всех лечила в Крымскую войну. Есть ее портрет в красном галстуке и с медалями – настоящая ударница советского труда.

– А ты тогда кто?

– Хочешь меня в музей своих личных коллекций? Мария Бургундская.

– Начинается.

– Да. Из тысяча пятьсот двадцать восьмого – с пухлыми губами и подбородком, который однажды съест лицо.

– Совсем не похожа! Разве что носом! И губами, может быть, еще.

– Да, в носах ты спец.

– Зато у нее очень красивая брошка на иголке. И колпак с прозрачной тканью – как у волшебниц.

– Стой, еще я неизвестная с зазеленевшим косым взглядом. Корнель де Лион. Знаешь? Зелено-голубой фон, черная лента.

– А это же…

– И еще! Еще одна неизвестная – святая Кристина. Деревянная. Испанская. Да. Точно. Я – реликварий.

– Постой, у тебя дырка в груди.

– Да, именно. Дырка в груди. Как у любого реликвария.

– Они у тебя все из Пушкинского и даже из одного зала. Девятого.

– Восьмого. А что такого? А что еще нужно. Знаешь, сколько раз я там была? Миллион! Лучше всего – портрет девочки с куклой. Сваненбюрг. С наглой собачкой и корзинкой с вишнями. Я подслушала рассказ экскурсовода: «В вишне и собаке – аллегория обуздания дикости первозданной природы, существующей в девочке, чтобы сделать ее счастливой». Ха! Ничего у них не получится. Помнишь ее взгляд? Это тоже я. У девочки одна проблема: она никому не нужна, кроме собаки и вишни. А она знает, что такое счастье, в отличие от экскурсовода. Это же просто, счастье – это, это…





– Когда тебя понимают?

– Счастье – быть кому-то нужным, например корзине с вишнями. Пойдем в магазин мебели.

1.30

1 мая 1917 года
Лилечка. Вот уже десять дней, как я послал тебе первое письмо, а за ним и еще несколько. И до сих пор ни одной строчки. Неужели же уже? Противно писать так. Противно повторять шаблонные фразы о «конце», фразы, обычные у какого-нибудь гимназиста 4–5 класса. Но если у него эти слова в конце концов ничто, только слова и ничего больше, то у меня это сама жизнь, то начало, которое сейчас руководит ею.
Лиля, я вспоминаю наш последний разговор на вокзале. Неужели ты отнеслась к нему так легко? Неужели ты решила, что это были только слова и ничего больше? Не допускаю этого.
Я понимаю: можно действительно при «известных условиях» пойти на многое, можно идти против себя, ломать коренным образом свой характер, уже определенный, установившийся, но унижаться и быть смешным – нет, от этого увольте. Я жду, жду.


3.61

– Глупо так обижаться. Именно что глупо. Он сам говорит, что эти фразы годятся для гимназиста.

– А почему она молчит, куда она пропала?

– Откуда нам знать, в чем причина. Она медсестра. Война. Может быть, письмо не пришло вовремя. Или она была чем-то занята, или…

– Была на съемках?

– Или так! Судя по другим текстам, какие-то письма от нее к нему приходили. А какие-то могли не дойти. И даже очутиться в другом почтовом контейнере, тоже стать никому не нужными.

О письмах я рассказал в первый же вечер нашей встречи. И иногда мы вместе возвращали их адресатам. Ей это удавалось лучше. Ведь все улыбались, когда ее видели, а она всегда могла сказать что-то очень точное и о доме, в который мы приходили, и о письмах, которые мы отдавали, – про все она знала.

Она разбирала сложные почерка, переводила открытки на иностранных языках. Что с ними делать, с письмами в другие города и страны, было неясно. И мы ходили на Главпочтамт, покупали новые конверты и марки и отправляли их из одного ниоткуда в другое никуда.

– Ты про «Храбрый» что-то знаешь? Это был великий корабль.

Больше всего писем было с корабля «Храбрый» – от морского офицера к девушке Лиле. У этих писем не было адреса, они были без конвертов («Марки дороже писем», – объяснил Ананасов). Миа сказала, что это не проблема, а удача: «У нас есть полное право их читать, чтобы искать подсказки, кому их вернуть». Много лет работая реквизитором на съемках, Миа знала, как работать с подсказками. Так, по орденам на фотографии 1916 года она поняла, где служил автор одной открытки, сходила к «знакомым старичкам» и быстро выяснила, что письмо надо отправить в Киев. И хотя туда «Почта России» не «осуществляет отправления», мы все равно послали письмо. Наверняка оно осело в новом Константинополе. Но кому отдать письма с «Храброго», тогда мы не узнали.

– «Храбрый» родился, то есть был спущен на воду, за год до смерти Верлена.

– При чем тут Верлен?

– Да ни при чем, просто такие даты я помню. Это еще год рождения Есенина. Кстати, Есенина «Храбрый» пережил намного. И Николая Второго пережил – а он отдал команду спустить корабль на воду. Канонерская лодка.

– То есть боевой корабль?

– С артиллерией. Его главное сражение случилось при Моонзунде. Это ты не можешь не знать.

– Не знаю я.

– После Февральской революции офицеры корабля объявили его «кораблем смерти».

– Храбрый корабль смерти.

– Да, это значит, они готовы исполнить свой долг и умереть за родину. Семнадцатый год, октябрь. Они тогда потопили немецкие корабли и, главное, свои защитили. Все они герои. И твой офицер Николай – герой.

– А потом?

– А потом всё. Я не знаю, что стало с офицерами, но в октябре восемнадцатого года, когда твои письма обрываются, лодка встала в Кронштадтском порту, потом ее назвали «Красное Знамя», потом она защищала Ленинград во Вторую мировую, в нее попала торпеда, и она затонула.

– Она утонула.

– Да, но ее вытащили, и она успела побыть плавучей казармой.

– Откуда ты знаешь?

– Прочитала, пока искала, как найти Николая и Лилю. Но пока не нашла.

– А потом?

– А потом ее сломали, разобрали на металл – когда Пастернак умер.

– В шестидесятом.

– Молодец.

– Вряд ли наш офицер с «Храброго» дожил до этого.

– Да уж, вряд ли. Как и автор писем из Томска. Тот остался, наверное, на всю жизнь сибирским садовником, женился, родил детей, тайком вспоминал фрейлейн, а вся жизнь закончилась в конце тридцатых, когда его, как немца, расстреляли. Но я не знаю, все равно надеюсь, вдруг все сложилось счастливо.

– А о Соловках знаешь? Письма человека, который брату пишет о шапке.

– Дату видел? Там зимой убийственный сухой мороз, а летом убивают мошка и жара. Или выстрелы. Тот человек вряд ли вернулся с архипелага.

1.31

Отправитель: кадет Махольд Фриц, военнопленный офицер,
Томск, Сибирь. Офицерский концлагерь, бараки.
Получатель: г-жа Мицци Руцичка,
Обергосс 9 под Иглау, Мерен, Австрия,
Томск, 20 февр. 1917.
Дорогая фрейлейн Мицци!
Примите мои самые теплые поздравления с днем Вашего рождения. Надеюсь, в следующем году 7-го марта мне удастся поздравить Вас, находясь на родине.
Горячий привет шлет Вам
Фриц Махольд.


3.62

Она подарила мне репродукцию: монах стоит у воды и смотрит на рыб, которые смотрят на него.

Это была фреска из базилики Святого Антония в Падуе. На обратной стороне Миа написала: «Говорят, однажды Антоний отправился в очаг ереси – в Римини. Власти города велели не обращать на Антония никакого внимания. Куда бы он ни шел, всюду наталкивался на молчание (ты ведь любишь молчание). Он ходил, молясь и размышляя о произошедшем, пока не вышел за границу города, туда, где река Мареккья впадает в Адриатическое море. Там он остановился и обратился к рыбам: “Вы, рыбы морей и рек, послушайте слово Господа, потому что еретики его слушать не желают!” И на поверхности воды появились тысячи рыбьих голов. Рыбы внимательно слушали Антония. И тогда все жители города тоже пришли, чтобы услышать его речи. Эти люди вернулись в Церковь. А рыбы – кто в Адриатическое море, кто в реку Мареккья, а кто на сковородки обитателей Римини. М.».

Конечно, она ненавидела свое имя. Кто может любить свое имя, особенно если оно – Мими. Я мог называть ее только Мией.

Она считала, что самый вкусный напиток – какао. И говорила, что ацтеки хорошее какао называли tlaquetzalli – «драгоценная вещь». Однажды мы устроили смотр драгоценностей – обошли несколько кафе и всюду заказывали одну на двоих чашку какао, чтобы сравнить, где делают лучшее, так что уже через час я и слышать не хотел ни о шоколаде, ни о молоке, ни о драгоценностях. Когда оказалось, что ни одно какао ни в одном кафе не может считаться достойным ацтека, Миа привела меня в антикварную лавку, мы купили там две уродливые чашки пятидесятых годов, в продуктовом взяли лимонад и устроили пикник на асфальте, у сухого дуба, на бывшем Тверском бульваре. Мы по очереди изображали фигуры с картины Моне и говорили на французском, как Джоуи («же те флю фли, ми ля пи, же те ку пляу, же та пли млю»). Наш завтрак был разогнан росгвардейцами («Граждане, ваш сход не санкционирован, требуем освободить место у клумб военной доблести»). Оставив им некрасивые чашки, мы бежали от них («Ты узнал? Это были брейгелевские ребята из “Драки крестьян за картами”»).

Одной ночью она заставила меня перелезть через ограду школы на бывшей Бронной. Достала откуда-то лопату, и мы долго ковыряли землю в школьном дворе, утыкаясь в гипсовые останки Ленина. Наконец она торжественно достала из ямы маленькую капсулу, развернула и прочитала: «Товарищи пионеры будущего! Пионеры 2020 года! Мы верим, что вы превосходно оборудовали нашу прекрасную голубую планету Земля! Что все народы Земли живут в мире! Что вы освоили Луну, что вы продолжаете штурм космоса, который начали люди первого пятидесятилетия! Что вы ведете переговоры о сотрудничестве с представителями внеземных цивилизаций! Мы верим, что дело, начатое нашими дедами, которое продолжаем мы, вы довели до победного конца! Счастья, товарищи потомки!»

– Видишь, в две тысячи двадцатом было не до того, счастливые потомки забыли про эту капсулу. А она почти в каждом школьном дворе есть, я иногда проверяю. И сколько же восклицательных знаков зазря.

Затем она достала листок бумаги, мы написали на нем: «Пионеры прошлого! Идите в жопу!» – и закопали обратно.

Мы дважды ходили в магазины мебели, привезенной из снесенных домов и из закрывшихся ресторанов, в огромные ангары, в которых она искала реквизит для фильма «о бывшей жизни». В этих ангарах мы играли в прятки среди деревянных оконных рам, дубовых барных стоек, треснувших зеркал, слепых комодов без ящиков, ломберных столов с порванным сукном, алюминиевых труб для вытяжек и прочего хлама. Когда ей надоедало, что я не могу ее найти, она начинала напевать что-то тихое и протяжное – я опознал «Тополя, тополя беспокойной весной» и «По Смоленской дороге».

– Я не знал, что ты поешь.

– А я не пою. Вернее, я пою, но так, чтобы никто не знал, что это я пою. Чтобы быть голосом, а не чтобы все смотрели на меня.

– Значит, тебе надо на радио!

– Таких песен, какие я пою, никакое радио не захочет, теперь нет такого. Кстати, знаешь, как на киргизском сказать «Ты мне нравишься»? «Я тебя хорошо вижу».

– Неправда.