Стулья вокруг заскрипели, начался перерыв.
Ракель собрала вещи и вышла из здания. Она бесцельно бродила по улицам, и с каждой встречной афишной тумбы на неё смотрели глаза Сесилии. У Васа Виктория случайно вышла на проезжую часть и чуть не угодила под трамвай. Город внезапно показался очень маленьким. Пойти некуда, а сидеть на месте невозможно. Миновав Васастан и Йоханнеберг, она оказалась у Нэкрусдаммен, где и расположилась под мшистым дубом. Постелила на землю пальто и легла на спину. Под кроной витала золотистая дымка, трава была тёплой, на кустах рододендрона набухли готовые лопнуть бутоны, из лещины доносилось жужжание шмелей и птичий щебет. Это, отметила про себя Ракель, первый случай, когда она прогуливает лекцию. Это вообще первый прогул в её жизни.
Она закрыла глаза, и реальность исчезла. Она думала о Филипе Франке, думала о матери. Если роман Филипа имеет хоть малейшее отношение к действительности, то ей это даст лишь брата по несчастью: Сесилия Берг приехала на гастроли в жизнь Филипа Франке, чтобы ярко выступить и безвозвратно исчезнуть. А образовавшуюся пустоту заполнили тоска и отчаяние, и всё вокруг изменилось. Представляя женщину, которую мог встретить Филип, Ракель видела перед собой тридцатилетнюю Сесилию, но сейчас ей уже больше сорока пяти.
Человеческая память обманчива, в этом на удивление едины представители всех психологических школ. История жизни индивида – это трясина фрагментарных воспоминаний, рассказов, услышанных от других, бессознательного желания обращать внимание то на одно, то на другое. Переживания и события забываются, придумываются, накладываются друг на друга и искажаются. Сесилия всегда принадлежала прошлому и обитала на недоступной и величественной территории, откуда Ракель выслали. Сесилия была тенью, проходившей сквозь все воспоминания, её очертания проступали на мгновение, чтобы вновь ускользнуть в недосягаемую даль. Самой чёткой главой прошлого оказалось долгое лето в загородном доме, видимо, как-то связанное с рождением Элиса. Редкое, странное время, полное событий, отличающихся от нормальных, что, собственно, и обеспечило ему особое место в детских воспоминаниях. Происходившее тогда Ракель едва понимала. Только ей казалось, что она вот-вот уловит суть, как картинка ускользала, чтобы спустя какое-то время снова мелькнуть перед глазами. Все взрослые были заняты, и Ракели одним махом пришлось превратиться из Ребёнка в Большую Девочку, что дало ей целый ряд привилегий. Она могла одна играть в лесу, позже ложиться спать и ездить на велосипеде по аллее. Ей доверили самой следить за временем и вручили старые наручные часы, которые папа нашёл в подвале, с помощью молотка и гвоздя он сделал новое отверстие на кожаном ремешке, чтобы часы можно было носить на маленьком нежном запястье. Никто не проверял возрастное ограничение у фильмов, которые она смотрела; ходить одной на озеро строго запрещалось, однако ничего не говорилось о том, чтобы бродить вдоль ручья и ловить головастиков сачком для бабочек, который подарил ей дед.
Мама находилась в комнате на верхнем этаже, и ей ни в коем случае нельзя было мешать. Нельзя было бегать по коридору. Нужно было собирать игрушки. Иногда появлялся отец и приводил её в комнату, почти беззвучно закрывая дверь. Там среди подушек сидела мама, в пижаме, хотя была середина дня. На кровати стоял поднос с чайником и нетронутыми бутербродами на блюдце. Ракель не знала, что ей делать, и рассматривала собственные ноги, довольно грязные. На коленке пластырь, она упала, когда училась ездить на большом велосипеде, который, как говорил папа, предназначался для детей старше девяти лет, а не для семилеток, как она. Но на фига эти ограничения, сказал папа, забыв, видимо, что ругаться нельзя, ты только шлем надень, а если доедешь до конца аллеи и обратно, получишь двадцать крон.
– Привет, малышка, – сказала мама. – Чем ты сегодня занималась?
Ракель спасла пчелу, которую папа хотел убить, поймала её сачком и выпустила на улицу, пока папа переворачивал всё вверх дном, пытаясь найти эту штуку с уколом, хотя его никто и не ужалил. Она построила в лесу шалаш. Исследовала пересохший фонтан в дальнем углу сада. Ходила на луг искать божьих коровок. Изучила все растения и выяснила, что там растут тимофеевка луговая, ромашка, у которой очень жёсткий стебель, тысячелистник, который легко рвётся, пушистый мышиный горошек, синие и белые люпины, розовый любисток – она вытерла руки о штаны – и опасная наперстянка, которую трогать нельзя.
Digitalis purpurea. Очень ядовитая.
– Ничем особенным, – пожала плечами Ракель.
– Эммануил говорил, что вы играли в шахматы. – Ракель кивнула. – Он не сказал, кто выиграл, но я думаю, ты.
Ракель снова кивнула. Переступила с ноги на ногу. Почесала комариный укус ногтем большого пальца. Мама похлопала одной рукой по одеялу, и Ракель забралась в кровать и легла рядом.
– Ты знаешь, что в Древней Греции существовало два слова для обозначения времени? – произнесла Сесилия. Глаза у неё были полуприкрыты, а волосы – таких длинных волос у мамы никогда раньше не было – размётаны по подушке. В этом Ракель открыто завидовала матери, потому что именно такие волосы высоко ценились её одноклассницами – светлые и вьющиеся. Ракель знала, что когда-то они были очень длинными, папа показывал – примерно до середины спины, а мама рассмеялась и сказала, что он преувеличивает, – но Ракель видела только длину до плеч. Ракель водили к парикмахеру, а мама стригла себя сама перед зеркалом в ванной, слушая кассетный магнитофон, который включала в розетку, хотя использовать электрические приборы в ванной нельзя. А теперь волосы выросли и окружают её, как нимб у святого. Белая пижамная рубашка расстёгнута, видна бледная грудная клетка. Среди одеял лежит старая книга. Похожая на те, что хранятся в библиотеке, но за всё время пребывания Ракель ни разу не видела, чтобы мама спускалась в библиотеку. Наверное, она попросила кого-нибудь принести.
– Два разных слова, – сказала мама. Голос звучал хрипло и тихо, но Ракель лежала, прижавшись головой к её ребру, и слышала вибрацию слов, резонанс.
– Хронос и кайрос.
– Что они значат? – спросила Ракель. Нужно, чтобы мама продолжала говорить.
– Хронос – это хронологическое время, – сказала Сесилия, по-прежнему не открывая глаза. – Это понятно из самого слова, правда? Ты знаешь, что означает «хронологический»?
– Нет.
– Это когда что-то идёт в определённом временном порядке, начиная с того, что случилось первым, и вперёд в той последовательности, в какой события происходят. А вот кайрос – это такое время, которое привязано к ситуации, правильное время для действия.
– А когда оно наступает?
– Самое интересное, что это ты должен научиться понимать сам.
Мамино тело под одеялом было тёплым и сонным. Она гладила Ракель по волосам, и Ракель замирала, желая, чтобы ничего никогда не менялось. Шторы развевались, как белые паруса. На комоде стояла ваза с пионами, ирисом и белыми розами. Ракель запомнила названия цветов, потому что несколько дней изучала здешнюю флору, сверяясь с найденной на полке книжкой. И от безделья запомнила почти все растения в саду, мысленно разделив их – под впечатлением от книг Эльзы Бесков
[136] – на дикие/невоспитанные и культурные/достойные. Сейчас ей хотелось, чтобы мама спросила её о чём-нибудь и она смогла показать свои познания в ботанике, но мама, увы, хотела говорить о греческих словах. Под одеялом было тепло и уютно, а знакомая мелодия речи навевала сон. Когда Ракель снова открыла глаза, в комнате уже стемнело. Мама лежала на боку и тяжело дышала. Наткнувшись рукой на старую книжку, Ракель положила её на прикроватную тумбочку и выбралась из-под одеяла. Внизу всё было как всегда. Её отсутствия никто, похоже, не заметил. Все сидели у телевизора и кричали всякий раз, когда парни в жёлто-голубой форме завладевали мячом.
То, что мама проводила дни в закрытой комнате наверху, имело какое-то отношение к рождению Элиса. В первые месяцы жизни младший брат создавал большие проблемы. Он почти всё время кричал, младенческий визг, не умолкающий в квартире ни на минуту, лишал всех покоя. Но в загородном доме он был слышен не везде, что становилось большим преимуществом. Когда Элис начинал кричать, кто-нибудь, чаще всего отец, относил его в Ателье, самое изолированное помещение внизу, а Ракель уходила в другую часть дома и там в тишине читала. Потом Элис, конечно, немного поутих, но он всё равно всегда оставался в центре. Только Эммануила не волновало то, как он переворачивается на своём одеяльце, держит головку, послушно сосёт из бутылочки и совершает прочие совершенно простые действия. Всех остальных это очень впечатляло.
Как и семья Ракели, Эммануил Викнер жил тогда в доме постоянно, а другие родственники иногда заезжали их навестить, вызывая радостное оживление. У Петера была ординатура; что это значит, Ракель толком не понимала, но по тону бабушки становилось ясно, что это чрезвычайно важно. Он оставался всего на пару дней и занимался преимущественно практическими делами. Когда все смотрели футбол и ели чипсы, Петер хрустел огурцами и морковкой, наструганными аккуратной соломкой. Вера задерживалась дольше, а её комната мгновенно превращалась в таинственное царство. Всегда задёрнутые шторы, шёлковые шали, наброшенные поверх абажуров, заставленный коробочками и флаконами прикроватный столик, разбросанная, вопреки правилам, одежда. Эммануил с недоверием смотрел на её наряды, и особенно на короткое платье с пайетками, висевшее на плечиках на дверце шкафа.
– И куда ты в таком пойдёшь? – спрашивал он. Одежды у Веры действительно было в избытке, хотя до обеда она всегда ходила в короткой шёлковой сорочке, а остальную часть дня загорала. Наверное, она тоже искала Покрытие, потому что во всём огромном саду всегда выбирала именно ту зону, где по кривой, напоминающей букву «дельта», которую Ракели показала в книжке мама, вышагивал Мартин, разговаривая по мобильному телефону. Папа вёл важные разговоры – это было видно по его сгорбленным плечам и суровой мине – и не замечал ни Веры, ни кого-либо другого.
Если шёл дождь, Вера оставалась в кровати и читала яркие модные журналы, стопка которых лежала у неё в ногах. Потом она вздыхала и спрашивала, не хочет ли Ракель принарядиться, Ракель, разумеется, хотела, но минут через пять Вера уставала, а игра становится скучной, если другой в неё больше не играет. Через какое-то время Вера снова уезжала, и из комнаты исчезали все те фантастические предметы, которые были здесь ещё вчера.
Тем летом у них в первый и единственный раз гостила Фредерика. Она была связана с поездками во Францию, с солнечным, пряничным Копенгагеном, куда они иногда ездили, поэтому, увидев её в доме, Ракель смутилась. Фредерика странно разговаривала, много смеялась и привезла всем подарки. Мама спустилась с верхнего этажа, одетая в обычную рубашку и лосины, а не в пижаму и кимоно. Они так долго пили на веранде кофе, что стало скучно.
И Ракель рассердилась, хотя обстановка была весёлой и лёгкой. Она сердилась, потому что мама вела себя как нормальная женщина, потому что Фредерике удалось выманить её из комнаты на втором этаже, потому что Элис лежал у неё на руках, потому что всё изменилось, потому что папа ничего не сделал, чтобы всё стало как всегда, потому что бабушка даже не посмотрела на её рисунки, потому что все хотели, чтобы она вела себя как большая и умная, но, когда она вела себя как большая и умная, этого никто и никогда не замечал, что бы она ни делала, и тогда она встала и ушла в сад, ожидая, что её позовут, но никто её не позвал.
Ракель села и несколько раз моргнула. Судя по нарастающему нечленораздельному гулу, утренние лекции закончились. У неё болел и урчал живот.
По дороге в факультетскую столовую она подумала, что Сесилии, которая объясняла греческие слова, было всего тридцать один. Она родила Ракель в двадцать четыре. Ракель сейчас столько же.
Блюдом дня оказался жареный лосось с ризотто. Подобрав кусочком хлеба последнюю каплю соуса, она нашла контакты Филипа Франке. Собственной страницы у него не было, но на сайте издательства нашёлся электронный адрес PR-менеджера. Ракель начала было писать письмо, но всё стёрла. Она сидела, замерев, и смотрела на покрывшуюся травой лужайку и цветущие каштаны. Вспыхнувшее лето набирало силу, чудесное и недолговечное, как цветок мака.
19
Во дворе Шиллерской гимназии было безлюдно. Ракель стояла у тёплой каменной стены и, щурясь, смотрела на солнце. Потом дверь открылась и на улицу вывалилась толпа школьников. Внешне они напоминали какую-нибудь поп-группу, где у каждого участника собственный яркий стиль: девица с розовыми волосами и в серебряной куртке, особа в развевающемся пальто с бабушкиной сумкой, парень в кожаной куртке и узких джинсах, и Элис, одетый как статист из американского фильма о студентах 50-х, причём троечник. Всю весну он работал над проектом Плохое Зрение и настаивал, что ему нужны очки. Проверка у окулиста показала минимальную, не нуждающуюся в корректировке близорукость, но Элис упорно жаловался на головную боль, и папа без колебаний оплатил круглые очки в черепаховой оправе, которыми Элис и отполировал собственный образ.
Когда она окликнула брата по имени, тот в полной растерянности огляделся по сторонам, потом обменялся парой слов с друзьями и быстро подошёл к ней.
– Что ты тут делаешь?
– Хочу поговорить с тобой кое о чём.
– А почему эсэмэску не послала? – Пристрастие к эстетике прошлого удивительным образом сочеталось в нем с одержимостью техникой.
– Я всё равно проходила мимо.
Он вздохнул и махнул приятелям.
– Итак, ты собираешься обсудить это папино пятидесятилетие, да? – сказал он и, когда Ракель покачала головой – о предстоящем дне рождения она забыла начисто, – искренне удивился, как будто другой темы для разговора и быть не могло.
Несколько дней она обдумывала, как всё изложить, и решила, что лучше всего поговорить наедине в каком-нибудь спокойном месте. Методично, без эмоций, стараясь не слишком его обнадёживать, она перечислит все пугающие параллели между романом и реальностью, представит ситуацию как невероятную и очень странную возможность выяснить всё и докопаться до правды.
– Я прочла одну книгу, и мне кажется, что она о нашей маме, – слова прозвучали так, как будто были записаны заранее и она просто включила воспроизведение.
– В каком смысле? – Элис уставился на неё с таким недоверием, что Ракели захотелось сорвать и растоптать эти его ненужные очки.
– Мне кажется, что писатель знаком с мамой и главную героиню списал с неё.
– Понятно…
Теперь он хотя бы присел на ступень школьной лестницы, подстелив выуженную из полотняной сумки газету «Метро». Ракель села рядом на холодный камень. Она решила молча ждать, пока Элис что-нибудь скажет, между сестрой и братом Берг повисла тишина.
– Почему ты так решила? – сказал в конце концов Элис. По части выдержки он ей всегда уступал.
Все её заготовки исчезли. Вместо слов она протянула ему книгу в качестве физического доказательства, и он осторожно листал её от одной загнутой страницы до следующей, задерживаясь взглядом на обведённых кружком абзацах и комментариях на полях. Ракель пересказала сюжет в общих чертах – случайная встреча, влюблённость, назревающий разрыв, попытки рассказчика удержать любимую, противоборство, желание узнать правду и, как следствие, неизбежный конец, – а потом перешла к подробностям, каждая из которых сама по себе ни на что не указывала, но если свести их воедино, то вырисовывался хорошо знакомый силуэт. Марафон, перечисляла Ракель, тщательно избегая смотреть брату в глаза, многоязычие, начитанность, жизнь за границей, связь с Эфиопией, подвеска.
Элис ни разу не перебил её, он сидел, глядя в землю, курил сигарету за сигаретой и нервно рвал крышку пачки своих «Лаки страйк».
– Но с тем же успехом это может быть случайность, – закончила Ракель.
– Нет, всё звучит разумно. Сколько человек могут разговаривать на этом, как он называется…
– Амаринья?
От замечания, что на амаринья говорят двадцать миллионов эфиопов, Ракель удержалась. Вместо этого она произнесла:
– Возможно, всё это выдумано.
– Но зачем кому-то такое выдумывать? Для просто выдумки это очень странно.
– Что ты имеешь виду?
– Это же чистый рандом. Зачем заставлять придуманную героиню говорить на амаринья?
– Возможно, чтобы дать понять, как много важных вещей о ней знает рассказчик.
– Но почему именно амаринья? Почему не что-нибудь другое? О’кей, наверняка найдётся пара тысяч белых людей, говорящих на амаринья, миссионеры там или ещё кто-то. Но сколько из них при этом бегают марафон и учат греческий? Это настолько надуманно, что должно быть правдой. – Он провёл пальцем по корешку книги.
– Она есть на английском?
– Только на немецком.
– Жаль. Я бы хотел прочесть.
– Я кое-что уже перевела, могу тебе прислать.
– На шведский? Вау!
– Это ирония?
– Нет!
Ракель ожидала возражений и готовилась убеждать, а когда этого не потребовалось, посчитала, что Элис слишком легко поверил ей на слово.
– Конечно, это очень маловероятно, – произнесла она строгим голосом, – и я могла всё это вообразить.
– Но зачем тебе это делать?
Ответ сорвался с языка сам:
– Потому что мне её не хватает.
– Она же ушла. – Элис раздавил сигарету о гранитную ступень. – И вряд ли ей не хватает нас. Иначе она бы вернулась.
И хотя сама Ракель ничего об этом не помнила, но рассказ об исчезновении Сесилии был так прочно пропечатан в сознании всех причастных, что автоматически использовался как улика. Однажды субботним утром в апреле, когда семейство Берг проснулось, Сесилии на месте не оказалось. Всего несколько недель назад она защитила серьёзную научную диссертацию, и предполагалось, что осенью она начнёт преподавать на кафедре. Она оставила письмо Мартину, в котором сообщала, что уходит. Полиция не стала заниматься расследованием, потому что состав преступления отсутствовал. Все верили, что рано или поздно она вернётся, но этого так и не произошло. Сесилия Берг, тридцати трёх лет, мать двоих детей и многообещающий учёный ушла в подполье.
– А я её фактически не помню, – сказал Элис. – Помню только садик и прочее. Помню день рождения в пять лет. Мы с тобой и папой пошли в кино, а потом ели гамбургеры. Помню, как мы жили в этом доме с Густавом, папа всё время был весёлым. Мы ходили в школу плавания, и я боялся медуз, а Густав стоял на скале и кричал, если их видел. У меня очень много детских воспоминаний с Густавом, но ни одного – с ней.
Впервые за как минимум последние лет пять Ракель услышала от Элиса так много слов.
– Вообще ни одного?
– Иногда мне кажется, что я что-то помню, но это скорее фотографии и то, что рассказывали другие. Мне же было всего три. Можно ли вообще что-то помнить с трёхлетнего возраста? Или это типа вытесненная травма?
– Да ну…
– Возможно, если меня отволокут на детскую площадку в Зенитпаркен и накачают бензо
[137], что-нибудь и прояснится…
Ракель не сразу поняла, о чём он, а сообразив, не могла не рассмеяться.
– Ладно, – произнёс в конце концов Элис, – не так уж это и смешно. И что мы теперь будет делать?
– Мы ничего не скажем папе.
– Похоже, да, говорить ему не стоит. Он же из-за всего начинает беспокоиться. – Элис с удивительной точностью изобразил отца:
– Элис, в воскресенье у тебя урок по вождению. Элис, ты же не начал курить? Элис, у тебя сегодня французский? – Он вытащил из пачки сигарету, не докурив предыдущую. – Не будет знать, не будет мучиться.
– Я пока толком не знаю, как нам поступить, – произнесла Ракель. – Но я что-нибудь придумаю.
Брат кивнул, явно довольный услышанным. Она решит, как им поступить; как бы то ни было, она старшая. Поскольку он всегда был младшим, ей приходилось быть старшей. Извечная проблема детей одной семьи.
Ракель казалось, что после такого обескураживающего открытия ему захочется побыть одному – медленно дойти по безлюдным улицам к смотровой площадке, обозревать оттуда город и думать о жизни, – но Элис отправился в кафе к друзьям.
– Ладно, до связи, – сказал он быстро и скрылся в конце улицы.
* * *
Возвращаться домой ещё рано, а от одной мысли провести вечер с папой, который будет ныть о рецензии, у Ракели сразу разболелась голова. К тому же наверняка придётся в очередной раз выслушать его рассказ о превратностях работы над биографией Уильяма Уоллеса. Уверенно управляя издательством, Мартин оказался на удивление непредприимчив с собственной рукописью. За чужие книги он брался рьяно и вёл их от идеи до воплощения, сомневался редко, а если возникала проблема, быстро определял её суть, поручал кому-либо решение и на момент выхода одной книги уже занимался следующей. Но как автору ему, видимо, больше всего нравились воздушные за́мки и горы заметок – когда всё возможно и перед тобой простирается залитая солнцем трасса, когда уже вибрируют первые аккорды Спрингстина, а будущее ещё впереди.
Ракель поплелась к кинотеатру «Хагабион», где, судя по атаке взволнованных эсэмэс, сидела Ловиса, «в полном одиночестве и всеми покинутая». В то, что Ловиса может оставаться без компании дольше пяти минут, верилось слабо, но Ракель не виделась с ней около месяца и не отвечала на звонки, так что бокал пива станет актом соблюдения приличий. Она могла бы рассказать о Сесилии, а могла всё утаить. Поразмыслив, Ракель решила пока молчать, хоть и не смогла сформулировать никакой внятной причины почему; исключением был только Элис, который имел право на эту тайну по факту рождения.
Ловиса действительно сидела одна за шатким столиком у изгороди из хмеля. Лицо обращено к солнцу, на носу огромные очки, в руках запотевший бокал пива. Уличный столик для двоих-троих, явно непредназначенный для весёлой орды друзей разной степени близости. Походка Ракель сразу стала более лёгкой.
– У тебя такой вид, как будто перед тобой привидение! – воскликнула Ловиса. – Это из-за моих волос, да? Они кажутся странными, да? – Ловиса снова осветлила корни, и волосы стали белыми и ломкими, как сахарная вата.
– На восемьдесят процентов Дебби Харри, на двадцать – Мэрилин Монро в депресняке, – ответила Ракель.
– Отлично. Какое облегчение. А тебе надо срочно выпить, это было видно издалека. Иди возьми себе что-нибудь.
Единственным, что царапало мозг Ракели, был оставленный без ответа вопрос Элиса – что им, собственно, делать дальше? Но мысли гасились шумом, скоплением людей, алкоголем и, прежде всего, головоломными проблемами Ловисы. Пришли окончательные результаты экзамена, и она действительно получила 2.0. Это достижение подтверждало хороший эффект дружеского риталина, принятого перед экзаменом, что, в свою очередь, заставляло Ловису задуматься, не следует ли ей пройти обследование на предмет СДВГ.
– В риталине содержится амфетамин, – сказала Ракель, – и ты, понятное дело, собралась и хорошо себя чувствовала.
– Но как понять, почему я хорошо себя чувствовала – потому что у меня СДВГ или потому что там амфетамин?
Ответить на это Ракель не могла, и Ловиса погрузилась в воспоминания о своих прежних опытах с амфетамином.
– Помнишь, когда мы были в «Бергхайне»
[138]? Ты тогда ещё была в таком ауте, что мне пришлось поднимать тебя с дивана и практически волоком тащить за собой. Ты вообще тогда выглядела как лесбиянка в печали, кстати, может, нас только поэтому и впустили? Во всяком случае, моё обаяние и энтузиазм на них никак не подействовали. Ты же это помнишь? А я ещё хотела проверить, вправду ли там все писают в душевых кабинках? Во всяком случае, тогда… алло, что это с тобой? – Она пощёлкала пальцами прямо у Ракели перед носом. – Ты спишь, что ли? Ты же меня не слушаешь!
– Ты была в «Бергхайне» под кайфом? – спросила Ракель, чтобы показать, что всё слышала.
– Во всяком случае, тот тип сказал, что это дурь. Но откуда мне знать? Я же была просто туристом. Так или иначе…
На самом деле Ракель думала о том, что у Сесилии вообще не было подруг. Быть может, только Фредерика, но их дружба выражалась по большей части в том, что они посылали друг другу малоизвестные книги с убористо написанными посвящениями на форзаце. Но никого вроде Ловисы в жизни матери не было. Её окружали мрачные серьёзные люди вроде Густава или Макса Шрайбера – сплошной рой спин в пиджаках вокруг светлого образа Сесилии – плюс немецкая грамматика и отношение Ницше к искусству. А Ловиса была рядом, когда у Ракели в первый раз начались месячные, в восьмом классе они вместе выпили украденную банку дешёвого пива, Ловиса свела её с парнем из Шиллерской, с которым Ракель потеряла невинность, Ловиса участвовала во всех прочих инициациях молодости. Роман Филипа Франке стал первым важным событием, из которого Ловиса была исключена. В последнее время пузыри с её остающимися без ответа эсэмэс выстраивались в длинный ряд, но она всё равно писала снова и снова, и если бы Ракель не подавала признаков жизни слишком долго, Ловиса наверняка появилась бы у неё на пороге – скрестив на груди руки, топнула бы ногой и прищурила глаза.
Ловиса сняла солнцезащитные очки и, уставившись в какую-то точку за спиной Ракели, прошипела:
– Не поворачивайся.
Ракель оглянулась и впервые за два года увидела Александра.
Он стоял у барной стойки и ждал пиво. Рефлекторно отреагировав на таранящий его взгляд, он их немедленно обнаружил, но агрессию Ловисы, увы, не уловил, а помахал рукой, явно обрадовавшись, и направился к ним, издалека громко окликнув по именам:
– Сколько лет, сколько зим!
Далее последовали неловкие объятия. Ракель заметила, что у него новый рюкзак, но старый пуловер. Она спросила, когда он вернулся, и Александр кратко отчитался о том, чем занимался в последние месяцы. Сдал экзамены, подрабатывал, снял жилье на Хисингене, но скоро собирается переезжать в квартиру сестры на Хёгсбу. Они проговорили достаточно долго, и из вежливости уже следовало предложить ему сесть, но никто из них этого не сделал, и, махнув кому-то рукой, он сказал, что пришёл встретиться с друзьями, но был рад повидаться, и вообще, почему бы им как-нибудь не выпить вместе? Конечно, согласилась Ракель, и он открыл контакты, чтобы проверить, остался ли у него её номер. Мобильный тоже новый – блестящий айфон, а не видавшая виды «Нокиа», будившая её короткими сигналами посреди ночи, – но её номер, как оказалось, сохранился.
– Отлично, супер, ну, ладно, тогда до связи! – проговорил он и, не торопясь, удалился.
В его поведении не было ни намёка на обстоятельства их расставания, на то, как в один прекрасный день Ракель просто собрала все свои вещи и съехала из квартиры в Крузберге, оставив на кухонном столе в качестве единственного сообщения квартплату за следующий месяц, предварительно сняв из банкомата наличные.
– Вот так, значит, – произнесла Ракель и выпила.
Вечернее солнце подсвечивало ветки хмеля, кожа Ловисы была бледной, как выросший в погребе цветок. Окружающий мир снова покатился дальше вперёд, но она заметила, что что-то изменилось.
Нынешняя жизнь Александра вызывала у неё рассеянный интерес, но ей не особо хотелось с ним общаться.
– Итак, Мэрилин, – сказала она, – помимо того случая в Берлине, когда ты была под кайфом, имеется ли у тебя какой-либо другой опыт употребления препаратов, стимулирующих центральную нервную систему?
20
Густав так и не ответил ни на звонок, ни на письмо, и, когда до юбилея оставалось две недели, Мартин отправил короткий мейл Долорес – из всех стокгольмских друзей Густава только её Мартин знал более или менее близко и всегда подозревал, что имя у неё ненастоящее. Ответ пришёл через несколько часов.
Привет, Мартин! Рада весточке. Здесь всё хорошо. От Густава действительно в последнее время ничего не слышала, но знаю, что в апреле он ездил в Лондон. Напомню ему, когда буду разговаривать с ним в следующий раз!
Обнимаю!
Долорес
Долорес, видимо, тоже ждала звонка или хотя бы открытку с гномическим посланием и поддерживала надежду обилием восклицательных знаков. Сколько их, объединённых ожиданием известий от Густава? По залам Художественного музея наверняка в нервном неведении бродит куратор, гадая, соблаговолит ли главный объект внимания явиться на открытие или нет.
Мартин вспомнил последнюю встречу с Густавом. Это было прошлой зимой. Вечные тёмно-синие сумерки, люди идут вперёд, сопротивляясь завывающему ледяному ветру. Снежинки, клубящиеся вокруг фонарей, Стрёммен, или как там называется этот водоём, блестит, точно оникс.
Густав ждал его на перроне, опёршись о колонну и держа в руках сигарету. Глубокие морщины на лбу, небритые впалые щёки, под глазами фиолетовые тени. Крысиного цвета волосы, разбавленные сединой, казались светлее и висели печальными прядями. На затылке невидимая для самого Густава плешь. Он немного поправился, но все жировые отложения сосредоточились в районе живота. И если физиономия говорила о решительном наступлении среднего возраста, одежда свидетельствовала об обратном. Судя по вроде бы новым и хорошо сидящим чёрным джинсам, ему попался на редкость толковый продавец; и незастёгнутая, несмотря на холод, старая армейская куртка поверх футболки.
Густав не заметил, как Мартин подошёл, но вспыхнул ослепительной улыбкой, когда Мартин окликнул его по имени. Они обнялись.
– Очень по-деловому выглядишь.
– Стараюсь.
Мартин заметил, что его акцент звучит заметнее.
– Мы коты среди горностаев, – произнёс Густав.
Мастерская на Сёдермальме, определил Мартин, хотя в городе ориентировался плохо. Густав как-то предположил, что некоторый топографический кретинизм – это проявление давнего свойственного гётеборжцу неприятия столицы, но это было не так. С тем же успехом Мартин легко мог заблудиться и в Париже, но там он месяцами носил с собой карту и в конце концов научился определять своё местонахождение, даже если с картой выходила путаница. А вот карты Стокгольма у него не было никогда. Так что расположение районов или водоёмов всегда оказывалось непредсказуемым и неожиданным, улицы появлялись внезапно и там, где он их меньше всего ожидал, и исчезали безвозвратно, он всегда нырял и выныривал из метро, не имея ни малейшего представления о том, где окажется.
Старый, начала прошлого века, дом. Довольно необычные фамилии на соседних дверях. Густав долго возился с ключами, прежде чем сообразил, что оставил дверь незапертой. Внутри, как в гостиничном номере, – чисто и красиво. Густав объяснил, что нанял уборщицу.
– Или это называется как-то иначе? Техничка? Или технички только в школах? Как бы там ни было, это страшно приятная женщина, которая приходит раз в неделю и содержит всё здесь в рамках допустимой санитарии… Выпьешь что-нибудь? Виски, вино?
– Бокал вина было бы неплохо…
Мартин уже направился в мастерскую, когда Густав его окликнул:
– Какого чёрта, мы, что, не можем подождать с картинами? Мне нужно немного пространства для себя самого.
И они посидели в гостиной, Мартин на диване, Густав в кресле, оно казалось единственным предметом мебели, которым действительно пользуются. Мартин его не сразу идентифицировал – одно из тех двух, которые они притащили из контейнера в однушку на Мастхуггет. Кресло из пятидесятых-шестидесятых, которое в восьмидесятых выглядело безнадёжным, но сейчас снова оказалось в тренде. Все остальные поверхности в комнате были чистыми и нетронутыми. Большой блестящий телевизор. Густав, даже с учётом новых джинсов, плохо вписывался в свой новый дом. Он поёрзал в кресле, пошарил в карманах, встал и сходил за пачкой «Голуаз». Открыл окно и прикурил.
– Будешь?
– Я бросил.
– Вот как. Ну да, – он издал короткий хриплый смешок, похожий на скрип гравия под ногами. – Бросил. Сейчас все бросают и начинают заниматься йогой. Ты же не начал заниматься йогой?
– Никакой йоги на горизонте, – ответил Мартин, хотя подумывал сходить на пробное занятие в «Хагабадет», уж слишком активно его подбивала коллега Санна, утверждавшая, что это нормализует давление и понижает общий уровень стресса.
– Приятно слышать. Люди могут заниматься чем хотят, мне само отношение не нравится. Все становятся слишком правильными. Это как у беременных. Они думают, что немного лучше других. – Повернувшись в сторону улицы, Густав выпустил дым. – А вот Сесилия так себя не вела, когда была в положении. Хоть, откровенно говоря, общаться с ней тогда было не очень весело.
– Ты дома больше не куришь?
– Ну да… Просто всё очень быстро пропитывается этим дерьмовым дымом.
– То есть соседи своего добились?
– Какие соседи?
– Те, которые жаловались.
– А, те. Нет, они съехали. У них родился ещё один ребёнок, и они переехали в Бромму или ещё какой-то заповедник для детей. А их квартира ушла за четыре лимона. Убогая трёшка. Люди психи – берут кредиты и покупают, покупают и покупают, не понимая, что всё принадлежит банку. Ещё один кризис, и им конец. Можно же просто снимать.
– Но ты же тоже купил, а не снимаешь?
– Да, но я ни фига не занимал. – Густав щелчком выбросил окурок и закрыл окно. – Ну, что, куда пойдём ужинать? В «Опера чэлларе»?
Столик, как обычно, заказал Мартин, а когда они вошли в ресторан, он попытался подавить раздражение из-за этого «оппозиционного» стиля, в котором Густав одевался.
И дело было не том, что на них смотрели – подобные места как раз хороши тем, что здесь никто ни на кого не смотрит. Кроме того, ХУДОЖНИК ГУСТАВ БЕККЕР мог одеваться во что угодно, хоть в футболку с принтом Liket Lever
[139] и вывернутую наизнанку куртку «Хелли Хансен», как сейчас. Проблема в том, что Мартин автоматически наделялся ролью скучного обывателя. На Мартине был пиджак «Акне» и наручные часы, а в гардеробе он оставил шерстяные пальто и шарф, и он, кстати, соврал сыну, когда тот спросил, сколько стоят эти кожаные итальянские туфли. Но выбора у него не было, потому что на богемность сделал ставку Густав. Да и как бы выглядел издатель Мартин Берг в потёртой фланелевой рубашке?
Густав пробежал глазами винную карту, заказал бутылку бордо за девять сотен и начал вертеть в руках салфетку, как только официант отошёл от их стола. Мягкий свет размыл следы лет на его лице. Росчерки морщин казались изящными и не напоминали об усталости. Но с момента, когда Мартин сошёл с поезда, Густав, похоже, ни разу не улыбнулся.
– Как дети? – спросил он.
Мартин завёл довольно долгую речь об Элисе, о его поздних возвращениях домой и вечном недовольстве, о том, что сын считает, что у него всё в порядке, хотя это, похоже, не совсем так, и о том, насколько всё это печально. С Ракелью всё было иначе, о ней вообще не приходилось волноваться. Хотя она, конечно, слишком увлечена этой её психологией и не особенно интересуется издательством, что, честно говоря, странно, потому что…
– Я выйду покурить, – сказал Густав.
В тот вечер говорил в основном он, и его раздражало, когда его перебивали.
Густав жаловался на всё, что ему не нравилось: сначала на жителей Стокгольма, потом на старых приятелей, которые никак себя не проявляли, когда он был никем, а теперь изображают закадычных друзей, он жаловался на современное искусство, «поверхностное и банальное», не говоря уж об арт-рынке, «блистательном борделе капитализма, где все без исключения шлюхи».
– Тебя никто не заставляет продавать, – заметил Мартин, но Густав не унимался, незаметно переключившись на своего галерейщика, людей, употребляющих глагол «чатиться», буржуазное правительство, руководство выставочных залов и реконструкцию станций метро. Немногословным он был, только когда говорил о работе.
Периодически он прерывал себя одним и тем же рефреном: «Я выйду покурить». В первые два раза Мартин шёл с ним, но на улице было холодно, и в третий раз Мартин остался. На тарелке Густава лежало едва тронутое седло оленя с грибами, но аккуратно сложенные нож и вилка показывали двадцать минут пятого, сообщая об окончании трапезы. Вернувшись, Густав намеренно пошёл не в обход, а между столами, и случайно задел пустой стул. Остановился, чтобы поставить его на место. Со стулом он обращался как с неким на редкость докучливым предметом, ножка стула задела чью-то ногу, скрытую под белой скатертью, и Густаву пришлось снова пытаться водрузить предмет мебели на место. Ему это толком не удалось – стул по-прежнему стоял криво, – и в итоге Густав просто, не оглядываясь, скрылся с места преступления.
– Ты слышал, – начал он, усаживаясь, – что появился человек, возжелавший написать обо мне научную работу. О таком ведь принято сообщать домашним, да?
– О чём конкретно он пишет?
– Ни малейшего представления.
Мартин рассмеялся, поперхнулся и закашлялся.
– В смысле, ни малейшего представления? – переспросил он, когда снова смог говорить.
Густав сделал неопределённый жест:
– Какая-то девушка, историк искусства. Там речь о категории рода и… женских субъектах, о том, как они изображаются. – Он покачал головой. – Особа приятная, но злая. Не на меня, понятно. А на мир. На мужчин. Почему феминистки всегда такие злые?
– Они, наверное, недовольны тем, что стали утраченной частью патриархальной общественной структуры.
– Она так завелась, когда начала говорить об этом. Объективизация женщины, бла-бла-бла. Но я ей нравлюсь, потому что я написал много картин, на которых Сесилия изображена в процессе работы. Хотя на самом деле, если мне хотелось писать Сесилию, я мог делать это, только когда она работала.
Он подцепил вилкой раструб лисички и с недоумением посмотрел на него:
– А в итоге я получился героем-феминистом.
– Далеко не всякий занимающийся культурой мужчина средних лет способен таким похвастаться…
– Но обо всём прочем она же не напишет ни слова. Не напишет, к примеру, о моём духовном родстве с голландцами семнадцатого века. Профаны считают, что всё началось с Улы Бильгрена, но это отнюдь не так. Всё началось с Вермеера и Рембрандта. И ещё нескольких. Возможно, она назовёт Цорна, но только затем, чтобы пнуть его за объективизацию этих несчастных наивных даларнийских девиц… – Густав махнул официанту, попросив ещё одну бутылку.
– Мне достаточно, – сказал Мартин. Мысли стали неясными и неповоротливыми. Окутанными ватой. Он способен дойти до туалета и не споткнуться. И чек он подпишет не бессмысленной закорючкой. А потом им надо как-то добраться домой. Они вызовут такси? Пойдут пешком? Он понятия не имел, где они находятся, далеко ли это от дома Густава. Это ещё Сёдер? Он полез в карман, чтобы свериться с Гугл-картами, но остановился: Густав свирепел, когда кто-то сидел перед ним, копаясь в телефоне.
– Нет, какого чёрта! Разумеется, мы должны продолжить, – сказал Густав и хлопнул в ладоши. – Ты же приехал, да? И это надо отметить. Да, я считаю, что это надо отметить. Ещё одну такую же, пожалуйста. Мы же не можем обойти вниманием такое редкое событие, ты согласен, Мартин Берг? Это было бы святотатством. Я в этом уверен. Над чем ты смеёшься? Что тут смешного? А?
Принесли вино. Они выпили.
– По-моему, они закрываются…
Остальные посетители незаметно исчезли. Ресторан превратился в полотно Ренуара – размытые, как во сне, очертания, умбра и красное дерево. На втором плане маячил персонал, наверняка им хотелось домой, но Густав лишь рассмеялся и сделал последний глоток кофе с коньяком, «rien
[140]» сказал Мартин, и Густав снова захохотал. Он дал знак, чтобы принесли счёт, они затеяли галантный спор, кому платить, выиграл Мартин, и вот карточка ложится на серебряный поднос, Мартин ставит короткую подпись – завиток, слабо напоминающий обычный автограф… и вот они уже идут к гардеробу, надевают пальто, где перчатки, он их забыл?.. нет, вот же они, в карманах… улица, снежная ночь, суровый мрак, холод, немедленно вгрызающийся в горло, пока пальцы застёгивают пуговицы на пальто. Разве у него не было шарфа?
Густав и слышать не хотел о том, чтобы идти домой.
– Мартин. Мы же только начали. Как говорится, нельзя упускать шансы. Скоро понедельник, ты вернёшься к делам, будешь решать жизненно важные вопросы и готовить мясо по сложному рецепту… – Он махнул рукой подъезжающему такси. – Оставаться на улице в такую погоду, пожалуй, опасно для здоровья. Можно заблудиться, упасть в сугроб, замёрзнуть и умереть.
– Только если ты пьян.
– А кто в этой стране не пьян? Наверное, только мусульмане. Залезай. – Густав придержал ему дверь, а потом сам забрался в салон и назвал водителю адрес. Мимо них летели городские огни. – Эта страна построена на алкоголизме. Вспомни девятнадцатый век. Все пили, включая подростков. Одна пятая всего населения уехала. Что совершенно понятно. И только государство, только его жёсткий патронаж позволил нам свернуть с дороги слаборазвитой североевропейской страны и стать той высокомерной Швецией, той страной всеобщего благоденствия, которую мы все знаем и любим. А что мы видим сейчас! Что сейчас делают эти идиоты? Голосуют за правительство, которое намерено отменить государство. Они, видимо, забыли, что когда народ сам определял, что делать, он напивался до невменяемости, и никакого прироста, никакого… вот здесь остановите, пожалуйста!
На улице Мартин попытался было остановить Густава, но тот шёл к цели уверенно, как товарный состав по железной дороге. Красный свет в окнах. Шумная толпа у входа. Очередь. Сигаретный дым, смех. Витой бархатный канат. Охранник махнул им рукой, радостно приветствуя Густава. Снова гардероб, номерок в кармане пиджака.
Внутри жарко и влажно, оглушающий шум, музыка. Гранатовый свет. Блеск хрустальной люстры, отражённый в зеркалах. Скучено и тесно, ты постоянно натыкаешься на чьё-то тело, всё выглядят так, словно малейшая деталь внешности продумана и под контролем. Обнажённые плечи, короткие юбки. Воздух, сгустившийся от возможностей для обмена – улыбками, напитками, номерами и визитными карточками.
Густав, бродячий кот среди персидских и сиамских собратьев, заказал шампанское и окинул толпу взглядом.
– Ты только посмотри на них! – выкрикнул он. Разговаривать нормально было невозможно. – До чего увлекающийся пошёл народ. Точно знает, чего хочет, и считает, что вправе этого хотеть. Потому что он этого достоин. И ни до одного, чёрт возьми, не дойдёт – он ничем не отличается от других. Все на поверхности приятные, просто до жути приятные, но каждому здесь что-то от кого-то нужно. Иногда мне кажется, что они злятся на тех, кто не пользуется интернетом, потому что это лишает их возможности продемонстрировать все свои знакомства… Понимаешь, это всё ненастоящее. Это игра, игра на публику. Из ворота его свитера торчала нитка. Мартин её убрал и прокричал в ответ:
– Что же ты тогда не возвращаешься домой?
– В старый добрый Гётеборг, – проговорил Густав с гётеборгским акцентом и вдруг злобно рассмеялся.
– Я серьёзно.
– И всё-таки нам было очень хорошо, правда же?
К ним подошла девушка, она положила руку на плечо Густаву, чтобы он заметил её присутствие. На ней была чёрная кожаная футболка, что, учитывая жару, выглядело абсурдно, хотя выносливость того, кто способен носить вещь из кожи в этом тропическом климате, заслуживала восхищения. Она не могла не потеть, но выглядела при этом как девушка, которая потеть не любит, – безупречная стрижка паж и свойственная всем присутствующим свежесть, словно все они только что из душа. Как будто их хирургическим путём избавили от лишней растительности, угрей и прочих изъянов кожи, а также от ненужных физиологических жидкостей.
– Мартин, это Нина! – прокричал Густав. За Ниной потянулся эскорт людей возраста Ракели или чуть старше. Они здоровались с Мартином, слабые легко забывающиеся рукопожатия. На одном парне кепка, на затылке у другого нечто похожее на огромную кипу. Над головой летали воздушные шарики и взрывались салюты шампанского.
– Чем вы занимаетесь? – прокричала Нина.
Лучше бы она спросила о чём-нибудь другом. У него не было сил рассказывать о себе, и он переадресовал вопрос ей – оказалось, что она работает в галерее Кей Джи, Мартин пытался кивать с заинтересованным видом, параллельно в шутку обдумывая, не стоит ли завести разговор на одну из любимых тем Сесилии, о том, что капитализм, то есть его raison d’être
[141], – это наиболее эффективная общемировая система, остановить развитие которой, судя по всему, невозможно. Конечной станцией для устремлённого вперёд локомотива может стать только одно: полное истощение ресурсов земли и, как следствие, неизбежные войны, голод и (это она произносила со всей гегельянской серьёзностью, на какую была способна) конец истории.
Но вместо этого он рассказал забавный анекдот о Густаве. Нина смеялась, кивала, и стояла как вкопанная, хотя он намеренно делал паузы, чтобы она могла извиниться и изящно уйти.
Шум давил на барабанные перепонки, мысль, как накачанный гелием шарик, взмывала вверх, не давая себя поймать, эта Нина считала, что у него экзотичный акцент (сама она говорила на стокгольмском, хотя, родом, видимо, была из Вестероса). И когда Густав жестом показал покурим? Мартин кивнул и извинился перед Ниной. Они вышли с той стороны бархатного каната, которая предназначалась для правильных клиентов, очередь – о, боже – никуда не делась, и когда Густав протянул Мартину пачку, тот взял одну сигарету и прикурил от зажигалки Густава. Выбивая из пачки сигарету для себя, Густав уронил её в снег, рассмеялся, вытащил новую и, прикуривая, споткнулся, ему пришлось опереться о Мартина. Он прихватил с собой на улицу бокал.
– Кто это? – спросил Мартин, показав в сторону клуба. – Твои друзья?
– Просто знакомые.
– Они родились, когда нам было столько же.
– Они нормальные, нормальные… – пожал плечами Густав.
– Ты видишься с Долорес?
– Долорес, Долорес. Ты не замечал, что если это имя повторить несколько раз, оно перестаёт быть похожим на имя? Ну, да, вижусь… Она заглядывает, когда ей по пути… но она же сейчас работает в мэрии, так что у неё, так сказать, другой график.
Мартин попытался вспомнить ещё кого-нибудь из старых приятелей Густава:
– А Виви и Шандор? Я слышал, он здесь и работает…
– Шандор. Стопроцентно приспособился к рынку. А ведь он мог… – Густав махнул рукой. – …Он мог бы стать приличным художником.
– О тебе все спрашивают.
– Конечно. Вундеркинд, у которого всё получилось. «Стоппа Прессарна»
[142]. Слушай, я себе сейчас задницу отморожу.
– Мне надо ещё немного побыть на воздухе.
Сигарета потухла. Надо срочно выпить воды. Да. Стакан воды, и сразу домой. Внутрь влетела стайка девиц, кто-то взвизгнул от смеха, шпильки проваливаются в зернистый снег, бурно жестикулирующие руки.
Густав взял в баре несколько стопок и раздал знакомым, проще было принять угощение, чем отказаться, проще выпить, чем не выпить, опрокинуть рюмку и вытереть ладонью рот. Густав что-то еле слышно говорил, и все смеялись, Мартин в том числе.
Позже Мартин поймал такси. По лестнице Густава пришлось вести, так что путь выдался долгим, Густав всё время повторял, что Мартин его единственный друг, чёрт, никому ведь нельзя доверять, кто бы вот так ему помог, да его бы просто бросили в канаву, как какого-нибудь Бельмана, куда подевался ключ? У него же точно был с собой ключ… он снял пальто и несколько раз тщательно обыскал карманы, а Мартин сидел на ступеньке, подперев руками голову, пока ключ наконец не нашёлся под ковриком.
Экзамен
I
МАРТИН БЕРГ: Наряду с чтением, сочинительство тоже может быть способом, который позволяет понять себя и окружающий мир. Писатель может думать, что он пишет о некоем x, но, когда книга закончена, вдруг становится очевидным, что на самом деле в центре повествования y. Зачастую текст знает больше, чем тот, кто его сочиняет. Что-то происходит, когда вы облекаете собственный опыт в форму вымысла, и подробности этого процесса мне неизвестны. И никому они, пожалуй, неизвестны. Да они и неважны.
ЖУРНАЛИСТ: А что тогда важно?
* * *
Снег падал и падал. Народ перемещался по городу на лыжах. Ряды припаркованных автомобилей были покрыты снегом. От мороза лопались трубы, и из крана, случалось, исчезала горячая вода. Сначала Мартин думал, что термометр за окном сломался, поскольку он постоянно показывал минус двадцать три градуса. Иногда он просыпался, и его дыхание превращалось в белый пар. Они наскребли денег и позвали на Каптенсгатан трубочиста, который привёл наконец в порядок изразцовую печь, и Мартин переместился в девятнадцатый век – покупая дрова на крохи, оставшиеся от стипендии.
Следов случайных жильцов, обитавших в его комнате за последний год, Мартин не обнаружил, за исключением разве презерватива в комке пыли под кроватью и нескольких номеров журнала «Арбетарен». Мама при встрече сказала, что он неплохо выглядит (сомнительный вывод, если судить по реальному положению дел), а отец пробормотал что-то о гавани Марселя (Мартин почесал руку, на которой под тремя слоями свитеров скрывался вытатуированный якорь). Рассказать кому-нибудь он пока не решился. Пер вернулся примерно через неделю после него, а Густав задержался у бабушки. Единственным человеком, с кем Мартин встречался, была Сесилия.
Утром ему больше всего хотелось, чтобы она оставалась в кровати под пуховым одеялом. Он обнимал её, долго и крепко, пока из её тела не уходило напряжение. Иногда она плакала. Если он начинал что-то говорить, она лишь качала головой, а потом они оба засыпали. Во время его отсутствия она обзавелась телевизором с четырнадцатидюймовым экраном и видеомагнитофоном, и они несколько дней пролежали в постели, смотрели фильмы, заваривали чай, чистили апельсины и ели чипсы, пока постельное белье не стало грязным и не покрылось пятнами. Первое, что сделал Мартин, – сдал анализ на СПИД, а заодно и на прочие венерические заболевания. Якорь послужил идеальным алиби. Он даже слегка приподнял им настроение, потому что Сесилия издала нечто похожее на смех, когда он поднял свитер и рассказал о Марселе.
– Моряк Мартин Берг, – произнесла она почти обычным голосом, лёгким и глубоким. – Вот уж не подумала бы.
На самом деле ему хотелось рассказать о Дайане. Сесилия давно спала, а он лежал и мысленно формулировал признание. Как-то он даже пришёл к ней на Кастелльгатан с твёрдым намерением облегчить душу. Однокомнатная квартира была холодной и больше, чем когда-либо напоминала монастырскую келью: пустые белые стены, пустые подоконники, голый дневной свет. Пустой холодильник. По её словам, ела она в основном в «Юллене Праг». Лицо у Сесилии было бледным, на нём отчётливо проступили линии скул и подбородка. Пояс на фланелевых штанах был застегнут на последнюю дырочку. Она несколько месяцев не стригла волосы, и, гладко причёсанные, они были собраны в пучок на затылке. В этой полученной по наследству песцовой шубе она напоминала покинутую всеми русскую княжну. Хотелось посадить её в сани и отвезти куда-нибудь, где есть камин, борщ и балет Большого театра.
Он так и не решился. Вместо этого он, как приговора, ждал анализа крови. Когда через несколько недель пришли результаты, он сто раз успел представить себя лежащим при смерти, и тот факт, что все тесты оказались отрицательными, положил конец мучительным фантазиям о похоронной процессии, белых лилиях и посмертном успехе шедевра под названием «Сонаты ночи».
* * *
Пока Сесилия писала свои дипломные работы – она защищала магистерскую по истории идей и кандидатскую по языку, – Мартин готовил в её плохо обустроенной крошечной кухне. В секонд-хенде он за несколько крон нашёл керамический казан и французскую поваренную книгу Джулии Чайлд. Выбирал блюда, готовить которые нужно было долго и в несколько этапов. Оказалось, что курица целиком стоит вовсе недорого. Но её нужно нафаршировать, добавить специи, следить за ней в ненадёжной духовке, периодически поливая стекающим жиром. Он взбивал домашний майонез. Научился готовить яйца пашот. Он ждал сезона раков, потому что Сесилия всегда радовалась, когда что-то можно есть руками, а пока покупал бюджетные креветки и мидии в «Фескекорка». Готовил айоли по рецепту Джулии Чайлд. Жарил в масле камбалу. Три часа варил томатный соус с красным вином. Научился печь хлеб. Поскольку после четырёх утра Мартин всё равно уже не спал, он вставал и готовил тесто, а пока оно подходило, ждал газету и пил кофе. В темноте горел красным индикатор включённой духовки.
Когда Сесилия не писала, она хотела спать. Уже в девять забиралась под толстое одеяло, сворачиваясь там, как ёжик. Просыпалась, когда ложился он, расслаблялась в его объятьях; они не говорили друг другу ни слова, он держался, пока не замечал, что она теряет контроль; звуки, которые она издавала, забывая о себе, когда всё её тело сотрясала дрожь.
По утрам она не слышала будильник.
Через неделю после возвращения Мартин отправился в библиотеку за книгами для углублённого курса по литературоведению. Ему даже абонемент обновлять не пришлось. После этого семестра ему останется только магистерская работа и выпускные экзамены. А потом стипендия закончится. И кем станет бедный гуманитарий? Он может заняться докторской. Может взять ещё пару курсов и стать библиотекарем. Можно применить философию и литературоведение на учительской стезе. Пойти работать в гимназию… Мартин вспомнил одноклассников. Но, чтобы не почувствовать всю безутешность жизни, ты должен встать у доски не раньше, чем пройдёт как минимум десять лет с тех пор, как ты встал со школьной скамьи.
На обратном пути ему казалось, что весь город может уместиться у него на ладони. Тихие белые аллеи, по которым медленно прокладывают борозды одинокие фигуры в тёмных пальто. В это время он обычно бродил по Сен-Жермен, заходил в какое-нибудь кафе с полом в шашечку и зеркалами на стенах. Здесь же в одних и тех же кафе сидели одни и те же люди, обсуждая одни и те же темы, в магазинах продавалась одна и та же еда, вид из окна не менялся, равно как и трещины на потолке, в который ты глядел.
Но кое-что произошло: его напечатали. Обычной бандеролью пришла книга. На ярко-синей обложке антологии выделялось чёрное название «80-е». Внутри два столбца, по пять имён в каждом, одно из которых МАРТИН БЕРГ.
Он прочёл свой текст и пробежал глазами чужие. В любом случае, получился хороший рассказ. Ему за него не стыдно. Напротив, он должен написать продолжение. Кто угодно способен сочинить хороший рассказ. Ковать надо, пока горячо, подумал Мартин, немедленно осудив себя за использование клише. Надо брать себя в руки – чёрт, надо сделать большой и полифоничный дебютный роман, к тому же он уже почти готов.
В конце января пришла посылка, которую он отправил из Парижа в один из последних дней. Там были прошлогодние записные книжки: всевозможные заметки, письма и рукописи; ящик был слишком тяжёлым, чтобы везти его с собой в поезде. В обычной ситуации он бы боялся, что посылка потеряется – примерно как у Хемингуэя, чья жена Хэдли забыла рукопись в такси и она навсегда исчезла, – но сейчас он об этом даже не задумался.
Мартин нашёл черновик «Сонат ночи». Потом написал на коробке «ПАРИЖ» и поставил её в шкаф.
В один февральский день на Каптенсгатан появился Густав с бутылкой вина и пакетом рождественских булочек, которые он обнаружил в морозилке. Они не виделись почти два месяца. Единственной весточкой была открытка, полученная пару недель назад: Алоха! По-прежнему в плену у бабушки, считаюсь выздоравливающим. Увидимся, вероятно, в февр.!
Он, похоже, набрал вес, хотя во всей этой одежде понять трудно. Под пальто у Густава оказалась вязаная кофта с норвежскими снежинками, а под ней приличный чёрный свитер, без дырок и спущенных петель.
– Рождественский подарок от бабушки, – объяснил Густав. – Она настаивает, чтобы я носил вещи из кашемира. Не в моём стиле, но зато офигенно тепло. Где все? – спросил он, открывая холодильник.
– Ну, Андерс, наверное, на работе.
Густав задумчиво кивнул, как будто Мартин произнёс нечто необычайно глубокомысленное. Потом вытащил сыр и понюхал его.
Мартин включил кофеварку и поинтересовался:
– Как Рождество?
– Сносно. Бабушка слегка доставала. Говорила, что я не должен перенапрягаться, требовала, чтобы я остался. Ну, мне и пришлось. – Густав закрыл холодильник, сел на стул и тут же начал раскачиваться. На пятке одного носка зияла дыра.
Мартин засыпал кофе в фильтр.
– А теперь что собираешься делать?
– Вернусь в школу. Последний рывок. Неплохо довести что-нибудь до конца, я считаю… А ты?
Пока булькала кофеварка, Мартин рассказал о литературоведении в целом и сегодняшнем семинаре в частности. Это был первый семинар в семестре, и Мартин оказался слегка не в форме. Вяло соображал. Они обсуждали Ауэрбаха, он пролистал текст в надежде, что этого хватит. На углублённом курсе меньше студентов, и все они исключительно начитанные крутые типы с академическими родителями и с младших классов привыкли к выражениям вроде «релевантная критика». И как только ты что-нибудь не то ляпнешь, тебе тут же на это укажут.
– Ну да, весёлого мало, – резюмировал Густав.
Они выпили кофе, часы показывали больше четырёх, самое время найти штопор и открыть принесённую бутылку.
– Но вопрос в том, хочу ли я этим заниматься всю оставшуюся жизнь, – произнёс Мартин. – Хочу ли я разбирать и анализировать? А не создавать что-нибудь самостоятельно. Интересно, что будет иметь больший смысл в перспективе.
– Ну да, – проговорил Густав после паузы. – А как Сесилия?
– Хорошо.
– Где она?
Мартин чуть не ответил «не знаю», но это было бы неправдой.
– Сидит дома, пишет работу. Я хотел, чтобы она пришла сюда, там у неё дико холодно, а тут всё-таки печка, но она говорит, что у неё здесь нет рабочего места. Ты же её знаешь. У неё должно быть своё место.
– Изразцовая печь – это большой плюс, – сказал Густав.
– И к тому же она придаёт существованию немного достоевщины, да? Кстати, угадай, что со мной случилось в Марселе?
– Я должен это знать?
– Скажем так: тебе я об этом поведать могу, а вот родителей мне лучше оставить в счастливом неведении.
– Заинтриговал.
Мартин поднял свитер, закатал рукав футболки и показал якорь:
– Voilà.
– Боже правый, – произнёс Густав. – Счастье, что тебя не похитили марокканские моряки и ты не оказался в Иностранном легионе, как Рембо.
– Рембо торговал оружием в Эфиопии. Но, конечно, на этой кухне с деревянными панелями я сижу по чистой случайности, а ведь мог бы влачить жалкое существование в Алжире и стать проституирующим морфинистом.
– И что бы на это сказала Сесилия?
– Tant pis
[143].
– Книга в любом случае должна получиться хорошей.
Они рассмеялись. Густав налил Мартину вина.
– Итак, – произнёс Мартин, – мы снова дома.
– О, Париж останется с нами навсегда.
II