Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

День памяти павших героев торжественно отмечали во Дворе почета Берлинского Арсенала. Отдавая дань погибшим в боях немцам, Гитлер упомянул о «самой суровой за 140 лет зиме», которая «стала единственной надеждой властей предержащих в Кремле на то, что германский вермахт постигнет та же судьба, что и Наполеона в 1812 г.». Для тех, кому упоминание о «павших» показалось сделанным будто бы вскользь – а СД отметила множество подобного рода сетований со стороны скорбящих родственников, – это стало внушительной кодой. После церемониальной речи радио транслировало беседы фюрера с ранеными ветеранами. Люди очутились под сильным впечатлением от его «теплого, доверительного тона», его знания всех мест боев на Восточном фронте и его «внутренней связи с каждым отдельным солдатом». Жест и в самом деле нужно назвать поразительным, особенно со стороны диктатора, который избегал контактов с солдатами, а позднее и с гражданскими лицами, отмеченными шрамами войны – его войны. На всю зиму Гитлер спрятался от всех одинаково далеко – от Берлина и от фронта, – запершись в комнате без окон в оперативном штабе, в лесу поблизости от Растенбурга в Восточной Пруссии, где пил травяной чай для борьбы со стрессом и бессонницей. И вот теперь на радио в беседах с ранеными Гитлер вдруг показал себя «воином и боевым товарищем»[482].

В речах он оставался «политиком и солдатом», и наибольший энтузиазм слушателей вызвало предложение, сплотившее немцев в надеждах на предстоящую победу. Кризисный настрой в атмосфере страха перед полной катастрофой и охватившее массы недоверие к СМИ Германии, столь сильные в январе, резко пошли на убыль, но некоторые не забыли пустых обещаний победы предыдущей осенью и вслух задавались вопросом о смысле высказывания относительно «неподдающейся подсчету численности сил Советов». Слушателей зацепила и еще одна туманная фраза Гитлера – его заявление, что «большевистский колосс обретет окончательные границы далеко от Европы». Люди спрашивали друг друга: не имел ли он в виду, что Советы не удастся победить окончательно, а только отбросить – оттеснить подальше и потом сдерживать их на каком-то рубеже вроде «Восточного вала»?

Заключительное утверждение Гитлера о том, что годы битв будут короче времени долгого мира, который станет результатом борьбы, одновременно будоражило немцев и вселяло уверенность. Признание того, что, как зафиксировала СД, «даже фюрер не способен предсказать конец войны и что тот наступит в не поддающемся прогнозам будущем», произвело огромное впечатление, поскольку похоронило все надежды на скорое завершение противостояния. Миллионы немецких военнослужащих и гражданских лиц уже пересматривали свои ожидания в соответствии с этими перспективами. Солдаты обещали женам и невестам компенсировать потерянное время. «Мы возьмем свое в следующем году, не так ли?» – писал один. Эрна Паулюс напоминала сыну о том, как тот под грохот канонады триумфальной кампании во Франции в 1940 г. боялся опоздать на войну: «Ты точно не “родился слишком поздно”; ты пришел в мир в правильное время и встал там, где тяжелее всего. С любовью и приветами, с наилучшими пожеланиями, твоя мама»[483].

Часть IV

В тупике

8

Секрет полишинеля

Если бы зимой 1941 г. германские армии утратили порядок, подобно «Великой армии» Наполеона, и Третий рейх очутился принужденным к миру, бо́льшая часть солдат и гражданских лиц, погибших во время Второй мировой войны, остались бы живы. Города и инфраструктура Германии, скорее всего, уцелели бы почти в идеальном виде, не познав ужаса тотальных бомбежек; как и в 1918 г., бои велись бы за пределами границ страны. Ходили легенды о нацистских зверствах: об отравлении газом пациентов немецких и польских психиатрических клиник, о массовых расстрелах поляков и евреев, о сожженных русских и украинских селах и городах, о голодной смерти 2,5 миллиона пленных красноармейцев. Уже одно это делало развязанную Гитлером войну беспрецедентной, но мир ожидали куда большие испытания. В начале 1942 г. значительная часть евреев Европы были живы, но к концу года почти все они погибли[484].

Убийство евреев началось на востоке и продолжалось в первую очередь там же. Сам этот факт формировал как ход событий «окончательного решения», так и его восприятие современниками. На протяжении лета и осени 1941 г. хватало и очевидцев происходящего среди немцев, и наводнявших Германию потоков фотографических свидетельств. Несмотря на официальную директиву с запретом на фотографирование, зрители массовых казней походя нажимали на спусковые крючки аппаратов, «щелкая» в том числе и друг друга в процессе съемки происходящего. Обычно 35-мм пленку в футлярчиках отсылали для проявки и печати домой, поэтому негативы и готовые карточки видели сотрудники лабораторий, члены семьи и друзья, которые забирали готовые заказы и отправляли их обратно на Восточный фронт. Красноармейцы тысячами обнаруживали снимки с мест убийств рядом с фотографиями невест, жен и детей в карманах немецких военнопленных и мертвецов[485].

Какие выводы из такого резкого распространения интереса к массовым убийствам делали близкие солдат на внутреннем фронте? Получая письма от мужа Конрада, Шарлотта Ярауш не могла постепенно не составить некое представление об ужасе пересыльного лагеря для советских военнопленных в том ноябре. Он мимоходом упоминал массовые казни гражданских лиц, «сверх прочего евреев», в ближайшем лесу как «пожалуй, скорее милость» по сравнению с медленной смертью от голода и холода для них, «лишенных одежды в мороз, кроме рубашек». Участь евреев выделялась даже на фоне нечеловеческих условий лагеря Ярауша. Лишь следующей весной Ганс Альбринг написал другу Ойгену Альтрогге об аккуратно сложенных телах «полтысячи расстрелянных евреев», причем только в одном месте. Подобные известия имели парадоксальные особенности. Чем ближе свидетель находился к событиям, тем более отрывочный взгляд складывался у него на них. Сколь вопиющими и шокирующими ни представлялись бы человеку происходившие на его глазах убийства, они казались чем-то обособленным и эпизодическим, а не частью организованной программы. Хватало, однако, и тех, кто сразу чувствовал себя очевидцем фрагмента глобального процесса. Уже в августе 1941 г. резервист-полицейский Герман Гишен рассматривал акции своего формирования в более широком контексте, когда рассказывал жене в Бремене: «Расстреляли 150 евреев из этого места, мужчин, женщин и детей, всех уничтожили. Евреев тут изводят полностью. Дорогая Г., пожалуйста, не беспокойся об этом, так и должно быть». В следующем феврале Эрнста Гукинга тоже перевели из Франции на Восточный фронт, и он написал Ирен: «Евреям достается несладко, как мы слышали. Их вылавливают, сгоняют и переселяют»[486].

Осенью 1941 г. под влиянием событий и публичных разговоров новости распространялись быстро. В октябре команды смерти двинулись в западном направлении, покидая советские территории, в том числе республики Прибалтики, ради городов и сел Галиции на польско-украинских приграничных землях, которые административно подчинялись управляемому Гансом Франком из Кракова польскому генерал-губернаторству. 12 октября 1941 г. 133-й полицейский батальон казнил 10 000–12 000 от евреев в Станиславе, отводя их группами по пять человек к вырытым на еврейском кладбище канавам; за процессом наблюдали и его фотографировали железнодорожные рабочие, солдаты и другие полицейские. В то же самое время началась депортация евреев собственно из рейха. С 15 октября по 9 ноября первые двадцать пять особых эшелонов перевезли евреев в гетто города Лодзь: 5000 из Вены, 5000 из протектората Богемия и Моравия, 10 000 из «старого» рейха; кроме того, 5000 цыган из Бургенланда. Хотя кризисное положение с транспортом на Восточном фронте в ту зиму сильнейшим образом ограничивало размах депортации, вторая волна из тридцати четырех эшелонов, начиная с 8 ноября и по 6 февраля, имела целью Ригу в Латвии, Каунас в Литве и – на короткое время – Минск в Белоруссии. К концу ноября поразительно точная информация просочилась и циркулировала даже в довольно отдаленном Миндене (в Рурском бассейне на западе Германии), где, как докладывала местная СД, поговаривали следующее:

«Всех евреев вывезли в Россию, до Варшавы они следовали пассажирскими поездами, а оттуда в вагонах для скота, принадлежащих немецкой железной дороге. Как рассказывают, к 15.1.1942 г. фюрер ожидает доклада о том, что внутри границ германского рейха не осталось ни одного еврея. В России евреев, как говорят, определяют на работу на бывших советских заводах, тем временем пожилых и больных расстреливают»[487].


Данные довольно верные, пусть и не во всем точные. Люди обсуждали происходившее открыто, задавая друг другу вопросы о дальнейшей судьбе погрузившихся на поезда еврейских соседей, строя догадки на основании информации о проводившихся «на востоке» акциях по уничтожению. В народе довольно быстро подвели под это логическое обоснование. Люди упорно твердили, словно обо всем известном факте, будто фюрер желает видеть Германию очищенной от евреев к 1 апреля 1942 г. Воображаемые даты нельзя назвать взятыми совсем с потолка: в беседах с должностными лицами в Праге в начале октября Рейнхард Гейдрих, ответственный за депортации как руководитель Главного управления имперской безопасности, довел до сведения функционеров пожелание фюрера выдворить евреев из Германии к концу года. Более важна тут не собственно проницательность публики, а то, как она тотчас уловила, откуда дует ветер: высылка евреев есть результат решения центральных властей, а не какая-то местная инициатива вроде запретов на пользование бассейнами и лавочками в парках[488].

Первой и самой драматичной мерой руководства рейха стал указ от 1 сентября 1941 г., предписывавший всем евреям в возрасте старше 5 лет носить желтую звезду на левой стороне груди верхнего платья. И пусть начало войны сделалось свидетелем целого моря постановлений, направленных на ущемление прав еврейского населения, от сужения периода времени для доступа в магазины и лавки до запрета на владение радиоприемниками, желтая звезда представляла собой наиболее заметную меру в национальном масштабе после погромов ноября 1938 г. Указ вступил в действие на всей территории рейха в один и тот же день – 19 сентября 1941 г. Обязательный характер декрета не оставлял пространства для сомнения, и немцы тут же распознали свидетельство нового витка эскалации, что хорошо видно на примере того, как бюргеры Миндена несколько недель спустя переваривали известия о депортации и первых массовых расстрелах евреев своего города:

«Среди населения много говорят о том, что все немцы в Америке обязаны носить свастику на левой стороне груди, чтобы их опознавали, по образу и подобию идентификации евреев в Германии. Говорят, что немцам в Америке приходится платить высокую цену за то, как обращаются с евреями в Германии»[489].


Слух о том, будто в Соединенных Штатах немцев заставляют носить эмблемы со свастикой в качестве акта возмездия за звезду Давида в Германии, циркулировал еще до начала войны между двумя странами и впоследствии спорадически возникал снова и снова. Один американец, находившийся той осенью во Франкфурте, всякий раз, когда ему случалось выказать отвращение в отношении принуждения евреев к ношению желтой звезды, слышал от немецких знакомых «неизменный ответ в свое оправдание, будто эти меры вовсе не такие уж необычные. Они соответствуют тому, как американские власти поступают в отношении представителей немецкой национальности в Соединенных Штатах, заставляя их нашивать свастику на пальто и плащи». Поскольку немцы говорили о вещах, им неизвестных, задача нацистской пропаганды по формированию мнения о «еврейском» характере американской политики упрощалась, а с этим крепла уверенность в существовании «мирового еврейского заговора»[490].

Голоса немецкого антиамериканизма все громче звучали на протяжении лета 1941 г., по мере того как нацистское руководство убеждалось в продолжении сближения Соединенных Штатов и Британии. 11 марта конгресс США одобрил закон о ленд-лизе – поставках Британии военных материалов, 7 июля американские войска оккупировали Исландию, а в период с 9 по 12 августа Рузвельт и Черчилль провели встречи в заливе Пласентия (Ньюфаундленд) на борту кораблей «Августа» и «Принц Уэльский». Итогом переговоров стала Атлантическая хартия, подтверждавшая как залог мира либеральные принципы сосуществования на основе национального самоопределения и равноправного доступа к международной торговле. Несмотря на отсутствие прямых ссылок на войну, самое появление хартии открыто подтверждало союз США с Британией против стран оси, поэтому нет ничего удивительного в том, что Берлин и Токио именно так и интерпретировали событие, особенно когда 11 сентября Рузвельт отдал приказ ВМФ США наносить удары по любым немецким подводным лодкам в Западной Атлантике. При недвусмысленном отказе от жестких экономических ограничений, наложенных на Германию в 1919 г., сам по себе язык Атлантической хартии нельзя назвать угрожающим. В самом деле самолеты британских ВВС сбросили над Германией тысячи листовок с гарантией того, что Великобритания и Соединенные Штаты «не признают никакой экономической дискриминации в отношении побежденных», и обещанием, что «Германия и другие государства могут вновь достигнуть прочного мира и процветания»[491].

Геббельс обратился к услугам помощника по вопросам радиовещания Вольфганга Диверге, поручив тому развенчать истинные планы, скрывавшиеся за убаюкивающими заверениями англо-американцев. Диверге раскопал мало кому известный, опубликованный за счет автора американский трактат «Германия должна умереть!» и перевел главные отрывки, включавшие зажигательный призыв дать задание 20 000 врачей провести массовую стерилизацию немецкого населения, что на протяжении двух поколений привело бы к «уничтожению германизма и его носителей». Автора перекрестили из Теодора Ньюмана Кофмана в Теодора Натана Кофмана, чтобы имя его недвусмысленно звучало по-еврейски. За фасадом в виде фотографии Черчилля и Рузвельта во время встречи в Ньюфаундленде Кофман из распространителя театральных билетов, объявившего себя председателем основанной им же самим Американской федерации мира, превратился в одного из главных советников американского президента; к тому же Диверге датировал трактат августом 1941 г., связав его таким образом с Атлантической хартией[492].

7 сентября нацистская партия вновь использовала в качестве «лозунга недели» «предсказание» Гитлера от 30 января 1939 г.[493]. Распечатанное на листах плакатного формата, «предсказание» фюрера красовалось за стеклом стендов возле отделений партии повсюду в рейхе. Как в 1939 г., так и теперь, оно, казалось, предупреждало американцев: Германия сделает евреев Европы своего рода заложниками. Почти наверняка именно этот нарастающий конфликт сыграл заметную роль в принятии Гитлером в конце августа решения о маркировании евреев Германии, а также позднее, в середине сентября, подвигнул его распорядиться об их депортации еще до завершения войны против СССР[494].

Убеждая народ в том, будто бы немцев в США заставляют носить на одежде эмблемы со свастикой, нацисты подавали свою политику против евреев в Германии в более пристойном свете, обставив дискриминационную меру как акт возмездия – если они с нами так, так и мы с ними тоже. После нацистских бойкотов еврейских магазинов 1 апреля 1933 г. в США развернулась кампания по запрету экспорта немецких товаров, а погромы ноября 1938 г. привели к враждебным выпадам комментаторов в международных СМИ. Оценивая нарастание враждебности в отношениях с США в 1941 г., жители Миндена опасались такого же эффекта, как в 1938 г., «когда для нас вышло больше вреда за границей, чем пользы у себя дома»[495].

Уже в течение первой фазы военных действий, когда массовые расстрелы евреев ограничивались еще почти только Восточным фронтом, их судьба приобрела глобальное значение в разговорах немцев, чего не наблюдалось в отношении массовых казней советских граждан вообще. По мере того как высокопоставленные властные фигуры в Вашингтоне и Лондоне занимались сколачиванием союзнической коалиции, евреи превращались в персонификацию унифицированного, международного врага, и политическая риторика пользовалась для его определения термином в единственном числе – «еврейство» или просто «еврей». К осени 1941 г. в воображении людей рисовались коварные планы евреев о возмездии Германии, хотя на деле ничего подобного не происходило. Однако через три месяца после указа о ношении желтой звезды Германия очутилась в состоянии войны с Америкой.

Процесс высылки десятков тысяч евреев из рейха требовал участия немалого количества самых разных должностных лиц. Для начала в составлении списков подлежащих депортации гестапо задействовало организации местных еврейских общин, предоставив им право самим выносить решения по конкретным индивидам и возложив ответственность за информирование тех о предстоящей высылке. В отношении получивших распоряжение о «переселении» вводился режим комендантского часа, а по сути дела – домашнего ареста с возможностью покидать место жительства только с позволения полиции. Им надлежало заниматься подготовкой необходимого, обеспечением себя провизией на период поездки – от трех до пяти суток – и пакованием багажа массой до 50 кг. Кроме того, полагалось представить список имущества, подлежавшего проверке финансовыми ведомствами. Всю мебель и домашнюю утварь «переселенцы» оставляли на месте, а ключи передавали ответственному за поддержание порядка в доме или подъезде. Затем наступал первый из двух этапов депортации, когда отъезжающие прибывали на местный сборный пункт, где содержались на протяжении суток и где их багаж, а часто и сами они подвергались обыску на предмет обнаружения запрещенных к вывозу предметов. Впрочем, конфисковывали зачастую и разрешенные. Покрытие расходов по депортации возлагалось на самих евреев, плюс к тому они дополнительно «жертвовали» 25 % стоимости оставляемой собственности Главному управлению имперской безопасности под предлогом помощи беднякам, неспособным заплатить за себя самостоятельно. Фактически подобные правила служили способом для СС отхватить свою долю до поступления имущества в распоряжение Министерства финансов[496].

Непосредственно в день депортации евреев отвозили или отводили походным порядком в колоннах для погрузки в товарные вагоны. 27 ноября 1941 г. двенадцать евреев Форххайма в Верхней Франконии пешком отправились на местную железнодорожную станцию, «провожаемые большим количеством жителей», которые, согласно данным полицейского рапорта, демонстрировали «заинтересованность и глубокое удовлетворение». Во многих городках высылки становились первыми коллективными травлями местных евреев со времен погромов ноября 1938 г. В местах, где бесчинства 1938 г. превратились в народные празднества, где голоса членов гитлерюгенда и Союза немецких девушек присоединялись к хору злопыхателей, депортацию оставшихся евреев сопровождали оскорбления и поношения – старые проверенные и вновь изобретенные: «Только посмотрите, какие морды наели эти жиды!», «Теперь они шагают в гетто!», «Просто свора бесполезных тунеядцев!». В Бад-Нойштадте местные активисты фотографировали собравшихся на рыночной площади престарелых, полуголодных евреев. Увеличенные до размеров плакатов, снимки потом развесили в центре города для увековечения акции. Когда колонна построилась и двинулась в путь, всю дорогу к вокзалу ее сопровождала «большая улюлюкающая толпа школьников, не перестававших шумно веселиться, пока поезд не ушел»[497].

В первых депортациях одних евреев натравливали на других. В ноябре 1941 г. Марианна Штраус с родителями в Эссене ожидали посадки на трамвай, чтобы доехать к сборному пункту на железнодорожном вокзале, когда два сотрудника гестапо неожиданно отпустили их, к полному удивлению остальных высылаемых. 18-летняя Марианна не могла забыть тот «звериный вой», издаваемый толпой депортируемых, когда они уходили. Семейство Штраусов получило «привилегии»: довольно зажиточные люди, они купили себе протекцию местного банкира и сотрудников военной контрразведки. Среди исключенных из списков первой волны высылки оказывались евреи, работавшие в оборонном секторе; евреи с иностранным, обычно западным подданством; жившие в «смешанных» браках; отличившиеся в боях во время Первой мировой войны; а также – в поддержание мифа о «переселении» в трудовые лагеря – старые и больные[498].

Темпы депортации впрямую зависели от приоритетов военных перевозок и от постоянной нехватки угля зимой. Процесс высылки возобновился с новой силой в марте 1942 г., когда еще 45 000–60 000 евреев отправили из Праги, Вены и областей «старого рейха», где существовал риск авианалетов. Многих пожилых евреев и ветеранов войны перевезли в Терезиенштадт, маленький городок XVIII в. к северу от Праги. Выбрали его из-за расположения – в границах рейха и не совсем «на востоке», – что позволяло снизить обеспокоенность немцев и свести на нет усилия заинтересованных нацистских функционеров, то и дело обращавшихся с просьбами в пользу того или другого из своих подопечных евреев. Вовсе не являвшийся «древним гетто» и тем более «конечной станцией», каким его выставляли, Терезиенштадт фактически служил в первую очередь в качестве пересыльного лагеря, куда прибывало почти столько же эшелонов, сколько и убывало. При этом многих переселяли дальше – в гетто Люблинского региона в Польше[499].

21 апреля 1942 г. очередной поезд покинул вокзал Эссена, увозя среди прочих и жениха Марианны Штраус, Эрнста Кромбаха. Марианна попыталась помахать ему рукой со станционной платформы, а Эрнст сумел отправить ей открытку на первой остановке, в Дуисбурге, написав, что видел ее. В следующий раз эшелон остановился на вокзале района Дерендорф в Дюссельдорфе. Там полиция загнала депортируемых в отстойник, где их багаж подвергся сокращению до одного чемодана или рюкзака с самыми необходимыми вещами. Сотрудники гестапо передали все туалетные принадлежности, лекарства и излишки провизии немецкому Красному Кресту; постельное белье, одежда – в том числе 345 платьев и 192 пальто – и зонтики перешли в собственность Национал-социалистической народной благотворительности. Эрнст сумел защитить бо́льшую часть семейных пожитков в ходе конфискации, в конце которой депортируемых официально уведомили, что, в соответствии с 11-м постановлением гражданских законов империи, в момент пересечения немецкой границы вся их собственность автоматически считается принадлежащей рейху. 23 апреля поезд пересек границу и на следующий день приехал в Избицу – в одно из гетто Люблинского региона. Оттуда Эрнст сумел опять написать Марианне с уверениями в своей любви к ней и предупреждением о том, что «условия здесь куда более суровые, чем можно только себе представить; просто не передать словами… Дикий Запад не идет тут ни в какое сравнение».

В конце августа Марианна получила довольно длинное и подробное изложение происходившего в Избице, тайно переправленное в Эссен «арийским» другом, водившим грузовик по контракту с СС. Эрнст поведал о том, что село предварительно очистили от трех тысяч изначально проживавших в нем польских евреев для приема эшелонов из Польши и Словакии, из Ахена, Нюрнберга, Бреслау, Штутгарта, Франкфурта и Терезиенштадта. Он не преминул упомянуть о внутриэтнических различиях между польскими, чехословацкими и немецкими евреями, рассказал о публичных казнях через повешение за нарушение правил. Поначалу Эрнст отказывался от предложенной работы в еврейской полиции «главным образом из-за неприятных обязанностей: евреи против евреев», но потом согласился, вероятно, из-за желания спасти семью от дальнейшей депортации. «Однако, – рассказывал он невесте в Эссене, – я не смог избежать участия в эвакуации польских евреев. Приходится подавлять в себе все человеческие чувства и под присмотром эсэсовцев гнать людей плетьми – босых, с малыми детьми на руках. Случаются сцены, которые я не могу и не хочу описывать, но которые я долго не забуду… Я думаю об этих бесчеловечных переживаниях только во снах».

А между тем три семьи немецких евреев, обосновавшиеся в крохотной мазанке на краю села, начали лучше питаться и заботиться о некоторых других семьях из Эссена[500].

Имущество, оставленное сосланными евреями в Германии, превратилось в востребованные активы. Жители швабской глубинки наряду с населением сверхсовременного Гамбурга искали способы наложить руку на ценные предметы, бойко расходившиеся на публичных аукционах. В период с 1941 по 1945 г. по меньшей мере тридцать тысяч еврейских домохозяйств пошли с молотка в одном только Гамбурге – приблизительно по десять покупателей на каждое. Домохозяйки из рабочего класса в Федделе вели торговлю кофе и ювелирными изделиями и волокли домой с распродаж мебель и ковры. К началу 1943 г. барыши от этой коммерции на счете гестапо в Deutsche Bank достигли 7,2 миллиона рейхсмарок. Когда женщины приобретали меховые шубы с маркировкой, содержавшей имена бывших владелиц, им не составляло труда догадаться о том, кому принадлежало имущество прежде. Пресса публично рекламировала аукционы, не делая секрета о еврейском происхождении предметов торга. А между тем опечатанные квартиры превращались в приятные подарки для награждения местных нацистских функционеров или для размещения пока небольшого количества семей, лишившихся крова в ходе бомбежек[501].

Геббельс убедил Гитлера на введение желтой звезды в надежде публично заклеймить евреев и разжечь огонь антисемитизма у населения так же, как сработали подобные меры в Польше. Многие евреи этого и ожидали. В сентябре 1941 г. Виктор Клемперер более не мог заставить себя выйти на улицы Дрездена даже для похода в магазин, что теперь полностью приняла на себя его «арийская» жена Ева. Некоторых страх доводил до самоубийства. За три недели в течение последнего квартала 1941 г. 87 случаев сведения счетов с жизнью отмечались в Вене и 243 – в Берлине. В действительности на протяжении первых недель Геббельс испытал серьезное разочарование произведенным воздействием закона, особенно в Берлине, где служил гауляйтером, поскольку город не утратил светских и левацких традиций эры до 1933 г.: именно в столице проживали теперь 70 000 из всех 150 000 оставшихся в Германии евреев. Министр пропаганды в беседе с Альбертом Шпеером сетовал на эффект, обратный тому, на который они надеялись: «Люди повсеместно сочувствуют им [евреям]». Загвоздка состояла в том, что, как начал осознавать Геббельс, общество по-прежнему оставалось недостаточно национал-социалистическим во взглядах[502].

В качестве лекарства от этого недуга режим первым делом решил принудить народ к отчуждению. 24 октября 1941 г. вышел указ с запретом на публичное проявление сочувствия по отношению к евреям, за которое немцы теперь рисковали для начала получить три месяца заключения в концентрационном лагере. «Любой, кто продолжает поддерживать личные контакты с ним [евреем], – грозил Геббельс в написанной им для Das Reich статье от 16 ноября, – принимает его сторону и должен рассматриваться как еврей». Проведя такую резкую черту, министр продолжал журить читателя, убеждая отринуть всякий «ложный сентиментализм»[503].

Геббельс не остался единственным вождем нацистов, близко подошедшим к откровенному признанию того, что убийство евреев есть последовательная политика режима. Два дня спустя Альфред Розенберг так прямо и заявил на совещании перед чиновниками своего нового «восточного министерства»: «Это задача, порученная нам судьбой». Сам Гитлер в 1942 г. повторял свое «предсказание» в публичных речах ни много ни мало четыре раза, причем используя недвусмысленное слово Ausrottung (ликвидация). Прочие нацистские вожаки, такие как гауляйтер Мюнхена Адольф Вагнер и глава Германского трудового фронта Роберт Лей, не отставали. Пока в первые месяцы 1942 г. немцы переживали экзистенциальный кризис Восточного фронта, угрозы еврейству эхом разносились пропагандой[504].

Идеологи жесткой линии, подобно главе партийного аппарата Мартину Борману, не сомневались в необходимости внушить германскому народу понимание того, что теперь он намертво увяз в глобальном геноциде, выходом из которого может стать либо победа, либо гибель. Несмотря на потоки антисемитской аргументации, депортация евреев не сделалась главной темой новостей: германские СМИ не публиковали подробностей относительно конечных целей путешествия ссыльных, их судьбы или смысла принимаемых мер. Районные и областные партийные функционеры испрашивали руководящих указаний, как поступать в отношении разговоров о «чрезвычайно жестких мерах» против евреев. Реакция Бормана выразилась в издании директивы, в которой он заранее выражал чиновникам благодарность за продолжение наступления и оправдывал подобные беспощадные и жестокие акции самой «природой текущего момента». Партийным чиновникам дали ясные установки: не надо отмалчиваться, надо воспользоваться «имеющейся ныне возможностью для очищения… вся проблема целиком должна быть решена нынешним поколением»[505].

Волей-неволей приходилось прояснять ситуацию, поскольку на протяжении описываемого периода депортации приобрели уже самый настоящий общеевропейский размах, и от притворства с «переселением» евреев власти отказались. Начиная с 11 мая 1942 г. семнадцать следовавших в Минск эшелонов везли своих пассажиров уже не в гетто. Они останавливались около деревни Малый Тростенец, где депортируемых расстреливали или травили газом в подвижных душегубках. С июня эшелоны из Терезиенштадта, Берлина и Вены имели конечной точкой лагерь смерти Собибор. В то же самое время отмечалось расширение характера депортации: в марте первые поезда покинули Словакию с людьми, отобранными для принудительных работ. В июне словацкие евреи направлялись на умерщвление непосредственно в Собибор, а спустя месяц – в Освенцим. Шесть составов с евреями из Франции уже прибыли в Освенцим в период между мартом и июлем; с 19 июля по 7 августа туда привезли еще 125 000 человек из Бельгии, Нидерландов и Франции. А между тем самые крупные операции подобного характера разворачивались на местном поле: с 22 июля на протяжении двухмесячной «акции» из Варшавы в Треблинку отбыли 300 000 евреев; так уничтожению подверглась самая многочисленная еврейская община Европы. В отдельных областях Украины безостановочно проводились «облавы» силами подвижных отрядов айнзацгрупп, до тех пор пока еврейские деревни и села не опустели совсем. Летом 1942 г. были стерты в прах последние еврейские гетто на советской территории[506].

1,9 миллиона евреев из Советского Союза, не говоря уже о 2,7 миллиона из Польши, – вместе две страны по числу жертв значительно опережали Великую Германию с ее 78 000 человек из протектората Богемия и Моравия, 65 000 из Австрии и 165 000 из «старого» рейха. Не могла сравниться по показателям отправленных на смерть евреев и оккупированная Западная Европа: 76 000 человек из Франции, 102 000 – из Нидерландов, 28 000 – из Бельгии, 1200 – из Люксембурга, 758 – из Норвегии и 116 – из Дании. Однако именно массовые депортации из Западной Европы нагляднее всего показывали общеевропейский характер программы, поскольку тут ее никак не представлялось возможным замаскировать под крайние меры по борьбе с партизанами, как на Восточном фронте. Депортации в лагеря смерти к тому же требовали привлечения самых разных структур власти, что тоже осложняло поддержание режима секретности. Были ли это присутствовавшие при расстрелах солдаты, или обслуживавшие составы с депортируемыми железнодорожники, или местные чиновники, следившие за передачей ключей от бывших владельцев квартир, перед тем как те оставляли их навсегда, – все эти люди словно скрывались за масками персонажей, игравших предписанную роль, но от каждого просачивались вовне маленькие ручейки информации, а затем она сливалась в циркулировавшие повсюду потоки слухов и сплетен[507].

В течение 1942 г. Геббельс избрал новый и куда более тонкий подход к управлению общественным мнением. Вместо простого накачивания истерии антисемитской кампании, развернутой осенью 1941 г., министр пропаганды, напротив, снизил ее размах. Он усиленно трудился над замалчиванием данных по поводу особых мер, принимавшихся в границах рейха, предупредив гауляйтера Вены Бальдура фон Шираха воздержаться от праздничных реляций из-за высылки венских евреев в публичной речи на Европейском конгрессе молодежи, чтобы не дать международной прессе повода «наступить нам на горло». На протяжении тех месяцев, когда депортации и убийства евреев достигли апогея, центральные нацистские газеты, такие как Völkischer Beobachter и Der Angriff, печатали не более одного или двух антисемитских материалов в неделю. В обстоятельных киножурналах о евреях почти не упоминалось, а в коротких документальных роликах перед художественными фильмами о них вообще не говорили ничего. Почему же нацисты так озаботились сокрытием подробностей, когда передовицы ежедневных партийных изданий еще совсем недавно пестрели заголовками вроде «Еврей будет уничтожен»?[508]

Самый очевидный мотив, в чем сам Геббельс признавался Шираху, заключался в опасении использования подобных фактов союзнической пропагандой во вред Германии, что и в самом деле происходило. Но существовала и другая причина. На протяжении 1942 г. апробацию прошли два разных подхода к оказанию влияния на немецкую публику. Первый – прямой педагогический метод убеждения и аргументации, направленный на приведение германского народа в целом в лоно национал-социализма. Таким приемом пользовался Геббельс в вышедшей в ноябре 1941 г. статье «Евреи виновны», и то же повторялось в 1942 г. в речах Гитлера и Геринга, в инструкциях Мартина Бормана партийным функционерам и – вне границ рейха – в официальной периодике Ганса Франка в генерал-губернаторстве, где действительно публиковались подробные данные о ходе выполнения задач по депортации на территории оккупированной немцами Европы.

Помимо прямого воздействия Геббельс прибег ко второму приему – к более тонкой и вдумчивой обработке новостей. Не требуя от читателя принятия и одобрения «истребления» как политической и расовой необходимости, немецкая пресса только намекала на и без того уже известное всем, создавая ощущение неразглашаемого по взаимной договоренности секрета Полишинеля. На протяжении 1942 г. пресса освещала «решение еврейского вопроса» союзниками Германии – румынами, болгарами, хорватами и словаками, рассказывая об отправке евреев на принудительные работы, в гетто, а в случае Словакии не скрывала и фактов депортации. Журналисты строили догадки и версии относительно того, «решен ли полностью» уже «еврейский вопрос» в Словакии, или высказывались по поводу требований заняться теперь таким же образом вплотную «цыганским вопросом» в южных районах Восточной Европы. Такие неполные и зачастую туманные отсылки неизбежно делались в расчете на определенную осведомленность людей благодаря слухам и сплетням. Однако ясных заявлений пресса избегала. Новая тактика Геббельса представляла собой эксперимент по манипуляции настроениями с помощью удобного для всех умолчания, позволявшего в какой-то степени приглушить нравственную тревогу. Вместо прежней открытой пропагандистской кампании на завоевание умов и сердец народа в поддержку действий режима, на что он изначально надеялся, министр будто позволял информации просачиваться и культивировать в массах чувство соучастия[509].

Наилучшим образом, по всей вероятности, получившийся результат описан как «спираль молчания». Термин появился куда позднее, в 1974 г., уже в Западной Германии с легкой руки известной исследовательницы общественного мнения Элизабет Ноэль-Нойман. Хотя она писала о послевоенной демократии, исследовательница при этом оставалась под огромным влиянием собственного опыта, когда в 1941 и 1942 гг., будучи молодой журналисткой, строчила для Das Reich Геббельса статьи о могуществе еврейской прессы в США. Ее теория вполне применима к нацистской диктатуре, поскольку подчеркивает, как общественное мнение подчиняется частным, дополитическим воздействиям. По Ноэль-Нойман, страх изоляции и социальных санкций обычно заставляет молчать индивидов, чувствующих себя оказавшимися в меньшинстве, отчего еще больше снижается потенциальный процент таких личностей; а между тем пресса в репортажах о мнениях «большинства» расширяет и упрочивает его моральные позиции. Доводы Ноэль-Нойман к тому же высвечивают важный момент пересечения между публичной и частной сферами общества, где значительная часть давления в направлении конформизма осуществляется на уровне повседневных контактов – в группах сходно мыслящих индивидов. Через внесение сомнения, замешательства, даже через унижение формирующие мнение связи в семье и на работе подталкивают «отщепенцев» к внешне не выражаемым, молчаливым переменам моральной позиции. Проводя контраст между концепцией «кричащей рекламной кампании», которая добивается публичного конформизма, Ноэль-Нойман притягивает внимание к психологической важности давления на бытовом уровне в развитии у индивида страха изоляции и отчуждения[510].

Случай Карла Дюркефельдена персонифицирует то, как общая нравственная проблема превращается во внутреннее дело семьи, а потом просто хоронится под покровом молчания. 40-летний инженер в машиностроительной фирме города Целле, Дюркефельден попал в разряд «незаменимых» и не подлежал призыву на военную службу. Происходивший из рабочего класса, из семьи с традиционными социал-демократическими взглядами, он в 1920-х гг. прошел вечернюю школу, а затем познал длительные периоды безработицы на протяжении Великой депрессии. Когда же в 1930-х гг. началось перевооружение, Дюркефельден, уже семейный человек, обрел постоянную работу и стабильную почву под ногами. К лету 1942 г. фирма занималась выпуском буровых машин в предвкушении скорого, как тогда казалось, захвата советских нефтяных месторождений. Дюркефельден регулярно настраивался на волну Би-би-си и как-то раз поймал в эфире передачу «Голос Америки», в которой Томас Манн рассказывал об умерщвлении газом четырехсот молодых голландских евреев. Инженер пришел к заключению, что публичные угрозы Гитлера вовсе не пустая болтовня. Его шурин Вальтер Касслер, служивший на Восточном фронте, в письмах оттуда рассказывал, что в Киеве не осталось ни одного еврея. Приехав в отпуск в июне 1942 г., Вальтер поведал Карлу о массовых казнях, свидетелем которых стал лично, а также об отравлении газом французских евреев, о чем знал со слов другого солдата. «Вальтер постоянно повторял, – откровенничал Дюркефельден в дневнике, – “нам надо радоваться, что мы не евреи”». Вальтер попытался как-то объяснить повергнутому в шок Карлу: «Поначалу и я не понимал, но теперь знаю: это вопрос существования или несуществования». Касслер принял для себя бесконечно повторяемое Гитлером заклинание о том, будто перед нацией стоит апокалиптический выбор: «Быть или не быть». Карл не соглашался и настаивал: «Но это убийство», и Вальтер отвечал как по писаному, повторяя за СМИ: «Теперь уж все точно зашло так далеко, что они сделают с нами то же, что мы делали с ними, если мы проиграем войну». Карл Дюркефельден осознал необходимость оставить все так, как есть. Обострение спора с шурином сулило раскол в семье. В худшем случае история могла закончиться доносом в гестапо, но более вероятно привела бы к сильному ухудшению отношений и остракизму.

Чеканное мнение СМИ победило, но не потому, что Карл уверовал в его справедливость, просто ему пришлось оставить последнее слово за Вальтером. Многоступенчатый подход нацистов, сначала уничтоживших старое трудовое движение путем террора, а потом попытавшихся реформировать рабочий класс, соблазнив его посулами потребительского изобилия, гарантиями занятости, национальной гордостью и этнической избранностью, оставил следы каждого из шагов, прежде чем сама война изменила взгляд на «своих» и «чужих» в дискуссиях за кухонным столом. Социал-демократические ценности Карла Дюркефельдена устарели, его гуманистические взгляды вызывали неловкое смущение: он сделался частью шпыняемого со всех сторон меньшинства, заткнуть рот которому заставили не гестапо или партийные агитаторы, а давление внутри собственной семьи, вынуждавшее его к приспособлению[511].

Такая версия спирали молчания работала на личном поле, поскольку СМИ избегали разворачивать широкую или вообще открытую дискуссию о происходящем. В то же время они не скупились на демагогические оправдания уничтожению евреев и намеренно позволяли капля по капле сочиться полунамекам, позволявшим населению связывать абстрактные угрозы Геббельса и Гитлера с циркулировавшими среди людей конкретными сведениями о подробностях массовых казней. Создалось ощущение «знания без знания», которое как будто не требовало от публики выражения поддержки, одобрения или вообще чувства моральной ответственности. Такая схема демонстрировала способность функционировать очень долго – до тех пор, пока не будет пробита искусственная граница того, что дозволено сказать. Из всех институтов в стране самые прочные позиции для этого имелись у католической церкви. В сентябре 1941 г., через месяц после громогласного осуждения убийств пациентов психиатрических лечебниц с кафедры церкви Святого Ламберта в Мюнстере, епископ Гален получил анонимку с восхвалением его смелости. В письме шла речь и о происходившем с немецкими евреями, которым, даже крайне патриотично настроенным, как сам автор, приходится носить желтую звезду. «Лишь безумное желание, сумасшедшая надежда, что где-то за нас встанет радетель, побудили меня направить вам это письмо. Да благословит вас Господь!» Данные об ответе отсутствуют. О гонениях на евреев Гален – ни открыто, ни в частном кругу – не проронил ни слова. Вместо этого он продолжал читать проповеди, в которых рисовал немецких католиков истинными патриотами, защищавшими отечество от большевистской угрозы[512].

Никак нельзя сказать, будто Гален и прочие епископы пребывали в неведении. В Берлине Маргарета Зоммер возглавляла работу бюро по оказанию помощи единоверцам при епископе Прейзинге, где собирала и передавала дальше информацию о судьбе католиков еврейской национальности после их ссылки на прибалтийские территории. Среди прочего она черпала данные у Ганса Глобке, высокопоставленного чиновника Министерства внутренних дел. Поставленный в курс дела Зоммер, епископ Оснабрюка Бернинг 5 февраля 1942 г. пришел к заключению: «Совершенно очевидно, существует план по полному истреблению евреев». На тот момент прошли всего две недели после проведения Гейдрихом совершенно секретной Ванзейской конференции, где он уведомил управленцев высшего звена о предстоящем уничтожении 11 миллионов европейских евреев. Однако епископам Бернингу и Прейзингу понадобилось еще целых полтора года для составления петиции против «депортации неарийцев в пренебрежение всеми правами человека». В августе 1943 г. участники конференции епископов в Фульде не поддержали обращение. В любом случае к тому времени большинство евреев уже погибли. Самая влиятельная фигура в немецком католицизме, кардинал Бертрам фактически отказался получать в дальнейшем отчеты от Маргареты Зоммер, подчеркнув свое желание иметь на них в качестве гарантии подлинности вторую подпись – Прейзинга. Подобная процедура, как отлично понимал кардинал, давала гестапо возможность привлечь к ответственности обоих подписавшихся. Так что если представить себе, будто Бертрам не знал о происходившем с евреями, то исключительно из нежелания это знать[513].

Одно из самых больших «что было бы, если?..», которое не устают обсуждать историки, состоит в том, смогли ли бы Отцы Церкви за счет общих усилий прекратить убийство евреев, по образу и подобию того, как открытый протест католических епископов вызвал остановку уничтожения пациентов психиатрических лечебниц в августе 1941 г. Почему же Святые Отцы не вмешались в случае евреев? Это предмет широкого обсуждения историческими кругами и повод для морального осуждения. Однако сравнение хромает. Епископы не возвысили голос против истребления взрослых умственно больных с его возобновлением в августе 1942 г., хотя и отлично знали об этом. На сей раз католические прелаты предпочли не выносить вопрос на публику. Более всего волновало епископов в течение конфронтации 1941 г. давление нацистов на церковные институты, а к осени обе стороны «отвели войска» с линии противостояния. К тому времени когда в августе 1942 г. высокопоставленные священнослужители собрались на конференцию в Фульде, информатор из клерикальных кругов сообщил гестапо: «В церкви царит всеобщее удовлетворение от успехов в прошедшем году», в особенности касательно снижения напряженности в отношениях с государством и из-за прекращения захвата церковной собственности.

Евреи вовсе не стали единственными, по поводу судьбы которых немецкие католические епископы дружно набрали в рот воды. Они создали для себя зловещий прецедент, когда не протестовали против массовых расстрелов в Польше в 1939 г. А ведь в число жертв тогда входили не только учителя, офицеры, девочки-скауты и евреи, но и польские католические священники. Пусть нацистские идеологи косились на церковь как на участницу международного заговора, немецкое духовенство осознавало свою национальную принадлежность. После отступления вермахта от Москвы католическая церковь Германии не сомневалась в серьезности военного положения. Вместо состязания с нацистами за духовное руководство нацией священничество занялось выковыванием непростого и противоречивыго, но все-таки альянса с партией с целью сплотить всех немцев перед лицом самой насущной задачи обеспечения национальной обороны[514].

Брошенные на произвол судьбы, католики потянулись кто куда в разных направлениях. Когда в июле 1942 г. последние партии пожилых евреев явились на рыночную площадь в Лемго в районе Липпе (в нынешней области Северный Рейн – Вестфалия), их «арийские» соседи испытывали дискомфорт. В соответствии с данными местной СД, люди заспорили, так ли уж необходимо депортировать стариков в лагерь, если они все равно обречены на «вымирание». Публика разделилась на верующих – некоторые даже говорили об опасности всем народом накликать на себя «божественную кару» – и правильно мыслящих национал-социалистов, которые на этот раз, похоже, очутились в меньшинстве. Как приходилось признавать СД, даже многие «соотечественники, которые прежде пользовались любой подходящей и неподходящей возможностью высказать национал-социалистические убеждения», теперь следовали гуманистической точке зрения – по всей вероятности потому, что последняя депортация касалась объектов жалости, а не страха. Однако случай в Лемго нетипичен. В ближайшем Мюнстере, где епископом служил как раз Гален, последняя депортация прошла без сучка и задоринки, а пожилые евреи покорно согласились оплатить услуги сотрудников СД, взявшихся нести их багаж. В Кёльне как светские лица, так и духовенство требовали изменить литургию католического венчания: они считали формулу, согласно которой невесте полагалось «жить так же долго и быть такой же верной, как Сарра»[515], совершенным «абсурдом» в сложившейся ситуации[516].

Коль скоро ни одно официальное учреждение в оккупированной Европе не возвысило голос против депортации и убийства евреев, дискуссии по данному вопросу в Германии ограничивались в основном узкими рамками, установленными СМИ. Какое-то время в Германии в ходе Второй мировой войны спираль молчания работала исправно. Особенно примечательно тут то, что, если бы Геббельс продолжал прежнюю политику чтения проповедей, ему едва ли удалось бы достигнуть таких результатов. Как обнаружили управленцы СМИ режима, лишь намекая на хорошо известное большинству читателей, формировать нужное общественное мнение можно куда эффективнее, чем с помощью прямой пропаганды. Более того, методика Геббельса позволяла избежать опасности выставить напоказ нравственный разлом между беспощадным расовым прагматизмом национал-социализма и пронизывающей немецкое общество христианской этикой, отвращавшей его от откровенного убийства. Успех в достижении баланса в значительной степени зависел от молчания церкви – института, стоявшего на втором месте после самого нацистского режима по способности оказывать широчайшее влияние на умы в Германии и в оккупированной Европе.

И все же оставался источник непрерывного поступления информации, пресечь который нацисты оказывались не в силах. С июня по декабрь 1942 г., когда геноцид достиг пика, Би-би-си то и дело вела передачи о высылке и убийствах евреев. 17 декабря 1942 г. Энтони Иден, британский министр иностранных дел, обратился к палате общин и, говоря о процессах очистки польских гетто и депортации евреев по всему континенту, использовал оборот «в условиях чудовищного ужаса и жестокости». Вовсе не замеченный в любви к евреям, Иден очень аккуратно подбирал слова, заявив, что германское правительство «реализует часто повторяемое намерение Гитлера истребить еврейский народ в Европе». Он зачитал заявление об осуждении «этой звериной политики хладнокровного уничтожения» двенадцатью союзническими правительствами: Бельгии, Чехословакии, Греции, Люксембурга, Нидерландов, Норвегии, Польши, Соединенных Штатов, Соединенного Королевства, СССР, Югославии и Французского комитета национального освобождения – и подчеркнул их «клятвенную решимость добиться того, чтобы ответственные за эти преступления не избежали возмездия». Когда Иден закончил, депутаты поднялись и застыли в минуте молчания. В ту неделю немецкая служба Би-би-си неоднократно транслировала передачи об убийстве евреев[517].

Всего за три дня до заявления Идена Геббельс ожидал реакции союзников с некоторой долей беззаботности, обращаясь к собранию правительственных чиновников в следующих выражениях: «Мы не можем давать ответы на эти дела… Мы не в состоянии вступать в полемику относительно этого; по меньшей мере не в мировых СМИ». Просматривая выступления в прессе нейтральных стран, а также и внутреннего фронта, Геббельс призывал к ответной кампании – немецкая пресса должна сделать упор на зверства союзников в Индии, Иране и в других местах по всему миру. Отклик получился, однако, довольно слабый. У СМИ не хватало нового материала, а немецкая аудитория не слишком демонстрировала склонность к переживанию относительно происходящего за пределами Европы, где-то там, в колониальном мире. Но нельзя сказать, будто германская пропаганда совсем провалилась. Ее утверждения о том, что союзники ведут войну только в защиту евреев, задела чувствительные струны в Британии. Когда доктор Сирил Гарбетт, архиепископ Йорка, разошелся до того, что в новогоднем послании призвал к крестовому походу во спасение евреев, это прозвучало так, будто утверждения нацистов имеют под собой почву. Даже в Британии правительство не хотело обвинений в том, что оно в долгу у евреев, поэтому освещение темы убийства евреев пошло на убыль. Отныне все связанные с геноцидом передачи с союзнической стороны всегда разбавлялись рассказами о немецких зверствах в отношении других народов, чтобы никто не мог сказать, будто дело союзников ограничивается какими-то отдельными группами, а не человечеством в целом. Карл Дюркефельден не был единственным в Германии, кто в те годы слушал Би-би-си, однако немногие его соотечественники изъявляли готовность сверять свой моральный компас с передачами вражеского радио[518].

К концу 1942 г. по всей Европе хватало источников для получения информации об убийстве евреев. Существовали сотни тысяч, а то и миллионы свидетелей расстрелов на оккупированных советских территориях, включая республики Прибалтики, и в восточных областях Польши. Не остались в тайне даже названия лагерей смерти в оккупированной Польше – Хелмно, Белжец, Собибор и Треблинка, равно как и нового лагеря в Верхней Силезии – Освенцим. Однако данные о происходившем в таких местах носили по-прежнему отрывочный характер.

В Померании, в оккупированной Польше и в Советском Союзе по дорогам во множестве разъезжали подвижные душегубки с выведенными в фургоны выхлопными трубами. В Померании ими пользовались уже в 1939–1940 гг. для уничтожения пациентов психиатрических лечебниц. С января 1942 г. эта техника пошла в ход в Хелмно для убийства евреев из Лодзи. В данном случае власти позаботились о сохранении секретности. Здание старого замка окружили высоким деревянным забором и выставили часовых, а военная полиция перекрывала дороги в лесу, где хоронили тела замученных в душегубках. Группы задействованных при погребении уничтожались следом. Мало кто имел доступ к капитальным газовым камерам в Белжеце, Собиборе и Треблинке. Одним из немногих, кто оставил об этом записи, стал эсэсовский офицер и специалист в области дезинфекции Курт Герштайн, побывавший в Белжеце 20 августа 1942 г. Там он оказался свидетелем прибытия и отправки в душегубки партии евреев из Львова. Дизель никак не заводился, и евреям пришлось пробыть запертыми в газовых камерах два с половиной часа, пока техники ремонтировали двигатель. Само отравление заняло еще тридцать две минуты. Задача Герштайна состояла в инструктаже по дезинфекции одежды, и он приехал в Белжец вместе с работавшим по совместительству в СС консультантом профессором гигиены Марбургского университета, доктором Вильгельмом Пфанненштилем. Профессор пришел в извращенный восторг от происходящего и точно приклеился глазом к глазку для наблюдения, пока тот не закрыла дымка. На следующий день оба эксперта отправились с визитом в более крупный комбинат уничтожения в Треблинке, где Пфанненштиль после обеда произнес речь, поблагодарив принимающую сторону «за величайшую работу», которую та выполняет[519].

Герштайн вернулся в Берлин ночным поездом. В купе его попутчиком оказался шведский атташе посольства в Берлине Гёран фон Оттер. Не находивший себе места после увиденного, Герштайн осмелился довериться Оттеру и попросил его рассказать обо всем за границей. Он не побоялся открыть свое имя и, как человек истово верующий, назвал в качестве гаранта, могущего охарактеризовать его, либерального протестантского епископа Берлина Отто Дибелиуса. Очутившись в столице рейха, Герштайн тотчас информировал как самого Дибелиуса, так и его католического коллегу, епископа Конрада фон Прейзинга. Попробовал поставить в известность даже папского нунция и швейцарского легата. Но все напрасно. Рапорт шведского атташе правительство его страны немедленно спрятало подальше под сукно, а епископы набрали в рот воды[520].

Даже отец Герштайна, бывший судья на пенсии, не пожелал слушать сына. Разговор не сложился, и младший Герштайн попробовал поднять вопрос в письме. 5 марта 1944 г. он написал отцу:

«Я не знаю, что происходит у тебя внутри и даже не претендую на малейшее право знать. Но, если человек потратил профессиональную жизнь на служение закону, что же должно было случиться с ним на протяжении этих последних лет? Меня глубоко потрясла одна вещь, сказанная или, точнее, написанная тобой мне… Ты сказал: “Трудные времена требуют жестких методов!” – Нет же! Никакая подобная максима не подходит для оправдания того, что произошло и происходит».


Словно поменявшись ролями в пьесе поколений, сын уговаривал отца выбрать правильную нравственную позицию, предупреждая, что ему самому тоже «придется встать и держать ответ за эпоху, в которой ты живешь и в которой творится то, что происходит. Между нами не осталось бы понимания… будь невозможно или непозволительно для меня просить тебя не допускать недооценки этой ответственности, этой обязанности – твоей обязанности – отвечать за себя».

Отец оставался непоколебимым, и в отчаянной надежде достучаться до него сын вновь взялся за перо: «Если ты посмотришь вокруг, ты увидишь ту трещину, которая расколола многие семьи и развела когда-то очень близких друзей». Как и в случае Карла Дюркефельдена, попытка Курта Герштайна высказать свою нравственную позицию наткнулась на барьер, поставленный его же семьей. Нет сомнения, таких как он находилось немало[521].

Свидетелями процессов уничтожения становились только особо доверенные лица. По мере того как известия расползались по прилегавшим к лагерям смерти районам, критически важные подробности операций обрастали разными вымыслами. Через десять дней после визита Пфанненштиля и Герштайна в Белжец унтер-офицер Вильгельм Корнидес оказался на платформе станции вблизи Равы-Русской в Галиции в ожидании поезда, когда прибыл эшелон из тридцати пяти забитых евреями теплушек. Как поведал ему один полицейский, то были, скорее всего, последние евреи из Львова: «Все это продолжается безостановочно уже пять недель». В купе поезда соседями Корнидеса оказались сотрудник железнодорожной полиции с женой, пообещавшие попутчику показать лагерь, где уничтожают евреев. Когда состав проезжал через высокий сосновый лес, Корнидес через какое-то время почувствовал сладковатый запах. «Мы проехали еще метров двести, – отмечал в дневнике Корнидес, – и сладковатый душок перешел в сильный запах горелого. “Это из крематория”, – пояснил полицейский»[522].

Рава-Русская располагалась всего в 18 километрах от Белжеца, и большинство следовавших через Польшу поездов так или иначе останавливались на станции. Когда французские и бельгийские военнопленные, посланные туда на работы летом, поинтересовались у охранявших их немолодых немецких резервистов относительно пункта конечного назначения забитых евреями составов, то получили короткий и исчерпывающий ответ: «На небеса». Двое бельгийских военнопленных сумели сбежать и добраться до Швеции весной 1943 г., где имели беседу с британским агентом, после чего тот составил рапорт следующего содержания:

«Наиболее сильное впечатление на них произвело истребление евреев. Оба стали свидетелями зверств. Один из бельгийцев видел полные евреев вагоны, ехавшие в лес. Спустя несколько часов они возвращались оттуда уже пустыми. Тела еврейских детей и женщин бросали во рвах и вдоль железных дорог. Сами немцы, как они (бельгийцы) показывают, хвастались, что соорудили газовые камеры, где систематически убивают и сжигают евреев»[523].


Французы, разбиравшие памятники на еврейских кладбищах в Восточной Галиции вблизи Тернополя для использования камней при строительстве дорог, возвращались в Германию со своими историями. Один рассказал пользовавшемуся его доверием немецкому профсоюзному активисту об эшелонах с евреями, следовавших обратно пустыми; два других, как уже было сказано, дали показания британскому агенту. Подробностей убийств эти люди не знали, а потому показали следующее: «Как говорят, их [евреев] в массовом порядке убивают электротоком». Ничего необычного в таких заявлениях нет. Тогда как доставка обреченных, раздевание, погребение или сжигание трупов происходили открыто и все это могли наблюдать свидетели за пределами лагеря, само уничтожение они не видели. Жигмунт Клуковский, неплохо осведомленный директор госпиталя в ближайшем городе Щебжешин, слышал, будто в Белжеце по меньшей мере с 8 апреля 1942 г. наряду с «отравляющими газами» использовалось «электричество»[524].

Небылицы о применении тока распространялись повсюду и достигли варшавского гетто. На «арийской» стороне города немецкий капитан гарнизона Вильм Хозенфельд писал домой 23 июля, на второй день после начала депортации из Варшавы, извещая жену о том, что «гетто с полумиллионом евреев подлежит опустошению» по приказу Гиммлера: «В истории этому нет параллелей. По всей вероятности, пещерные люди пожирали друг друга, но вот так запросто вырезать целый народ – мужчин, женщин, детей – в XX столетии… И это мы, те, кто ведет крестовый поход против большевизма, покрываем себя такой кровью, что хочется провалиться под землю от стыда». Чем больше нового узнавал Хозенфельд, тем хуже себя чувствовал. 25 июля он услышал о том, будто евреев отправляют в лагерь близ Люблина, где жгут живьем в электрических камерах, чтобы не заниматься массовыми расстрелами и погребением[525].

Подобная осведомленность не означала, что все обязательно всё знали, однако правдивые в общей сути сведения неумолимо распространялись из районов вокруг лагерей, передавались дальше местными немецкими телефонистами и железнодорожниками; пьянчугами в кабаках, чесавшими языки за кружкой с пьяными эсэсовцами, которым просто хотелось выпустить пар; или немецкими инженерами, работавшими на заводах И. Г. Фарбен рядом с еврейскими узниками из Освенцима. Ходили всевозможные слухи, в частности о целых газовых туннелях и о поездах с депортированными, где евреев травили через систему отопления. Данные такого рода собирались, например, одним автором дневника в Гессене с ноября 1941 г., другим – во Франкфурте с июня 1942 г. и заносились в блокноты хроникером-любителем из Вены ближе к концу 1942 г. В Берлине Рут Андреас-Фридрих трижды упоминает о том же в своих записках[526].

Как и в случае уничтожения пациентов психиатрических лечебниц в 1940 и 1941 гг., утечка активнее шла через тех, у кого имелись каналы доступа к осведомленным лицам в правящей иерархии. Бывший посол в Риме и антифашист консервативного толка Ульрих фон Хассель одним из первых услышал об айнзацгруппах в Советском Союзе, а затем и о газовых камерах от знакомых на самом верху в военных кругах и в контрразведке – от Ганса фон Донаньи, Георга Томаса и Йоханнеса Попица. Даже главе СД в оккупированной Франции Вернеру Бесту стало известно об «облавах» айнзацгрупп не по официальным каналам, а от возвратившихся с востока коллег. В среде людей не столь влиятельных информация живее распространялась через связи в антифашистской сети. 31 августа 1943 г. 15-летняя дочь берлинских социал-демократов поверяла переживания дневнику: «Мама говорила мне недавно, что большинство евреев уничтожили в лагерях, но я не поверила»[527].

В январе 1942 г. могильщик Яков Грояновский сбежал из Хелмно и добрался до варшавского гетто, где поведал ужасную правду Эммануэлю Рингельблуму, отвечавшему за тайные еврейские архивы, и молодому вождю сионистов Ицхаку Цукерману. По меньшей мере два письма с теми же тревожными данными достигли Лодзи, но до широких масс они не дошли. Для жителей тамошнего гетто главным врагом в начале 1942 г. сделался голод, послуживший дымовой завесой, скрывавшей подлинную природу депортации 55 000 человек[528].

Немцы знали об убийствах евреев и без всяких басен о лагерях смерти. К тому моменту когда 19 декабря 1942 г. венскому адвокату Людвигу Хайдну рассказали о газе, подаваемом в вагоны эшелонов с депортируемыми через систему обогрева, он уже обладал данными о массовых расстрелах, причем из первых и вторых рук. В конце июня Хайдн настроился на волну Би-би-си и услышал одну из первых передач об истреблении евреев. Однако он констатировал суровый факт: «Касательно массовых убийств евреев радио только подтверждает то, что нам тут и так уже известно»[529].

В то же самое время даже ответственные за уничтожение лица не имели четкого представления относительно истинных результатов развернутой ими деятельности. Не доверяя горам бумаг внутренней отчетности Главного управления имперской безопасности, рейхсфюрер СС Генрих Гиммлер поручил эксперту в области статистики Рихарду Коргерру выяснить и доложить об истинном положении дел; в начале апреля 1943 г. сокращенная – и слегка перегруженная эвфемизмами – версия отчета отправилась на самый верх, к Гитлеру. По подсчетам Коргерра, к концу 1942 г. в лагерях смерти подверглись уничтожению 1,2 миллиона евреев плюс еще 633 300 человек на оккупированных территориях Советского Союза. В свете других свидетельств здесь налицо значительная недооценка даже на том этапе. Речь идет о секретном документе, предназначенном для сведения нацистских вождей, и все же данные в нем совпадали с утверждениями союзников. Геббельс говорил об этом на закрытом брифинге для прессы 14 декабря 1942 г.

Остальные могли лишь гадать относительно истинного размаха репрессий. Например, по мнению Ульриха фон Хасселя, в мае 1943 г. в результате отравления газом погибли 100 000 евреев. Основываясь на похвальбе одного эсэсовца, будто в Освенциме еженедельно уничтожались 2000 человек, Рут Андреас-Фридрих подсчитала, что только в одном лагере убивали 100 000 евреев в год. К тому времени когда в июле 1944 г. девяносто шесть евреев с маленького греческого островка Кос на пароме перевезли на континент и отправили в Освенцим, редко у кого остались сомнения: цель операции – найти и уничтожить всех евреев в Европе[530].

Хотя знание распространялось, оно не приводило к автоматическому поднятию вопроса о моральной ответственности, для чего понадобился бы хороший глоток кислорода широкого обсуждения. С осени 1941 г. утверждавший, будто «соотечественники» активно поддерживают клеймение евреев звездой и их депортацию, Геббельс скоро заметил, что, перенося тему в публичное поле, СМИ создают пространство для дискуссий и несогласия. Главный пропагандист отреагировал снижением накала антисемитской кампании в целом. Точно так же он некогда устранился от конфронтации с немцами по поводу «акций эвтаназии» и остановил все резкие попытки выступать в подобном ключе, избрав вместо этого подход «тонкого рекламирования», скажем, через популяризацию целесообразности помощи в добровольном уходе из жизни смертельно больной пациентки из фильма «Я обвиняю». Принципиальное различие состояло в том, что картина Либенайнера задумывалась как средство подхлестнуть общенациональную дискуссию с целью примирения общественного мнения с целенаправленной зачисткой психиатрических лечебниц в Германии. В описываемом же случае пропагандистская тактика подачи «еврейского вопроса» намеренно звучала негромко: посредством намеков и слухов умы народа обрабатывались ради их успокоения исподволь. На этот раз, особенно благодаря молчанию церкви, у населения не складывалось четкое, основанное на моральном факторе мнение за или против «окончательного решения».

До известной степени подход Геббельса себя оправдывал. Как клеймение евреев, так и их депортации сделались вещами необратимыми, символическими актами, и они меняли отношение публики пусть медленно, но фундаментально. Осенью 1941 г. отмечалось полным-полно случаев, когда немцы поднимались с мест в трамваях и поездах, предлагая сесть пожилым евреям. Год спустя подобные поступки стали куда более редкими и к тому же чреватыми скандалами. В октябре 1942 г. молодая немка встала в трамвае в Штутгарте, чтобы уступить место пожилой еврейке с распухшей ногой, чем вызвала гнев прочих пассажиров. «Вон! – зазвучал злобный хор. – Где твое достоинство?!» Водитель остановил трамвай и велел обеим женщинам выйти. В Мюнстере журналист Паульхайнц Ванцен связывал ужесточение отношения к евреям с кризисом, охватившим Восточный фронт зимой 1941/42 г.[531].

Существовал и еще один аспект, способствовавший молчанию публики: людям становилось все труднее озвучивать моральное беспокойство даже перед самими собой. Учитель из Золингена Август Тёппервин впервые услышал о массовых расстрелах евреев в Польше в декабре 1939 г., снова отметив подобный факт в мае 1940 г. В мае 1942 г. его отправили в помощь начальству лагеря военнопленных в Белоруссии, и не прошло полутора месяцев, как он снова заговорил о массовых казнях: «В нашем селе расстреляли 300 евреев. Обоего пола, всех возрастных групп. Людям велели снимать верхнюю одежду (совершенно ясно, чтобы раздать ее оставшимся жителям села) и убивали из пистолетов. Братские могилы на местном еврейском кладбище». Позднее Тёппервина перевели на Украину, где он опять упоминал о местах массовых убийств, и все же привыкшему к анализу событий преподавателю потребовались еще почти полтора года, прежде чем он окончательно уяснил для себя значение всей этой информации. Только в ноябре 1943 г. он написал в дневнике, что немцы стремятся уничтожить не тех евреев, что сражаются против них, а весь народ как таковой. Толчком к подобному крику души послужил разговор с одним солдатом, от которого Тёппервин «услышал отвратительные, но, по-видимому, верные подробности о том, как уничтожали евреев (от детей до стариков) в Литве». Похоже, Август Тёппервин нуждался в стимуле – пусть и в виде личной беседы, – чтобы связать воедино и без того известные ему вещи. Но он не пошел дальше по цепочке мыслей; по всей видимости, протестант и автор дневников, многие записи которого из раза в раз отражают метафизическое значение войны, не мог вынести выводов, следовавших из признания очевидных фактов[532].

Для немецких граждан, не принадлежавших к еврейской нации, и большинства европейцев, живших под немецкой оккупацией, депортация и убийство евреев не являлись чем-то тайным или особенно значимым. Для евреев, очутившихся в ловушке в оккупированной Европе, – зарегистрированных и помеченных особыми знаками на западе, помещенных в гетто на востоке, – центральным фактором выступала их собственная роль жертв. В праздник Судного дня 1942 г., когда Виктор Клемперер и его жена прощались с последними двадцатью шестью «стариками», сидевшими в ожидании депортации в здании еврейской общины Дрездена, говорили они, вне всякого сомнения, о наиболее значимом для них всех в тот час моменте: «Настроения всего еврейства без исключения здесь одни и те же: ужасный конец неизбежен. Они [нацисты] погибнут, но, по всей вероятности, скорее всего, у них хватит времени перед этим уничтожить нас». Это ощущение надвигающегося рока – обреченности общей и личной – оставалось базовым при реакции Клемперера на любые новости до окончания войны[533].

Ключевая асимметрия между еврейским и немецким взглядами на вещи заключается в следующем: для евреев их неизбежное уничтожение формировало способ понимания ими всех прочих аспектов войны; для немцев война оформляла их понимание и реакцию на убийство евреев. Не знания о событиях разделяли их, но точка зрения на них, обусловленная огромным несходством их сил и способности сопереживать[534].

Поскольку германские СМИ лишь намекали людям на хорошо известное, слухи принимали все более причудливую окраску. В ноябре 1942 г. Гиммлера очень неприятно поразили всерьез высказанные в прессе утверждения рабби Стивена Вайза из Америки о том, будто тела евреев перерабатываются в удобрения и мыло. Глава СС тотчас отдал распоряжение шефу гестапо разобраться в вопросе и доложить с полной уверенностью, что трупы не утилизируются никак иначе, а только сжигаются или закапываются. К тому времени слух, дошедший до Вайза через его информатора в швейцарском раввинате, уже жил отдельной жизнью. Другие по-своему расшифровывали выдавленную на кусках мыла аббревиатуру RIF, трансформируя ее в RJF и прозрачно намекая на то, что вполне невинное Reichsstelle für industrielle Fette (Государственное управление по снабжению промышленным жиром) означает на деле Rein judisches Fett («чистый еврейский жир»)[535].

Подобные слухи, возможно, уходили корнями во времена Первой мировой, когда британская пропаганда утверждала, будто на немецких «фабриках трупов» перерабатывают погибших в боях солдат в глицерин и прочие продукты. Как и слухи о массовых убийствах электричеством в специальных лагерях, откуда поезда возвращаются пустыми, ложные и действительные подробности сливались воедино, способствуя ширившемуся ощущению проведения не имевшей прежде аналогов операции промышленного размаха. Похоронный юмор в особенности способствовал процессам усвоения и привыкания к ненормальности происходящего без полного принятия его как собственно факта. За счет легкомысленных ремарок люди старались переместить очевидное из реальности в область абсурда, если уж не притупить глубокое чувство внутреннего беспокойства.

На протяжении 1942 и 1943 гг. те немногие оставшиеся в рейхе евреи пребывали в еще большей изоляции, чем когда-либо прежде. Сегрегация на работе от «арийских» коллег, запрет на походы в магазины в удобное для всех время и вынужденное переселение в «еврейские» дома гарантировали, что евреи и неевреи почти совсем утратили точки для пересечения. Обратившаяся в католичество Эрна Беккер Коген оказалась вынужденной покинуть церковный хор из-за нежелания остальных его участников петь вместе с ней. Даже причащение превратилось в проблему, так как другие прихожане отказывались опускаться на колени рядом с евреями да и некоторые из священников избегали контактов. С введением желтой звезды кардинал Бертрам в письме кардиналу Фаульгаберу заявил, что у церкви есть куда более насущные вопросы, чем принявшие христианство евреи; словом, решения отдавались на откуп отдельным епархиям[536].

У протестантов только небольшие отделения Исповедующей церкви подтвердили право прихожан еврейской национальности посещать службы вместе с другими христианами, и Теофил Вурм, епископ Вюртемберга, направил несколько частных писем в адрес нацистского руководства в защиту 1100 евреев-христиан в своем диоцезе. В ноябре 1941 г. Геббельс читал одно из его посланий с предостережением, что меры против «неарийцев» играют на руку «Рузвельту и его сообщникам»; по всей вероятности, не забыв о слабых, но озвученных протестах Вурма против медицинских убийств, Геббельс усмотрел в епископе протестантский вариант Галена и подытожил: «Его письмо отправляется в корзину для бумаг». Другие личные обращения Вурма имели не больше успеха. В конечном счете шеф Имперской канцелярии Ламмерс от руки написал епископу записку, в которой велел «оставаться в установленных для вашей профессии границах и воздерживаться от заявлений по общим политическим вопросам». Вурм отступил. Нельзя не упомянуть еще двух протестантских епископов – Майзера в Баварии и Мараренса в Ганновере, державшихся особняком от неприкрыто нацистского и конформистского немецкого христианства. Однако ни один из них не последовал примеру Вурма. Даже если они и чурались маниакального расового антисемитизма нацистов, все три упомянутых выше епископа, как большинство протестантских пасторов вообще, оставались глубоко консервативными националистами и фактически поборниками антисемитизма, но несколько иного толка. Они по-прежнему связывали евреев с «безбожной» Веймарской республикой и считали меры нацистов по сокращению их влияния и «ариизацию» собственности вполне законными. Исповедующая церковь вообще не выступала против депортаций[537].

Если взять противоположный край протестантского спектра, члены Христианской церкви Германии наперегонки бросились клясться, что «разорвали все возможные узы общности с евреями-христианами» и деятельно поддерживали гонения на евреев. 17 декабря 1941 г. лидеры Христианской церкви Германии из Мекленбурга, Шлезвиг-Гольштейна, Любека, Саксонии, Гессен-Нассау и Тюрингии потребовали «изгнать евреев с немецкой земли» и вновь подтвердили, что «христиане еврейской национальности не имеют права принадлежать к церкви». Франц Тюгель, епископ Гамбурга, вступил в партию в 1931 г. и превратился в ведущего оратора на областных собраниях. И хотя к 1935 г. он начал дистанцироваться от Христианской церкви Германии, в качестве реакции на высылку евреев в ноябре Тюгель напомнил читателям:

«Я призывал уже во времена инфляции к тому, чтобы быстро положить конец безжалостной эксплуатации миллионов бережливых и тяжело работающих немцев; нужно закрыть банки и повесить еврейских биржевых спекулянтов… Я не несу ответственности за протестантов еврейской расы, ибо крещеные только в редких случаях члены нашей общины. И если им сегодня лежит путь в гетто, пусть они станут там миссионерами».


За два дня до Рождества 1941 г. протестантская церковная канцелярия направила провинциальным приходам письма с открытым призывом к «высшим властям принять пристойные меры для отделения крещеных неарийцев от духовной жизни немецких прихожан»[538]. В берлинском Николасзее в день Рождества 1941 г. Йохен Клеппер не обнаружил «среди присутствовавших на службе ни одного еврея со звездой». Благодаря «арийскому» мужу его жена Иоганна освобождалась от ношения звезды, но послабление не распространялось на ее дочь Ренату, которая не осмелилась пойти в церковь вместе с матерью и отчимом. На протяжении службы Йохена и Иоганну поглощало «беспокойство, что нам не позволят принять причастие». Двумя месяцами ранее Клепперу пришлось вернуться в Берлин – его внезапно выгнали из вермахта из-за брака с еврейкой. В сентябре 1939 г. он пребывал в убеждении, что Германия ведет справедливую войну ради национальной самозащиты, но боялся за судьбу Иоганны и Ренаты. Не сомневавшийся в предстоящем ужесточении гонений против евреев из-за войны, он терзался виной, что отговорил их от эмиграции в Англию, пока была возможность. С началом депортации наступил момент для воплощения в жизнь его худших страхов[539].

В отчаянии Клеппер попытался ухватиться за оставшиеся связи среди политической верхушки и в марте 1942 г. отправил последние экземпляры отредактированной коллекции писем прусского «солдатского короля» Фридриха Вильгельма I министру внутренних дел Вильгельму Фрику как очень уместный подарок на день рождения, а заодно и в качестве напоминания об обещании Фрика помочь Ренате обойти общий запрет на выезд евреев в эмиграцию, введенный в октябре 1941 г. Прошло несколько месяцев, прежде чем Клеппер сумел выбить для Ренаты визу в нейтральную Швецию. В конечном итоге 5 декабря 1942 г. Клеппер получил ее и тотчас связался с британской миссией в Стокгольме в расчете на помощь квакеров Ренате в воссоединении с сестрой Бригиттой в Англии. К тому же он обратился к Фрику за необходимой выездной визой. Министр внутренних дел согласился принять его, от обещания не отрекся и продемонстрировал готовность посодействовать. Прямо в присутствии Клеппера он запустил в действие механизм для получения разрешения от Главного управления имперской безопасности. Окрыленный и встревоженный одновременно, Клеппер спросил хозяина кабинета, не поможет ли он уехать и жене. Явно возбужденный Фрик принялся измерять пол шагами, объясняя посетителю, что даже он более не властен защитить какого-то отдельного еврея. «Такие вещи по самой своей природе нельзя удержать в тайне. Дойдет до ушей фюрера, и будет большой шум». Фрик попробовал успокоить Клеппера, напомнив, что пока его жена под защитой брака с арийцем, но не стал скрывать: «Предпринимаются попытки введения принудительных разводов, после чего следует немедленная депортация еврейского партнера»[540].

Фрик мог только пообещать использовать все свое влияние в СД. В результате на следующий день Клеппера удостоил аудиенции шеф еврейского отдела Адольф Эйхманн. Предупредив о необходимости держать язык за зубами, Эйхманн сказал следующее: «Я не говорю окончательно “да”. Но думаю, что получится». Когда же Клеппер снова завел речь о жене, Эйхманн ответил категорически: «Совместную эмиграцию не разрешат». Клеппера пригласили прийти вновь завтра во второй половине дня для окончательного ответа по делу Ренаты. На этой встрече с Эйхманном 10 декабря Клеппер узнал, что визу Ренате завернули. Йохен, Иоганна и Рената решились найти собственный выход: «Сегодня вечером мы уйдем навсегда». Они поставили на кухне картину с изображением воздевающего руку в благословении Христа, закрыли дверь, открутили конфорки плиты, легли на пол так, чтобы видеть картину и друг друга, и стали ждать, когда снотворное и газ сделают свое дело[541].

Режим отказался от принудительного расторжения браков между евреями и христианами, что в итоге сохранило жить Виктору Клемпереру. Однако признаки грядущих мер давали о себе знать. В марте 1943 г. в Берлине задержали 1800 мужчин еврейской национальности, женатых на «арийках». На протяжении следующей недели женщины толпились около здания на Розенштрассе, где те содержались, и скандировали: «Верните нам мужей!» – до тех пор, пока гестапо их не выпустило[542].

В Берлине некоторые попрятались – менее 10 % из 70 000 евреев, остававшихся в столице к началу депортаций. Уцелевшие после большой волны «переселения» рассчитывали выкрутиться за счет привилегий и прав на льготы. Надежда рухнула 27 февраля 1943 г., когда задержали 8000 евреев, работавших на оборонных предприятиях города. Оставалось только попробовать залечь на дно. Ирма Зимон, предупрежденная за день до начала «заводской акции», не пошла на Siemens, а осталась дома с мужем и 19-тилетним сыном Фрицем. Муж Ирмы, ветеринар, заготовил склянки с синильной кислотой, чтобы покончить с собой. Ирма вышла на улицу с чемоданом и зашагала по Лертерштрассе в надежде на спасение. Невероятно, но она нашла его благодаря симпатизировавшим коммунистам братьям Коссманн, сапожнику и кузнецу средних лет. Они спрятали трех евреев. Паре пришлось разделиться – муж обрел убежище у сапожника, а сама Ирма с Фрицем – у кузнеца. Поскольку Фриц по возрасту подлежал призыву в армию, он поначалу прикинулся не годным к службе. Когда маскировка себя изжила, парень «вернулся в свою часть» – затаился в темном и холодном сарае Коссманна, где тот кормил его и выносил фекалии и мочу, не привлекая ничьего внимания. Фриц провел там два года. Ирма носила черную вдовью вуаль, а в качестве информационного прикрытия использовала историю о романтических отношениях с Августом Коссманном – сказку, которая на протяжении 1943 г. сделалась былью. Как ни удивительно, но братья Коссманн умудрились успешно прятать семейство Зимонов до окончания войны, делясь скудными пайками, а Августу приходилось подрабатывать у местных крестьян, чтобы иметь возможность с помощью продуктовых подношений усыплять подозрительность смотрящего по дому[543].

1400 сумевших спрятаться берлинских евреев постоянно нуждались в помощи. Часто им содействовали те, кто уже обращался к услугам тайной сети и поднаторел в искусстве ускользания от всевидящего ока гестапо. Выросший в Берлине сын австрийцев – отца-еврея и принявшей иудаизм матери, – Герхард Бек в первый раз избежал высылки благодаря протестам на Розенштрассе. Очутившись на свободе, Герхард помог прятаться другим через подпольщиков-сионистов и благодаря своеобразной организации, сколоченной его «арийскими» друзьями из числа лиц нетрадиционной ориентации. Стремясь избежать социальной дискриминации, гомофобии и полицейского преследования, гомосексуалы, подпадавшие под 175-ю статью германского уголовного кодекса, поднаторели в искусстве сокрытия сексуальной жизни от властей. Первой провалилась еврейская сеть Герхарда, выданная в начале 1945 г. гестапо стукачом-евреем[544].

Марианна Штраус в Эссене ушла в бега, когда в октябре 1943 г. выслали остальных членов семьи. Спасенной усилиями небольшого круга социалистов из сообщества Бунд, ей приходилось перемещаться с квартиры на квартиру, мотаясь по всей Германии сначала между Брауншвейгом и Гёттингеном, а потом между Вупперталем, Мюльхаймом, Эссеном, Буршайдом и Ремшайдом. На протяжении следующих двух лет она предприняла от тридцати до пятидесяти поездок, каждая из которых служила до той или иной степени тестом на ее способность уцелеть. Не имея никаких документов, кроме почтового удостоверения, она должна была находиться в постоянной готовности к любой проверке. Когда полиция приходила проверять паспорта, Марианна спокойно вставала и, не привлекая внимания, тихонько продвигалась дальше в надежде успеть выйти на следующей станции, прежде чем придется предъявлять документы. Каждому из принимавших ее приходилось придумывать историю о приезде родственницы из другого города или объяснять, почему она не работает, тем, что она молодая мать – для этого брали напрокат дитя у какого-нибудь из местных членов Бунда. При наличии столь многих контактов даже преданные друг другу активисты постоянно ходили по лезвию ножа – их действия сами по себе способствовали накапливанию своего рода суммы обстоятельств для будущего провала. Как бы то ни было, от обнаружения гестапо их до известной степени спасал социалистический утопизм, не выглядевший со стороны политическим. Члены Бунда купили несколько домов с целью попробовать жить обществом – коммуной, а многие к тому же занимались современными танцами. И те и другие устремления проистекали из движения по «реформированию жизни», популярного в 1920-х гг., поэтому в тайной полиции попросту не усматривали за таким фасадом политическое сообщество. Убежденные социалисты и антифашисты, члены Бунда видели в Марианне свою – скорее немку, чем еврейку. Как социал-революционеры они ждали поражения Германии – такая политическая позиция ставила их особняком по отношению ко всем прочим, кто отваживался спасать евреев[545].

В числе самых разных людей, помогавших евреям скрываться, в конечном счете оказался и Вильм Хозенфельд. Очутившись в Польше в сентябре 1939 г., он испытал шок от жестокого обращения с местными со стороны новых немецких господ и решил следовать велению совести. На первых порах он содействовал польским католикам. С началом ликвидации варшавского гетто летом 1942 г. Хозенфельд услышал о том, будто евреев истребляют электричеством. В первых числах сентября он уточнил информацию: как выяснялось, лагерь назывался «Триплинка», а евреев в нем травили газом, после чего хоронили в общих могилах. Поначалу Хозенфельд не поверил, что немцы способны творить такое, но по мере накопления очевидных данных сомнений не осталось, и он испытывал все больший стыд. Он взялся перечитывать мистика XV века Фому Кемпийского, спрашивая себя, а не для того ли Бог позволил человечеству впасть в заблуждения, чтобы вернуть его на праведный путь своей проповедью «Возлюби ближнего своего»[546].

25 сентября 1942 г., через четыре дня после отправки последнего эшелона из гетто в Треблинку, Хозенфельд присутствовал на обеде, где среди прочих находился штурмбаннфюрер СС доктор Герхард Штрабенов и его одетая с иголочки любовница; как почти не сомневался Хозенфельд, ее костюм и украшения происходили из награбленного в гетто. Расслабившись во время пирушки, Штрабенов похвалялся властью, выставляя себя «господином гетто». «Он говорит о евреях, – отмечал в дневнике Хозенфельд, – будто о муравьях и тому подобных насекомых. А о “переселении”, то есть о массовом убийстве, как об уничтожении клопов, когда проводят дезинфекцию дома». Хозенфельд поражался, как можно есть за «богато накрытым столом, тем временем как вокруг такая жуткая нищета и люди умирают с голоду. Как можно молчать? Почему никто не протестует?». Основная деятельность Хозенфельда в период большой депортации из Варшавы сосредоточивалась на спортивных мероприятиях школы, которой он занимался по поручению вермахта. Он организовал недельные соревнования с участием 1200 атлетов, собравшие многотысячную аудиторию, что послужило на пользу поднятию боевого духа военнослужащих, после чего Хозенфельд воспользовался честно заслуженной неделей отпуска и провел ее с женой в Берлине[547].

В отличие от немногих тайных социалистов, Хозенфельд не заботился о каких-то предупредительных мерах по обеспечению собственной безопасности, не скрывая владевших им настроений от коллег-офицеров. Несмотря на неприятие массовых убийств и все возраставшую склонность уравнивать нацистов, в партии которых состоял с 1935 г., с большевиками, он совершенно не рассматривал себя ни в качестве заговорщика против диктаторского режима, ни как предателя дела немцев. Скорее он решил для себя: «Национал-социалистическая идея… терпима только потому, что в настоящий момент является меньшим из двух зол. Большее – поражение в войне». Снимая груз с души в нескольких письмах к сыну Гельмуту, служившему тогда на Восточном фронте, Хозенфельд говорил ему, что способность к приспособлению у немецких солдат, продемонстрированная повсюду, от Северной Африки до арктических широт, «наполняет любого гордостью от принадлежности к этой нации. Можно не соглашаться с тем или этим, – добавлял он, несомненно имея в виду акции против евреев, – но внутренние связи с существом своего народа заставляют человека не замечать недостатки»[548].

Прошло еще восемь месяцев, прежде чем Вильм Хозенфельд сделал следующий шаг и приютил двух евреев в спортивной школе вермахта, находившейся под его началом. А тем временем немцы подавили восстание в гетто, и все оставшиеся в городе евреи находились в подполье. Один из них, Леон Варм-Варшиньский, выбрался из теплушки состава, отправлявшегося в Треблинку, и Хозенфельд с готовностью принял его как польского рабочего. Для учителя католического колледжа Вильма Хозенфельда – ветерана Первой мировой, бывшего одно время штурмовиком, – помощь двум евреям в сокрытии их личностей в Варшаве являлась естественной реакцией – деянием, продиктованным совестью. Однако это не стало вызовом его патриотизму, а уж тем более не заставило Хозенфельда желать поражения Германии, что одно лишь и могло стать гарантией выживания того же Варм-Варшиньского[549].

Немногие чувствовали в себе готовность пойти так же далеко, как Хозенфельд. Для Урсулы фон Кардорфф, молодой журналистки из Deutsche Allgemeine Zeitung, помощь евреям началась с личной встречи. В вечерних сумерках ноября 1942 г. кто-то нажал кнопку дверного звонка, она открыла и в тусклом свете подъезда увидела на одежде у обоих незваных гостей желтую звезду. По их словам, они приехали из Бреслау с картиной ее отца, известного художника-академиста, которую теперь хотели бы продать автору. «Мы дали им какой-то еды, и они немного оттаяли, – вспоминала в дневнике Кардорфф. – Не поддается описанию то, через что проходят эти люди. Они хотят затаиться, прежде чем их поймают, живут точно разбомбленные беженцы из Рейнской области». Отец выкупил у них свою картину, но, как считала молодая журналистка, гостям требовалась не только «материальная помощь, но и поддержка». Разок оказать содействие, поддержать – это одно дело, но готовности сделать большее Кардорффы не испытывали[550].

Как журналист Урсула занималась в газете культурным обозрением. Готовя рождественские посылки воевавшим в тот момент на Кавказе брату и жениху, она решила сделать им сюрприз – вложить в блоки сигарет свои снимки рядом с открытками. Сколько бы ни хотела она помочь евреям выжить, она не желала Германии проигрыша в войне. В новогоднем приложении к газете, посвященном культуре, Урсула смонтировала страницу из фотографий с разных мест сражений от СССР с его снегами до Северной Африки, прокомментировав визуальными материалами тему «Немецкий солдат на боевом посту». Говоря об уходящем годе, она отметила в дневнике, что по сравнению с бомбежками и карточной системой, когда дело доходит до «истребления евреев, в подавляющем большинстве массы [населения] индифферентны или даже одобряют его»[551].

Постепенно депортации и широкомасштабное уничтожение сделались достоянием прошлого. К лету 1943 г. особые отряды эксгумировали и предали сожжению трупы умерщвленных газом в Треблинке, Собиборе и Белжеце, и на протяжении нескольких следующих месяцев эти три лагеря подверглись ликвидации. Даже выкапывание и сжигание тел людей, расстрелянных в Галиции и на Украине, не осталось тайной для населения на внутреннем фронте. Муниципальные работники в рейхе занялись устранением потерявших смысл вывесок и объявлений, запрещавших евреям вход в публичные библиотеки, плавательные бассейны и парки[552].

9

Выкачивание ресурсов Европы

Альянс стран оси вышел из зимнего кризиса 1941–1942 гг. преображенным, добавив себе в качестве действующего союзника Японию и приобретя официального врага в лице Соединенных Штатов. Дисбаланс в экономических ресурсах составлял 4:1 против гитлеровского рейха. Германия не могла надеяться на удачное завершение войны на истощение: этот непреложный урок она выучила во время Первой мировой. Пока три группы армий на Восточном фронте прилагали все силы для сдерживания наступательного порыва Красной армии, политическое руководство Третьего рейха проникалось осознанием тщетности самых действенных усилий в обороне – они не дадут выхода из стратегического тупика. Самое большее, на Восточном фронте удастся достичь равновесия, но баланс рано или поздно неминуемо начнет сдвигаться, причем не в пользу рейха[553].

Единственным поводом для стратегического оптимизма в Германии на заре 1942 г. служил дальневосточный союзник. Через день после налета на Тихоокеанский флот США в Пёрл-Харборе японцы развернули наступление на Гонконг. Островная колония британцев капитулировала в день Рождества 1941 г., и к тому времени японские армии успешно продвигались повсюду в Юго-Восточной Азии, завершив череду успехов 15 февраля 1942 г. взятием Сингапура[554]. Немецкое руководство осознало, что в свете такого расклада сил Соединенные Штаты и Британия окажутся не в состоянии начать вторжение в Западную Европу по крайней мере до осени, а то и вовсе до 1943 г. Пусть в долгосрочной перспективе включение в игру Японии и Соединенных Штатов сулило больше риска, в краткосрочной оно дало возможность Германии выиграть жизненно важное в момент острого кризиса время. С точки зрения Гитлера, Соединенные Штаты опосредованно включились в войну еще в сентябре, когда Рузвельт поручил ВМФ США охрану от немецких подводных лодок караванов судов с военными материалами, поставляемыми по условиям ленд-лиза в Британию. В ноябре американский президент распространил действие ленд-лиза и на Советский Союз. Нападение японцев на Пёрл-Харбор давало огромный выигрыш Германии, поскольку отныне Тихий океан обещал поглотить львиную долю американских ресурсов, отвлекая их от Европы[555].

Не вполне ясно, почему Гитлер счел необходимым сам объявить войну Соединенным Штатам 11 декабря. 75 % американцев по-прежнему не желали вступления страны в европейский конфликт. Гитлер явно облегчил Рузвельту решение внутриполитических задач страны. Япония не сделала подобных заявлений о переходе к враждебным действиям против Советского Союза, хотя, поступи она так в декабре 1941 г., Сталин мог бы и не решиться перебросить дивизии из Сибири в западном направлении для обороны Москвы[556]. Гитлер признавался Геббельсу, что испытал огромное удовлетворение от возможности принятия важнейшего решения взять инициативу на себя, чего британцы и французы его лишили, объявив 3 сентября 1939 г. войну Германии. Странное эмоциональное откровение, особенно если учесть тот факт, насколько хорошо вписывалось объявление французскими и британскими лидерами войны рейху в заявления нацистского руководства о чисто оборонительном характере его действий. Официальный вызов Америке представлял собой ненужный акт – провокацию, ветром развеивавшую все прежние предосторожности. Нельзя назвать совпадением то, что, перестав лишь грозить крутыми мерами против евреев в Европе с целью сдержать «поджигателей войны» в Америке, Гитлер именно тогда санкционировал первые депортации немецких евреев. Никакой деэскалации, никаких переговоров и договоров. И снова Соединенные Штаты, Британия и Россия (СССР) выстраивались единым фронтом против Германии, точь-в-точь как в 1917 г.[557]. Если суть политической карьеры Гитлера заключалась в том, чтобы переиграть Первую мировую и попробовать на сей раз выйти победителем, тогда он получил «свою мировую войну».

Немецкое руководство отчаянно нуждалось в пересмотре военной стратегии. Кажущаяся непобедимость и невероятные успехи войск рейха, количественно и качественно уступавших противнику в летних кампаниях 1940 и 1941 гг., опирались на стратегическую внезапность. Воссоздать такие же условия теперь практически не представлялось возможным. К началу 1942 г. в немецкой военной разведке и в Генеральном штабе сухопутных войск осознали, насколько серьезно недооценили советскую военно-промышленную мощь, а также поняли, что для второй кампании на востоке потребуется тотальная мобилизация всех экономических и военных ресурсов на уровне, обычно ассоциирующемся с понятием «война на истощение». Изменить подход предстояло и военно-морскому флоту, переключившись на Восточном фронте в фазу сдерживания ради развертывания во взаимодействии с Японией глобальной кампании в небе и на воде, бросив вызов господству британцев и американцев в Средиземноморье, Красном море, Индийском и Атлантическом океанах. В то время как Гитлер сосредоточился на стратегических моментах, другие члены высшего немецкого руководства занимались делами приземленными: поиском рабочих рук, продовольствия, угля, стали – всего потребного для материализации нового наступления[558].

В результате завоевания высокоразвитых промышленных стран Западной Европы Германия получила серьезные возможности вырваться из предвоенной нужды и превратиться в военно-промышленную сверхдержаву. За исключением Соединенных Штатов, все противники в войне располагали ограниченными ресурсами. Если говорить о положении дел у немецкой стороны, необходимых запасов остро не хватало, а производственный потенциал перераспределялся в соответствии с тем, где судьба хватала Германию за горло. Высококвалифицированные рабочие тасовались между армией и тылом: большую часть задействованного в операции «Барбаросса» оружия изготовили солдаты, демобилизованные после победы в 1940 г., но их же вновь пришлось призвать под знамена через год. Предполагалось, что к концу 1941 г. они опять вернутся к станкам создавать матчасть для кампании против Британии в 1942 г. Вместо этого люди безнадежно проигрывали бои обморожению на Восточном фронте. Серьезно нарастить военное производство в тылу представлялось возможным только за счет притока рабочих рук из какого-то другого источника[559].

Примерно так же выглядела картина с материальными ресурсами. В ходе летних кампаний 1940 и 1941 гг. для снабжения неудержимо рвавшихся вперед танковых колонн пришлось потратить все запасы бензина – бросить резервы на чашу весов решительной победы. Блокада британского ВМФ вызывала в Европе хроническую нехватку таких жизненно важных военных материалов, как нефть и резина, а заодно и острый недостаток продовольствия. Немцы умели производить синтетический каучук, даже искусственное горючее, но замена стоила дорого, а серьезная зависимость от поставок нефти с румынских месторождений сохранялась: техника вермахта, его танки, бронетранспортеры, грузовики и самолеты – всем требовался бензин и всем его не хватало. Только завоевание Кавказа с его нефтяными месторождениями могло изменить положение, поэтому в 1942 г. он вновь сделался ключевой целью Германии[560].

Главным источником энергии во время войны в Европе оставался уголь. Самодостаточная в этом плане в обычных условиях, Германия с самого начала испытывала дефицит железнодорожного подвижного состава, поэтому доставка угля потребителю вызывала сложности. Как и в первую зиму войны, зимой и весной 1942 г. не хватало паровозов и вагонов для транспортировки военных грузов; даже депортацию евреев приходилось откладывать. Общий дефицит угля и стали – основы производства, в том числе вооружений, – только усиливался тем, что промышленные компании занимались накапливанием запасов впрок с целью минимизации риска остановки выпуска продукции. Такой рациональный подход на местах обострял проблему в целом. В то же время добыча угля на французских и бельгийских шахтах падала, что сдерживало рост производства. Главная причина состояла в голоде. 9–10 мая 1941 г., символически отмечая первую годовщину оккупации, бастовали бельгийские шахтеры и сталевары. Опасаясь роста влияния коммунистической партии, бельгийские работодатели предпочли договориться с профсоюзами, согласились повысить зарплату на 8 % и не пожелали предоставить немецким военным властям списки бастующих[561]. Однако страх перед голодом продолжал господствовать на французских и бельгийских угледобывающих предприятиях, поэтому французские заводские социальные комитеты и советы на бельгийских заводах и фабриках тратили большую часть усилий на создание и поддержание рабочих столовых и раздачу пайков, вследствие чего получили прозвище «картофельных комитетов»[562].

Во всех оккупированных западноевропейских странах немецкая военная и гражданская администрация выясняли отношения между собой и соревновались с местными управлениями гестапо и СД, не говоря уже о противодействии центральным структурам рейха с их всеобъемлющей юрисдикцией: тому же Герингу с его «Четырехлетним планом», Министерству вооружений Альберта Шпеера, ведомству Фрица Заукеля по набору иностранных рабочих и Министерству сельского хозяйства, номинально возглавляемому старым нацистским идеологом Вальтером Дарре, но фактически во все большей степени его статс-секретарем Гербертом Бакке. Более того, попытка создания общеевропейской экономики в 1942 г. вызвала конфликты из-за разницы во взглядах на ее устройство. Что лучше: затягивать трудовые ресурсы и капитал в Германию или строить новые заводы в оккупированной Европе, например во французских портовых городах на берегу Атлантики или в ранее принадлежавших Польше районах Верхней Силезии? Но над всем этим тенью нависала главная проблема – вопрос продовольствия[563].

Политика распределения провизии никогда рационально не подчинялась экономическим или военным задачам. Власти могли бы дать себе труд накормить французских и бельгийских шахтеров, а те увеличили бы добычу угля. Вместо того автоматически получали зеленую улицу немцы, чьи рационы сделались основополагающим и нерушимым расовым правом во время войны. Продовольствие оставалось прерогативой Министерства сельского хозяйства, и Герберт Бакке буквально молился на расово-националистские приоритеты режима. В ходе операции «Барбаросса» ради прокорма германских армий, по его подсчетам, предстояло уморить голодом 20–30 миллионов «славян». В начале 1942 г. немецкие управленцы с удивлением обнаружили, что смертность среди советских гражданских лиц в минувшие осень и зиму оказалась ниже ожидаемой. Результатом чрезмерно оптимистичной уверенности в краткости войны стало падение запасов съестного на внутреннем фронте до угрожающе низких отметок. Бакке тут же засучил рукава, приступая к начертанию второго «плана голода» для востока. Он установил новые нормы выдачи продовольствия по оккупированной Европе, сократив их на западе и на востоке[564].

6 августа 1942 г. Герман Геринг председательствовал на собрании высокопоставленных чиновников с оккупированных территорий, призванных заниматься реализацией реквизиционных замыслов Бакке. Взяв ответственность на себя, Геринг с беспощадной ясностью заявил: «Тут передо мной лежат рапорты по тому, что вам предстоит делать… и в этой связи мне все равно, если вы скажете, что ваши люди умрут с голоду. Пусть будет так, если ни один немец не упадет от голода. Если бы вы присутствовали здесь, когда гауляйтер говорил тут [вчера], вы бы поняли мой безграничный гнев из-за того факта, что мы завоевали огромные территории за счет отваги наших солдат, а теперь наш народ принужден жить почти по скудным нормам Первой мировой войны… Меня в оккупированных районах интересуют только люди, которые заняты выпуском военной и продовольственной продукции. Они должны получать достаточно для того, чтобы продолжать работать»[565].

Ради красного словца Геринг напомнил должностным лицам, обеспокоенным социальными последствиями вынужденного голода среди большинства населения в контролируемых ими районах, что высвободить какую-то часть продовольствия на местах позволит уничтожение евреев. К 1942–1943 гг. Германия получала от оккупированной Европы свыше 20 % необходимого ей зерна, 25 % жиров и около 30 % мяса. Общий объем поступлений зерна, мяса и жиров из Франции и с оккупированных советских территорий на протяжении того же временного отрезка более чем удвоился – с 3,5 до 8,78 миллиона тонн. В Киевской области Украины самый мощный разгул реквизиций на протяжении всего периода оккупации отмечался летом 1942 г., причем до уборки урожая: 38 470 тонн зерна собрали в июне, 26 570 тонн – в следующем месяце и лишь 7960 тонн – в начале августа. Представитель по вопросам продовольствия и сельского хозяйства в рейхскомиссариате Украина вернулся после инспекционной поездки по области в полной уверенности, что у крестьян зерна не осталось даже для посевной. Проведенная операция очень напоминала военную реквизицию: подразделения в основном из Украинской вспомогательной полиции обшаривали дома, мельницы, рынки, сады и амбары в поисках спрятанных запасов. Значительная часть французских и украинских снабженческих грузов поступала напрямую в распоряжение вермахта; генерал-губернаторство, в которое входили центральные и восточные области Польши и Западная Украина, давало рейху половину ввозимых в него ржи и картофеля и две трети овса[566].

Приблизительно в то же время драматичным образом возросли масштабы набора трудовых ресурсов. 21 марта 1942 г. Гитлер назначил своего старого партийного товарища Фрица Заукеля, гауляйтера Тюрингии, уполномоченным по делам трудовой мобилизации. В течение полутора лет с 1942 г. и до июня 1943 г. помощники Заукеля обеспечивали рейху еженедельно 34 000 иностранных рабочих, добавив 2,8 миллиона к уже находившимся в Германии 3,5 миллиона. Число росло до тех пор, пока летом 1944 г. количество иностранных рабочих не достигло 8 миллионов. Насильственный угон людей с оккупированной Западной Европы приводил к душераздирающим сценам и стихийным бунтам. Когда эшелоны с французскими рабочими отбывали в Германию, толпы, наплевав на запреты национальной символики во время войны, распевали «Марсельезу». В Бельгии профсоюзы и активисты движения Католической рабочей молодежи помогали прятаться уклонистам, не желавшим возвращаться в Германию после отпуска. Число таких невозвращенцев во Франции, Бельгии и в Нидерландах достигло почти трети общего количества. Многие из них оказались вынужденными менять место жительства и подыскивать себе какую-нибудь работу, зачастую у крестьян-фермеров где-то поблизости, что с учетом положения таких людей превращало их в идеальных «пахарей». Когда господство немцев переживало расцвет, мало кто отваживался идти в своем неповиновении дальше и вступать в маленькие отряды Сопротивления[567].

Но в любом случае подавляющее большинство подневольных рабочих происходили из Восточной Европы. Особенно гребли трудоспособных в польском генерал-губернаторстве и на Украине. В соответствии с данными Заукеля, в период между апрелем и ноябрем 1942 г. 1 375 567 гражданских лиц подверглись отправке в рейх на работы с оккупированных советских территорий, еще 291 756 человек из польского генерал-губернаторства и 38 369 – из Вартеланда, в сравнении с 357 940 человек из Нидерландов, Бельгии и всей Северной Франции. Перед лицом угрозы смерти в случае невыполнения немецких квот сельские старосты на востоке предпочитали сгребать чужаков и отщепенцев. В населенных украинцами селах и деревнях Западной Волыни объектом приложения сил сделались в основном представители единственного уцелевшего там этнического меньшинства – поляки. Вынужденная одновременно биться за урожаи и обеспечивать живой силой промышленность Германии, местная верхушка выбирала тех, без кого легче обойтись в сельском хозяйстве, отсылая на работы непомерно большое количество считавшихся трудоспособными по возрасту подростков. В 1942 г. свыше половины угнанных в Германию приходилось на девочек и молодых женщин в возрасте от 12 до 22 лет[568].

Немецких колониальных хозяев подобная стратегия быстро заводила в тупик. Рейх не мог на протяжении длительного периода выкачивать из восточных территорий одновременно рабов и продукты, поскольку население там голодало и массово умирало. Происходящее имело параллели с развернутой Сталиным насильственной коллективизацией и первой пятилеткой в СССР, приведшими к катастрофическому голоду на Украине на заре 1930-х гг.: советских управленцев не очень волновали жизни украинских крестьян, как и падение сельскохозяйственного производства, главное – выполнение селом плановых поставок. Однако даже Сталин убедился в неработоспособности такой политики, в необходимости вкладывать средства в сельское хозяйство и особенно в его механизацию хотя бы для частичного восполнения потерь. Несмотря на значительные споры между различными структурами, так или иначе связанными с решением вопросов, немцы ничего подобного не предприняли[569].

Немецкий «восток» обрекался на спираль экономического упадка, темпы которого ускоряла ничем не сдерживаемая беспощадность колониального правления. Осенью 1942 г. запросы немцев по новому урожаю оказались невыполнимыми. Почтовые цензоры и СД отмечали воздействие политики на сельское население. «Пришло время урожая, а хлеба так и нет, – писала украинка родственникам, угнанным на работы в Германию. – Парни собирают корешки, а мы смалываем их на ручных мельницах, чтобы испечь хоть какой-то хлеб. Вот этим пока и живем, а что дальше будет, не знаем». Почти в каждом доме гнали самогон, и потребление алкоголя возрастало кратно. По меньшей мере после перегонки зерно хотя бы уже не могли отнять. «Пьют по поводу, – писала волынская газета, – и без всякого повода. Раньше был один шинок на село, а теперь один на три хаты»[570].

Села в относительно бедных сельскохозяйственных районах, как в том же Полесье, выполнить спущенные им планы не смогли, поэтому там началась новая страшная война против гражданского населения. 2 сентября 1942 г. немецкая и украинская полиция вошла в белорусское село Каменка к востоку от Бреста, полностью вырезала население и спалила все дома в качестве устрашения жителям области – вот так будет со всеми, кто не выполнит квот и подпадет под подозрение в пособничестве партизанам. Ровно через три недели настал черед украинского села Кортелесы на Волыни, что вблизи поселка Ратно. Окружной комиссар Ковеля объявил крестьянам, что распорядился сжечь их живьем в хатах как укрывателей партизан, однако заменяет наказание расстрелом. Никто из 2900 убитых по его приказу фактически не был подозреваемым в причастности к партизанам – их смерть служила лишь средством устрашения. По мере распространения стратегии тотального террора на восточные и южные области Европы число сожженных сел и деревень на протяжении следующих двух лет выросло в геометрической прогрессии. Довольно скоро значительные части Белоруссии, Греции, востока Польши, Сербии и позднее Италии буквально охватили немецкие акции «против партизан» – массовые коллективные расправы. В Западной Европе подобные вещи были, как правило, исключениями: Орадур-сюр-Глан во Франции и Лидице в протекторате Богемия и Моравия превратились позднее в мемориалы как уникальные примеры немецких зверств. После освобождения Белоруссии в республике насчитывались шестьсот сожженных сел и деревень, а количество уничтоженных за период оккупации жителей исчислялось 2,2 миллиона из всего 10,2 миллиона населения[571].

Понадобилось какое-то время, прежде чем крестьяне начали видеть в партизанах спасителей, а не источник дополнительной опасности для и без того крайне неустойчивого существования. В 1942 г. партизанские отряды оставались пока еще слишком слабыми и действовали разрозненно, вследствие чего не представляли серьезной угрозы немцам. Скорее даже до известной степени наоборот – соперничающие друг с другом польские, еврейские, украинские и советские партизаны в лесах чаще воевали между собой за господство над территорией и источниками поступления продовольствия из ближних деревень. Ничем не ограничиваемые немецкие притязания вели к экономическому, политическому и социальному крушению Украины и порождали вихрь внутриэтнического насилия. В других частях Восточной и Южной Европы баланс обстоятельств – военных, политических и экономических – в той или иной степени отличался, однако общим для всех районов оставалось одно – коллапс государственной власти. В Белоруссии, Польше, Сербии и на Украине германские начальники ни под каким видом не могли потерпеть национальных или даже областных правительств, отводя верхушкам на местах не более чем вспомогательную роль, поэтому даже тамошняя полиция в конечном счете начинала шататься и рушиться, а в последние месяцы немецкого правления многие ее сотрудники бежали в партизанские отряды[572].

В отличие от прямого колониального правления на востоке, во Франции государство сохранилось. Тут весь механизм получения продовольствия от крестьян действовал через посредство французских помощников, даже в регионах вроде Бретани и Луары, помещенных под непосредственное военное правление немцев с начала оккупации. Процессы требовали постоянного взаимодействия немецких и французских чиновников на всех уровнях должностной иерархии, от централизованных структур Виши с управленцами администрации высшего звена до мэров городов и отдельных сельских общин. Одной из труднейших проблем системы снабжения являлся незаконный забой скота. С ранних дней немецкой оккупации вышли установления, запрещавшие производство масла и забой сельскохозяйственных животных на французских фермах с целью поддержать крупные маслодельни и скотобойни, предназначенные служить к тому же средством контроля. Крестьяне пускались на все ради возможности обойти запреты и осенью 1941 г. даже выбрали обычного фермера, а не правительственного чиновника в качестве главы новой корпорации крестьян Мена и Луары, которую создали в Виши для управления сельскими производителями. Уверенные в себе консервативные католики-аристократы вроде графа Анри Шампанского, обладавшие прочными связями среди верхушки Виши, без всяких угрызений совести обрубили квоты на масло для коммуны Сомлуар в Анжу с 375 до 50 кг. Не располагавшие столь широкими возможностями и связями мэры прибегали к старым как мир приемам обороны на селе – непробиваемому молчанию. Даже коллективные штрафы, налагавшиеся немцами за невыполнение квот, оставались не оплаченными годами – причем без особых последствий. И хотя глава французского государства маршал Петен оставался лично весьма популярным, нежелание селян сотрудничать бросало вызов его видению консервативной «солидарности и взаимопомощи в национальном масштабе»[573].

На Украине требования немцев от села постепенно уничтожали тамошнее управление, приводя к анархии и, по сути, гражданской войне; во Франции власть утекала из рук центральных органов не столь драматичным образом, но все равно весьма и весьма значительно. Местные землевладельцы и духовенство, встретившие в 1940 г. завоевателей как гостей и предложившие себя в заложники для гарантии безопасности граждан, теперь старались защитить их от непосильных экономических претензий. По мере того как схожие процессы официального увещевания сверху и общественного сопротивления снизу протекали по всей оккупированной Западной Европе, местные нотабли вновь сделались ключевыми игроками пьесы, позволив местностям одержать победу над отечеством[574].

В Европе село процветало за счет города. Городские рабочие в регионе Луары выигрывали из-за потребностей немецких войск в вооружении и производили для них корабельные рации, палатки, маскировочные материалы, камуфляжные сетки, торпедные катера и миноносцы, железнодорожные вагоны и бомбардировщики «Хейнкель‐111», не говоря уже о гигантских проектах по строительству ангаров для подводных лодок и возведению фортификаций вдоль побережья Атлантики. Однако высокая занятость, хорошие зарплаты и номинально лучшие продовольственные рационы не спасали население от хронической нехватки провизии и недоедания. Хуже всего приходилось наиболее крупным городам. 31 мая 1942 г. в Париже на рынке на улице Бюси вспыхнул самый настоящий бунт, закончившийся гибелью двух полицейских. В ходе последовавших разбирательств и репрессий коммунисты, задействованные в координации протестов, подверглись казням, тогда как подозреваемые из числа женщин отправились в концлагерь Равенсбрюк. Однако подобные протесты выходили за рамки обычного. Повседневная реальность представляла собой тихое болото: очереди к официальным пунктам получения съестного удлинялись по мере того, как его становилось все меньше, поскольку запасы утекали на черный рынок[575].

Парижане из представителей среднего класса возвращались в области вроде Шинона, где побывали в роли эвакуированных в 1940 г., тем временем как велотуристы из буржуа с объемистыми сумами по обеим сторонам багажников сделались привычным явлением в сельской местности. В отсутствие моторизованного транспорта велосипед переживал золотой век. В каждом городке имелся по меньшей мере один велосипедный клуб. Многие владельцы двухколесного безмоторного передвижного средства все чаще сталкивались с банальной проблемой замены сношенных шин, поскольку британская морская блокада перекрыла импорт каучука. Обычным выходом служило простое решение – сшивать вместе куски поливочных шлангов, хотя при такой «обувке» колес ездока здорово трясло и приходилось сильнее налегать на педали[576].

Процессы экономического дробления и регионализации затеняли более глубокую пропасть, пролегавшую между районами с избытком провизии и областями ее дефицита, причем в одних и тех же географических широтах. Если говорить о европейском уровне, Нидерланды и Дания имели лишнее, тогда как Бельгия, Норвегия и Греция страдали от нехватки продовольствия. Оставленные немцами у руля датские управленцы взяли на вооружение политику ценообразования и рационирования, подталкивавшую крестьян увеличивать поставки свинины, говядины и молока и наращивать экспорт в Германию, при этом не вызывая жестких ограничений внутреннего потребления и отвода товарных потоков на черный рынок. Результат действия такого экономического стимулирования заслуживает определения «поразительный»: с населением всего 4 миллиона человек Дания подняла свой уровень важности как экспортера для германского рейха с довоенных времен, обеспечивая последний 10–12 % говядины, свинины и масла. К 1944 г. немецкие города получали, вероятно, где-то до пятой части снабжения мясом из Дании, по мере того как другие источники резко иссякали. Нидерланды с их технологичным и современным сельскохозяйственным сектором тоже оставались важным поставщиком, хотя в условиях британской блокады обострилась проблема корма для животных. Голландским фермерам приходилось все чаще прибегать к культивируемому и даже оранжерейному выращиванию зелени. К 1941 г. они настолько выбраковали стада, что могли уже экспортировать корм для скота, равно как и продавать значительное количество фруктов, овощей, сахара и картофеля в Германию[577].

Норвегия, Бельгия и Греция, напротив, сильно зависели от широкого импорта продовольствия. Нацистские бонзы с их логикой, основанной на смеси расовых приоритетов и экономической целесообразности, считали Норвегию более «арийской», чем сам рейх, и – по немецким стандартам – страна служила местом «образцовой» оккупации. И все-таки даже там росла детская смертность, и к лету 1942 г. в немецких отчетах отмечалось, что норвежцы «в значительной степени страдают от недоедания». В Бельгии импорт из Германии никогда не занимал существенной доли поступлений и достигал только 17 % от предвоенного уровня. Коль скоро цены черного рынка взлетели ввысь, а зарплаты держались на одном уровне, среди трудящихся возникали волнения[578].

До войны Греция импортировала треть зерна из Канады, США и Австралии. В 1940–1941 гг. поставки зерновых сократились до 40 % от предвоенного уровня, и не прошло и пяти месяцев с начала немецкой оккупации, как в Европе вспыхнул первый голод. В Афинах дневное потребление на душу населения упало до 930 килокалорий, и на протяжении следующего года в области Афин и Пирея голодная смерть унесла 40 000 человек. В отличие от ряда «планов голода», разработанных Бакке для Советского Союза, морить голодом греков немцы не собирались. Проблема возникла из-за рокового стечения обстоятельств – военных закупок и реквизиций на фоне придерживания съестного оптовиками. Голод обостряло и деление страны на три отдельные оккупационные зоны – итальянскую, немецкую и болгарскую, что мешало внутренней торговле и поступлению зерна из богатых им областей Фракии и Восточной Македонии в бедные. В северном направлении из Афин ходил только один поезд, поэтому городские жители, отправляясь на поиски еды, могли доставить домой по железной дороге не более 300–350 тонн продовольствия. Поскольку почтовое, телеграфное и телефонное сообщение нарушилось, вместо интеграции национальной экономики быстрыми темпами нарастала дезинтеграция.

Ни одна из военных администраций пальцем не пошевелила для оказания сколь-либо заметной помощи в решении проблемы продовольствия, как и чиновники Бакке в имперском Министерстве продовольствия в Берлине. Голод удалось побороть только после согласия Британии снять блокаду и разрешить шведским судам доставлять канадское зерно в Грецию под присмотром международного Красного Креста. Тогда как Бельгия и Норвегия имели значительную экономическую и стратегическую важность, а население их считалось «германским» и «арийским», обожание эллинизма у немецких офицеров, обосновавшихся со штабом в Афинах весной 1941 г., не выходило за пределы эпохи классической Античности. Весной 1942 г. издававшиеся на немецком газеты в Греции заговорили о «городских паразитах» и «бесполезных ртах», то есть перешли на язык, до того времени зарезервированный в немецком словаре для евреев[579].

16 и 17 июля 1942 г. французская полиция провела первую облаву на евреев, арестовав 13 152 иностранца в Париже и пригородах. Семьи с детьми отправлялись на Vélodrome d’Hiver – знаменитый зимний велодром (облава «Вёль д’Ив»). Там без элементарных санитарных условий, воды и пищи, под палящим зноем летнего солнца 8160 человек содержались на протяжении шести суток, после чего подверглись депортации[580].

В то время как евреи еще продолжали содержаться в «Вель д’Ив», значительная часть французской публики сфокусировала внимание на профессиональных велогонщиках. Десятью днями ранее, в выходные 5 и 6 июля 1942 г., толпы парижан потянулись к муниципальному стадиону в Венсене, где под гигантским портретом Петена с надписью «Соблюдайте порядок. Маршал просит вас» стали свидетелями триумфа в финале голландского чемпиона ван Влита. 16 июля, в первый день облавы, француз выигрывал четырнадцатый этап Испанского турне. Осенью 1942 г. вместо «Тур де Франс» проводился уменьшенный вариант из шести этапов, названный «Серки де Франс» (Circuit de France), в нем принимали участие шестьдесят девять велогонщиков, покрывших расстояние в 1650 километров. Эмиль Иде и Марсель Кинт крутили педали в классических заездах Париж – Рубэ и Париж – Тур, и французские велосипедисты продолжали гонять в Италии, Швейцарии и Испании. В сентябре огромный «Вель д’Ив» вновь открылся для публики – она наслаждалась поединками боксеров так, точно там совсем недавно ничего не происходило[581].

Облавы во Франции продолжались до марта 1943 г. Эшелоны увозили евреев в пересыльные лагеря в Дранси, Компьене и Питивье, а оттуда – в лагеря смерти в Польше. Они отбывали в жутковатой тишине, совсем непохожей на атмосферу стихийных демонстраций, сопровождавших вывоз на принудительный труд в Германию французских рабочих. Только в Нидерландах и Дании отмечались публичные и отважные действия в поддержку депортируемых. В феврале 1941 г. на улицах Амстердама в отместку за незначительный выпад против немецкого отряда полиции в принадлежавшем еврею кафе-мороженом подверглись аресту сотни мужчин еврейской национальности. Голландские коммунисты призвали к всеобщей стачке 25 февраля 1941 г., которую немцы подавили с применением боевых патронов и ручных гранат. Больше подобные выступления не повторялись, но с началом депортации евреев в Нидерландах открыто протестовала католическая церковь. 26 июля 1942 г. в католических церквях зачитывалось письмо архиепископа Утрехта де Йонга имперскому комиссару Артуру Зейсс-Инкварту о высылке евреев-христиан. Немецкий ответ – быстрый и решительный – выразился в аресте большинства католиков еврейской национальности; рецидивы не отмечались, и высылка евреев шла как по маслу, а жаркие протесты с распеванием песен и особенно «Oranje boven!»[582] публика приберегла для проводов уезжавших в Германию голландских рабочих. Из-за крайней непопулярности антисемитизма в Дании до лета 1943 г. немцы даже не пытались депортировать евреев из опасения подорвать сотрудничество со стороны датской конституционной монархии. Когда в сентябре 1943 г. имперский уполномоченный наконец отважился на этот шаг, о дате предполагаемой акции стало известно заинтересованным лицам, и в результате почти все 7000 евреев, за исключением четырехста восьмидесяти пяти человек, оперативно переправили через узкий пролив в нейтральную Швецию[583].

Но все же и на в целом молчаливом континенте отмечались исключения из пассивного наблюдения за происходящим. Всюду, кроме Дании, при оккупации проявлялись тенденции обострения антисемитизма. В попытках отбиться от ссылок на принудительные работы и поставок продовольствия, не говоря уже о взятии заложников и репрессиях в ответ на «террористические» акты, европейцы в основном солидаризировались с евреями, но в конце списка приоритетов. Для каждого общественного института существовала своя красная черта – вещи для него неприемлемые. Для католической церкви Франции, чья коллегия кардиналов предложила лишить евреев прав даже до официальной инициативы правительства Виши, предел наступил 1 февраля 1944 г. с выходом указа о наборе незамужних женщин на работы в Германию. Ассамблея кардиналов и архиепископов Галликанской церкви выступила с публичным осуждением «серьезного удара по жизни семьи и будущего нашей страны, по достоинству и моральной чувствительности женщин и их заповеданной Господом роли» – материнства. Трудно не заметить контраста между реакцией священнослужителей в данном случае и их бездействием в ходе депортации евреев. Под немецким игом молчание приобретало такую же значимость, как и протест: оно обозначало степень готовности на уступки – границы того, чем можно пожертвовать ради особенно важного[584].

После исчезновения евреев об их судьбе, однако, не забыли. Там и тут в Польше и на Украине в 1941 и 1942 гг. собирались целые толпы посмотреть на ловлю евреев и поживиться остававшейся после них собственностью, но убийство евреев вскоре превратилось в эталон мер и весов при оценке перспектив всех прочих народов. Осенью 1942 г. эсэсовские отряды вернулись в район Замосци для очистки его от поляков и «германизации» округи, где моментально разнеслись слухи о предстоящей отправке поляков в газовые камеры Белжеца или Треблинки, через которые всего несколько месяцев назад прошли евреи. В городах Украины боялись того же. Во время вступления немцев в Киев в сентябре 1941 г. и начала его оккупации мало кто выражал сочувствие или оказывал помощь евреям, отправлявшимся в последний путь к оврагам Бабьего Яра. В апреле 1942 г. в условиях плотной немецкой продовольственной блокады города местная учительница задавала вопрос дневнику: «Что же делать людям, как жить? Возможно, они хотят уморить нас медленной смертью. Очевидно, не удобно всех пострелять». К началу осени, через год после установления немецкого правления, Л. Нартова записывала в тетради своей хроники разговоры киевлян: «Сначала евреев кончили, а над нами издеваются целый год, уничтожают ежедневно десятками, губят медленной смертью»[585][586].

В то время как географические карты Европы в классах немецких школ от Атлантики до Каспийского моря покрывали значки со свастикой, выражения триумфального восторга в рейхе сдерживала хроническая нехватка продовольствия. К концу зимы 1941/42 г. никакие реквизиции, запланированные Бакке на оккупированной территории Европы, не спасали немецкое гражданское население от нужды. 6 апреля 1942 г. нормы отпуска подверглись резкому урезанию, причем по всем категориям товаров. Для нацистского руководства, проводившего прямую связь между «брюквенной зимой» 1916/17 г. и «ножом в спину» ноября 1918 г., подобные меры представлялись крайне нежелательными. Не прошло и недели, как информаторы СД подтвердили факт сильнейшего воздействия мер на моральный дух гражданских лиц, зафиксировав наибольший спад настроений в рейхе с самого начала войны.

Как предупреждала СД, в главных городах «положение со снабжением продовольствием» дало толчок высказыванию «весьма критических и скептических взглядов на будущее». Нет никакого сомнения что, несмотря на недели предшествовавших непопулярной мере утечек информации и слухов, психологический шок заслуживал права называться беспрецедентным. Зимой 1941/42 г. перебои с топливом, закрытие школ и ношение в помещении для тепла одежды в несколько слоев – все то, что так тревожило людей в первую зиму войны, – превратились в норму жизни даже для преуспевающей семьи врача, например для тех же Паулюсов в Пфорцхайме. Снижение норм рационирования порождало, само собой, и испуг иного рода[587].

Одним росчерком пера недельную норму хлеба уменьшили на 250 граммов. Считалось, что картофель и другие содержащие углеводы продукты как-то восполнят потерю, но снижение белков и жиров носило еще более радикальный характер. Недельная норма мяса упала на 25 % для всех, кроме занятых на «очень тяжелом труде». Для категории «нормального потребления», включавшей в себя домохозяек, пенсионеров и «белых воротничков», вместо 400 граммов в неделю полагалось только 300. Несмотря на все усилия СМИ, призванных подчеркивать положительные отличия от Первой мировой войны и особенно упиравших на сохранение без изменения норм для беременных женщин, кормящих матерей и детей, домохозяйки по всей Германии в голос сетовали, что не знают, как прокормить потомство[588].

Хотя нормы никогда не падали до катастрофических уровней Первой мировой, а система в большинстве областей продолжала функционировать до самого конца, ничто не могло заставить немцев отказаться от проведения неприятных сравнений. Уже очень скоро бюро СД в Рурском бассейне предупреждало в рапорте: «На предприятиях негативные настроения растут еще сильнее, чем отмечалось в 1918 г.». В других местах рабочие, как доносили информаторы, не стеснялись вслух рассуждать о последствиях урезания норм для качества труда, что грозило замедлением темпов выпуска продукции. Во второй половине 1942 г. самым драматичным образом усилились меры противодействия прогулам и прочим нарушениям трудовой дисциплины. Дефицит вынуждал женщин затрачивать больше времени на стояние в очередях у магазинов, и работодатели очень жаловались на ненадежность немецких работниц. Некоторые благонамеренные призывы и почины вроде кампании, развернутой в Вюртемберге Торговой ассоциацией молока и жиров, по сбору желудей и производства в частном порядке растительного масла тоже служили людям напоминанием о прелестях предыдущей войны[589].

Коль скоро потребители регистрировались для получения пайков в отдельных бакалейных и мясных лавках, они не могли покупать произвольно. В результате, особенно в городах Рейнской области и Рура, очереди выстраивались уже с раннего утра – по разным данным, с 6 или 5 часов, а иной раз даже с 2 ночи. Иногда в очереди вставали и посланные приглядывать в них за порядком полицейские, стремясь успеть приобрести особенно редко появлявшиеся продукты, например рыбу. В августе 1942 г. вожак нацистской партийной ячейки из города Кастроп-Рауксель предупреждал: «Если продажа овощей и тому подобных товаров будет вестись так, как она ведется до сих пор, есть опасность, что в один прекрасный день женщины совершенно выйдут из-под контроля с самыми скверными последствиями». В отличие от мятежных горожан, взрывавшихся продовольственными бунтами в Париже, немцы предпочитали источать недовольство в завистливом шипении и жалобах на окружающих, озабоченные тем, как бы соседи не обскакали их через нарушение каких-нибудь правил и постановлений[590].

Задолго до вступления в силу указов об ограничении норм снабжения война уже утратила свой блеск. В Германии, как и в Британии, постепенное исчезновение из привычного набора продуктов мяса, молока, яиц, свежих овощей и фруктов вело к их замещению в качестве источников энергии хлебом и картофелем, до тех пор пока последние не заняли 90 % дневного потребления. Качество хлеба тоже падало. В Британии переход от белого хлеба к сортам с добавками позволил улучшить положение с питанием. В Германии, где традиционно выпекался более качественный хлеб, разница оказывалась куда более очевидной. К апрелю 1942 г. практически все отходы мукомольного процесса включались в состав получаемого продукта, к тому же при росте доли овсяной, ржаной и картофельной муки. Тесто содержало значительно больше жидкости, что давало экономию муки без снижения массы буханки. Скоро люди начали жаловаться на трудности с пищеварением, особенно на юге, где испокон веков потребляли больше пшеничного, чем ржаного хлеба. Шло замещение жиров, белков и витаминов крахмалом, и рост его доли имел как физиологические, так и психологические последствия. Исследователи в области здоровья подсчитали, что в первые годы войны городские жители израсходовали подкожные жировые запасы в организмах. Без возмещения потерь в жирах и жизненно важных минералах основанное на крахмале питание не давало человеку продолжительного ощущения сытости. Официальное «варенье из четырех фруктов» содержало все больше ревеня, тыквы и зеленых помидоров – как средство восполнения исчезнувших или стремительно и безвозвратно исчезавших фруктов. Минимальный порог содержания жира в молоке, масле и маргарине тоже опустился[591].

Cамый распространенный продукт, запасаемый в подвалах центнерами, картофель служил составляющей множества кулинарных рецептов, от супов и клецек до соусов. Во многих случаях требовалась картофельная мука, что подразумевало натирание картофеля на ручной терке в какую-то емкость, заливание чистой водой, а потом сливание грязной через край для выбирания в итоге осевшей субстанции со дна и выкладывания на бумагу для высушивания. Подобный процесс мог продолжаться целый день. По мере того как в дефицит превращался сахар, горожанкам предлагалось помогать местным крестьянам в уборке сахарной свеклы с получением в качестве оплаты за работу доли урожая. Сердцелистники, как вспоминала одна женщина, оставляли как «шпинат», лохматые и мясистые листья ботвы тщательно оттирали, прежде чем мелко порубить и бросить на несколько часов вариться в большом тазу. Остывшую массу вареной свеклы отжимали прессом для белья, получая коричневую жидкость, которую затем опять нагревали и держали на огне до тех пор, пока она не загустеет и не превратится в сладковатый сироп. Значительно вырос спрос на синтетические и химические добавки вроде ванильного сахара или лимонной эссенции; изобретатели новых рецептов старались замаскировать бесконечную повторяемость одних и тех же ингредиентов – «продать их под другим соусом». «Фрикадельки» и «котлеты» готовились из картофеля, чечевицы, брюквы и белокочанной капусты. Измученные монотонной кухней времен войны, люди буквально помешались на рецептах фантазийных блюд, вспоминая о золотом веке изобилия[592].

Еще с довоенных времен женщины передавали дочкам и внучкам всевозможные знания и хитрости по приготовлению домашних консервов – сладких из ягод вроде клубники или соленых из овощей, моркови, капусты, грибов и прочего. Домашние огороды стали играть более важную роль с началом войны, а многие шахтерские семьи держали коз или поросят. Хотя нехватка кормов и мешала разведению животных, домохозяйки не только в селах, но и в городах разводили кроликов и кур. Даже респектабельный семейный врач Эрнст Паулюс завел загон для цыплят. Жгучая крапива, которую раньше собирали подростки из гитлерюгенда для приготовления естественных лекарственных средств, в том же Берлине стала появляться на рынках уже как овощ. Целые семьи отправлялись в леса и рощи собирать одуванчики для салатов, желуди для кофейного напитка, тогда как ромашка, мята перечная и листья липы шли на заварку вместо чая[593].

Черный рынок принял новые формы. Мясники и бакалейщики предлагали постоянным клиентам товары прямо из-под прилавка. Одна молодая женщина из аптеки обменивала запасы черного чая и сладких сиропов на мясо. Другая, служившая в отделе выдачи карточек в муниципалитете, снабжала купонами мать и молила Бога, чтобы не попасться властям. Работая клерком в бюро Шарлоттенбурга по обеспечению населения карточками, Элизабет Ханке довольно быстро сообразила, что в конце периода продолжительностью в четыре недели некоторые люди вовремя не забирают талоны. Если для утилизации подобных карточек требовалось разрешение вышестоящего начальства, никто не мешал выдавать их свободно, а потому она просто выписывала невостребованные излишки себе. Как-то вечером, приглашенная коллегами выпить после работы, она неожиданно завязала знакомство с чиновником Министерства ВВС. Вдвоем они довольно быстро сколотили своего рода коммерческое товарищество: она поставляла продуктовые карточки, а он – контрабандные товары. Через непродолжительное время они сделались любовниками[594].

Когда криминальная полиция приступила к борьбе с черным рынком, в ее штабах принялись разбивать на участки карту Берлина, сосредоточив усилия на кафе, пивных, магазинах и ресторанах, где, по имевшимся данным, шла левая торговля. В каждом квартале была своя специфическая клиентура: элегантные буржуа зачастили в «лучший Вест-Энд», тем временем как рабочий класс посещал пивные Веддинга, Нойкёльна и Шпандау – там тоже уважали завсегдатаев. Если многие дельцы совершали сделки в туалетах, то официанты сбывали сигареты посетителям открыто – объяснений, секретности или переговоров не требовалось[595].

1 апреля 1942 г. Марта Реббин съехала с квартиры из-за стычки с хозяйкой по поводу делячества на черном рынке. Когда спустя два года 55-летнюю официантку в конце концов задержали, она без всякого сомнения сдала бывшую хозяйку квартиры, рассказав, что та поставляла ей провизию, тем временем как ее муж, тюремный надзиратель, через имевшиеся у него связи доставал «кофе, мясные консервы и шоколад». Показания свидетелей и дальнейшие допросы позволили следствию выявить целую подпольную сеть, включавшую в себя сорок деловых партнеров и связанных с ними лиц. В большинстве своем люди эти трудились в местных пивных, причем все находились в пределах километрового радиуса от железнодорожной станции Гезундбруннен – одной из наиболее людных в сердце рабочего Берлина. Коммерческую деятельность Реббин начинала с малого – личных контактов и разговоров, после чего вела заинтересованных господ и дам на прогулку к ее квартире, где сделки проходили без свидетелей – отсюда и важность роли домовладелицы. Несмотря на широту сети в целом, сами по себе операции носили весьма ограниченный характер – каждый из участников цепочки контактировал лишь с немногими. Масштаб, в общем-то, можно считать мелким. Только один из связанных с Реббин дельцов, коммивояжер, оказался на поверку серьезным дилером с базой в кафе на Данцигерштрассе; он добавил еще четырнадцать человек к ее проверенному ядру постоянных клиентов[596].

Этот довольно скромный по масштабам черный рынок неминуемо пересекался с отчасти открытым, отчасти нелегальным рынком сексуальных услуг, работницы которого завязывали контакты в тех же местах и основывались на тех же семейно-соседских связях для сбора информации и проверки чужаков, прежде чем пригласить клиентов в свои апартаменты. Две сети накладывались друг на друга, поскольку проституция нуждалась в услугах нелегальных торговцев для получения косметики, одежды, парикмахерских услуг и медицинского обслуживания (особенно в области абортов)[597].

Точно так же, как в оккупированной Европе, те, у кого имелись возможности, отправлялись на закупки провизии в сельскую местность. По воскресеньям пригородную железнодорожную сеть наводняли толпы людей, готовых с радостью обменять детские игрушки, кухонную утварь, пальто и плащи, обувь и мужские гражданские костюмы на яйца, молоко, сыр и – конечно и прежде всего – мясо, которого так не хватало горожанам. В городах вроде Ульма и Штутгарта домохозяйки накапливали запасы нужных, но не подлежавших рационированию предметов вроде моющих средств и стеклянных банок для консервирования, которые хорошо шли при обменах с фермерами. Уже летом 1941 г. горожане в Швабии занимались приготовлениями к Рождеству и платили крестьянам в районе Заульгау до 20 марок за гусенка и до 40 марок за выращенную и упитанную птицу[598]. СД частично отслеживала подобные сделки, отмечая, что в городке Биберах 10 фунтов клубники меняли на четверть килограмма кофейных зерен, французскую обувь и текстиль – на фрукты и овощи, а масло для заправки салата – на вишню. При таком притоке горожан фермеры вокруг Штутгарта не видели особой нужды ездить продавать продукцию на городские рынки[599].

При фрагментарной слежке в городках, городах и на железной дороге глаза у полиции в сельской местности и вовсе разбегались. Власти, как правило, просто не видели происходившего на селе, хотя и хотели поставить под контроль торговлю, но опасались применять силу в области экономических установлений. Среди факторов, ограничивавших действие законов в деревенских общинах, нельзя не отметить нехватку персонала. К началу войны во всем Вюртемберге было всего пятнадцать жандармов. Трудно контролировать цены и торговлю с таким количеством людей, особенно с учетом сокращения их числа, и прежде всего после 1941 г., когда на Восточный фронт приходилось посылать все новые и новые пополнения. Сотрудники вспомогательной полиции, заменившие отправленных на фронт опытных жандармов, оказывались не в состоянии должным образом вести расследования, поэтому отправляли горы дел прямо в карательные органы, где персонала тоже не хватало, причем чем дальше, тем больше. К середине 1942 г. случаи нарушения запретов военной экономики сделались преимущественными предметами рассмотрения в особых судах, при этом лидерство принадлежало незаконному забою скота. И все же полиция и прокуроры зачастую воздерживались от доведения дел до суда, часто заменяя суровые наказания более мягкими, поэтому нарушители отделывались предупреждениями или внушениями вместо тюремного срока[600].

В ноябре 1942 г. выездная сессия особого суда Штутгарта отправилась в Роттвайль рассматривать дело о незаконном забое скота, в чем оказались замешаны бургомистр, его 17-летний сын, сотрудник полиции и староста местных крестьян, выступавший в двойной роли – очень удобно – еще и местного инспектора по мясозаготовкам. Четырех фигурантов обвиняли в систематическом предоставлении заниженных данных о весе забитых животных, преимущественно свиней. Инспектор по мясозаготовкам пользовался обычным приемом: записывал вес сначала без учета массы головы, а когда ее затем опять прибавляли, равный по весу голове кусок мяса благополучно списывали. Скрыть факт забоя свиньи или теленка на ферме почти или вовсе не представлялось возможным: на разделку туши уходил почти целый день, причем все это время она висела во дворе, где соседи могли ее увидеть. Потому оказывалось куда проще занизить массу, чем удержать в тайне сам факт забоя. В распоряжение особого суда Штутгарта за период с ноября 1939 г. по октябрь 1941 г. поступили данные о 227 подкрепленных свидетельствами случаях, суммарное количество исчезнувшей свинины по которым составило 3000 килограммов. После октября за взвешивание взялся полицейский инспектор, в результате чего обманул заготовителей на 1170 килограммов свинины за временной отрезок в шесть месяцев – до ареста в марте 1942 г. Как официальное лицо, ответственное за регистрацию случаев забоя скота, бургомистр умышленно покрывал хищения, используя для бумажной работы несовершеннолетнего сына. Юношу оправдали на том основании, что он лишь выполнял распоряжения отца, всех трех взрослых подельников признали виновными.

Герман Кухорст, председатель особого суда Штутгарта, пользовался репутацией человека свирепого. Всего за считаные дни до рассмотрения данного дела несколько человек в Штутгарте лишились голов как раз за нарушение военных декретов в сфере экономики, а месяц спустя за незаконный забой скота и «прочее мошенничество» подвергся казни 60-летний мужчина. В Роттвайле же, однако, Кухорст проявил невиданную мягкость, приговорив преступников к довольно скромным тюремным срокам: сотрудник полиции получил десять месяцев, крестьянский староста – восемнадцать, а бургомистр – как самый старший в иерархии – два года. В апреле 1942 г. Гитлер в рейхстаге публично журил стражей закона за излишнюю мягкость, что отчасти может объяснять беспощадное применение смертной казни в главном городе региона Штутгарте. Между тем в глубинке вроде Роттвайля мягкость правосудия не рисковала привлечь особого внимания верхов. Судом двигали довольно сильные мотивы – риск вызвать антагонизм со стороны целой сельской общины казнями ее верхушки. Судьи написали в приговоре: «Никто из них [фигурантов дела] не пожелал положить конец укоренившейся вредной практике, чтобы избежать конфликта и ссор с фермерами своей общины». Эти люди «находились – как члены маленького землячества, в котором все знают всё [что происходит] и где они связаны между собой в большинстве своем кровными или брачными узами, – в сложном положении при попытках выполнять свои обязанности из-за наличия конфликта интересов»[601].

Подобную куртуазную обходительность при проведении в жизнь постановлений правительства и столь значительное смягчение драконовских мер, несомненно, не стоит считать чем-то необычным в сельской местности области Вюртемберга. При пронизывавших все деревенские общины многовековых родственных связях влезать в дела местного крестьянства Юго-Западной Германии казалось весьма сложным и хлопотным. Не забывая о том, что местные представители партии и государства являлись в первую, и главную, очередь членами своих общин, судьи понимали: если не найти смягчающих обстоятельств и не проявить снисхождения, режим рискует потерять все влияние в сельской местности. Представлялось куда проще договориться, чем воевать с общинами, столь громко восхваляемыми как опора политики национал-социализма, как «его плоть и кровь»[602].

Тот факт, что крестьяне сохраняли способность выполнять разнарядки и имели достаточно излишков для сбыта на черном рынке, говорил в пользу доводов СД, предлагавшей изыскивать способы поощрения фермеров в качестве средства стимулирования сельскохозяйственного производства. Именно такой подход столь успешно продемонстрировали власти Дании. Однако Министерство продовольствия отвергло эту стратегию, считая систему фиксированных цен и квот сдачи продуктов гарантией против гипертрофированной инфляции и голода в городах по образу и подобию Первой мировой войны. Проявляя терпимость к широко распространенным, хотя и скромным по масштабам деятельности, сетям черного рынка в сельской местности, полиция и суды, когда квоты соблюдались, молчаливо закрывали глаза на становление небольшой нелегальной экономики, которая стимулировала рост производства. На практике режим мог выигрывать от подобного развития событий, не будучи обязанным признавать все расширявшуюся пропасть между заявлениями и действительностью[603].

Лица, ответственные за распределение продовольствия и рационирование, находились в наиболее удобном положении для манипулирования и махинаций, но не в рамках одного швабского села, а в масштабах оккупированной Европы. Установить степень размаха широких операций черного рынка труднее, чем нехитрый товарообмен между соседями, но начертить общие контуры возможно. В Варшаве выпечка и продажа белого хлеба запрещалась немецким указом еще от 23 января 1940 г., но тем не менее его продолжали открыто выставлять в магазинах и на прилавках рынков, где сами немцы покупали его для себя. Флотилии грузовиков, ежедневно доставлявшие пшеничную муку в пекарни, заправлялись бензином с находившихся под контролем немцев складов по накладным, получаемым от коррумпированных чиновников в военной и гражданской администрации.

Как крупнейший железнодорожный узел, Варшава служила перевалочным пунктом и желанной остановкой для отпускников из числа немецких солдат с Восточного фронта и имела процветающий черный рынок. Предлагаемые там покупателям товары поступали со всей Европы зачастую благодаря деятельности немецких должностных лиц. Перед Рождеством 1942 г. на городские рынки неожиданно выбросили большое количество птицы, которую, вне сомнения, ждали, но не дождались на складах самой Германии. В 1943 г. стало известно о крупных продажах селедки, завозившейся снабженцами вермахта из Норвегии. Иной раз сами товары говорили о масштабах сделок теневых предприятий. Так, в мае того же года все партии черепах, отправленные из Греции или Болгарии в Германию, разгружались в Варшаве. Хотя и не относившиеся к традиционному сырью польской кухни, черепахи продавались там и тут на улицах и на рынках города. На протяжении недель горожане наблюдали за тем, как сбежавшие черепахи выползали откуда-нибудь из-за столбов и деловито карабкались вверх по ступенькам лестниц[604].

Немецкие гражданские управленцы, офицеры СС и простые солдаты праздновали свои завоевания в 1940 и 1941 гг. закупками уймы товаров, которыми их не баловали в рейхе; и дальше все продолжалось в таком же духе. Одну девушку-подростка поражали столы, ломившиеся под тяжестью всевозможных роскошных яств, от миндаля и груш до корицы, паштетов и моркови в ветчине, после возвращения ее отца из Парижа; а чего стоили все те вещи, которые он притащил домой: нотная бумага, принадлежности для шитья, чулки, перчатки, пояса, моющие средства, обувь, мыло и постельное белье! Немея от восторга, девушка отмечала в дневнике: «Теперь такое стало нормой в Германии. Где только солдаты бывают, там и покупают. В Голландии ли, в Бельгии, во Франции, в Греции, на Балканах, в Норвегии и т. д.». Насмотревшись на изнемогавших под неподъемной тяжестью багажа на перронах Восточного вокзала немецких солдат, голодные парижане окрестили их «колорадскими жуками»[605].

На Украине немцев прозвали «гиенами». Разграбление там началось с дележа еврейского имущества. В то время как различные инструменты и меблировка подешевле отдавались местному населению, на предметы подороже накладывали руку оккупанты. Высокопоставленный вождь СС и полиции в центральных областях России Эрих фон дем Бах отправил в качестве рождественских подарков эсэсовцам и их семьям 10 000 пар детских носков и 2000 пар детских рукавиц через посредство личного персонала рейхсфюрера СС. Члены делегации итальянских фашистов с благоговейным ужасом и неприятным удивлением взирали на огромные – в рост человека и выше – горы награбленной одежды и прочих предметов, которые обнаружили во время похода по Минскому оперному театру. В 1943 г. немецкие цензоры вычитали в перлюстрируемых письмах, каким образом семьи извлекают выгоду из добычи на востоке: некоего дедушку убедили послать новые ботинки на Украину за 8 литров масла, которое он мог использовать при обмене на новое пальто для себя дома, в рейхе. Украинцы продавали яйца, растительное и сливочное масло, сало, ветчину, курятину, бобы, сахар, муку, лапшу, печенье, колбасу, овес и ангорскую шерсть, а взамен получали соль, спички, кремни, дрожжи, старую одежду, кухонную утварь, женское нижнее белье и сумочки, терки, ножи для шинкования, подтяжки, сахарин, кремы для кожи, пилочки для ногтей, пекарские порошки, губную помаду, зубные щетки и пищевую соду. Спички шли по 6 марок, старые костюмы – по 600. Фунт соли стоил цыпленка, 10 фунтов – овцы; некая семья – и по всей видимости, далеко не единственная в рейхе – сделала заказ на доставку 2000 или 3000 яиц. Немцы валом отправляли на Украину дешевые ювелирные изделия, бижутерию и излишки предметов домашнего обихода, а солдаты уговаривали «родственников и знакомых группироваться вместе» для сбора предметов бартера[606].

Точно в насмешку над нацистской героической риторикой, некто отмечал в письмах: по меньшей мере «в этой области достигнуты чрезвычайные вещи», после чего выдерживал паузу и рисовал картину замещения вакуума после массовых убийств: «То, что раньше делали евреи, теперь и куда в более полной мере стремятся делать арийцы». Редко кто демонстрировал склонность заглядывать внутрь проблемы и выносить моральное осуждение происходящему. Слова вроде «рэкетир» и «барыга» употреблялись в отношении дельцов черного рынка обычно в Германии, применительно же к оккупированной Европе подобная терминология бранного или уничижительного характера отсутствовала. На западе, по меньшей мере в первые годы оккупации, чувствовалось еще какое-то смущение действиями земляков. Мюнстерский журналист Паульхайнц Ванцен отразил это в 1941 г. в процитированном им свежем анекдоте: «В Бельгии схватили двух англичан – шпионов, переодетых в форму немецких офицеров. Сами немцы не обратили на них внимания, но бельгийцы сразу заметили неладное: немцы – и без чемоданов!» Восток, напротив, представлял собой место, куда и пришли брать. И лишь только после того, как самые разные товары начали циркулировать в тылу, немцы заметили и стали давать моральную оценку деятельности друг друга[607].

Все более осознавая зависимость от завоеванных территорий, немцы приняли новую для них имперскую миссию с куда меньшей готовностью, чем встречали получаемые оттуда материальные выгоды. К 1942 г. СМИ усердствовали в популяризации идеи «Великого пространства». В мае Гитлер вновь обращался к рейхс- и гауляйтерам за закрытыми дверьми и опять разглагольствовал о том, что «наши колонии лежат на востоке» и они дадут уголь, зерно и нефть. Рейх выстроит огромную защищенную границу, за укреплениями которой немецкое население на протяжении двух или трех поколений вырастет до 250 миллионов человек. В публичных речах Гитлер все более подчеркивал оборонительный характер войны, которую Германия якобы вынуждена вести ради самозащиты, однако в том же месяце он откровенничал перед аудиторией из 10 000 молодых офицеров в берлинском Дворце спорта на тему завоевания «жизненного пространства» на востоке и сырья, которое получит оттуда рейх[608].

Помимо депортации евреев Генрих Гиммлер неустанно трудился над выработкой замыслов по созданию сельскохозяйственных колоний путем ряда последовательных наборов солдат-фермеров для реализации «Генерального плана Ост», предоставляя поле для напряжения мозгов амбициозному и талантливому поколению демографов, экономистов и историков. Заявленная как некое предначертание судьбы, идея правления немцев на востоке нашла живой отклик в сердцах народа, когда дело касалось Польши. Многие молодые женщины, от воспитательниц детских садов до студенток, добровольно вызвались отправиться в путь для новой германизации Вартеланда или (в 1942–1944 гг.) региона Замостья. Там им приходилось довольствоваться малым и трудиться не покладая рук. Одна активистка Союза немецких девушек в области Люблина в поисках места под детский садик для отпрысков немецких поселенцев велела выгнать из дома еврейку. Здание оказалось маловато, а потому пришлось добиться того, чтобы в Плашове разобрали другой еврейский дом и потом собрали его в облюбованном селе[609].

В июне 1942 г. Эрна Петри с 3-летним сыном приехала во Львов со своего сельского хутора, чтобы присоединиться к служившему в СС мужу. Они заняли усадьбу одного польского дворянина за городом. Портики с белыми колоннами и обширные луга делали новое жилище более похожим на имение плантаторов, чем на скромную семейную ферму в родной Тюрингии. Следуя правилу «собака палки боится», через два дня муж-эсэсовец показал жене, как господам надлежит учить уму-разуму рабов. Скоро и Эрна освоилась с применением насилия. Когда она на балконе как радушная хозяйка виллы угощала кофе с пирожными коллег мужа из СС и полиции, разговор неизбежно возвращался к теме массовых расстрелов евреев. Летом 1943 г., возвращаясь из поездки за покупками во Львове, она увидела небольшую группу почти голых детишек, жавшихся друг к другу на обочине дороги. Эрна остановила повозку, успокоила шестерых испуганных детей и отвезла их домой, где покормила и стала ждать возвращения мужа. Тот запаздывал, и она взяла дело в свои руки. Прихватив с собой старый револьвер, полученный от отца в качестве прощального подарка, Эрна Петри отвела малышей к ямам в роще, где, как она знала, расстреливали и хоронили евреев. Затем выстроила детей около канавы и методично пустила пулю в затылок каждого из них. Она вспоминала, что после убийства первых двух остальные «начали плакать», но «не громко, они хныкали»[610].

На советской территории такие «энтузиасты-колонисты» вроде семейства Петри составляли меньшинство – немцы не бросились заселять Крым и Украину, несмотря на сельскохозяйственные перспективы на тамошних плодородных землях. Сидевший глубоко внутри страх перед чуждой культурой служил сильнейшим доводом в оправдание «превентивной» войны против Советского Союза, но то же самое мешало властям убедить немцев переселяться на новые территории. На протяжении первых двух лет войны нацисты успешно пропагандировали идею превращения немецкого общества в народную общность (Volksgemeinschaft). Сама по себе концепция «продавалась» хорошо, однако, в свете расширения из-за оправдывавшихся предначертаний судьбы править не-немецким «Великим пространством», сталкивалась с противоречиями. А чем она лучше обычного «империализма»? Последний вызывал негативные ассоциации с женщинами и детьми буров в британских концентрационных лагерях из вышедшего в 1941 г. в прокат фильма «Дядюшка Крюгер», да еще и с массовой смертностью от голода среди немецких детей из-за продолжавшейся после перемирия в 1919 г. блокады Германии британским ВМФ. Действительно, сохранилась ностальгия по африканским колониям Германии, но жесткий и жестокий мир на востоке, который предстояло завоевать и колонизировать, представлялся совсем иным. Скоро эсэсовские комиссии Гиммлера по переселению принялись рыскать по сиротским приютам в Польше, на Украине и в Белоруссии и подбирать детей «арийской внешности» для «германизации». Когда у немцев оказалось неожиданно слишком много «жизненного пространства», Гиммлер велел стражам расовой чистоты расширить их критерии и «отфильтровать до капли хорошую кровь» из расовой «мешанины» восточных народов[611].

Существовали и другие причины, работавшие против идеи нацистской империи. Германия утопала в потоках инородцев. При надсадной нацистской пропаганде «расовой чистоты», тешившей узкое национальное или даже местечковое чувство самоидентификации, приток иностранной рабочей силы рассматривался в лучшем случае как неизбежное зло во время войны – рациональная мера, но вместе с тем и неприятная необходимость. Естественно, многие беды в тылу относились на счет инородцев, которые – о чем все вполне удобно для себя забывали – вовсе не рвались в рейх и попали туда по принуждению. В особых рапортах о деятельности черного рынка сотрудники СД утверждали, что французы и итальянцы поставляли и сбывали там часы и ювелирные изделия, не говоря уже о хорошем вине, или пускали в продажу получаемые в посылках из дома макароны и средиземноморские фрукты. В результате этой коммерции некоторые итальянцы из числа гражданских рабочих, как доносили, располагали довольно солидными счетами в Deutsche Bank. Иными словами, главная беда заключалась в том, что они вели себя так же, как сами немцы. Меняя полюса истинных возможностей в сфере левого товарообмена у немцев и иностранных рабочих, общественное мнение превращало французов и итальянцев в искусителей, затягивавших наивных «соотечественников» в паутину нечестивого делячества. Такая инверсия реальности отражалась в еще более популярном «моральном двуличии», в соответствии с которым инородцев обвиняли в похоти и поисках сексуальных контактов, зачастую инициированных именно немецкой стороной[612].

Многие французские военнопленные обзавелись гражданскими костюмами или хотя бы рабочей одеждой и в таком виде наводнили кафе, кинотеатры и пивные. В предместьях Инсбрука их видели загоравшими в шезлонгах на террасе Берг-Отель. Пропагандисты могли сколько угодно увещевать соотечественников держаться на отдалении от инородцев, коль скоро они повсюду, но те и другие упрочивали связи – когда по краткосрочному интересу, когда деловые и взаимовыгодные, а когда и интимные[613].

На исходе 1944 г. гестапо арестовало французского рабочего по имени Андре после перехвата его письма, адресованного любовнице-немке. Его переполняли планы их новой встречи на Рождество, и он обещал ей: «Расцелую тебе груди тысячу раз, мы ляжем в позе 69». Андре находился в Германии как гражданское лицо на работе, к тому же фактический запрет на подобные отношения отсутствовал, но любовница состояла в браке, что давало полиции повод вмешаться. Как позволило установить разбирательство, история любви началась около двух лет назад, на заре 1943 г., с воскресных свиданий. Андре, как выяснилось, в действительности являлся французским военнопленным – одним из миллиона отправленных на работы в Германию после перемирия в 1940 г. При весьма ненадежной охране сбежать оказалось делом довольно необременительным, к тому же любовница снабдила его гражданской одеждой. Сам по себе случай не назовешь необычным – по всей вероятности, около 200 000 других французских военнопленных потихоньку сделали ноги. Но Андре сгорал от любовных мук и, не успев добраться до Франции, решил вернуться в Германию. Он принадлежал к скромному меньшинству на самом деле изъявивших добровольное желание работать в рейхе, выбрав к тому же такой путь не в силу экономических мотивов, а от любви[614].

Хотя связи между немцами и гражданскими французами дозволялись, отношения между немками и французскими военнопленными запрещались сложными хитросплетениями полицейских и военных постановлений и указов. Вскоре после капитуляции Франции Главное управление имперской безопасности под началом Гейдриха издало распоряжение о том, что польские, французские, английские и бельгийские военнопленные подлежат смертной казни за половые связи с немками. Вермахт проигнорировал Гейдриха, предпочитая придерживаться Женевской конвенции, в соответствии с которой представители французских военных имели право принимать участие в разбирательстве дел соотечественников в немецких военных трибуналах, и – что особенно важно – французов полагалось уведомлять о вынесенных приговорах. Руководствуясь статьей 92 военного кодекса о наказаниях, когда дело касалось неподчинения и нарушения субординации, судьи, как правило, приговаривали обвиняемых к тюремному сроку в три года. Наказание смягчалось, если у суда создавалось впечатление, будто женщина «соблазнила» мужчину; с другой стороны, если женщина являлась женой солдата, как в данном случае, трибунал поступал жестче: обвиняемого могли осудить к отправке в Шталаг – лагерь строго режима в Грудзёндзе. По разным оценкам, 7000–9000 узников попали в эту крепость, где тяжелый труд, скудное питание и отсутствие надлежащего жилья в холодные зимы, как и плохие гигиенические условия, косили обитателей направо и налево. Несмотря на выдававшее его любовное письмо, Андре попытался отрицать наличие сексуальной связи и получил три года в крепости. Нам неизвестно, как немецкая полиция и юстиция обошлась с его любовницей, но в других подобных случаях многое зависело от мужа[615].

Поглощенные работой по вылавливанию и наказанию таких нарушителей, чиновники гестапо заводили дела и проводили детальные расследования, допрашивая местных жителей в ходе длительных разбирательств, которые часто начинались с пустых наветов, а иной раз ими на поверку и оказывались. Никто не застрахован от злых пересудов. В одном случае французская бригада стекольщиков вставляла окна в доме в Эссене, переходя из квартиры в квартиру, и, как с усталым раздражением заключил офицер гестапо после трудоемкой проверки: «По всей видимости, данное дело не более чем пример соседских сплетен, вызванных тем, что не все квартиры ремонтировались одновременно». Когда в 1942 г. бомбежки британских ВВС участились, подобные бригады стекольщиков не сидели без работы – их посылали из города в город, где они без устали вставляли стекла и чинили крыши. Во многих доносах в гестапо фигурировали те или иные мелкие подношения вроде булочек, чая, соленой капусты, а иногда каких-либо предметов одежды; порой просто кто-нибудь оказывал услугу рабочим, вскипятив им воды для заваривания кофе. В подобных случаях французские стекольщики попросту следовали сложившимся у немцев во время войны обычаям, когда профессионалы предпочитали брать за работу хоть частично натуральными продуктами[616].

В городках и городах побольше внимание властей привлекали и французские и бельгийские работницы. В Штутгарте государственный обвинитель жаловался, что они ведут себя грубо и оскорбительно по отношению к немкам из Союза немецких девушек и проводят слишком много времени в кафе, барах и кинотеатрах. В Ульме отмечалось «оживленное движение», а в Реттингене местный функционер неприятно поражался тем, что немецкие солдаты из расположенных в городке казарм «обнимаются и целуются с француженками при свете дня». Партийный вожак открыто призывал немцев поддерживать «расовую сознательность» и честь. Полиция обнаружила, что четыре юнца регулярно встречались с несколькими француженками в домике для лыжников неподалеку от Штутгарта, но предъявить хоть что-то удалось только трем, еще не достигшим возраста 18 лет и тем самым нарушавшим комендантский час для несовершеннолетних. Самому старшему, которому уже исполнилось 18, вообще ничего не удалось вменить, поскольку, как горько сетовал обвинитель, «за половую связь с работающими в стране иностранками, даже если они гражданки вражеского государства и налицо значительный публичный афронт, к ответственности не привлечешь»[617].

В случае с женщинами с востока все было иначе. Вскоре после того, как в июне 1942 г. немцы заняли Новочеркасск, местный чиновник посетил дом Антонины Михайловны с целью регистрации ее семейства. Скоро немец вернулся и забрал ее, тогда 17-летнюю девушку, с собой, дав ей лишь несколько минут на сборы и прощание с родителями, после чего она очутилась в колонне, направлявшейся в Ростов-на-Дону под лучами палящего южного солнца; рядом шли старшие из местных, немцы с винтовками и сторожевыми собаками. В Ростове их загнали в грязные товарные вагоны, где раньше возили свиней, и отправили в Польшу. В ходе «дезинфекции» на одной из остановок Антонину и других девушек раздели догола и окатывали водой, а «тем временем мужчины ходили туда-сюда и смеялись». Другая девушка, Мария Кузнецова, рассказывала схожую историю о прибытии ее эшелона в Мюнхен. После душа, куда девушек затолкали силком, их посадили и обрили. «Мы были молодые, невинные, а там всюду ходили мужчины, мы плакали и выли, но это никак не помогало»[618].

Обеих девушек определили в металлообрабатывающую фирму Карлсдорф в Штирии, поставлявшую продукцию для военной промышленности. АО Лапп-Финце представляло собой среднее по размерам предприятие со штатом 820 человек, в том числе 89 «восточных рабочих» и британских военнопленных, 80 хорватов и 15 французских гражданских лиц. Каждая из национальных групп размещалась отдельно: одни в городке, другие в бараках на территории производственного комплекса. Причем только три барака, отведенные специально для восточных рабочих, огораживались забором из колючей проволоки, которую и выпускала фирма. Летом, когда они прибыли туда, жилые помещения выглядели по-спартански непритязательными, но хотя бы чистыми; на служивших кроватями деревянных лавках лежали набитые соломой матрасы и подушки. Однако с наступлением зимы положение изменилось. Маленькая, топившаяся дровами печка в бараке давала слишком мало тепла, что особенно чувствовалось ночью, когда обитательницы лагеря ложились спать. Огороженные бараки находились прямо напротив дома коменданта, вследствие чего тот мог проследить за движением девушек.

В течение рабочего дня произвольный контроль осуществляли десятники и мастера, поставленные в том числе и для поддержания определенного темпа работы на литейном заводе, хотя молодые женщины не обладали сообразной задачам физической силой, не получали защитных очков и роб. Среди такого среднего начальства попадались и приличные люди, как, например, мастер Екатерины Бережновой, который выучился русскому языку в плену во время Первой мировой и говорил с девушками на их языке. Он делился с ними хлебом. В фирме следовали обычной практике отслеживания производительности труда иностранных рабочих и работниц: если те как-то отличались в результативности, им позволялось носить эмблему «Восток» на рукаве выше локтя, а не на груди, однако большого выигрыша такое послабление не давало. В любом случае метка закрывала женщинам доступ к местам отдыха в городке, в том числе к самому желанному – к кинотеатру. Больше значили неформальные отношения. Многие подневольные работницы добывали еду и одежду, помогая крестьянам на окружавших городок хуторах. Некоторые девушки шили себе купальники и летом плескались в канале, даже фотографировались в моменты отдыха в полях поблизости от завода. Они мастерили «народные» костюмы и пели русские песни, а один хорват подыгрывал им на мандолине. В лагере сыграли по меньшей мере восемь свадеб, которые осчастливил своим присутствием и комендант[619].

Задействованные обычно на неквалифицированных работах в военной промышленности, молодые женщины казались вполне дружелюбными старшим по возрасту немецким специалистам, в задачи которых входило обучение и надзор за действиями таких недобровольных помощников и помощниц. Один пенсионер, некогда трудившийся на предприятии концерна Круппа в Эссене, так описывал взаимное сотрудничество между представителями разных миров:

«Вот смотрите, есть парень за фрезерным станком, а к нему приставили женщину для обучения. Все нормально, ей предстоит заменить его, когда он пойдет в солдаты. Ну и как вы думаете, будет он спешить со всем этим делом? Он говорит: “Эй-эй, не рой мне могилу”. А у женщин какой интерес торопиться?»


В СД доносили о случаях, когда «немецкий персонал просил русских рабочих не слишком гнать продукцию»[620].

В угольных шахтах Рура трудились в основном советские военнопленные – вымотанные, изнуренные люди, пригоняемые из выкашиваемых тифом бараков Шталага. Тогда как сильные украинские шахтеры, привезенные из Кривого Рога, трудились ударно и дисциплинированно, пленные красноармейцы оказывались просто не в состоянии справляться с откалыванием угля кайлом или киркой. Шахты славились ничем не ограниченной бесчеловечностью, и к марту 1942 г. там недосчитывались двух третей рабочих, присланных в забои Рура из Бельгии и Северной Франции. Немецкий шахтер, который ведал раздачей хлеба и вел учет добычи приставленных к нему в подчинение четырех или пяти советских граждан, пользовался абсолютной властью. Тут сам особый статус горняков Германии, представителей профессии, максимально исключенных из списков военнообязанных, наилучшим образом совпадал с интересами шахтных управленцев и нацистской иерархии. Пауль Плайгер, председатель Имперского объединения угля, заявил: «Там внизу темно, а Берлин далеко»[621].

Не только внешний, но и внутренний немецкий фронт сделался местом массовой гибели людей. По меньшей мере 170 000 советских и 130 000 польских гражданских лиц умерли за время работы в Германии, а ведь власти даже не вели счета скончавшимся на пути в рейх и из него или тех, кого отправили умирать обратно домой; сотни тысяч так и остались просто неучтенными. К июню 1942 г. среди советских гражданских начал распространяться тиф. В следующем месяце в рапорте руководства кабельного завода компании AEG в Берлине содержались следующие слова: «Задействованные русские женщины порой так слабы, что падают от голода». Тем летом фабрики и заводы во Франкфурте отослали назад до половины приписанных к ним рабочих «из-за болезни и физического истощения». В сентябре в другом официальном отчете говорилось о том, как эшелон, доставлявший восточных рабочих в Берлин, оказался рядом с другим составом, в котором домой отправлялись «негодные». Это «могло иметь катастрофические последствия, поскольку на обратном поезде находились мертвые пассажиры, – писал автор документа и продолжал: – Женщины в поезде рожали детей, которых вышвыривали в открытое окно во время движения, тем временем в одном вагоне ехали больные туберкулезом и венерическими заболеваниями. Умирающие лежали в товарных вагонах без соломы, а одного из умерших в итоге выбросили на насыпь. Другие обратные эшелоны, по всей видимости, в таком же плачевном состоянии»[622].

Далее статистика стала еще ужаснее. Почти 2 миллиона пленных красноармейцев были вывезены на работы в Германии. Миллион умерли там.

С переходом к массовому использованию иностранной рабочей силы в геометрической прогрессии выросло количество отправленных в концентрационные лагеря, за счет чего власти в основном поддерживали дисциплину среди иностранных рабочих. Помимо изначального ядра из немецких политических заключенных, обычно закоренелых коммунистов, жестоко конкурировавшие с ними немецкие уголовники в ожесточенной борьбе за влияние выбивались в начальники над морем иностранцев и формировали лагерную верхушку из надзирателей и авторитетов. Именно они непосредственно командовали «восточными» и польскими рабочими, отправленными за колючую проволоку за попытки сбежать или нарушения вроде проявления дерзости и неподчинения.

Существовали две группы немцев, чей быт и перспективы на выживание в заключении выглядели особенно скверно, – гомосексуалы и мелкие преступники. С 1942 г. и далее данные трудовые резервы заметно возросли, и их тоже включили в военное производство. Лагеря Освенцим и Моновиц служили источниками поставок рабов для всей Верхней Силезии, равно как и для огромных химических предприятий концерна И. Г. Фарбен. Тем временем лагерь Ораниенбург в северных пригородах Берлина питал рабочей силой авиастроительный завод фирмы Heinkel; Дахау – BMW; Равенсбрюк – Siemens; Маутхаузен – Steyr-Daimler-Puch; а Заксенхаузен – Daimler-Benz. В 1942 и 1943 гг. промышленность люфтваффе лидировала по использованию подневольного труда; тон задавали BMW, Heinkel и Messerschmitt.

Из 1,65 миллиона заключенных концентрационных лагерей на территории Германии умерло по меньшей мере 800 000; еще 300 000 человек уморили на работах вполне сознательно и целенаправленно как евреев, предназначенных для «уничтожения через труд». Если считать советских военнопленных и советских и польских гражданских лиц, угнанных на работы в рейх, причем следуя официальным – и потому неизбежно заниженным – данным, приходится констатировать: в период после кризиса 1941–1942 гг. гитлеровский режим уничтожил на работах в Германии по меньшей мере 2,4 миллиона человек[623].

Один занимавшийся экономическими вопросами историк описывал трудовые ресурсы в концентрационных лагерях с господствовавшим там принципом постоянного «отбора» – высокой трудоотдачи при крайне низком потреблении съестного – «не как запас, а как поток». По отношению к долгим месяцам продовольственного кризиса 1942 г. данное правило вполне применимо ко всем категориям согнанных на принудительный труд масс рабочих с востока, о ком бы ни шла речь, о военнопленных или о гражданских «добровольцах». В попытке рационализировать уровень темпов износа рабочей силы и отобрать тех, кто выживет при более жесткой экономии, председатель объединения угля Верхней Силезии Гюнтер Фалькенхан предложил внедрить систему «питания по качеству труда» для «восточников» в шахтах. Суть предложения заключалась в лишении еды тех, кто не справлялся с нормами, и передаче ее выполнявшим план соответственно. Фалькенхан не снижал требований подвоза новых партий работников на замену умиравшим. По мере распространения этой людоедской версии социального дарвинизма на предприятиях угледобывающей индустрии Силезии новаторские идеи привлекли внимание Альберта Шпеера, получили его одобрение и шаг за шагом превратились в стандартную практику немецкой военной промышленности[624].

В условиях, когда голодные рационы увеличивали смертность среди трудовых ресурсов, даже вполне лояльные нацизму управленцы начали требовать лучшей кормежки рабов по «далеким от сентиментальности» причинам – из-за уровня производительности. В феврале 1942 г. Главное управление имперской безопасности Гейдриха, хотя оно в целом выступало за наиболее жесткое и идеологически непреклонное внедрение в жизнь расовых принципов, вынужденно признало: «Все немецкие структуры держатся одного мнения: учитывая продовольственные нормы, даже те русские рабочие, которые прибывают в хорошем состоянии, скоро будут истощены». На протяжении марта из других ведомств, в том числе с самых высоких уровней, включая лично Гитлера, стали раздаваться все более громкие рекомендации кормить «русских», чтобы те не потеряли способности работать. Однако, когда 6 апреля нормы выдачи продовольствия для немцев резко сократились, среди «соотечественников» тут же поползли разжигаемые завистью слухи о том, будто иностранным рабочим предоставляют «исключительно хорошее» питание – даже после того, как рационы для них тоже понизили; режим ни за что не мог допустить размывания расовых границ. Какие бы требования ни выдвигали соображения экономической эффективности, этика «народной общности» диктовала свое: нельзя увеличивать нормы питания иностранным рабочим, пока не отменены сокращения для немцев[625].

Внедрить в обиход другие постулаты национальной солидарности – распределить военное бремя среди немцев поровну – оказалось сложнее. В преддверии апрельского урезания норм снабжения Геббельс провозгласил в Das Reich принцип равного разделения тягот войны. Иначе, продолжал он, окажется под угрозой не только «наше продовольственное обеспечение», но пострадает «чувство справедливости и вера в цельность и чистоту общественной жизни» у добрых соотечественников. Клятвенно заверяя, что режим, который перестанет беспощадно бороться с нарушителями этих принципов, «утратит право называться народным правительством», Геббельс установил эталон для изменения степени дееспособности правительства. Хотя Гитлер и Геббельс с их скромным столом оставались вне подозрений – лакей Геббельса перед обедом собирал карточные штампики приглашенных, – однако среди людей ходили едкие шутки на данную тему. Одна из них давала на животрепещущий вопрос «когда кончится война?» такой ответ: «когда Геринг влезет в штаны Геббельса»[626]. Басни об особых привилегиях нацистской верхушки распространялись британскими пропагандистами на радио, в том числе через посредство подложной немецкой станции «Густав Зигфрид 1». Перед лицом целого вала слухов Борман напоминал гауляйтерам о необходимости личным примером показывать приверженность нормам «народного общежития», особенно в плане «нормирования продовольствия»[627].

Элиту грозил всерьез задеть крупный скандал. Начался он с бакалейщика из Штеглица, фешенебельного пригорода Берлина. Август Нётлинг попал в неприятное положение из-за неспособности покрыть карточками отпущенное клиентам в довольно большом количестве продовольствие. 23 июля 1942 г. его оштрафовали на 5000 марок – максимальное наказание в компетенции городского управления снабжения. Нётлинг подал прошение о проверке административных регламентов в суде, мотивируя иск тем, что предание гласности приговора навредит не только ему, но и клиентуре, включающей в себя «важных людей из партии, государства, вермахта и дипломатического корпуса». На самом деле отоваривались у Нётлинга практически все представители политической и военной верхушки, которую он щедро снабжал дичью, ветчиной, колбасой, деликатесными винами, сладостями, коньяком и сахаром, не спрашивая никаких карточек. В список входили министр внутренних дел Вильгельм Фрик, министр иностранных дел Иоахим фон Риббентроп, министр образования Бернард Руст, министр сельского хозяйства Вальтер Дарре, шеф имперской службы труда Константин Хирль, начальник штаба имперской канцелярии Гитлера Ганс Ламмерс, министр экономики Вальтер Функ, управляющий германского радио Ойген Хадамовски, полицейские чины Лейпцига и Берлина, а также ряд секретарш и правительственных распорядителей. Еще один из завсегдатаев, председатель Берлинского административного суда Гардиевский, услужливо помог Нётлингу составить ходатайство в суд под его же собственным управлением. Вермахт тоже представляли достойные фигуры: фельдмаршалы Браухич и Кейтель от сухопутных войск, гросс-адмирал Редер и адмирал Курт Фрикке – от ВМФ и от люфтваффе – Ганс Ешоннек и Вильгельм Хэнельт[628].

Аскетичный в еде Геббельс со своими сексуальными приключениями, давно и прочно служившими источником развлечения народа, испытал искренний шок и доложил напрямую Гитлеру. Тот тоже не пришел в восторг и даже потребовал от всех вовлеченных в круг клиентуры Нётлинга объяснений и обещаний не поступать больше подобным образом. Расследование он поручил фигуре относительно невысокого статуса, министру юстиции Отто Тираку. Как зачастую и бывает, извинения и отговорки высвечивали моральные ориентиры рулевых режима ярче, чем сам скандал: нацистская верхушка ужом на сковородке извивалась перед обвинениями в предательстве идеалов «народной общности». Министр сельского хозяйства Вальтер Дарре, не преминувший в свое время лично удостовериться, что его жена обслуживается у Нётлинга на «нормальном» уровне, отрицал все и клялся, будто до последней буквы следовал установкам, сочиненным чиновниками его же министерства. Другие, как тот же Риббентроп, колотили себя в грудь, заверяя следствие в собственной невиновности. Ганс Ламмерс спрятался за неразумную жену, мол, она понятия не имела, что дичь, получаемая ею у бакалейщика, подлежала рационированию.

В большинстве своем проштрафившиеся представители элиты грехи все же признали, но старались свести их до минимума. Они попросту не знали о правилах, а если и знали, то не знали жены или домработницы. Виктор Лютце, шеф СА, утверждал, будто еда отправлялась в посылках солдатам, находившимся на излечении в связи с ранениями в военных госпиталях. Один гросс-адмирал Редер принял на себя «полную ответственность», но затем тут же заявил, будто и понятия не имел, что там приобретала жена; так или иначе, она тоже оказалась ни в чем не виновата, поскольку раздавала продукты раненым морякам и отправляла в посылках солдатам на фронт. Геббельс только и поражался тому, что они «приводили по большей части лишь неубедительные оправдания» в попытках сбросить с себя ответственность за нарушение морального кодекса режима. Чтобы не допустить разрастания скандала, Гитлер распорядился не предпринимать никаких действий. Брошенный защитниками, Нётлинг в итоге свел счеты с жизнью в тюрьме[629].

А между тем осенью 1942 г. насильственный отбор европейских урожаев помог залатать дыры в немецком продовольственном секторе. В воскресенье, 4 октября 1942 г., Герман Геринг объявил о полном восстановлении норм выдачи продуктов для немецкого населения – отмене всех апрельских ограничений. Пайки представителей длинной иерархической цепочки иностранных рабочих, стоявших ниже «соотечественников», тоже увеличились, что позволяло сохранить более пригодную рабочую силу. Вновь понизили нормы – в основном чисто символически – лишь для немногих оставшихся в Германии евреев. В громкой благодарственной речи, приуроченной к «Празднику урожая» и транслировавшейся вживую, Геринг заверил германский народ: «Все наши войска кормятся с оккупированных территорий» – небольшой прокол, который Геббельс велел СМИ опустить в ходе вещаний на иностранную аудиторию. Вне всякого сомнения, немецкая публика прекрасно поняла Геринга. Затем он завел знакомую шарманку о том, будто эта война – не просто война, а война против евреев. С чувством, с толком и с расстановкой донося до слушателей перспективы, ожидающие их в случае поражения, Геринг напоминал озабоченного отца: «Германский народ, ты должен знать: если проиграем войну, тебя уничтожат… Эта война не есть Вторая мировая война, эта война есть Великая расовая война»[630].

Речь Геринга во славу Праздника урожая нашла в Германии немедленный и всеобщий отклик, который сотрудники СД обобщили так: он «обращался к сердцу и желудку». Его выступление вновь связало население с руководством – и это тогда, когда порой не справлялась пропаганда, призывая немецких рабочих повышать производительность труда или добровольно заниматься спортом после смены. Если моральный дух гражданских лиц и поколебался на протяжении лета, с началом осени 1942 г. он укрепился и оставался стабильно высоким; граждане рейха излучали оптимизм еще на протяжении нескольких месяцев. Для большинства немцев война по-прежнему сохраняла привкус оборонительных действий во имя нации, но в течение 1942 г. они вынужденно приспосабливались к переменам – приходилось выкачивать ресурсы оккупированной Европы для ведения более длительной и упорной борьбы. Понимание этого, пусть пока лишь отрывочное и нечеткое, все чаще приводило к неуютному осознанию того, насколько империалистической сделалась война, насколько прочно основывалась она на геноциде – уничтожении других народов[631].

10

Письма к мертвым

В начале апреля 1942 г. Гальдер уточнял последние детали нового плана кампании в Советском Союзе. Доводы руководства ВМФ в пользу совместной с японцами «войне континентов» против британцев и американцев высшее руководство отвергло ради продолжения войны на суше против СССР. Как разъяснял Гитлер нацистским вождям спустя несколько недель, когда немцы уладят дела на востоке, война для них будет практически выигранной. Тогда, считал фюрер, Германия окажемся в состоянии вести крупномасштабную войну против англо-саксонских держав, которую они в долгосрочной перспективе выдержать не смогут. Гитлер продолжал верить, что после победы над Советским Союзом Британию удастся принудить к переговорам о мире, а с дезертирством британского союзника Америке до континентальной Европы не дотянуться. Немецкое руководство сделало слишком большие ставки в игре, чтобы просто уйти из-за карточного стола[632].

После столь катастрофического провала в оценках численности советских войск разведка немецкой армии вновь занялась подсчетами возможностей противника, однако немцы опять серьезно недооценили количество советского вооружения, войск и резервов и пришли к выводу, будто их главный враг не оправился от понесенных зимой потерь. К счастью для немцев, советская разведка сработала не лучше, поэтому командование Красной армии готовилось к возобновлению наступления на Москву группы армий «Центр». Вместо этого все усилия немецкой военной машины сконцентрировались на направлении группы армий «Юг» и завоевании нефтяных месторождений Кавказа. «Если я не получу нефть Майкопа и Грозного, – заявил Гитлер генералу Паулюсу, командующему 6-й армией, – мне придется сворачивать эту войну». В 1941 г. традиционно мыслящие прусские генералы стремились разгромить Красную армию в генеральном сражении, уничтожив ее войска на московском направлении, но Гитлер проявлял больше интереса к захвату зерновой житницы СССР Украины и к нефтяным вышкам. Теперь все они мыслили в одном ключе, поскольку, как считалось, угроза отключения советской экономики от источников энергии заставит Красную армию сражаться насмерть. Разбив ее наконец, вермахт сможет добыть столь необходимые рейху ресурсы и закончить войну на востоке победой[633].

Задача операции «Блау», по Гальдеру, состояла в выдвижении в направлении Кавказа по берегу Черного моря. Первая цель – овладение Севастополем и Керченским полуостровом для исключения возможности удара по немецким войскам с юга. Сосредоточение надежд на группе армий «Юг» диктовалось не только стратегическими предпочтениями, но в той же мере и вынужденной необходимостью. В конце марта 95 % немецких дивизий по-прежнему считались неготовыми к ведению наступательных действий. К началу мая Восточному фронту не хватало 625 000 солдат и 90 % моторной техники из-за до сих пор не восполненных потерь предыдущих девяти месяцев. Группа армий «Юг» получила основную долю ресурсов: из шестидесяти восьми ее дивизий семнадцать удалось пополнить частично, тем временем как подавляющее большинство соединений – всего сорок восемь – были укомплектованы заново. Если в июне 1941 г. вторжение разворачивалось по всей ширине границы силами трех групп армий, в данной кампании задача групп армий «Север» и «Центр» состояла в удержании позиций[634].

Служивший на Северном фронте молодой пехотинец Вильгельм Абель сообразил, что, раз особо ценные танковые части отправляют на юг, значит, штурма Ленинграда с суши ждать не приходится. Но, как поведал он сестре в Вестфалии, у них осталось полно артиллерии и авиации для неустанных обстрелов и бомбежек города. Абель задавался вопросом, удастся ли быстро завершить русскую кампанию, чтобы в том же году успеть высадиться в Англии и поквитаться за авианалеты. А между тем на солнышке раннего мая он с товарищами ловил рыбу в Ладожском озере, глуша ее ручными гранатами[635].

Во многих сотнях километров южнее Гельмут Паулюс находился на реке Миус – одном из дальних юго-восточных плацдармов Восточного фронта. О немецком наступлении он услышал одним из последних. В первых числах июля 1942 г. его сестра и мать из экстренных сводок радио узнали о падении Севастополя и начале так давно ожидавшейся летней кампании. А Гельмут между тем беспокоился о делах далекого дома, в Пфорцхайме: ему уже приходилось читать о карточках на картофель, введенных впервые; слышать тревожные реплики вернувшегося из отпуска товарища о «настроениях и жизни дома»; и он сомневался, правильно ли поступила мать, пожертвовав ему свой паек шоколада. Как и все прочие ветераны в части, Гельмут негодовал из-за устроенных командованием учений. Он просто не мог понять, зачем попусту тратятся горы ценных артиллерийских снарядов, не говоря уже о случайных потерях во время бестолковых тренировок. В их подразделении, например, один солдат погиб от неудачно брошенной новобранцем гранаты. Один из товарищей выступил с подходящей «философией»: «Если уж в тебя не попадут на фронте, то тебе выстрелят в зад в тылу, но в любом случае прикончат»[636].

Когда подошла к концу первая неделя июля, радио с домашнего фронта принесло вести о начале огромного наступления к северо-востоку от их расположений, а на Миусском участке все шло своим чередом. Подготовка усилилась: форсированные марши и время от времени налеты какого-нибудь советского биплана не давали расслабляться. Когда солдаты смотрели комедию «Веселые бродяги», Гельмута поразили перемены в сослуживцах, подмеченные им во время демонстрации фильма: «Теперь мы редко смеемся… Если хорошо подумать о том, что любой из них имеет на совести по меньшей мере десяток русских, то можно немного поразиться такому возбуждению»[637].

Наконец 11 июля прозвучал приказ о выступлении. Под палящим солнцем солдаты переправились через Миус по колено в воде и двинулись к уже оставленному противником селу. Советские дезертиры рассказали немецким саперам, где располагаются минные поля. Через несколько сотен метров за селом рота Гельмута неожиданно угодила под ружейный и пулеметный огонь и залегла; ночь пришлось провести, стуча зубами от озноба в мокрой одежде – рубашки вымокли от пота, а брюки из-за речной воды. Тем временем в дело вступили советская артиллерия и минометы. Немцы явно зашли не туда, куда надо, и в течение ночи бо́льшую часть роты отвели назад. Гельмут и еще двадцать три солдата остались держать позицию, сидя на следующий день в стрелковых ячейках без связи с тылом и окруженные с трех сторон. Кончились вторые сутки наступления. В течение сорока восьми часов они ничего не ели, только пили, отправляя кого-нибудь в получасовое путешествие с котелками за противной солоноватой водой для варки пищи.

Как раз когда пришла смена, Гельмут услышал звук летящей минометной мины. Чисто инстинктивно он выпрыгнул из окопа. Она упала в 10 метрах от них и «оторвала обе ноги товарищу, который выскочил сразу за мной, – писал он домой, – ну а со мной ничего не случилось». Проведя ночь в поисках провизии в брошенных советских блиндажах, на следующий день во время марша они сумели выпросить немного хлеба и сухарей у солдат горнострелковой части; воду брали из речек и ручьев по дороге. Ближе к ночи наконец нагнали обоз и полевую кухню. Горячей еды все равно не оказалось, но зато нашлись по меньшей мере хлеб, сливочное масло, кофе и куски шоколада для каждого. Лежа в тени дерева и царапая на бумаге строчки письма домой, Гельмут впервые услышал звуки немецкой артиллерии – массированный обстрел. В то время, пока грохотали орудия, волна за волной сотни пикировщиков «юнкерсов» «Штука» с воем ныряли вниз на бетонные доты, построенные Красной армией за зиму. «До этого дня вражеские ВВС и артиллерия всегда подавляющим образом превосходили наши, где бы мы ни оказывались. Что за не поддающееся описанию чувство пробуждает в каждом из нас эта артподготовка», – откровенничал он в предвкушении атаки[638].

Однако вместо приказа «вперед» роту Гельмута неожиданно отозвали из окопов, погрузили в грузовики и отвезли обратно за Миус. Следуя походным порядком в основном по ночам, чтобы избежать июльского пекла, Гельмут Паулюс с товарищами топали затем по дорогам далее на юг в направлении Ростова. Он потерял металлическую ложку, и ему пришлось просить домашних прислать другую, поскольку не хотел довольствоваться деревянной, как местные жители, – «предназначенной для пасти крокодила и непригодной для того, чтобы образованный европеец мог ею есть». Новости о падении Красного Луча – города, перед которым немцы просидели всю зиму и весну, – подтверждали, что «русские оставили весь свой укрепленный рубеж». По сложившемуся у него при прохождении населенных пунктов впечатлению, немцы где-то на сутки отставали от отступавшей Красной армии и постепенно нагоняли ее. Следуя за саперным взводом, прощупывавшим дорогу впереди на предмет мин, пехотинцы держали оружие на изготовку. Пулемет тоже несли собранным, хотя он сделался невыносимо тяжелым и неудобным к концу 40-километрового марша. Достигнув поврежденного моста, они починили его с помощью деревянной двери и оконных рам, вырванных из домов в ближайшей деревне, после чего пошли дальше[639].

Летний зной, невысокие потери и быстрое продвижение через степь служили залогом высокого боевого духа. 26 июля рота достигла Ростова-на-Дону. Продвигаясь через город в первых лучах утра, Гельмут поразился зрелищу вокзала с множеством брошенных паровозов и прочего подвижного состава. Они переправились через Дон на большом пароме и продолжали наступать даже ночью, зачастую вынужденные хлюпать сапогами по заболоченным берегам с восточной стороны великой реки. Когда пехота наконец дошла до небольшого населенного пункта и столкнулась с противодействием, основную работу за них сделали «юнкерсы» – вступать в ближний бой не пришлось[640].

Поспав в советских окопах, в 7:30 утра немцы двинулись дальше и пересекли 20 километров степи в полной боевой готовности. Встречавшиеся им солдаты арьергарда Красной армии просто поднимали руки и сдавались. Выбравшись из заболоченных участков Дона, немцы начали набирать темп. Гельмут с удовлетворением наблюдал за тем, как мимо проезжают танки, чтобы возглавить наступление на твердом грунте. Наконец-то освобожденная от диктата приказов о запрете отступлений, так сковывавших свободу ее маневра в 1941 г., Красная армия не дожидалась окружений, а стремительно откатывалась, используя грузовики, поставлявшиеся новым союзником – американцами[641]. Преследуя механизированные части неприятеля, немецкие пехотинцы были вынуждены предпринимать длинные форсированные марши походным порядком. Ограниченный парк грузовиков немцы использовали экономно. «Совершенно вымотан и без сил, глаза горят от бессонницы, нервы – точно струны, вот-вот порвутся», – успел написать Гельмут после марша до поздней ночи. Своя артиллерия не поспевала, и, «как очень часто, мы, пехотинцы, оказывались предоставлены сами себе», вынужденные сражаться с противником без поддержки. Вместе с соседями – другой такой же ротой – они проложили путь к селу, потеряв при этом нескольких человек ранеными, но захватив много пленных. В селе нашли «яйца, молоко, сливочное масло и первоклассный белый хлеб с чудесным вкусом, особенно после всех невзгод последних двух суток». Военнопленные оказались огромным подспорьем: некоторых из них тут же заставили тащить тяжелые ящики с боеприпасами через бесконечные зеленые луга[642].

Использование пленных красноармейцев на передовой становилось все более обычным – отношение к военнопленным в 1942 г. круто изменилось по сравнению с прошлым годом. Гигантские потоки захваченных в плен вражеских солдат более не текли бескрайними реками в немецкий тыл, поскольку Красная армия не поддавалась на прежние уловки и не позволяла противнику окружить себя, продолжая отступление в восточном направлении. Пересыльные лагеря для военнопленных, или Дулаги, выглядели иначе. Теперь красноармейцев не бросали умирать от голода в ужасных загонах вроде тех, где тщетно пытался сделать для них хоть что-то Конрад Ярауш, пока его не унесла эпидемия тифа. Нет, ныне военнопленных отбирали на предмет использования в качестве «добровольных помощников» (Hilfswillige, или Hiwis). После прибытия в Белоруссию в мае 1942 г. гимназический преподаватель из Золингена Август Тёппервин вскоре занялся подобной работой. Уже в декабре 1941 г. немцы начали привлекать военнопленных на подсобных работах в тылу армии и даже иногда в боевых частях. Несмотря на совершенно определенный приказ Гитлера с запретом подобной практики, количество «русских» в военной форме вермахта на протяжении весны и лета 1942 г. продолжало расти. Многие «добровольцы» попросту не видели иного способа спастись от голодной смерти в лагерях и с готовностью несли небоевую службу, подвизаясь в качестве денщиков при офицерах, санитаров, поваров, переводчиков, водителей грузовиков или кучеров.

Данный подход представлял собой наиболее простой способ пополнить хронический недостаток живой силы в немецких формированиях. Когда 134-я пехотная дивизия отчаянно пыталась восстановиться после катастрофического отступления к немецким рубежам в декабрьские метели, командирам ее частей пришлось полагаться на бывших красноармейцев не как на помощников, а как на бойцов. Гитлер вновь настаивал на запрете привлечения «восточных солдат» в феврале и в июне 1942 г., но совершенно безрезультатно. Страдая от острого недостатка в собственно немецких пополнениях при постоянных потерях и недокомплекте личного состава, Верховное главнокомандование сухопутных войск само издавало инструкции, фактически отменявшие приказы Верховного главнокомандующего, и установило для дивизий на востоке квоту в 10–15 % численности под замещение «добровольцами» из Красной армии. Когда Hiwis доказали собственную полезность в боях с бывшими товарищами на фронте и с партизанами в тылу, в группе армий «Центр» приступили к формированию целых боевых подразделений с немецкими офицерами во главе. К 18 августа Гитлер сдался и подписал директиву, в соответствии с которой официально признал существование «восточных солдат» и санкционировал установление их денежного и вещевого довольствия, званий, формы и взаимоотношений с немецкими военнослужащими. К концу года около половины солдат в 134-й пехотной дивизии приходились на «русских добровольцев». Чтобы избежать взаимосвязи с русскими национальными традициями, таким частям присваивались не исторические, а географические названия – «Днепр», «Припять» или «Березина»[643][644].

В республиках Прибалтики и на Западной Украине находилось особенно много тех, кто приветствовал немцев как освободителей и изъявлял готовность сражаться рядом с ними против большевизма. Однако открытым оставался вопрос, за что они, собственно, воюют. Немцы поддерживали организации украинских националистов, и оба вожака противоборствующих фракций, Андрей Мельник и Степан Бандера, состояли в тесных связях с немецкими хозяевами из военной разведки и гестапо. Каждый из них соревновался за шанс возглавить национальную независимую структуру после завершения оккупации Украины; немцы не разочаровывали их, побуждая группировки действовать, а между тем не удостаивали официального одобрения призывов к национальной независимости и – время от времени – сажали под замок лидеров. На практике Украина оставалась разделенной по тем же политическим принципам, что и до 1939 г. В бывшей УССР, на описываемый момент времени имперском комиссариате Украина, гауляйтер Восточной Пруссии Эрих Кох насаждал собственный беспощадный садистско-шовинистический режим, пользуясь любой возможностью проводить порки и казни «туземцев». В противоположность этому в западноукраинской Галиции, где многие видели в немецкой оккупации возможность вырваться из-под польского, равно как и советского правления, превалировала более либеральная система. Имея столицей Львов (Лемберг), Галиция получила отдельный региональный статус в составе генерал-губернаторства Ганса Франка; там пользовалась почетом украинская националистская пресса и стимулировалась соответствующая культурная жизнь. Уже в июле 1941 г. СС приступили к формированию батальонов украинской вспомогательной полиции, которые играли ключевую роль в убийстве евреев, в действиях против партизан и поддержании блокады крупных городов с целью проведения в жизнь «плана голода» Бакке. Летом 1942 г. количество таких галицийских полицейских батальонов значительно выросло.

Больших механизмов поддержки славянского национализма на том этапе войны под немецкой эгидой ожидать не приходилось. Несмотря на адвокатуру более либерального режима со стороны как командования вермахта, так и имперского Министерства оккупированных восточных территорий Розенберга, Эрих Кох продолжал проводить прямую и беспощадную политику принудительного труда, реквизиций продовольствия, публичных казней, произвола и безудержного террора. Кох оправданно рассчитывал на широкую поддержку Гитлера, Геринга и Бормана. В соседней вотчине, в Белоруссии, Вильгельм Кубе держался некоего среднего курса. В июле 1942 г. он отклонил предложение расстрелять большинство лиц в возрасте от 17 до 21 года как «на 100 % зараженных коммунизмом», предпочтя вместо этого санкционировать их набор в качестве учеников мастеров на производстве или «добровольных помощников» в частях СС и ПВО. Однако подобные узкие позитивные решения меркнут на фоне крупномасштабных карательных акций немцев против мирного населения в целом. Любая разумная мягкость провоцировала глубоко засевший в немцах страх перед возрождением славянского или русского национализма, который автоматически подорвет их длительные планы по созданию германских колониальных поселений после победы рейха над большевизмом[645].

Сколачивание так называемых восточных легионов проходило куда быстрее и ровнее на неславянских территориях, особенно в областях с преимущественно мусульманским населением. В ноябре 1941 г. Гитлер распорядился о формировании «тюркского легиона», а к концу февраля 1942 г. Верховное главнокомандование в сотрудничестве с имперским Министерством оккупированных восточных территорий Розенберга создало четыре отдельных «легиона» туркменов, мусульман Кавказа, грузин и армян. В том же году летом возникли аналогичные части северных кавказцев и поволжских татар. В данном случае стремление использовать неславянские этнические группы оккупированных советских территорий, а позднее и Балкан удачно совпадало с энтузиазмом в отношении исламизма у СС и Министерства иностранных дел Германии, которые уже приобрели подобный опыт во время Первой мировой войны, когда неоднократно пытались взбудоражить Ближний Восток. Во время Второй мировой войны немцам за счет усилий в данном направлении удалось поставить под ружье примерно 500 000 человек[646].

Когда осенью 1941 г. группа армий «Юг» вступила в Крым, немцев тепло приветствовали населявшие полуостров 225 000 крымских татар, мусульман-суннитов. Советы оскверняли их мечети и закрывали медресе, превращая здания в склады и прочие хозяйственные помещения. Только в одном 1943 г. в Крыму открылись 150 мечетей и еще 100 временных молельных домов. Немцы взяли курс на воссоздание в Крыму муфтията, при условии, что татары не будут выдвигать политических требований, а местные улемы помогут вербовать рекрутов в ополчения, приданные 11-й армии Манштейна. На конференции татарского комитета в Симферополе в начале 1942 г. один мулла высказался вполне определенно: «их религия и вера велят им принимать участие в священной войне вместе с немцами» против большевизма. Все присутствовавшие татары встали и вознесли молитву за «достижение скорой победы… а также за долголетие фюрера Адольфа Гитлера». К марту в ряды ополчения вступили 20 000 мусульман[647].

Немцы с уважением относились к дисциплине и боевым качествам татарских и тюркских легионов, которые скоро очень хорошо себя зарекомендовали в борьбе против партизан. Обзоры сотрудников военной цензуры той весной свидетельствуют о солдатах – приверженцах ислама. «Я воюю за освобождение татар и исламской религии из-под большевистского ярма», – писал один новобранец. Вдохновленный захватом весной 1942 г. советской морской базы в Керчи, другой оставил следующие строки: «Мы так… потрепали Красную армию русских, что она уже никогда не оправится. Слово победителя с нами. Аллах даровал нам к тому же Адольфа-эфенди, и потому мы всегда будем победителями»[648].

Командование вермахта поспешило позаботиться о соблюдении права отправления религиозных обрядов мусульманскими частями и запретило немецким солдатам фотографировать мусульман за молитвой. К столь важным для ислама Рамадану и Курбан-байраму начальство относилось с уважением; поставлять таким формированиям свинину не позволялось. Труднее оказалось с ритуальным жертвоприношением скота, поскольку в апреле 1933 г. нацисты, в стремлении под благовидным предлогом закрыть в Германии кошерные мясные лавки, ввели закон о «защите животных»; но вермахт поспешил выпустить необходимые инструкции для мусульманских частей. В СС, где тоже сколотили свою мусульманскую дивизию в Боснии, последовали примеру армии. Чтение анкет, раздававшихся рекрутам в октябре 1942 г., демонстрирует вполне прозаические мотивы, двигавшие волонтерами: вступление в легион позволяло покинуть немецкий лагерь для военнопленных и избежать отправки на принудительные работы в Германию. Среди позитивных причин взяться за оружие, особенно на Балканах, в качестве доминирующих можно назвать стремление защитить семьи от нападений партизан. В то же самое время вермахт и СС делали высокую ставку на ключевые ценности, находя их во многом общими для нацизма и ислама: подчинение господину, вера в семью и приверженность делу священной войны против «еврейско-английско-большевистского противника». Генрих Гиммлер даже распорядился провести научные изыскания на тему поиска основательных параллелей между Гитлером и пророком; хорошо бы выставить фюрера «вернувшимся Исой [Иисусом], предсказанным в Коране и, подобно рыцарю Георгу, побеждающим еврейского царя-прорицателя Даджжаля[649] в конце мира»[650].

Наиболее крутые перемены происходили в сравнительно скромном по масштабам военном крыле СС, которое ранее, в 1941 г., не играло еще особой роли на передовой. Имея в составе лишь 170 000 человек на начало 1942 г., командование войск СС стало заглядывать за границы рейха и пользоваться живой силой, не подлежавшей призыву в ряды вермахта. Неоценимую помощь в этом СС оказывал иллюстрированный журнал Signal, выпускавшийся вермахтом, но адресованный 2,5 миллиона западноевропейских читателей. В Париже под чутким водительством Отто Абеца трудились Жан Кокто, Анри Матисс, Пабло Пикассо, Симона де Бовуар и Жан Поль Сартр – немецкие офицеры не пропускали премьер пьес последнего. Допустив такой ограниченный культурный плюрализм, объединявший, с одной стороны, чуждых коллаборационизму упомянутых выше радикалов, а с другой – завзятых фашистов и ярых антисемитов вроде Дриё ла Рошеля и Селина, немецкая пропаганда создавала себе отличную витрину, способную убедить кого угодно в защите западноевропейской культуры перед лицом восточного варварства. Прежде всего нацисты спешили поставить под свои знамена национальных героев, подчеркивая антианглийское наследие Жанны д’Арк во Франции или печатая марки с головой Рембрандта вместо изгнанной королевы Нидерландов Вильгельмины и выпустив в 1942 г. лучший из посвященных художнику фильмов того времени. Подобная культурная пропаганда, при всем ограниченном плюрализме, скорее всего, очень помогала немцам сдерживать подпольные движения Сопротивления, которые на том этапе оставались еще очень слабыми и неразвитыми. Но вместе с тем оказалось довольно трудным делом убедить голландцев, бельгийцев, французов и норвежцев добровольно вступать в дивизии СС. Куда проще получалось набирать тех же этнических немцев в Румынии и Венгрии или украинцев в Галиции и мусульман в Боснии[651].

Коль скоро СС пришлось отказаться от претензий на «расовую» исключительность, руководство резко изменило курс и заново инструктировало персонал. В сентябре 1941 г., после казней сотен военнопленных мусульман, Рейнхард Гейдрих направил директиву всем эсэсовским айнзацгруппам придержать напор и учитывать в дальнейшем, что «обрезание» и «еврейская внешность» тюрков-мусульман не являются автоматической «гарантией их еврейского происхождения». Очутившись в Крыму, айнзацгруппа D Отто Олендорфа вырезала ашкенази и говоривших на тюркских наречиях крымчаков, но по получении особых инструкций из Берлина пощадила тюрков-караимов, обратившихся в иудаизм много веков назад; несколько сотен их даже вступили в добровольческие крымско-татарские части[652].

Сбитые с толку этнически и религиозно неоднородным многонациональным характером этого внешне не враждебного им воинства, немецкие солдаты зачастую не всегда различали, где теперь свои, а где чужие «азиаты». Так, в Варшаве многие видели немецкий поезд с красовавшейся на последнем вагоне надписью: «Для поляков, евреев и легионеров». Несмотря на все усилия пропагандистов по воспитанию более терпимого отношения к новым союзникам, немецкие солдаты в основном оставались в плену этнических и расовых предрассудков. В июне 1942 г. Фриц Пробст пребывал в приподнятом настроении, наслаждаясь ласкавшим слух воем сирен немецких пикировщиков «Штука», наносивших удары по объектам Красной армии в рамках успешно разворачивавшегося летнего наступления. Отец семейства из Тюрингии все еще находил в себе силы поражаться виду советских военнопленных, мимо которых следовала немецкая колонна. Повторяя идиомы и метафоры, которыми накачивали его с начала войны, Фриц Пробст никак не мог привыкнуть к изменившимся установкам и правилам. Пережившие кризис 1941–1942 гг. немецкие военнослужащие свято уверовали, что, вздергивая на виселицы гражданских лиц, сжигая села и деревни, выгоняя жителей в степь, отбирая у них последнюю еду и зимние вещи, реагируют естественным образом на громадную угрозу, противостоять которой иначе не в состоянии. Психологическая трансформация немецких солдат на Восточном фронте оказалась необратимой: в ключевые моменты ничего не стоило воздействовать на их коллективное мировосприятие, заставляя переступать через сложные узы личных связей, возникшие и развившиеся между оккупантами и оккупированными[653].

После полугода на Восточном фронте Ойген Альтрогге бросил вызов собственному таланту, попытавшись выразить в рисунках «сущность русского народа». «Какую бы важность мы ни придавали занавескам и культуре, деревянным половицам и культуре, чистым ногтям и культуре, – писал он другу Гансу Альбрингу, – мы в большинстве своем ничего не понимаем в могучем примитивизме, простоте души, наивной силе и ужасной необузданности этих людей». Стремясь передать экзотическую простоту в искусстве, Альтрогге искал новую, «менее абстрактную, упрощенную» технику рисования. Два молодых католика хотели найти некий тип глубокой религиозной чистоты, которую, как они считали, на западе задавила и уничтожила современная коммерческая цивилизация[654]. По мере того как его часть приближалась к Сталинграду, Ганс Альбринг превратился в обожателя и собирателя икон. Обоих друзей привлекала физическая красота русских женщин, и оба старались представить их духовность в рисунках. И все же, при всей религиозной и художественной чувствительности, Ганс Альбринг мало отличался от Фрица Пробста, когда писал: «Над всей этой землей навис невыносимый злобный взгляд дьявола»[655].

Даже такие привыкшие задаваться различными вопросами и копаться в себе авторы писем, как Альбринг и Альтрогге, оставили оговорки о том, насколько «жесткими» сделались они на Восточном фронте, не видя смысла вновь погружаться в себя и переживать собственное перерождение. Вместо этого они обращались к эмоциональным константам дома, семьи и взрастившей их немецкой культуры. Шагая все дальше по степи, Альтрогге, Альбринг и Гельмут Паулюс – все упоминали в письмах о чтении Гёте и Гёльдерлина, равно как и недавно опубликованного дневника первого года войны Эрнста Юнгера «Сады и дороги» (Gärten und Straßen). Эти молодые солдаты происходили из разных уголков Германии, принадлежали к различным христианским конфессиям и имели разные звания в вооруженных силах, но всех объединяла литература и культура, впитанная через семью и образование. Затерянные в бескрайних «пустынях» степей, они находили убежище на страницах немецких классических произведений[656].

Для многих солдат Восточный фронт являлся чем-то вроде неизбежной проверки, кошмарного испытания, когда есть только одна отрада – надежда, что оно когда-нибудь закончится. Преданный член партии и весьма строгий отец, Фриц Пробст не принадлежал к людям, склонным к рефлексии. Однако он все четче сознавал, что теряет. В 1942 г. пошел в школу его младший сын Манфред, еще жавшийся к матери и дремавший под ее боком в кровати в первый год войны. С каждым новым годом службы список пропущенных дней рождения становился все длиннее. 6 января отмечался день рождения средней по возрасту Гундулы, и Пробст признавался: «Я всегда с ужасом думаю о таких днях, поскольку дети заставляют тебя понимать, что стареешь и, более того, они растут, а я не могу быть рядом в короткое время их детства». В последний раз в отпуске дома он побывал год тому назад[657].

Отсутствие отца в семье, по всей вероятности, более всего отражалось на старшем сыне Карле Хайнце. Пробст и ранее напоминал жене Хильдегард о необходимости сдерживать его и периодически писал письма с наставлениями для сына. В 1940 г. он обращался к 12-летнему мальчику в духе школьного воспитателя, апеллируя понятиями вроде «честного слова», обещая ему, что «мама никогда не откажет в просьбе», если только он будет «послушным». Два года спустя Пробст разразился гневной тирадой, указывая 14-летнему подростку, что тому «должно быть стыдно» за «хамское» поведение перед бабушкой. Когда Карл Хайнц вступил в гитлерюгенд, отец напомнил ему о финансовых жертвах, на которые идет семья, позволяя ему остаться в школе дольше положенного в рамках народной школы, или обязательного школьного образования. А потом высказался о моральном долге: «Стыдись. Твой отец далеко ради твоего лучшего будущего, чтобы тебе потом не пришлось делать то же самое и чтобы ты смог посвятить себя другим делам, а ты этого не понимаешь. Я могу только повторить тебе: стыдись»[658].

Отчаяние Пробста из-за разлада в семье и ослабления отцовского авторитета почти физически ощутимо. Еще через неделю он выражал сожаление, что пропустит конфирмацию Карла Хайнца, находя утешение в присланной Хильдегард фотографии с запечатленными там всеми троими детьми. Заканчивал он письмо напоминанием жене: «Не позволяй себе быть слабой». Выдержать испытания жизни представлялось ему возможным, «только если ты жесткий к себе, также и наперекор себе… И такими мы хотим быть, жесткими и решительными, и надеемся, что скоро увидимся». Здесь под «жесткостью» характера понимались и опасности фронта, и тяготы быта в тылу в общем контексте совместных усилий семьи. Через три месяца Пробст призывал Хильдегард, а заодно и себя: «Мы должны быть еще жестче, нельзя терять мужества, надо продолжать надеяться на то, что придет день и наши чаяния сбудутся». В попытках разрешить личные конфликты семейной жизни, Фриц Пробст то и дело обращался к добродетелям народа, к «приверженности делу», «жесткости», «решимости» и «готовности жертвовать собой». Не имея возможности рассказать жене много о кампании, подобными общими фразами он поддерживал свой авторитет и передавал дух реалий фронтовой жизни[659].

20-летнего Гельмута Паулюса подобные материи никак не занимали. Письма и даже посылки из дома догоняли солдат на марше, и – спасибо стараниям отца – Гельмут смог надеть медаль за кампанию, до того потерянную его фельдфебелем. Гельмут очень обрадовался. Когда рота подступала к Кавказу, почтовой бумагой их завалили на несколько месяцев вперед. Присланным матерью сахаром он посыпал черешню и малину, которую они с товарищами добывали в селах и деревнях. Лимонный экстракт помогал утолять жажду в ходе изнурительных маршей. Гельмут собрал целый том выдержек из Ницше в патронташе и просто пожирал обзоры в Das Reich с рассказами о том, как сыграл Густав Грюндгенс в «Фаусте» Гёте. Он начал расспрашивать мать, верны ли слухи о жалобах на внутреннем фронте, та решила поддержать честь тыла перед армией и отвечала, что люди привыкают к нехваткам того и сего, к длинным очередям, что домохозяйки порой часами стоят в них и не ноют[660].

Если сравнивать с 1941 г., родители теперь находились куда более в курсе событий кампании, поэтому могли отслеживать передвижение Гельмута чуть ли не в режиме реального времени: мать почти с точностью до дня назвала момент, когда сын выйдет к заболоченным берегам Дона. Отец все еще пытался уговорить его подать рапорт о зачислении на офицерские курсы, но, в отличие от прошлого года, теперь уже привык читать в ответ «нет». Гельмут все чаще считал себя храбрым и опытным пехотинцем, а не участником парадов мирного времени. Но он постепенно начинал задумываться о фамильном призвании – медицине, хотя избрание отцовской профессии и означало бы отказ от прежнего поприща – химии. Растрачиваемое на войне время все сильнее беспокоило его – пора обосновываться, делать карьеру, создавать семью: «По всей вероятности, война со всей ее суровостью и несправедливостью развивает во мне тягу к порядку и обустроенной жизни. Химия сможет дать мне это только после долгих лет». Его сестра Эльфрида сделала выбор в пользу изучения медицины. Как писала Гельмуту мать, многие молодые люди внезапно стали подавать документы в университет, чтобы оставить военную службу. По мнению Гельмута, ему, пехотинцу, вряд ли светило нечто подобное: разрешения не дадут, поскольку пополнений приходит мало. Единственный вариант – попросить о переводе в медицинскую часть, а потом уже по цепочке выйти на учебу; но, как ему казалось, на это ушло бы по меньшей мере года два, а война так долго продлиться не могла[661].

Ганс Альбринг строил планы на отпуск для поступления в университет. Он хотел изучать историю, философию и немецкую литературу. Не отягощая себя переживаниями по поводу «потерянного времени» на военной службе, в тишине ночи, когда выключали рацию в их связном фургоне, он принимался за новый перевод Евангелия от Иоанна. Кроме того, Ганс дорабатывал наброски и делал из них иллюстрации в надежде опубликоваться. Он начал рисовать лица боевых товарищей и их руки. Не желая отставать от друга, Ойген Альтрогге, оправившись после пулевого ранения в бедро и вернувшись на передовую, взялся за текст и картинки к «Часослову». К тому времени, однако, Ойген узнал о приостановлении выдачи разрешений на отпуск для учебы солдатам на Восточном фронте и беспокоился о душевном состоянии Ганса теперь, когда все «мечты и надежды» разом рассыпались в прах[662].

На Кавказе группа армий «A» фельдмаршала Вильгельма Листа 9 августа 1942 г. захватила первые нефтяные месторождения в районе Майкопа, хотя все вышки и оборудование Красная армия успела уничтожить. В результате стремительного продвижения на 500 километров за две недели немецкие линии снабжения растянулись настолько, что бензин приходилось подвозить на верблюдах. 12 августа часть Гельмута Паулюса участвовала во взятии Краснодара, открывшего немцам порты восточного сектора Черного моря на Таманском полуострове и обеспечивавшего возможность доставки грузов немецким и румынским войскам на Кавказе морскими судами из портов Румынии[663].

Во второй половине августа пехотная часть Гельмута Паулюса наконец-то оставила позади казавшиеся нескончаемыми степи. Постепенно поднимаясь выше, он чувствовал себя в предгорьях Кавказа все больше в знакомой обстановке. 20 августа из-за разыгравшейся артиллерийской дуэли пехоте пришлось остановиться, и у Гельмута появилось время для созерцания окрестностей: впереди виднелась дубовая роща, а за ней высились горы. Как он высказался о своих ощущениях, я «почти мог вообразить, что нахожусь дома. Это место сильно напоминает Шварцвальд». После полудня лесничий из черкесов согласился вывести их тропами в советские тылы. В ту ночь, когда рота сделала привал на третьей уже высоте, взвод Гельмута послали вниз, в долину, на поиски военной дороги, которая могла бы дать выход к высокогорным перевалам. Всю ночь напролет они лежали за кустами вдоль дороги и наблюдали за тем, как грузовики Красной армии, ее артиллерия, стрелковые колонны и обозы текли по единственной крупной транспортной артерии на юг, в богатые нефтью земли. С рассветом полагалось вернуться обратно в состав роты, но взвод открыл огонь. Красноармейцы быстро пришли в себя после неожиданного нападения неприятеля в своем глубоком тылу и воспользовались лесными зарослями для обхода небольшого отряда немецких дозорных, прижимая их огнем к руслу небольшого ручья в долине. Гельмута ранили при первых же выстрелах противника[664].

«Поначалу, – писал он домой, – я и не осознал вовсе, что ранен. Просто увидел дыру в штанах. Но кровь не шла. Потом встал и увидел, как белье становится красным, и тут понял, что меня зацепило». Санитар быстро пришел на помощь, срезал штанину и перебинтовал рану, Гельмут сумел даже самостоятельно доковылять до оврага, где врач устроил пункт первой медицинской помощи. Пуля удачно прошла через левое бедро, не задев ни артерии, ни кости, просто оставив по себе 5-сантиметровый раневой канал в «мясе». У батальона кончались боеприпасы, и неприятель шаг за шагом теснил его с трех сторон, прижимая к горе. Она и спасла их. На следующее утро немецкая колонна, всю ночь пробиравшаяся через горы, подвезла отчаянным дозорным боеприпасы и продовольствие, а на обратном пути захватила с собой раненых. Пока Гельмут ковылял на своих двоих, повязка ослабла, рану натерло о пропитанное потом и засохшей кровью нестираное неделями белье. Через пару километров они добрались до телег, на одну из которых с неописуемым облегчением и взгромоздился Гельмут[665].

Обратное путешествие по наклонной в направлении подножия горы напомнило беспомощно лежавшему на телеге Гельмуту лесную дорогу чуть южнее Пфорцхайма, где его сестра Ирмгард чуть не вывалилась из детской коляски. Единственным тормозом служила цепь, запиравшая заднее колесо телеги. Наконец они достигли долины, где погрузились на санитарные машины, но не ранее чем «Сталинские орга́ны» послали им на прощание залп из тридцати шести реактивных снарядов. Через час Гельмут очутился на главном перевязочном пункте, где ему вкатили щедрый противостолбнячный укол, после чего отправили в военный госпиталь в Краснодар.

Условия в госпитале, расположившемся в казармах бывшего учебного лагеря Красной армии, были по-спартански непритязательными, но довольно комфортными, еда простой, но обильной, а контингент раненых состоял почти полностью из таких же, как Гельмут, пехотинцев, включая и многих его однополчан. Кто-то подключил в столовой радио, и раненые сидели, слушали его, болтали о том о сем, ели яблоки и писали письма домой. Новости добирались до семьи две недели – вдвое меньше, чем в 1941 г., благодаря специальной службе авиапочты, налаженной на Восточном фронте, – и доктор Паулюс тотчас поинтересовался фамилиями и званиями врачей сына: вдруг окажутся знакомыми? Кроме того, отец надеялся, что довольно благожелательно настроенный главный врач посодействует переводу Гельмута из пехоты в медицинский корпус, а уж потом тот вернется домой и будет учиться. Сразу по получении свидетельства о выдаче Гельмуту знака за ранение отец договорился о его чеканке в Пфорцхайме и отправил сыну[666].

Гельмут гордился принадлежностью к пехоте, штурмовавшей Краснодар, но его бесило отношение тыловых к подобным ему пропахшим потом и кровью ландзерам. Ему вспоминалась предыдущая зима, когда он очутился в городке за линией фронта и наблюдал там, «как офицеры и солдаты расхаживали под ручку с русскими девушками. Тут, в Краснодаре, как говорят, даже работает пивная с танцами. Хочется надеяться, что скоро ее закроют». В конечном счете скука взяла свое, и он, решив выбраться из госпиталя, без костылей отправился с товарищами на рынок, где они до отвала наелись яблок и винограда и слонялись просто так, без дела, пораженные и зачарованные «колоритной и наполовину восточной» атмосферой улиц. Он нашел в госпитале какие-то русские листовки и собрался отправить их Ирмгард для ее военного альбома, а также облазил рынок в поисках вышитой тюбетейки в подарок ей же на день рождения, чтобы сестра поразила подружек в Пфорцхайме. В театре из-за плохого освещения в «мистической полутьме» не бросались в глаза потертые костюмы и многое другое; в большинстве своем «русские» зрители «как настоящие пролетарии понятия не имели о подобающем поведении в театре, говорили громко, что-то ели и курили». Кинотеатр послужил приятным развлечением, и, хотя сцены боев в роликах Wochenschau страдали из-за «невозможности снять настоящие кадры» событий, Гельмута глубоко впечатлили съемки наступающих пехотинцев. Эти сцены, писал он домой, «были очень точными… никаких ряженых. Все действовали так, как и должны… никакого пения веселых солдатских песен (чего мы пока еще на войне не делали). То были настоящие кадры стрелковой роты, прошагавшей уже добрых 40 или 50 километров»[667].

К тому времени Ойген Альтрогге тоже оправился после ранения в мякоть левого бедра. Радовавшийся, что легко отделался, он наслаждался полетом над Азовским морем на санитарном самолете, «Тете Ю», как ласково именовали немецкие солдаты транспортник «Юнкерс‐52». Ойген, однако, отнесся к показам войны в новостях куда более скептически:

«Настоящего военного художника ныне заменяет репортер, фотокорреспондента из PK [сотрудника роты пропаганды] – скетчист для прессы. Боже ты мой, как же лгут эти господа! Да все не так и в “Вохеншау”, которое я видел после длительного перерыва. В чем причина вранья – никто не видит настоящих снимков?»


Ойген считал, что картинки попросту не способны передать эмоциональное и физическое истощение, приносимое войной, или напряжение поля боя. Хотя он и признавался: «Не чувствую в себе призвания быть военным художником», но все же сделал один рисунок, по его мнению, «правильный». Изобразил унтер-офицера, сидевшего в блиндаже после вылазки в дозор, без рубашки, с перевязанным пальцем, с открытым ртом и отсутствующим взглядом. Хватало и других картин, которые он не запечатлел на бумаге, но они остались в памяти: «Два солдата, уснувшие рядом друг с другом, лежа на животах, как убитые или как затаившиеся под огнем… Или вот “речной ландшафт” на Дону близ Ростова: разбросанные обломки и отвратительные останки, брошенные по себе бежавшим войском, бесчисленные раздувшиеся туши лошадей, с вытянутыми ногами и копытами, будто взывающими к небу… раздувшиеся, искромсанные трупы… Каждая картина имеет свои законы!» А потом он добавлял неуверенно: «Нельзя сказать, каковы они, но они есть»[668].

Товарищи прозвали Гельмута Паулюса «заговоренным», поскольку весь путь от Румынии до Кавказа тот проделал без единой царапины; когда он приковылял на перевязочный пункт, их крайне поразило то, что везение все же его покинуло. А вот Ганса Альбринга вражеская пуля пока миновала. «Я больше не называю это “везением”, – писал он Ойгену, – но знаю, что без Провидения тут не обошлось, и там за мной пока наблюдают». Накануне убили лейтенанта, который ему нравился. «Верил ли он в Провидение?» – спрашивал Альбринг самого себя и обещал молиться за душу погибшего[669].

В самом начале кампании предыдущим летом Альбринг с трудом подбирал слова, подыскивая образы для передачи смысла смерти после того, как стал свидетелем казней евреев и военнопленных. Теперь, размышляя о гибели товарищей, он невольно вспоминал о риске самому очутиться среди них. Многие солдаты выстроили для себя психологические оборонительные рубежи, помогавшие пережить шок при виде смерти, разящей ближнего, свидетелем чего стал тот же Гельмут Паулюс в июле, когда буквально рядом оторвало ноги товарищу. Равенство всех перед окопами и узы военного братства требовали относиться к павшим сослуживцам с высочайшим уважением: даже в тяжелейшие моменты зимнего отступления от Москвы товарищи Роберта Р. тащили его на себе, пока могли, сдерживая желание бежать без оглядки на запад; они похоронили его по-человечески и не бросили дневники, несмотря на лишнюю тяжесть. И многие разделили бы чувства Вильгельма Абеля, подразделение которого в ходе одного рейда забросало гранатами восемнадцать советских блиндажей, уничтожая огнем и осколками находившихся внутри защитников в страстном желании «хоть немного отомстить за своих убитых». Связь с погибшими товарищами выступала еще одной причиной, заставлявшей немцев продолжать драться. Когда 20 ноября 1941 г. смерть забирала Петера Зигерта, его друг Фриц Фарнбахер думал о его и своей матери, выполняя словно какой-то ритуал, пока умирающий лежал у него на коленях[670].

Несмотря на действенность мифологии чести и товарищества, вермахт, подобно всем массовым армиям, состоял из собранных под знамена гражданских в военной форме: даже такие, как Гельмут Паулюс, Ойген Альтрогге и Ганс Альбринг, призванные в строй после гимназии, начинали задумываться о выборе будущего. Нельзя забывать о мириадах ниточек, связывавших их с домом, придававших смысл и значение войне, об окончании которой все мечтали. Когда Альбринг и Альтрогге представляли себе их встречу вновь после двух лет войны, они видели себя идущими по улицам родного городка в округе Мюнстера на концерт слушать Моцарта и Гайдна[671].

Только 10 сентября немцам удалось овладеть советской морской базой Новороссийск на восточном берегу Черного моря. Но победа оказалась неполной: советская 47-я армия продолжала удерживать высоты к югу от порта, равно как и важные дороги на побережье, поэтому поставки снабжения из Румынии находились под угрозой. Главным призом оставалась столица Азербайджана Баку, расположенная за Кавказским хребтом далеко на юго-востоке, на берегу Каспийского моря. Немцам требовался мощный приток военных грузов и подкреплений, без чего войска Листа не имели возможности добраться туда или хотя бы захватить вышки Грозного. Между тем группе армий «A» пришлось отправить бо́льшую часть бронетехники и все средства ПВО в помощь немецкой 6-й армии, поэтому к концу сентября наступление на Кавказе неминуемо затормозилось. Коль скоро немцы не могли дотянуться до нефти сами, они решили попробовать лишить ее противника. 10 и 12 октября самолеты 4-го воздушного корпуса подожгли нефтеперерабатывающие мощности в Грозном, нанеся им огромный ущерб. Но Майкоп и Грозный давали всего 10 % советского снабжения нефтью, а на долю Баку приходилось 80 %. Однако до Баку немецкие бомбардировщики долетали бы уже на пределе радиуса боевого применения, а истребители и вовсе не могли сопровождать их до целей. Если бы 4-й воздушный корпус с его двухстами боеготовыми бомбардировщиками рискнул дотянуться до бакинских промыслов, ему пришлось бы летать по прямой и без прикрытия, в то время как ВВС РККА уже существенно усилились. После чрезвычайно стремительного продвижения от Ростова к Краснодару операция по завоеванию Кавказа растеряла темп и застопорилась. Когда 23 августа бойцы баварских горнострелковых частей водрузили знамя на западный пик горы Эльбрус, их фюрер пришел в бешенство из-за бессмысленной траты усилий[672].

Коль скоро достигнуть целей кампании не удалось, Франц Гальдер счел уместным покинуть пост начальника Генерального штаба. Для Гитлера, однако, настоящее и символическое сражение разыгрывалось далеко на север от нефтяных вышек. Задача немецкой 6-й армии состояла в прикрытии наступления на Кавказ выдвижением в направлении Сталинграда. Этот промышленный центр, сыгравший важную роль в ходе Гражданской войны в России[673], господствовал над последней западной излучиной Волги, откуда та текла дальше на юг и впадала в Каспийское море. После месяца боев 6-я армия сумела 23 августа форсировать Дон. В отсутствие других естественных препятствий немецкие танки в тот же день преодолели расстояние от восточного изгиба Дона к западному изгибу Волги и вышли к северным пригородам Сталинграда. На протяжении следующих трех суток 4-й воздушный флот Вольфрама фон Рихтгофена ожесточенно бомбил город, убив множество советских граждан[674].

30 августа Фриц Пробст с его частью подходил к Сталинграду с северо-запада. Взволнованный солдат написал Хильдегард: «Думаю, я не выдаю военной тайны, когда пишу тебе, что за город будет жестокая драка. Они на окраине города, на севере и юге, но еще далеко от него на западе. Скоро будет еще один небольшой котел, а когда его зачистят, тут наступит тишина». Пробст никак не мог дождаться конца войны, поглощенный мыслями, что он и Хильдегард «стареют и лучшие годы проходят зря». 12 сентября немцы вошли в город и принялись отбивать его у красноармейцев в яростных стычках квартал за кварталом, дом за домом[675].

Для Пробста те недели стали временем нового откровения. Этот грубоватый человек с неудобоваримым слогом сумел выразить интимные переживания на бумаге. «Если бы ты была здесь, я бы целовал и целовал тебя», – писал он Хильдегард. Посланная ею ему роза «говорит мне абсолютно все – все, что есть между нами. Печально, но я не могу выразить мою любовь к тебе через красные розы, поскольку их тут нет, но могу – в этих строках». Когда война наконец закончится, «вот тогда, когда ты снова окажешься в моих объятиях и я снова буду целовать тебя в губы, все забудется, и я точно знаю, мы будем счастливейшими из существ». Пока он мог лишь пожелать, чтобы Хильдегард мечтала о нем, «ибо мечты суть единственное, что нас соединяет». У него тоже имелись «кое-какие сладкие грезы», но, признавался он, «когда просыпаешься, разочарование слишком уж велико»[676].

Когда чета наконец нашла слова для сокращения расстояния, неумолимо растущего по мере продвижения немцев, Фриц Пробст счел, что его чувства наилучшим образом выражены в новом шлягере певицы Лале Андерсен «Все проходит» (Es geht alles vorüber)[677]:

Все пройдет, все на свете – ты знай,Декабрю вслед придет ясный май.Все пройдет, все проходит всегда,Но любовь, коли любишь, не пройдет никогда[678].

Убаюкивающим голосом, проникающим в душу, Андерсен пела песню, и рефрен ее звучал со страниц многих авторов писем в ту осень и зиму, эхом возвращаясь домой с фронта под Сталинградом. Страдая в унисон с Хильдегард на протяжении двадцати месяцев разлуки, Фриц Пробст писал ей: «Надо держать голову высоко, маленькая, храбрая жена солдата, после этой осени должна прийти новая весна». Тогда Фриц Пробст и не подозревал даже, что через считаные недели неожиданно получит отпуск[679].

По мере того как командование Красной армии переправляло по ночам с восточного берега Волги новые подкрепления, начинало казаться, что большевистский режим решился – вполне законно, как представлялось немцам – дать противнику последний бой в городе, названном в честь вождя. Открывая новый марафон «Зимней помощи» речью в берлинском Дворце спорта 30 сентября, Гитлер обещал: «Взятие Сталинграда, которое тоже будет доведено до конца, углубит гигантскую победу [на Волге] и упрочит ее, и можете не сомневаться, что ни одно живое существо не сможет заставить нас уйти оттуда потом». Фюрер заявил к тому же:

«В глазах многих самое судьбоносное испытание для нашего народа в 1942 г. уже прошло. Зимой с 41-го на 42-й. Да позволительно мне будет сказать, что той зимой само Провидение взвешивало на своих весах немецкий народ, а в особенности его вермахт. Ничто худшее уже не может случиться и не случится»[680].


На тот момент немцы продолжали выглядеть необоримой силой, а баржи, привозившие по ночам новые и новые части Красной армии с левого берега Волги, просто несколько оттягивали окончательную потерю города советскими войсками. По завершении отпуска в начале ноября Фриц Пробст вернулся в расположение батальона. На пути из Гёрмара он заболел, и ему пришлось поправлять здоровье в армейском полевом госпитале. Ничего нового на фронте под Сталинградом ожидать не приходилось, кроме «длинных и скучных зимних вечеров, в которые я буду вспоминать о прекрасных часах; ты знаешь, какие я имею в виду прежде всего…». Фриц не решался высказаться более определенно, на случай, если его мать откроет письмо раньше, чем оно окажется в руках у Хильдегард. Вместо того он подбадривал ее и побуждал саму договаривать за него: «Ты можешь писать столько, сколько хочешь, поскольку только я один буду читать твои письма, и будет здорово, если ты станешь писать мне об этом»[681].

Уже только одно громадное расстояние и чрезвычайно растянутые артерии снабжения служили тревожным сигналом уязвимости немцев, на чем и строило план контрнаступления советское командование. 19 ноября Красная армия развернула штурм вражеских позиций на северном участке фронта под Сталинградом; на следующий день советские войска нанесли удар и с юга. Задача состояла в прорыве порядков румынских и итальянских войск и выходе в район западнее Дона с целью отрезать основные силы 6-й армии. Будучи радиооператором, Вильгельм Мольденхауер оказался одним из первых, кто услышал новость, но, помня о незыблемости военной тайны, он 20 ноября ограничился в обращении к жене тщательно зашифрованным комментарием: «Все вышло не так, как мы себе представляли». К 22 ноября миллионная группировка войск советского наступления проломила безнадежно растянутые рубежи войск стран оси. На востоке румынская 4-я армия и немецкая 6-я армия оказались отрезанными на огромном пространстве в излучине Волги в Сталинграде и под ним – отсеченными от остальной группы армий «B» на западе. В то же самое время Красная армия начала второе наступление с целью обрушить сухопутный мост, связывавший северную группировку с группой армий «A» Листа на Кавказе, но тут немцы сумели отбиться[682].

Командованию вермахта рисовалось повторение истории под Демьянском, когда в результате контрнаступления Красной армии в январе 1942 г. в кольце очутился целый армейский корпус численностью около 100 000 человек. На протяжении четырех месяцев окруженные немецкие дивизии получали снабжение по воздуху и сковывали силы пяти советских армий, до тех пор пока силы деблокирования не позволили прорвать окружение. Не слушая предостережений начальника штаба, Геринг поспешил дать фюреру гарантии, что и на этот раз люфтваффе сможет обеспечить воздушный мост. Получив заверения, Гитлер отдал приказ превратить Сталинградский котел в «крепость». Как и в предыдущую зиму, он отвечал решительными отказами на призывы скорее начать отступление[683].

Обещание наладить и поддержать воздушный мост звучало убедительно и успокоительно для солдатских семей, на которых прошедшим летом произвела глубокое впечатление работа авиапочты. Воздушный мост означал не только доставку снабжения окруженным, но и вывоз раненых. В начале января Лизелотта Пурпер приехала на аэродром во Львове снимать для пропаганды раненого солдата, которого выгружали из транспортника «Юнкерс» Ju‐52. Из-за сильного холода она едва видела объекты в видоискателе. Чтобы не подвергать раненного пытке все новых выносов из самолета, Лизелотта попросила перевязать и положить на носилки здорового санитара. Доброй дюжине мужчин пришлось подналечь на фюзеляж и крылья машины и развернуть ее под свет, после чего фотокорреспондент почувствовала: вот теперь все как надо – снимки получатся[684].

Снабжение окруженных под Демьянском немцев потребовало усилий всего 1-го воздушного флота. Восемь месяцев спустя обеспечение всем необходимым для сопротивления врагу 290 000 военнослужащих в западне Сталинградского котла оказалось люфтваффе попросту не по силам. В то время как Демьянск обходился 265 тоннами грузов в день, 6-я армия нуждалась минимум в 680 тоннах. Вынужденное действовать на куда больших расстояниях при противодействии куда лучше организованных ВВС РККА, люфтваффе, и без того уже понесшее тяжелый урон, продолжало терять и матчасть, и личный состав. Эрхард Мильх, энергичный генеральный инспектор люфтваффе, принял на себя непосредственное командование операцией, но даже он не смог предложить больше 100 тонн ежедневно.

Когда стала ясна неспособность люфтваффе обеспечить воздушный мост, на первый план ясно выступила необходимость прорыва кольца. Если 6-я армия так и останется отрезанной, она не сможет помешать советским войскам вбить клин между двумя немецкими группировками, и тогда группа армий «A» на Кавказе тоже окажется в изоляции. 12 декабря Манштейн развернул контрнаступление, застав врасплох командование советских войск, а потому сумел на протяжении первых двух суток достигнуть значительного продвижения, подойдя на 50 километров к окруженной 6-й армии. Действия Манштейна вынудили Красную армию отказаться от попыток отрезать группу армий «A» на Кавказе. Но, несмотря на все обращения Манштейна, командующий 6-й армией генерал Фридрих фон Паулюс не отдал войскам приказа на прорыв окружения одновременной атакой с востока навстречу своим. Перед лицом нехватки горючего, снарядов и пригодной к применению в условиях зимних метелей моторной техники, равно как и из-за прямого приказа Гитлера не начинать отступление, Паулюс остался глух к призывам и не двигался с места.

Разные части и соединения 6-й армии находились в различной степени боеготовности. Передвижная рация Вильгельма Мольденхауера не отапливалась из-за экономии бензина, однако он все равно предпочитал сидеть в фургоне и слушать новости, чем постоянно торчать в землянке 4×2,5 метра, где ему приходилось обитать вместе с еще шестью солдатами и спать по очереди из-за тесноты. Единственный плюс состоял в непродолжительности ночных дежурств, длившихся не больше часа; зато снимать и надевать сапоги в темноте землянки, как не без усмешки замечал Мольденхауер, было делом, требовавшим настоящего мастерства. Тон его писем домой в первые недели декабря оставался поразительно ровным. Более всего волновало отсутствие отпусков и почты. Только описание особенностей кулинарии могло бы встревожить домашних: он с товарищами выменивал табак на конские кости, чтобы сварить суп, крошил туда белокочанную капусту, а уж если удавалось разжиться конским сердцем или легкими, то получался настоящий деликатес[685].

К 17 декабря, после четырех недель в этом «дерьме», Фриц Пробст и его товарищи по строительному батальону, как писал он домой, мерзли, голодали, но не болели. Хлебный паек сократился до 200 граммов в день, на обед варили суп. Письма к ним теперь больше не поступали, но, как слышали солдаты, помощь уже шла – свои пробивали кольцо окружения. Еще через пять дней почти ничего не изменилось. Только одного из товарищей смертельно ранило осколком бомбы. Одежда не видела прачечной уже месяц, столько же не мылись и не брились солдаты: бороды, по словом Пробста в письме к жене, «измеряются уже на сантиметры, но надежда и отвага не покидают нас, мы знаем, что победа будет нашей»[686].

К тому времени когда Фриц Пробст услышал о приближении помощи, шанса получить ее у окруженных на самом деле уже не осталось. Путь контратакующим войскам преградила 2-я гвардейская армия, и уже над самим Манштейном с его силами прорыва нависла угроза окружения. Очередным ударом 16 декабря советские войска рассекли 130-тысячную итальянскую 8-ю армию, отрезав Манштейна от своих и вынуждая направить 6-ю танковую дивизию спасать остатки итальянских войск, а в канун Рождества отдать приказ об отступлении. Отныне единственной связью с прочими немецкими войсками для 6-й армии служило небо, но в тот же день жертвой рейда советских танков пал передовой аэродром люфтваффе под Тацинской. Советские войска уничтожили пятьдесят шесть транспортных самолетов и сам аэродром[687].

Тем вечером немецкий внутренний фронт настраивался на особую радиоволну, соединявшую тридцать передатчиков, в том числе на самолете и на подводной лодке. От песков Северной Африки до льдов Арктики раздавалось: «Снова вызываем Сталинград!» – «Говорит Сталинград! Говорит фронт на Волге!» – звучало в ответ. Начался Концерт по заявкам, пошел обмен приветствиями, а в конце программы на разных станциях разом запели «Тихая ночь, святая ночь» и третий стих гимна Лютера «Господь – наш меч, оплот и щит»[688]. Никто не использовал слово «котел» применительно к ожесточенной битве в районе Волги и Дона[689].

В день Рождества Фриц Пробст вновь писал жене, напоминая о том, что, невзирая на тяготы жизни дома, там по меньшей мере есть «теплая гостиная, рождественская елка и семья рядом». За все это, продолжал он, «можно только благодарить нашего любимого фюрера. Все так и останется, затем мы и держимся здесь». Вильгельму Мольденхауеру сочельник преподнес невиданный сюрприз: два мешка почты, в том числе пять писем от жены и небольшая посылочка с ливерной колбасой, консервированной вишней и батареей для карманного фонарика. В землянке теперь помещались девять солдат, однако они расширили ее и принесли для удобства автомобильные сиденья, повесили коврик и вырезанные из газет фотографии красоток, а бутылка в старом камуфляже и серебряной фольге служила елкой. Папиросная бумага пошла на украшение в качестве игрушек. Дополнительный паек хлеба и настоящий кофе невероятно вдохновили заеденных вшами солдат, и они принялись распевать рождественские песни. 30 декабря Мольденхауер цитировал слова из шлягера Лале Андерсен: «Декабрю вслед придет ясный май. Храни надежду в сердце и веры не теряй». Через пять дней, 4 января 1943 г., под свист бомб и грохот орудий мощной артподготовки с западного направления Мольденхауер, по-прежнему не теряя оптимизма, писал: «Благодаря нашему доброму руководству мы можем быть уверенными. Хочется верить, что крупное наступление русских обернется огромным успехом для нас. Я не просто надеюсь на это, а совершенно убежден в том, что все так и будет». Это его письмо стало последним[690].

Брат Урсулы фон Кардорфф в письме к ней от 23 января вспоминал отрывок из Генриха фон Клейста, «где изображен прусский гусар 1806 г. как образец солдатской доблести, сохраняющий блеск, несмотря на то что все предприятие провалилось». «Я хочу, – продолжал 23-летний солдат, – пожертвовать все силы и сделать все возможное для того, чтобы быть таким же, не спрашивая, каким будет возможный исход». К тому моменту когда письмо дошло до Урсулы в Берлине, его часть удостоилась упоминания в сводках с фронтов, и «мы знаем, что это значит», замечала Кардорфф. Молодая женщина задавалась вопросом о поиске духовного прибежища: где оно – «в Бахе? Гёльдерлине? Клейсте?» – после чего приходила к выводу: надо выстоять в своей битве, «без иллюзий и сохраняя верность долгу. Изо всех сил»[691].

А Красная армия продолжала наступление, тесня и отбрасывая немцев и венгров обратно к Дону. 25 января советские войска отбили Воронеж, захваченный немцами в начале июля на старте операции «Блау». В процессе отступления в западном направлении от города лейтенант Ойген Альтрогге получил ранение в правую руку. Месяцем ранее он написал Гансу Альбрингу о последних рисунках: на одном смерть обнимала за плечи больного солдата. Позднее один унтер-офицер написал семье Альтрогге, что после ранения Ойгена эвакуировали в главную медсанчасть, а потом дальше на запад на самолете, но, наверное, на деле не все обстояло именно так. В хаосе зимнего отступления имя Ойгена Альтрогге пополнило быстро растущие списки военнослужащих, пропавших без вести во время боевых действий[692].

Поток информации о Сталинграде на внутренний фронт сокращался, превращаясь в тоненький ручеек по мере того, как все туже сжималось кольцо советского окружения. 10 января 1943 г. вермахт упоминал только о «рейдах местного значения». Четверо суток спустя тон дикторов, зачитывавших более чем скупые сводки с мест боев, сменился на довольно тревожный: аудитория внимала сообщениям о «героической жестокой битве в районе Сталинграда». СД тотчас отследила новую волну тревоги у населения, и Геббельс лично написал в Das Reich статью «Тотальная война», превознося героизм и самопожертвование 6-й армии, которая связала боями советские войска и защитила германскую группировку на Кавказе. Изменения в пропаганде имели под собой вескую почву. Осознавая неизбежность поражения, Геббельс убедил Гитлера позволить подготовить общественное мнение к «героической саге», как он высказался[693].

В субботу, 30 января 1943 г., наступала 10-я годовщина правления режима. Высказываться по этому торжественному поводу поручили Герману Герингу, чья речь, посвященная Празднику урожая в предыдущем октябре, произвела столь благоприятное впечатление на массы. Предназначенную к трансляции в прямом эфире всеми гражданскими и военными радиостанциями, ее собирались начать в 11 утра в зале с аудиторией из военных. Однако вещание пришлось задержать из-за первого дневного рейда британских ВВС – шести бомбардировщиков «Москито», появившихся в небе над Берлином. Когда Геринг наконец заговорил, получилась панихида по 6-й армии под Сталинградом. Ее солдатам, по его словам, предстояло стать в один ряд с героями прошлого Германии, от древних нибелунгов и остготов до сражавшихся под Лангемарком в 1914 г. студентов-добровольцев, но этого мало – 6-ю армию сравнивали с царем Леонидом и 300 спартанцами, принявшими бой в «узком перевале» при Фермопилах перед лицом персидских орд. «Даже и через тысячу лет каждый немец будет говорить об этой битве с религиозным благоговением и почтением и знать: несмотря ни на что, там решалась победа Германии», – заявил Геринг. В его речи масштабы героизма 6-й армии не уступали по размаху деяниям спартанцев «две с половиной тысячи лет назад»: «И тогда тоже яростный напор орд прорвал заслон нордических мужей»[694].

Речь Геринга представляла собой высший образец пафоса националистского культа героической смерти – традиции, унаследованной, но не изобретенной нацистами. Фермопильское сражение нашло сильнейший отклик в душах образованных немцев, прозвучав у Фридриха Шиллера и у солдата и поэта «войны за освобождение» против Наполеона Теодора Кёрнера. Воззвание рейхсмаршала: «В будущем станут говорить так: когда вернешься домой в Германию, скажи, что видел нас лежащими под Сталинградом, как велел нам закон ради безопасности нашего народа» – намеренно почти как две капли воды походило на изложенную Шиллером классическую эпитафию Симонида, литературное сердце фермопильского мифа: «Странник, весть отнеси всем гражданам Лакедомона: честно исполнив закон, здесь мы в могиле лежим». Гёльдерлин и Ницше считали немцев потомками древних греков. А теперь Геринг одним махом записал спартанцев в представителей нордической расы[695].

Воспитанные в традициях обожания павших Первой мировой войны, молодые новобранцы знали, чего от них ожидают. Как писал домой 24 января 1943 г. один обер-ефрейтор из части в составе группы армий «Центр»:

«Здесь вопрос стоит о жизни или смерти. Россия есть наша судьба – тот или этот исход! Борьба достигла жестокости и неумолимости, превосходящих все описания. “Ни один из вас не имеет права вернуться домой живым!” Этот девиз повторяли нам, солдатам, достаточно часто для того, чтобы мы понимали всю серьезность слов. Мы полностью готовы»[696].


В Хорватии один лейтенант в штабе 721-го гренадерского полка аплодировал речи Геринга. «Никогда еще прежде в этой войне никто не сражался в такой героической битве. Никто из тех, кто теперь там, в кипящем котле, не увидит родного дома! И верно, мы ни в коем случае не чета бессмертным бойцам Сталинграда». В то время его пехотная дивизия принимала участие в крупнейшей акции войны по зачисткам территорий, операции «Вайс», в ходе которой 90 000 немцев, хорватов и итальянцев жгли деревни и села в области югославского Бихача. По мнению лейтенанта, эти действия представляли собой «часть целого, а не нечто отдельное», и с этим сознанием «мы сможем достигнуть победы!». Молодому Генриху Бёллю великая жертва бойцов Сталинграда бередила совесть из-за досадных неполадок со здоровьем и заставляла писать следующие строки: «Я испытываю стыд оттого, что с завтрашнего дня начну лечиться от головных болей и воспаления глаз»[697].

Для Петера Штёльтена, учившегося на специализированных курсах для танкистов в Айзенахе, с героическим деянием 6-й армии под Сталинградом могла сравниться только победа над Аттилой на Каталаунских полях, где «германские» племена сражались плечом к плечу с римскими легионами, чтобы остановить натиск «азиатов» – гуннов. Однако он опасался, что подвигу Сталинграда угрожает «исчезновение в черной пустоте» с потерей его духовного выражения. «Я уверен, что в тихие, упорядоченные времена мы будем считать его огромной утратой, – писал Штёльтен родителям, – что из тех последних дней ни единого письма не дойдет до семьи. Здесь, перед постоянно присутствующим ликом смерти, мог быть найден настоящий ответ нашему времени, его идеальный образец». Бои еще бушевали вовсю, а Геббельс уже инструктировал главного репортера при 6-й армии Хайнца Шрётера по вопросу сбора и редактирования выдержек из солдатских писем как раз для удовлетворения подобного духовного спроса[698].

Когда Геринг произносил свою вдохновенную речь, нацистскому руководству, вероятно, еще могло казаться, будто события на фронте соответствуют выбранному ими сценарию. 29 января генерал Паулюс от имени 6-й армии телеграфировал Гитлеру с поздравлениями в честь круглой годовщины его правления и с заверениями, что немецкое знамя все еще развевается над городом: «Пусть наша битва послужит для нынешнего и будущего поколения примером того, как надо уметь не сдаваться даже в мыслях; и тогда Германия будет побеждать». В соответствии с нацистскими убеждениями в случае неизбежного поражения командующему полагалось лишить себя жизни, и для верности Гитлер произвел Паулюса в фельдмаршалы, ибо ни один немецкий фельдмаршал никогда не сдавался. Паулюсу вот-вот предстояло заслужить презрение Гитлера, став первым нарушителем неписаного правила. Германское радио усердствовало в стараниях представить печальный конец в ином свете, объявив лишь, что южная группировка «оказалась вынуждена отступить перед лицом подавляющего численного превосходства противника после более чем двух месяцев героических оборонительных боев». 30 января известие о крушении последних немецких позиций на развалинах тракторного завода утонуло в волнах неуемной фантазии: «В ходе героических боев все солдаты от рядового до генерала сражались на самом переднем крае, примкнув штыки к винтовкам»[699].

3 февраля после медленных маршей германское радио объявило об окончательном завершении битвы:

«Жертва 6-й армии не была напрасной. Послужив бруствером в исторической европейской миссии, она на протяжении нескольких недель сдерживала натиск шести советских армий… Генералы, офицеры, унтер-офицеры и солдаты сражались плечом к плечу до последнего патрона. Они погибли, чтобы жила Германия».


За словами зазвучали приглушенные раскаты барабанной дроби и три куплета элегической солдатской песни «И был товарищ у меня», называемой обычно по первой строке «Ich hatt’ einen Kameraden», после чего последовали национальные гимны Германии, Румынии и Хорватии, а в конце, точно в честь великой победы, – три минуты молчания. Правительство объявило трехдневный национальный траур, на протяжении которого все театры, кинотеатры и варьете в рейхе оставались закрытыми. По радио звучали печальные марши и Пятая симфония Бетховена. Геббельс затребовал громкую боевую сводку с аллюзиями на речи Цезаря, Фридриха Великого и Наполеона – такую, чтобы слова будоражили сердца и умы немцев на многие века вперед[700].

В течение трех суток официального траура католические епископы откликнулись на трагедию под Сталинградом распоряжением служить мессы в поминание павших во всех церквях своих епархий. Архиепископ Кёльна Фрингс еще истовее молился Святой Деве Марии. Гален Мюнстерский, совсем недавно доставлявший режиму определенное беспокойство, сочинил святительское послание: «Исполненные внутренней любви, мы вспоминаем далеких от нас солдат, заслонивших собой родину перед валом вражеского натиска, рвущегося сюда безжалостного большевизма». Черпая вдохновение у Фомы Аквинского, он благословлял тех, кто умер «смертью воина, честно выполняя свой долг, почти сравнявшись в добродетели и достоинстве деяний с мучениками во имя веры»[701].

Искусно срежиссированная Геббельсом и Герингом «героическая сага» обнажила перед народом катастрофу неслыханных прежде размеров. Эмоциональная подготовка к подлинным масштабам поражения отсутствовала. Коль скоро многие сыны Нюрнберга служили именно в 6-й армии, город охватило настоящее горе. Выхватывая газеты из рук продавцов и утирая слезы, озлобленные люди роптали впервые. «Гитлер врал нам целых три месяца», – говорили они, вспоминая, как 8 ноября тот хвастался, будто со Сталинградом фактически покончено. По всей Германии случившееся повергло население в шок, лишило воли, а все недавно циркулировавшие оптимистические россказни воспринимались лишь с бо́льшим гневом. Мысль о том, что под Сталинградом воевали ради престижа, возможно, могла скрыть от многих всю стратегическую серьезность понесенного поражения, но в любом случае напрашивался вывод: чего ради там положили целую армию? Другим, как и в предыдущем январе, вновь начало казаться, будто война повернулась против Германии, причем повернулась решительно. Геббельс осознал, что миф, вполне приемлемый для идеалистов, юных солдат из выпускников гимназий, не удастся запросто внушить целой нации, поскольку случившееся «непереносимо для немецкого народа», как вынужденно признавался он дневнику, принимая решение положить под сукно весь замысел опубликовать героическую сагу из тщательно отобранных «последних писем». Сталинград стал первым, и последним, поражением нацистского режима, подвергшимся такой сильной мифологизации. Когда через несколько месяцев четверть миллиона немецких солдат сложили оружие в Тунисе, никакого надрыва не наблюдалось – сводки звучали сухо и буднично[702]; то же справедливо и в отношении будущих и куда более сокрушительных поражений, до которых оставалось совсем недолго. Когда Гитлер обращался к немецкому народу по случаю Дня памяти павших героев 21 марта, он вообще ни словом не упомянул о Сталинграде[703].

Геббельс осознавал необходимость не плакать по погибшим, а сплотить живых. В первые недели года он приступил к переосмыслению всего подхода к пропаганде и, обращаясь к ведущим управленцам СМИ, собравшимся на правительственную конференцию в начале января, сказал: «С самого начала войны наша пропаганда следовала таким ошибочным курсом. Первый год войны: мы победили. Второй год войны: мы победим. Третий год войны: мы должны победить. Четвертый год войны: мы не можем проиграть»[704].

Главный мишенью для критики в данном случае должен был служить сам Геббельс. Обдумывая, что выбрать в качестве лучшего мотивационного инструмента для немецкого народа, он впервые обратился к спектру поражения. Один британский наблюдатель метко окрестил прием «силой через страх», обыгрывая «силу через радость» – предвоенный девиз нацистских организаций досуга. Однако Геббельс понимал, что одним лишь страхом воодушевить нацию не удастся.

18 февраля он обратился в берлинском Дворце спорта к тщательно отобранной аудитории из членов партии. И вновь речь разносили по стране мегафоны всех радиостанций. На сей раз ссылки на Древнюю Грецию не имели ничего общего с героикой Фермопил. «Немецкий народ… знает, что ему делать… – заверил Геббельс слушателей. – Он хочет, чтобы все, начальники и простые работники, богатые и бедные, разделяли спартанский образ жизни»[705]. Сам Геббельс возлагал очень большие надежды на эту речь, считая ее одним из лучших образцов красноречия. Кульминацией стали десять вопросов, а ответы на них превратили собрание истинных нацистов в классический хор одобрений от имени всего немецкого народа. К тому моменту когда оратор добрался до десятого, и последнего, вопроса, аудитория уже безумствовала:

«Я спрашиваю вас: согласны ли вы, что прежде всего во время войны, согласно платформе национал-социалистической партии, все должны иметь одинаковые права и обязанности, что тыл должен нести тяжелое бремя войны совместно и что бремя следует поровну разделить между начальниками и простыми служащими, между богатыми и бедными? [крики: “Да!”]».


Это прозвучало как объявление «тотальной» войны. Под конец Геббельс процитировал слова солдата-поэта Теодора Кёрнера: «Воспрянь, народ, и пусть грянет буря!» Под радостные выкрики аудитория принялась распевать германский гимн и партийную песню Хорста Весселя»[706].

Геббельс внутренне сиял от счастья из-за такой непосредственной реакции и расценивал речь как самую удачную из всех им произнесенных. Однако рапорты «службы мониторинга» СД создавали менее радужную картину. Многим дикий восторг и воодушевление зала представлялись чрезмерными, неестественными и явно оркестрированными; некоторые задавались вопросом, отчего режим не заявил о подобных мерах уже давным-давно; кто-то и вовсе сомневался в смысле этой речи: что, собственно, она меняла? На протяжении следующих недель Геббельсу и самому пришлось признать, что изменилось действительно немногое. Министр пропаганды надеялся воспользоваться возможностью и убедить Гитлера наделить его новыми полномочиями, позволявшими встать над другими структурами и мобилизовать тыл, но фокус не удался – управление немецкой военной экономикой радикальной переделки не претерпело. Гитлер не изъявлял готовности лезть в жизнь семей. Эвакуация детей из подвергавшихся бомбардировкам районов осталась добровольной, ко все большему разочарованию функционеров, пытавшихся координировать действия по гражданской обороне.

Однако в верхушке самого режима происходили негромкие перемены в плане перераспределения власти. Взбешенный провалами люфтваффе и на востоке и на западе, Гитлер более не желал слышать даже упоминания имени Геринга в своем присутствии. Но, всегда весьма озабоченный внешней вывеской единства, фюрер продолжал настаивать, что Геринг по-прежнему «незаменим для высшего руководства рейха». Вместо крупных перетрясок режима отмечался рост влияния некоторых ключевых фигур, причем спорадически и с выходом далеко за пределы их профессиональных сфер, что справедливо в отношении, скажем, Альберта Шпеера, господствовавшего над всей военной экономикой; Генриха Гиммлера, заправлявшего силовыми ведомствами и структурами; и Мартина Бормана – с его ролью в партии. Их соперники – Ганс Ламмерс, Фриц Заукель, Роберт Лей, Иоахим фон Риббентроп и Альфред Розенберг – постепенно утрачивали прочную почву под ногами в их собственной войне на истощение за контроль над ключевыми комитетами, бюрократией и за право быть запросто вхожими к Гитлеру[707].

Геббельсу не удалось добиться назначения на пост «уполномоченного по “тотальной” войне», но в январе Гитлер поручил ему главную роль в межведомственном комитете по ущербу от авианалетов, что позволяло пропагандисту номер один вмешиваться и инструктировать гауляйтеров по вопросам гражданской обороны. В новых условиях, когда положение давало ему право действовать в области военных усилий страны, Геббельс забросил подальше «кампанию вежливости» для создания примеров образцового поведения на внутреннем фронте. 9 апреля 1943 г. он заявлял:

«Не важно, какое настроение у населения – хорошее или плохое, главное – это нести свою ношу… На четвертом году войны все люди думают о ней не так, как вначале… Выражения вроде “патриотизм” и “воодушевление” более неуместны. У немецкого народа попросту есть обязанности – и этим все сказано»[708].