Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

В первые свои визиты в библиотеку в свободное от работы время Лилли изучила систему, в которой работал ее отец: посты, назначения, ранги. Узнала, какой пост отец занимал. Какой властью обладал и какие отдавал приказы. Выяснить это оказалось легко; отец был видной фигурой. Она узнала, что он ни перед кем не отчитывался. Что велел убить своего помощника, свою правую руку, за то, что тот отказался выполнить приказ. Он также приказал отрубить руку фотографу, который его сфотографировал.

Дочь мясника.

Возможно, из-за того, что она устала начинать жизнь заново и оставила позади все, что знала – что ее отец сперва поощрял проявления насилия у ее брата, а потом сделал его таким же варваром, как и он сам; что он приказал брату убить женщину и ребенка и доказать, что женщины и дети не смогут поколебать его преданность; возможно, из-за того, что она хотела быть чьей угодно дочерью, но не его – хоть отца, бьющего своих детей, хоть педофила, только не его; возможно, из-за всего этого она и сделала своей миссией спасение мальчиков: она спасала их, чтобы они не стали чудовищами.

Она посвятила остаток своей жизни этим потерянным мальчикам, которые больше не могли рассчитывать на безопасность и здоровые условия жизни, потому что так повернулась их история. Теперь их жизнь текла по тонкой грани между жестокостью и красотой. Эти мальчики заменили ей того, кого она называла братом.

Одного она никак не могла понять, опираясь на статистику: помогает она или вредит. Крошечные три процента освобожденных из тюрем для несовершеннолетних и вернувшихся в якобы нормальную жизнь; среди них были и бывшие иммигранты, и беженцы, и просто бродяжки. Кто встает на сторону мальчиков или мужчин, проявляющих жестокость? И нужно ли вставать на их сторону?

В библиотеке, просматривая документы, вглядываясь в экраны и проводя поиск по ключевым словам, она открыла блокнот и написала в нем одну фразу.

Дочь военного преступника.

Потом вырвала листок бумаги из блокнота и съела его, чтобы не заплакать.

________

Первые дни были тяжелее всего: каждый день его били, иногда по несколько раз в день; заставляли есть землю, пить мочу, измазывали калом его лицо. Он тогда был еще мальчиком. Испуганным слабым маленьким мальчиком, тюфяком, который сейчас вызывал в нем отвращение.

Никакие знания, никакие уравнения, никакие научные эксперименты не могли этого изменить. Его мальчишеские увлечения? Здесь они никого не интересовали. Никогда. И он запрятал свой неудержимый ум глубоко, на самое дно океана, в самые недра своей сущности.

Самую сильную затрещину в детстве он получил, когда собрал все предметы в квартире своего ненастоящего отца – все до единой вилки и ложки, солонки и перечницы, зубные щетки и выдавленные тюбики зубной пасты, щербатые фарфоровые чашки и тарелки, пепельницы, сигаретные пачки, дешевый пузырек одеколона с отколотым краем, опасную бритву, кусочек мыла, картонку от туалетной бумаги, кофейную чашку и рюмку из толстого стекла, связку ключей, несколько тряпок, спичечный коробок, банки с фасолью, горошком, персиками, супом – и сложил все это на пахнущем плесенью оранжево-коричневом ковре в гостиной, выстроив нечто наподобие многоярусного лабиринта. Артефакты его не-семьи.



Когда отец вернулся с работы, ему досталось; от сильной затрещины голова метнулась налево, слетели очки, по щеке расплылось красное пятно, а звон в ушах не проходил несколько дней. Даю тебе ровно десять минут, чтобы убрать это дерьмо. Десять минут, чтобы расставить все по местам, или я отведу тебя в лес и оставлю там навсегда. Что за хрень ты тут устроил. Чертов идиот.

Но это была не хрень, а целый мир.

Чтобы сохранить себя, он начал рисовать на полу своей комнаты карандашами, так сильно надавливая на бетонный пол, что графитовые стержни стирались вмиг и от карандашей оставались лишь огрызки. В его голове рождался целый новый мир, как сон средь бела дня. Он все время видел одно и то же: замысловатые миры – воздушные, земные, водные, соединенные мостами, как нитями паутины. В воздушном мире дома имели форму гигантских парящих птиц с большими брюхами и широкими крыльями. Дома на воде расходились лучами, как морские звезды, или завивались спиралями, как раковины моллюсков. Подводные здания напоминали широкие спины черепах и чрева огромных китов. И все эти миры были соединены мостами и подъемниками; те тянулись снизу вверх и из стороны в сторону, завиваясь двойными и тройными спиралями.

Разумеется, никто не восхищался сложными конструкциями Микаэля, увидев их на полу. Разумеется, его наказывали каждый божий день и заставляли отмывать полы, сплошь изрисованные картинами из его грез. А по ночам он заново рисовал все то же самое, и с каждым разом сложная архитектура его миров обрастала все более реалистичными деталями. Наконец соцработница предложила отобрать у него карандаши и дать мелки, рассудив, что мел намного легче отмыть. Тогда Микаэль стал есть мел всем назло и отламывать куски предметов – перекладины стульев, пружины кровати, краны – чтобы царапать рисунки на полу. Тогда его переселили в новую комнату; пол в ней был выстелен темно-синим индустриальным ковролином. Ковролин пах нефтью, а пол по ночам напоминал дно океана.

После этого он был вынужден рисовать тайно и выцарапывал ногтем идеальную карту своего мира на стене за старым комодом, раскрашивая нарисованные воображением картинки кровью из своих пальцев.

Шли годы.

Менялись соцработники.

Его картины становились более детальными, более личными. На этой стене отпечатывался рисунок его ДНК. Каждую ночь он поднимал кусок ковролина, приоткрывая пол, рисовал на полу и перед восходом солнца опускал ковролин на место. Он даже думал выцарапать рисунки на своей груди и залить в шрамы чернила.

Со временем благодаря этим рисункам в нем проснулась память о принадлежности к другому миру. Может быть, он рисовал и вспоминал край, где родился? Он вспомнил рассказы Веры; иногда в тюрьме им разрешали смотреть телевизор и читать газеты, и так он узнал, что если бы прожил в краях, которые она описывала, так долго, как жил здесь, то заслужил бы татуировки, служащие знаком отличия у совершеннолетних юношей той страны, истерзанной насилием и войной. Впрочем, до той страны и ее историй тоже никому не было дела, как не было дела до мальчиков, которых били, насиловали и бросали.

Однажды в тюрьме появился еще один мальчик его возраста. Он почти годился для взрослой тюрьмы, но его все же отправили в учреждение для несовершеннолетних, дав ему последний шанс, так как он не нанес никому серьезных увечий, лишь портил вещи и калечил себя. Этот мальчик любил мастерить небольшие самодельные взрывные устройства и устраивать маленькие взрывы. Микаэлю он не нравился, хотя, услышав его рассказ о том, как в детстве над ним издевались и ненавидели его, он почувствовал, что у них есть что-то общее. Впрочем, на этом их сходство заканчивалось. Но когда они вместе шли по площадке или по коридору, их плечи выглядели одинаково – ссутуленные от почти взрослой мужской ярости. Так выглядели все мальчики с разбитыми сердцами. Того мальчика звали Уильям. Волосы у него были рыжие. Его прадед прибыл из Ирландии; родители развелись, когда ему было десять, и он остался жить с отцом. Тот пил и нещадно его избивал.

Уильям пробыл в тюрьме для несовершеннолетних всего год, но в этот год случилось два события: Микаэль показал Уильяму свой новый воображаемый мир, начертив его контуры палкой в грязи, когда они гуляли во дворе; а Уильям показал Микаэлю свое самое большое сокровище – письмо, которое хранил в трусах. Поделившись друг с другом самым сокровенным, они ощутили своего рода близость.

– Я уже знаю, что буду делать, когда отсюда выйду, – сказал однажды Уильям, когда они прятались за мусоркой. – Меня нанял один очень важный человек. Никто не должен так жить, Микаэль.

С этими словами он достал письмо и показал Микаэлю. В письме говорилось:

«Человек, которому нечего терять, очень опасен; его энергию и гнев можно направить на достижение общей благородной цели. Я прошу, чтобы вы сели, подумали и честно ответили: такую ли жизнь вы для себя хотите? Отступитесь ли в последний момент, вспомнив о семье или друзьях? Готовы ли вы применить свои навыки ради чего-то большего, чем маленькая жизнь маленького человека? Мне не нужны болтуны, мне нужны бойцы. Если вы федерал и вам попало в руки это письмо, советую вам хорошенько подумать. Подумайте о конституции, за соблюдением которой вы якобы следите (можно ли следить за тем, чтобы люди были свободными, разве это не противоречие?). Хорошенько подумайте, стоит ли ловить нас, когда мы забудем об осторожности – а вы поймаете. Но проиграет ваша семья. Не ошибитесь».


После того, как Уильям вышел из тюрьмы, Микаэль получил от него пару писем, но в них не было ничего конкретного, и тогда Микаэль поверил, что все, чем хвастался Уильям накануне выхода, было правдой. Что целью «очень важного человека» было большое здание, что идеи Уильяма скоро воплотятся в действия и погибнут люди. Все было очень просто. В мире было много мальчиков, подобных Уильяму – мальчиков с пустыми сердцами, готовых вступить куда угодно и сделать что угодно для разрушения мира, который так с ними обошелся.

Думая о погибших людях, Микаэль всегда думал о Вере. Он думал об Индиго. Будут ли в том здании женщины и дети? Он убил бы любого, кто стал бы угрожать Вере и Индиго.



Теперь в его комнате и внутри его мальчишеского тела, о чьем существовании во времени и пространстве уже почти никто не помнил, не осталось ничего: ни карандашей, ни ручек, ни шнурков, ни простыней. Даже краны с раковины открутили с тех пор, как он попытался сделать из них оружие – точнее, так они подумали. На самом деле он пытался найти, чем можно рисовать. Теперь у него не было воды; ее приносили в пластиковом кувшине с едой, а по вечерам кувшин забирали. Недавно один парень стал его домогаться, и тогда он взял пластиковую крышку от кувшина и воткнул ему в лоб; врачам пришлось доставать ее из раны и накладывать швы.

Лежа на прохладном бетонном полу, Микаэль вытянул перед собой одну руку и изучил рисунок вен, испещрявший тыльную сторону кисти. Представил, как кровь по венам поступает к сердцу, к первоисточнику.

Он закрыл глаза и стал ждать эту женщину, которая, как и все соцработницы до нее, будет бесполезной. Ни одна женщина его не спасет.

Ему приснился тот же сон, что всегда – звучащий вдалеке крик младенца. Но на этот раз к крику присоединился взрыв, такой громкий, словно разрушилось целое здание.

Потерянный мальчик и дочь мясника

В комнате для свиданий в тюрьме для несовершеннолетних Лилли смотрела на бесполезный дребезжащий темно-зеленый вентилятор. Если бы напротив нее стоял человек и дул в ее сторону, толку было бы больше. Вентилятор, стол, даже стены напоминали ей о школе – есть такие здания, которые словно стошнило на самих себя.

Открылась дверь. В комнату зашли два охранника; придерживая Микаэля под локти, они усадили его на стул напротив.

Мальчик уставился на нее. Точнее, не на нее, а на ее щеку. Его челюсть была так сильно сжата, что впору колоть орехи. Руки покрывали отметины – не шрамы-перышки, как у людей, которые режут себя, а глубокие расселины, как у человека, которому уже давно на все плевать. Охранники пристегнули его к стулу цепью-шлейкой, присоединили наручники к металлическому кольцу на столе и отошли в сторону.

На несколько секунд воцарилась тишина.

Затем раздался скрежет металла, и он бросился на нее через стол.

Он вздрогнула, но, слава богу, не вскрикнула.

Он рассмеялся, точнее злобно загоготал.

У нее возникло ощущение, что они будут сидеть так часами, если она не сделает что-то, что удивит его и застанет врасплох. У нее был только один ход.

Она порылась в сумочке, достала предмет и положила его на стол между ними.

Он перестал гоготать.

Предмет лежал между ними в абсолютной тишине.

Лилли смотрела на Микаэля, а тот разглядывал странный перекрученный кусочек плоти, засохший, как кукурузная шелуха, и по форме напоминающий не то букву S, не то винтовую лестницу. Она не ждала, что он заговорит; ей все твердили, что он давно уже не произносил ни слова. Но тут, совершенно неожиданно, когда она раскрыла рот и собралась уже заговорить, он прервал ее.

– Откуда это у вас?

Ей удалось не показать удивление.

– Это нашлось среди артефактов и улик, не пострадавших при пожаре, – солгала она. – Мне сказали, что предмет был…

– В запертом ящике.

– Да.

В ее голове что-то щелкнуло. Как звучал ее голос: нейтрально? Агрессивно? Снисходительно? Она не знала. Она взглянула на мальчика, без пяти минут мужчину, сжавшегося, как пружина раскаленной ярости и смутного желания. В голову пролезла непрошеная мысль: брат. Как заставить такого мальчика раскрыться? Как давно он не видел женщину? Она не встретила ни одной женщины на территории тюрьмы.

Она знала, что следующий ход может стать последним. В ее пользу играло лишь то, что она была взрослой, да ее собственные безрассудные инстинкты.

– Мне часто снится ящик, – сказала она и растянула воротник рубашки, открывая шею. – Это страшный сон. – Он не пошевелился. – Очень страшный.

Он молчал, неотрывно глядя ей на подбородок. Не опасно ли раскрывать свои тайны этому ребенку, который вот-вот растворится в тюремной системе, которой нет дела ни до того, кем он был, ни до того, кем он мог бы стать? У него был лишь один путь – вниз. А она жила в междумирье, где никого нельзя спасти.

Сейчас или никогда.

– Да. Мне снится отец. Он был… военным преступником. – В горле застрял комок. Она никогда еще не произносила это вслух. Даже на групповой терапии лгала, говорила, что отец сидел в тюрьме за убийство. Но не уточняла, что речь о пытках и уничтожении тысяч людей. Он превратил ее брата в машину для убийств. Даже словосочетание «военный преступник» не могло передать всю суть.

Она встала из-за стола, стоящего посередине комнаты с голыми бетонными стенами, и подошла к окну с тройными решетками. Подумала, не смотрит ли он на ее зад, но когда обернулась, он смотрел в потолок. Сбоку на шее у него был шрам. Большой. При виде его адамова яблока, некрасивого, как у всех мальчиков-подростков, у нее защемило сердце.

– Как ваша фамилия? – спросил он, по-прежнему глядя в потолок.

Дыхание оборвалось, вдох застрял между ребрами – он говорит, говорит, не испорть все. Она осталась стоять у окна, неподвижная, как статуя.

– А что?

– Я слышу ваш акцент. Вам кажется, вы от него избавились, но нет.

– Неправда. – Она потрогала свой шрам на шее. Кожа была холодной, как у сырой курицы. Целый год она ходила на групповую терапию, которая не помогала, и целый год тайком вырезала на шее тоненькую линию, почти невидимую, лишь бы почувствовать хоть что-то, кроме пустоты. Не было у нее акцента. Мать сбежала и увезла ее – у нее был дядя, американец из Госдепартамента, – и уехали они задолго до того, как ее отец попал во все мировые новости. Не было у нее акцента. Не могло быть.

Теперь он смотрел ей прямо в глаза. Видел ли он ее шрам? Он улыбался или ей показалось?

– Расскажите, что вам снится, – сказал он. На сербскохорватском.

Ах ты маленький ублюдок, подумала она. Но поняла, что ей придется играть в эту игру до конца. Облизала пересохшие губы. Воздух между ними слегка потрескивал. Будь проклята эта групповая терапия. Мой ход. На сербскохорватском, не без труда вспоминая слова, она отвечала.

– Во сне отец стоит в моей гостиной в вертикальном гробу. Крышка гроба открывается, как дверь, и он выходит, хотя он мертв. Его кожа сгнила и отваливается кусками, серая как пепел, но все внутренние органы яркие – красные, розовые, синеватые. Челюсть почти отвалилась и свисает. Он протягивает ко мне руки. – Она снова коснулась шеи. Она и сейчас видит этот сон, как будто все это происходит здесь, в этой комнате. Отец. Горло сжимается, струйка пота между ног холодеет, словно по внутренней стороне бедра проводят кусочком льда. – Он пытается что-то сказать или сделать. Я хочу его убить, но он уже мертв. Я не знаю, что… У меня был брат. Мой брат был хорошим человеком. Отец…

– Будет взрыв, – вдруг сказал Микаэль.

Черт. Стоит сказать что-нибудь не то, и он захлопнется, как ящик. Но он, кажется, ждал, что она проглотит наживку. Она не могла не ответить.

– Взрыв?

– Бомба.

– Когда?

– Скоро, – ответил Микаэль. – Фургон. У входа в госучреждение. Но я не скажу, в какое.

– Ясно. И откуда мне знать, что ты не врешь?

Микаэль взглянул на Лилли.

– Ниоткуда. Женщины вообще не понимают, что происходит. Мы храним тут столько историй, – он постучал по груди. – Все мы. Я мог бы рассказать вам сотню историй. Но не могу решить, с какой начать. Вот, например: есть люди, которым кажется, что у них украли жизнь. Эти люди нанимают мальчиков вроде нас, – он обвел руками свое тело, – чтобы творить ужасные вещи. Это происходит по всему миру. Такие, как мы, никому не нужны, – продолжал он. – Вот мир пихает нас в трещины и поджигает, как динамит.

Лилли попыталась сжать челюсть, чтобы выглядеть сильной и решительной. – Что ж, если бы мне было плевать, я бы здесь не сидела. – Ее слова должны были послужить ему опорой. – Ты знаешь что-то про бомбу?

– В детстве у меня был малыш, – сказал он.

Ее сердце провалилось куда-то вниз.

Микаэль закрыл глаза. Между ними повисла тишина, густая и жаркая. Не открывая глаз, он начал свой рассказ.

– Жил-был мальчик, – слова повисли в пространстве между ними, точно им предстоял долгий путь. – Мальчик потерял свое место в мире. – Глаза Микаэля были закрыты, точно таким образом он пытался вытолкнуть настоящее, шагнуть назад во времени и вернуться в детство, глядя на себя со стороны как внимательный наблюдатель. Или любящий родитель, перенесший великую утрату. История его детства изливалась из него волнами, и это было противоположностью молчания.



Жил-был мальчик, потерявший свое место в мире. Он носил в своем сердце тайну и продолжал бы ее носить, даже если бы ему отыскалось в мире место.

Этот мальчик отличался от всех остальных и всего остального. Мир казался ему странным – он смотрел на него сквозь вечно грязные стекла очков. Он реагировал на события не так, как реагируют нормальные люди. Скажем, куда больше, чем людям, он доверял грибницам – крошечным нитям, из которых рождались грибы. Нити грибницы всегда находились рядом и образовывали колонии – тугосплетенную сеть разветвлений. Их экосистемы существовали на суше и в воде; они впитывали из почв питательные вещества и расщепляли их, играя важную роль и в разложении, и в жизни, представляющей собой углеродный цикл.

То ли дело люди: каждый человек представлял собой не что иное, как ходячий кусок мяса, который присваивал и сжирал все на своем пути; и в любой момент из него могли вывалиться все внутренности.

Однажды недалеко от дома мальчик увидел, как толстую женщину застрелили в лицо, когда та садилась в автобус. Сделал это другой мальчик с вроде бы добрыми глазами. Так она и не села в автобус. Кровь забрызгала окна. Кричали люди. Водитель велел всем выйти. Полиция схватила стрелка, и когда его уводили, мальчик увидел в его глазах память о том, что мальчики иногда теряют: о родных людях из его родного места. Стрелок посмотрел ему в глаза. Он, должно быть, тоже прибыл из далеких краев, одному Богу известно откуда. Позже он узнал, что стрелка отправили в исправительное заведение для несовершеннолетних. Наверное, это то же, что и детдом, подумал он.

Наконец после того, как мальчика увели, пришел другой автобус, и всех ребят развезли по домам. Когда мальчик доехал до своей остановки, он надвинул очки плотнее на переносицу; когда толстый черный пластик впивался в виски над ушами, ему становилось спокойнее. Он встал и направился к передней двери, проходя мимо других пассажиров, но стараясь не смотреть им в глаза; мало ли что могло случиться.

Он боялся, что после этого больше не сможет ездить на автобусе и ему придется везде ходить пешком, а его колени и лодыжки и так болели оттого, что ему каждый день приходилось ходить до автобусной остановки. У него по-прежнему не было вариантов лучше автобуса, какие бы опасности ни подстерегали его внутри. А на улицах было опасно. Без дураков. Но у него не было выбора: приходилось жить там, где жил его приемный отец. В Америке, стране огнестрельного оружия.

В автобусе всегда пахло старыми резиновыми ковриками и грязными носками, и он мечтал скорее доехать до места, но даже выход из автобуса становился для него испытанием. В ожидании своей остановки он стоял, сунув руки в карманы и нащупывая швы, всякий мусор и маленькую дырочку на дне кармана. Он просовывал в нее пальцы и нащупывал голую ляжку. Он чувствовал свою кожу, легкий пушок волос на ноге. Рюкзак казался слишком тяжелым. Со стороны он, наверно, был похож на черепаху. Он смотрел прямо перед собой и притворялся, что ничего не слышал; он часто так делал, пока опасность не отступала.

В передней части автобуса пахло подмышками, мочой и шинами. На миг ему показалось, что его стошнит; потом он услышал звук открывающейся автобусной двери, в салон хлынул поток холодного воздуха, и он очнулся. Ему нравился водитель, но если тот и сказал что-то ему вслед, когда он спускался по ступенькам, мальчик не слышал.

Как только в лицо мальчику ударил холодный воздух, его щеки вспыхнули. От холода заболели зубы. Глаза высохли, как забытый кубик льда, завалившийся в пыльный угол. Мороз щипнул его за уши. Он пожалел, что у него не было шапки. Разве мальчикам не полагалось давать с собой в школу шапки, бутерброды с арахисовым маслом и вареньем, да еще целовать на прощанье? По телевизору все было именно так. Он плелся по улице, разглядывал мыски своих ботинок и не понимал, почему один ободран, а второй нет. Что это о нем говорит? Может, у него походка странная? Может, он весь день в школе делает что-то с ногами и не замечает? Пинает предметы и не помнит? А другие замечают?

Иногда мальчик размышлял, долго ли ему еще терпеть это детство и когда уже начнется что-то другое – что-то лучше. Переживал, что не дотянет до этого лучшего. А иногда боялся, что и не будет ничего лучше – он просто станет выше, шире, обрастет животиком и брылями на месте щек, отрастит нос и уши. Нос человека растет всю жизнь, вспомнил он услышанные где-то слова – может, в школе, а может, по телевизору. Представил человека с носом как у лося, который заваливается вперед, не может удержаться на ногах и падает вниз лицом.

Каждый день по пути домой происходило что-то новое. Он шел одним и тем же маршрутом и вскоре его запомнил, но по дороге могло случиться что угодно, и приходилось быть внимательным, иначе можно было заблудиться. Однажды он по ошибке свернул не налево, а направо, и машина выехала на красный свет и врезалась в старый «бьюик», прижав его к тротуару. Толпы людей скапливались на ровном месте. Он встречал полицейских. Собак. Голубей. Одно маленькое отклонение от маршрута влекло эпические последствия. Как-то раз из магазина выбежал мужчина с кучей бутылок пива; две бутылки выскользнули, упали и разбились, пиво растеклось по тротуару. Выбежал хозяин магазина с настоящей винтовкой, он кричал на незнакомом языке, а может, на знакомом, который от крика казался незнакомым, и наконец вор лег на землю и стал умолять, а может, молиться, хотя мальчик никогда воочию не видел, как люди молятся. (Про пиво он знал. А винтовки и молитвы видел только по телевизору, в кино и вечерних новостях. Испугавшись винтовки, вор лег на землю, закричал, прислонившись щекой к залитом пивом бетону. Мальчик увидел, как вор облизывал бетон и плакал.)

Весь этот день мир казался мальчику отражением в кривом зеркале. Он почти дошел до дома и чуть не пропустил поворот на свою улицу. Все дома вдруг стали одинаковыми, похожими на грустные перекошенные лица.

Мальчик понял, что любит того вора, но почему сказать не мог.

Сейчас, в обычный день спустя два месяца после стрельбы, он проходил мимо того магазина, и тот выглядел обычно. За углом залаяла собака. Из каждого переулка воняло мочой.

По знакомым знакам «стоп» и пожарным кранам он понял, что прошел примерно половину пути до дома. Ободранным мыском ботинка он пинал трещины в асфальте: пять, шесть, семь. И если бы не смотрел вниз и не разглядывал так пристально узор из трещин на тротуаре, то наверняка не заметил бы его. Предмет, лежавший на асфальте. Или бы наступил на него.

Там, на жестком сером асфальте, лежало то, чего там не должно было быть. Что-то красное, фиолетовое с розовым, испещренное прожилками и мокрое, а от него тянулся в сторону блестящий серый хвост-червячок. Он склонил голову набок, прищурился сквозь очки и попытался понять, где у этой вещи верх, а где низ. Она напоминала кусок мяса из мясной лавки, голову инопланетянина или вывернутые наружу кишки.

Вдали послышалась сирена. Он поднял голову и увидел в двух кварталах китаянку; та, сгорбившись, тянула за собой сумку-тележку. На углу стояли мужчины, но они были слишком далеко и их возраст определить было невозможно. Дорожные знаки, мусор, две вороны, припаркованные автомобили – больше вокруг не было ничего и никого.

Он чуть подвинул мысок ботинка к вещи – просто посмотреть, что случится.

Вещь не пошевелилась.

Он пнул ее мыском.

Вещь задрожала, как желе, и снова обмякла в своей лужице.

Мимо проехало такси. Женщина открыла окно и высыпала на улицу содержимое совка. Он присел на корточки рядом со своей находкой. Здесь, гораздо ниже уровня глаз обычных людей, все воспринималось иначе. Он оказался на одном уровне с шинами, стопками газет в газетном киоске, водостоками и решетками, птичьим пометом, кошками и краем тротуара. С этого ракурса вещь казалась больше и страшнее. Ее пронизывали серо-голубые и белые венки, расходившиеся в стороны веером, как маленькие реки.

От вещи пахло мясной лавкой, мертвой выброшенной на берег медузой, выхлопными газами и пончиками. До его любимой пончиковой было меньше квартала. В животе заурчало. Колени и бедра болели от долгого сидения на корточках. Жаль, что под рукой не было палки, вилки или хотя бы карандаша, но в рюкзаке лежали лишь книги. Потом он вспомнил о тех штуках на очках, что цепляются за уши. Снял очки и уставился на эти штуки. Черный пластик был толстым и прочным. Очки всегда казались ему магическим предметом; он же стоял тогда рядом со стрелявшим мальчиком и выжил, наверняка с их помощью.

Итак, он снял очки и приблизил дужку к вещи. Потыкал ее. Воткнул поглубже. А когда достал, за дужкой потянулась клейкая ниточка слизи.

Тогда-то он и услышал свое имя. Микаэль, шепнул воздух где-то рядом. Потом громче, и Микаэль повернул голову вправо, но увидел лишь край кирпичного здания, за которым начинался переулок.

Но с ним говорил не воздух.

Он разрывался между вещью и голосом, продолжавшим шептать его имя. Склизкий блестящий червячок, тянувшийся в сторону от вещи, словно указывал за угол. Как карта.

Что же он слышал – пение? Он не понимал. Зачесались ладони; загорелись уши.

Ему не хотелось идти на звук или по следу, ведущему от страшной вещи на тротуаре за угол кирпичного дома, но тело как всегда не повиновалось. Он встал, сунул руки в карманы и двинулся на звук. Рюкзак оттягивал его плечи; кровь шумела в ушах. Очки на носу и щеках потяжелели, оттягивая вниз глазницы.

Еще до того, как он завернул за угол, он понял, что слышит голос Веры. Веры, которая в детстве читала ему сказки на иностранных языках и пахла выдохшимися лавандовыми духами; Вера, что гладила его по голове, поправляла его очки и поила его козьим молоком, когда он приходил в гости. У Веры он прятался от хулиганов, например от Виктора Михеловского, и часами ждал после школы отца, который мог вернуться домой, а мог и не вернуться.

К ней он пошел, когда газовая горелка погасла и он испугался сам ее зажигать. Он и ночью к ней приходил, с отцом, и притворялся мертвым или спящим, но об этом говорить было нельзя, иначе можно было получить затрещину.

Иногда, когда рядом никого не было, Вера ему пела; ее глаза застилали слезы, и они напоминали стеклянные шарики цвета индиго, и в каждым был маленький мир. Взгляд ее устремлялся в грязное окошко квартиры и смотрел далеко-далеко; хотел бы он знать куда. Она говорила, что поет народные песенки. Песенки ее дома. Опускала ладонь на грудину, а он смотрел на нее, смотрел долго, насколько его хватало.

Когда он наконец сунул голову за угол и посмотрел, то увидел Веру, растянувшуюся на зловонном заваленном мусором тротуаре. Ее шелковая ночная рубашка – бледно-голубая, как небо весной, – была задрана выше бедер и запачкана кровью и мочой. С его губ сорвалось слово «Вера». Он увидел ее потайные части, разверзнутые, кровавые и ужасные, как тигриная пасть. Наклонился над ней, потянулся, но к чему – не имел понятия.

Он осмелился взглянуть. В ее руках что-то кряхтело и корчилось. Серо-красно-белое, похожее на кожную оболочку. Страшный маленький рот открывался и причмокивал. Кармашки розовых глаз были сомкнуты крепко, как кулаки. Мяукающий звереныш.

Ты еще мал для такого, повторяла Вера и прятала за спину бутылку водки, а потом ставила ее высоко на холодильник. Запахивала на груди голубой атласный халат, улыбалась и гладила его по голове.

Чтобы не видеть то, на что смотрели его глаза, он давно приучил себя повторять про себя одно слово: индиго. Это слово сказала ему Вера; она же объяснила, что оно значит. Ты – дитя индиго, говорила она ему, трепала его по волосам, а потом приглаживала их. Из ее слов и широких жестов, которыми она сопровождала свою речь, он понял, что индиго – один из семи цветов радуги, промежуточный между синим и фиолетовым, и назван так в честь растения индигофера красильная.

Она также рассказала, что индиго соответствует шестой чакре – третьему глазу. Дети индиго вырастают со способностью понимать сложные системы. Умеют заботиться о людях и животных.

Когда Вера говорила об индиго, слово это обретало силу и становилось сродни духу или мифу. В его уме индиго стало означать то же, что и жизнь. Он представлял себя взрослым в комбинезоне цвета индиго; представлял, как стоит в комнате, уставленной компьютерными серверами, окруженный слонами, летучими мышами и людьми. Комната была большая, с рядами мониторов, черных лампочек, хранилищ данных, с соломенной подстилкой для животных на полу. Подумав об этом сейчас, он ненадолго забыл о том, что корчилось и кряхтело на асфальте перед ним.

К знакомому запаху – запаху лаванды – примешивалось зловоние сточных вод.

Потом раздался звук. Плач младенца.

Он взглянул в лицо Веры. Ее кожа была очень бледной и даже прозрачной. Он видел венки, голубоватые кости и хрящи – основу ее черт. Отверстия в лице – глаза, ноздри, рот – вдруг показались ему какими-то неправильными. Слишком большими и глубокими; слишком пронизанными мольбой. Он вдруг со всей ясностью осознал, что смотрит на ее тело. Он попытался сосредоточиться на чем-то, что вернуло бы его в мир людей, – на окурке, валявшемся в нескольких дюймах от ее головы, на пивной крышечке и пожухлом одуванчике, проросшем сквозь трещину в асфальте, на воде, капающей с края сточной трубы. Он поднял голову и посмотрел на крышу пятиэтажного кирпичного дома, мимо грязной стены, над которой виднелся кусочек облака. А потом услышал знакомый звук – голос Веры. Голос, который пробрал его до костей. Он снова посмотрел вниз, на ее губы. У нее были такие маленькие зубы.

– Послушай меня, Микаэль, – ее шепот потянул его к себе. – Ты должен ее забрать.

Он испуганно помотал головой, так сильно, что очки слетели и упали рядом с Верой. Свободной рукой – той, что не держала младенца, – та подняла их и протянула ему. Затем одернула свою грязную ночную рубашку.

– Я знаю, – сказала она, – для тебя это слишком сложно. Ты еще маленький. – Она погладила по груди себя, не в силах дотянуться до него и успокоить.

Он не хотел смотреть на это и закрыл глаза. С закрытыми глазами все звуки воспринимались иначе.

Он услышал резкое царапанье, словно зверь рылся в мусоре. Но это был не зверь. Это Вера дышала; что-то было не так с ее дыханием.

– Ш-ш-ш, – успокаивала его она.

Он почувствовал слабость в теле. Боль в коленях и бедрах стало невозможно терпеть, и он присел набок, оперся на локоть, вытянул онемевшие ноги в сторону и почти улегся на бок рядом с Верой. Вещь между ними затихла и замерла. Он почти про нее забыл, вот только не мог оторвать взгляда от ее губ, сомкнувшихся на Верином соске.

Потом Вера запела.

Когда ее голос ослаб и замолк, он понял, что улыбается. Его глаза были закрыты, на губах играла полуулыбка, а мыслями он унесся туда, куда уносятся мальчики, когда женщины поют им песни. Как будто этот раз ничем не отличался от остальных. Но открыв глаза, он увидел, что Вера смотрит в небо, и рот ее был разинут слишком широко, а кожа окрасилась в неправильный цвет. А вещь, розовая и корчащаяся…

Он встал. Он двигался намного медленнее обычного. Он уставился на вещь. Поначалу он думал просто развернуться и уйти. Но потом снова присел на корточки, снял очки и вытянул их вперед, между собой и Верой.

– Вера?

Он поднес дужку к ее лицу. Очень осторожно потыкал ее щеку. Ее глаза не моргали, как обычно. Рот не шевелился. Он надел очки.

Там, где он родился – в другой стране, где говорили на другом языке, который Микаэль быстро забывал, – люди рассказывали сказки. Эти сказки он узнал от Веры. Он знал, что это была холодная страна, и еще про нее говорили, что она «растерзана войной», как будто речь шла о каком-то рваном одеяле. Он чувствовал, что смерть в этой стране гуляет по улицам свободно и не щадит ни людей, ни зверей. Собаки там замерзали, если их выгоняли на улицу. Гогочущие, упившиеся водкой солдаты по ночам затаскивали дочерей в сараи, где воздух пропитался их потом. Иногда после этого дочери возвращались с пустыми невидящими глазами; иногда их продавали, и они пропадали навсегда.

Сыновей тоже превращали в собак или в дочерей и обращались с ними, как с мясом. Кто-то становился машиной для убийства и убивал все подряд по приказу кого угодно; лишь так можно было остаться в живых.

Его всегда интересовал один вопрос – а мальчики, которыми они были когда-то, что становилось с ними? Куда они уходили, эти мальчики? Прятались ли в складки ума, как хорошо оберегаемая тайна, которую потом когда-нибудь можно извлечь на свет? Была ли эта жестокость общепринятой инициацией в мир мужчин? Или их внутренние мальчики усыхали и исчезали? Что с ними случалось? Не с теми, кто умирал – тех зарывали в землю, – но с другими? Может, их отправляли в исправительные учреждения?

Он слышал голос своего приемного отца:

Никогда не забывай, как тебе повезло, что ты здесь оказался.

И голос Веры у нее на кухне:

Не жалуйся на судьбу. Никто не любит нытиков.

Теперь он стоял на коленях у ее тела. Колени терлись об асфальт.

Он взглянул на поросенка. Тот хрюкнул.

Он видел, что Вера мертва, но не мог это осмыслить. Положил ладонь ей на веки и опустил их, как видел по телевизору.

Потом вещь заплакала.

– Заткнись, – прошептал он, оглянулся и поправил очки. Но вещь не затыкалась.

– Заткнись, – повторил он громче и схватился за одеяло, в которое вещь была завернута; то распахнулось, и тогда он наконец узнал, в чем разница между мальчиками и девочками – между ног у вещи был мягкий крошечный надрезанный кусочек кожи вместо пениса. Он вытаращился на нее. Огляделся – где же люди? Вокруг не было никого и ничего. Лишь собака лаяла вдали. Он наклонился ниже. Совсем низко, почти касаясь лицом корчащегося младенца. Понюхал то место, где был надрезанный кусочек кожи. Младенец сучил ножками. Микаэль поморщился, вздрогнул, отдернулся.

– Ты описалась, – сказал он.

Но тут младенец взглянул прямо ему в глаза. Молча. Он почти выпал из баюкавшей его безвольной руки Веры. Он посмотрел Микаэлю в глаза, не плача, а хватая ртом воздух. Затем пошевелил маленькими пальчиками и потянулся к нему.

Он не мог тянуться к кому-то другому. Вокруг больше не было живых людей.

Грудь Микаэля словно вывернулась наизнанку. Он затаил дыхание. Ладони вспотели. Голова закружилась; перед глазами поплыл туман. Он закрыл глаза, открыл, закрыл и снова открыл.

– Эй!

Незнакомый голос заставил его обернуться.

– Эй, ты!

Третья этнографическая заметка

Здесь водятся бесшерстные лоси. Наевшись фруктов или варенья из ягод, дети покрываются сыпью; у них краснеют щеки. Рождаются двухголовые телята, а однажды видели двуглавого орла. В городе тает вечная мерзлота; в лесах лед замерзает в странные формы. Рыба в озере погибла или мутировала. Все из-за подземных ядерных испытаний. Промышленных отходов при добыче ископаемых. Тяжелых металлов, сбрасываемых в реки. Их сбрасывали туда годами.

Двадцать лет я проработала уборщицей на фабрике. Я стояла в устье реки Лены и стирала одежду. А куда мне было деться? Я здесь родилась. Здесь жила моя мать, ее мать и мать ее матери. В нашем доме были одни женщины; мужчины появлялись и уходили при первой же возможности. О женском труде не помнит никто; наш труд – растить детей, ухаживать за мужьями и животными, наш труд – поддерживать порядок в доме и огонь в очаге – не считается работой. Мои руки хранят следы труда всей моей жизни. Я перестала ходить на работу, когда они покраснели, а на запястьях появились шишки; ходить-то перестала, а руки такими и остались.

Однажды я стирала – помню, что было в моих руках в тот момент, синее платье в цветочек, – подняла голову и увидела, как на противоположном берегу реки половина берега обрушилась в реку. Я замерла. Застыла неподвижно, как статуя, забыв о стирке. Потом увидела, как разлившаяся река проглотила целый дом, словно тверди вдруг надоело быть твердью, и та решила стать чем-то другим. Во дворе того дома лаяла собака. На земле у крыльца сидел малыш. Женщина на пороге вытирала руки о передник, когда пришла волна и смыла все на своем пути. Как же я плакала.

Я оставила стирку, оставила реку и пошла к нашему дому. Во дворе пищали цыплята. Я подумала о той собаке. О малыше. О женщине. Подумала, скоро ли река придет за мной. Вода придет за всеми нами, подумала я тогда; вода – ответы на все вопросы.

Спираль



Четвертый перекресток

Как-то раз после недели тяжелого труда мы разожгли большой костер на берегу реки недалеко от гостиницы и стали пить и танцевать. Там были разные рабочие – не только те, кто строил статую, но и всякий рабочий люд из города, плотники, сапожники, ройщики канав, закапывающие газовые трубы и роющие тоннели, резчики по камню, обвальщики, трактирщики, кабельщики, прокладывающие кабель для уличных фонарей, дети, работавшие на фабриках, женщины, выполнявшие мелкую работу, и женщины, которых снимали на ночь, мясники, пекари, хозяева опиумных притонов, мусорщики, дворники и конюхи – все трудяги собрались внизу, а над ними сиял огнями шумный город.

Думаю, все мы тогда понимали, что проект наш близится к концу, а о конце никто не хотел говорить. Никто не хотел думать, что будет дальше.

Мне хотелось танцевать с Дэвидом Ченом, но костер горел слишком ярко и нас окружало слишком много глаз, поэтому я танцевал с Эндорой. Хотя, возможно, со стороны все равно казалось, что я танцевал с мужчиной, потому что Эндора в то время повадилась носить мужские штаны и носила их постоянно. Но никто ничего не сказал; никто и не посмотрел в нашу сторону. Да и в тот вечер любой мог танцевать с любым. Однако я знал, что свои желания лучше держать при себе.

Я помню ее лицо в отблесках костра и во тьме. Когда я закружил ее на цыпочках, закружил быстро-быстро, она рассмеялась и хохотала так отчаянно, что я увидел то, чего раньше никогда не замечал: Эндора умела радоваться. До того вечера мне казалось, что она знала лишь испытания и умела стойко их переносить; даже ее лицо было жестким и сильным. Но в тот вечер, когда она танцевала, запрокинув голову и раскинув руки, а я держал ее за запястье, она чувствовала себя свободной. И в смехе, вырывавшемся у нее изо рта, звучал смех нескольких поколений ее предков.

Мы вчетвером – Дэвид, Джон Джозеф, Эндора и я – остались у костра, когда почти все остальные ушли. Так было у нас заведено. Мы любили сидеть в возникшей тиши и слушать, как речная вода впитывает наши тайны.

В ту ночь, когда прогорели последние тлеющие угли, к нам подошел хорошо одетый мужчина, который не был одним из нас. На нем был очень дорогой костюм, но он был пьян – не враждебен, не криклив и агрессивен, как большинство рабочих перед тем, как вырубиться или пойти на боковую. Просто пьян и неуклюж. Глаза его округлились и затуманились. Волосы торчали во все стороны. Смятый галстук развязался.

– Можно к вам присоединиться? – спросил он.

Не успели мы ответить, как он сел на ящик рядом с Эндорой.

– Меня зовут Фред, – ответил он на незаданный вопрос и прихлебнул из фляжки. – А вас?

– Дэнни, – ответила Эндора без всякого выражения в голосе, даже на него не глядя.

– Очень приятно, Дэнни, – продолжал он. – А ваших друзей?

Плечи Эндоры напряглись. Я воспринял это как знак и решил взять разговор на себя. – Сэр, вам нужна помощь? Вы кого-то ищете? Или что-то потеряли? – спросил я. Мужчина потупился.

– Да полно вам, – ответил он. – Я безобиден. Просто решил прогуляться. Вспомнил проект, над которым работал… в других краях.

– А где этот… проект? – спросил Джон Джозеф и оглядел незнакомца так, будто проект был у него с собой.

– В другом городе, – ответил мужчина. – Это фонтан. Но непростой. – Он наклонился к почти догоревшим углям; его глаза вспыхнули энтузиазмом. Он отдал флягу Эндоре, не глядя на нее, и та, будучи Эндорой, не смогла удержаться и отхлебнула без лишних вопросов, а потом передала флягу Дэвиду; тот, будучи Дэвидом, не притронулся к ее содержимому и молча передал ее Джону Джозефу. Мужчина же продолжал рассказывать свою историю, будто мы его для этого и позвали. Его речь путалась.

– Это был чугунный фонтан. Я построил его для Всемирной выставки[11]. И отдал им его бесплатно. Можете себе представить? – Он рассмеялся над своими словами. – Три чаши… – Он обрисовал их руками, показывая нам, как они выглядели. – Т р и чаши в руках у трех нереид…

– Нереид? – спросил я.

– Как бы это объяснить… морских нимф, – продолжал он. – На дне лежали ракушки. А воду изрыгали тестудины, – он, кажется, был собой доволен.

– Тестудины? – колючим тоном спросила Эндора.

– Tortues! – сказал он по-французски.

Все повернулись ко мне.

– Черепахи, – ответил я.

– Точно! Да, черепахи! – Он наклонился к нам и продолжил говорить, бурно жестикулируя. – Вода лилась из короны на самом верху. И переливалась из чаши в чашу, а чаши были подсвечены газовыми фонарями. Понимаете? Фонтан подсвечивался ночью! Как наша милая старушка-статуя. – Тут он шумно выпустил газы и рассмеялся заливистым смехом счастливого пьяницы или просто непосредственного человека.

Он торжественно завершил свою историю:

– Его назвали «фонтаном света и воды»!

Должен признать, это было красивое имя для фонтана. Нам всем так показалось.

– Фонтан был задуман как аллегория, понимаете? Аллегория… – Он, кажется, запутался в мыслях. Отклонился назад, потом выпрямился и склонился к нам, словно собирался поведать нам тайну. – На самом деле, все в мире – аллегория, – почти шепотом произнес он. – Вода. Свет. Газ. Все аллегория в современном городе, – сказал он и обвел рукой пространство.

– Тогда, может быть, тост? – предложил я и пустил фляжку по кругу. – За «фонтан света и воды», – произнес я. И добавил: – Меня зовут Кем. – Мне показалось, что между нами возникло нечто вроде доверия, и я почувствовал себя обязанным поделиться хотя бы своим именем.

Мы выпили, а потом его лицо снова погрустнело.

– Спасибо, друзья, – сказал он, – за вашу приятную компанию. Я потерял любимого человека. – С этими словами он встал и шаткой походкой направился в ночь.

В свете догорающего костра щеки Эндоры краснели, как яблочки. Она отсалютовала нам флягой.

– Посмотрите на нас. Ну что мы за компания! За следующую главу в нашей истории! – воскликнула она и пустила флягу по кругу. – Пусть однажды мы станем столь же великими, как наша статуя! – Она широко улыбнулась.

Дэвид забрал у нее флягу, ласково на нее посмотрел и помедлил, прежде чем передать ее Джону Джозефу.

– Зачем мы сюда приехали? – Он повернулся к Эндоре. – Зачем ты сюда приехала?

Эндора разглядывала пылинки в свете костра. Ее улыбка замерцала и померкла.

– За работой, – наконец сказала она и добавила: – За лучшей жизнью. – Она обхватила себя руками. Эти два ответа были сказкой, которую каждый иммигрант рассказывал себе на ночь.

Дэвид взглянул на меня. Мое сердце зачастило под его взглядом.

– А ты как думаешь – мы поступили правильно? Приехав сюда? Именно сюда, не в другое место? Или мы ошиблись? – Он пристально смотрел на меня.

Я долго не отвечал, отчасти потому, что Дэвид редко говорил – чтобы донести смыслы, он, в отличие от большинства, не нуждался в словах. А отчасти потому, что я не знал или не хотел знать ответ.

Наконец я заговорил.

– Говорят, мое имя означает «солнце», но это лишь на одном языке, – ответил я. – По-немецки оно означает «тот, кто делает расчески». Можете представить, чтобы я делал расчески? – Я улыбнулся, и увидев мою улыбку, они все рассмеялись. – Возможно, это сокращение от кемет. В Древнем Египте «кемет» означало «черная земля»; среди древних египтян были черные африканцы, и их называли кемет. Тот же корень имеют слова кам и хам – так чернокожих называли на арамейском.

– К чему ты клонишь? – спросила Эндора.

– К тому, что меняется даже значение наших имен, – ответил я. – Кто знает, что в итоге будут означать наши истории? Что станет с ними потом? После этого костра будет другой. Может, мы за этим сюда и приехали.

Дэвид улыбнулся. Лучшего ответа у меня не нашлось, хотя его и ответом нельзя было назвать.

Позже в газете я увидел репортаж со Всемирной выставки. Оказывается, фонтан нашего собеседника, его творение из света и воды, существовал на самом деле; в газете его называли фонтаном Бартольди. Тем вечером с нами сидел скульптор нашей статуи. То-то нам казалось, что мы раньше его видели; но в столь неподходящее время в столь неподходящем месте он казался другим человеком.

Встретив девочку из воды, мы рассказали ей про фонтан. Рассказ скульптора напомнил нам о ней: она вышла из воды, и в воду ей предстояло вернуться.

Аврора, мой вечный рассвет,
Ну как я мог забыть? Разумеется, я помню первую ночь, когда пришел к тебе еще в юности; мое неискушенное тело дрожало, а твой неподражаемый звериный ротик кровоточил и смеялся. Помню я и первую ночь, когда попал в твои комнаты после того, как мы снова встретились уже взрослыми. Однажды ты сказала, что твоя преданность мне начиналась там, где заканчивалась плоть твоей ноги, потому что нога, которую я для тебя сделал, привела тебя в экстаз. Моя же преданность тебе началась еще в детстве, а в твоих комнатах укрепилась. Если бы не твои комнаты, мои грезы никогда бы не воплотились. Они бы терзали меня, как фантазмы. Долгие годы, прежде чем мой колосс нашел свое воплощение, в моем воображении разыгрывались три фантазии.
Первая разворачивалась в Комнате коленопреклонений.
Я был связан, как свинья, и стоял на коленях ‹…› Мужчина, юный и прекрасный, вставал передо мной. Его кожа имела цвет средний между золотисто-пшеничным и белым. Его туловище было мускулистым и текучим, как льющееся молоко. С каждым шагом тело пульсировало и извивалось; ‹…›
Юноша из фантазии не поворачивался ко мне лицом, поэтому вместо лица я видел мелкие, как стружка, завитки его волос. Незаконченный эскиз его тела в моем воображении то блестел, то светился изнутри, словно матовое стекло. Смотреть на него невыносимо, но в своей фантазии я не могу отвернуться.
Потом я вижу берег реки, дерево с раскидистой кроной, бурлящую воду, камни на дне и траву. Фигура юноши скользит по траве, его спина по-прежнему обращена ко мне – спина зверя, само воплощение физического совершенства, божественно совершенная. Меньше всего мне хочется, чтобы фигура поворачивалась ко мне. Кажется, что вся моя жизнь зависит от того, что мне нельзя видеть лицо этого юноши. Если я увижу его, это меня убьет. Я почти в этом уверен; мне больно даже смотреть на его спину, на его фигуру; это почти меня убивает.
Я начинаю молиться.
Молюсь, чтобы юноша не оборачивался, чтобы оставался стоять ко мне спиной. В моей фантазии его фигура, белая, как мрамор, гладкая и мускулистая, является абстрактным воплощением самой свободы. ‹…› В своей фантазии я молюсь, как никогда в жизни не молился, чтобы этот мужчина, все еще совсем юный, не повернулся ко мне лицом. Тогда свобода останется бессмертной, а мгновение навек остановится.
‹…› Меня освобождают от пут, и еще час я лежу на полу, съежившись, как изможденный пенис.
Вторая фантазия пришла ко мне в Комнате вибраций.
Я до сих пор не знаю, где тебе удалось раздобыть столько предметов мебели, с виду похожих на обычные, но оснащенных вибрационными механизмами, спроектированными и расположенными таким образом, чтобы проникать в гениталии, стимулировать их и вибрировать, но дрожь этой комнаты до сих пор звенит в моих костях.
Во второй фантазии меня тянет к собственной матери. Будь это наяву, я бы устыдился этой мысли и даже испытал бы отвращение, ведь мать моя холодна, как камень, руки ее белы, как кости, глаза – зияющие черные дыры, и при взгляде на нее мои внутренности скручиваются в узел. Меня гипнотизирует ее суровая поза, мой взгляд, сердце и тело парализованы ею. Подойди сюда и прими свое наказание, говорит она; ты должен научиться быть мужчиной. Ее руки постоянно сжаты в кулаки. Кожа ее – голубовато-белый мрамор, словно сама ее плоть обратилась в гранит; а может, это обман зрения, потому что я придвинулся слишком близко, не в силах противостоять силе ее магнетического притяжения. Мать моя холодна, как камень, руки ее белы, как кости, глаза – зияющие черные дыры. К горлу подступает тошнота. Я сгибаюсь пополам, внезапно уменьшившись до размеров ребенка.
И все же в моей фантазии она волнует меня – ее неподвижная душа создает вакуум между мной и ее телом, ее туловищем и холодными коленями. Я напуган и взбудоражен, словно стою на краю смерти рядом с фигурой, которую сотворил сам. Мать, холодная, как камень, с руками белыми, как кость, и зияющими черными дырами вместо глаз. Противоположность… тому, чего я не могу почувствовать, хотя чувствую ее притяжение. Ты никогда не будешь существовать отдельно от меня, я всегда буду с тобой; любовь до смерти. Иди ко мне, сын, я сделаю тебя мужчиной; заставлю преклонить колени и вознесу к небесам; приди ко мне в своей уязвимости и переживи трансформацию, вознесись к славе; ты не такой, как остальные мальчики; ты не должен стать таким, как другие мужчины.
В своей фантазии я трепещу. Хочется вырвать себе глаза, чтобы не смотреть на нее. Хочется умереть, чтобы освободиться от ее взгляда; взгляд этот сотворяет меня, формирует меня против моей воли; мать, тяга к разрушению, мать из холодного камня с руками белыми, как кости, с глазами зияющими, как черные дыры; нет спасения мальчику вроде меня. Бога нет. Нет сил сопротивляться этой черной дыре. Я падаю в ее бездну. Падение. Забытье.
Третья фантазия родилась в Тактильной комнате.
Я рад был бы умереть в мраморном углу этой комнаты, желательно после того, как мой член пробудет связанным так долго, что подув на него с расстояния дюйма, можно будет меня убить. (А ты бы наверняка выбрала меховой угол. Представляю твой экстаз.)
В твоей Тактильной комнате ко мне является андрогин с картины Делакруа «Свобода, ведущая народ». Мускулистый ангел, она бросает вызов миру, устраивает телесную революцию; ни мужчина, ни женщина, а нечто среднее между ними. Когда в фантазии она приближается, я вижу, что это все же женщина, но непохожая на других женщин, которых я знал. Она больше, чем женщина; она так велика, что ведет целую нацию к спасению посредством революции. Ах, если бы она могла спасти меня от этих терзаний, этих еженощных кошмаров, из-за которых я оказываюсь на пороге смерти – а под смертью мы подразумеваем невозможность сотворить мой колосс. Эта женщина является воплощением чистого могущества, но эта сила не мужская и не женская. Каким был замысел художника? Он хотел изобразить противоположность Венеры. Мускулатура ее рук была способна сокрушить небеса и землю, на нее не распространялся закон и порядок, ее груди и туловище невообразимо прочной броней защищали от всякого зла. Страсть ее превосходила человеческие масштабы и была столь горяча, что грозила полыхнуть огнем; ее одежда свисала с широкого тела клочьями, а движущая сила влекла ее через баррикады поверх тел людей, товарищей, солдат, поверх мертвой материи. Она вела людей за собой, но ни в чем не нуждалась и ни о чем их не просила. Но вела ли она? Или слепо неслась вперед? Сдаваясь смерти, потому что было ради чего умереть?
Ее тело не поддавалось словесному описанию.
Мне по-прежнему не давала покоя идея свободы. Есть ли на Земле тот, кто познал ее? Мы часто требуем себе свободу – как народ, нация и отдельная личность; мы подвергли таких же людей, как сами, бесчисленным актам варварства и пыткам, пытаясь доказать, что некоторым из нас свобода дана Богом, а другим – не дана, но разве это свобода? Это власть. Уродливая. Низменная. Нечестивая, если не давать ей выход. Иначе она накапливается в теле и застревает там.
Моя фантазия, моя любовь, тебе я обязан всем.Фредерик


Фредерик, прекрасный голубок мой,
Что за восхитительная история на грани гомоэротической сентиментальности! Неужто в тебе пропадает писатель? Или твое эротическое воображение не уступает женскому?
Ты утверждаешь, что хотел бы придать некую форму абстрактной идее свободы. Позволь мне кое-что рассказать тебе о свободе. Свобода – это женское тело. Пожирающий и порождающий парадокс ее тела. Все мужские законы, все устремления, все пути – ничто пред лицом тела женщины.
Мои знакомые женщины, что торгуют своими телами в этом сияющем городе, отделены от замужних женщин из буржуазного класса мембраной тоньше оболочки яичка. Вот что я имею в виду: по закону любая женщина, занимающаяся сексом до брака, – проститутка. Наши тела – а под телами я имею в виду наши гениталии, наши щелки, источник нашей репродуктивной ценности – ценятся законодателями немногим выше скота, о чем я не устаю твердить и знаю, что уже тебе этим надоела. Да, это правда – женщины всегда обменивали и будут обменивать секс на прочие блага: пищу, одежду, развлечения, кров, иллюзию респектабельности и иллюзию желанности. Коммерциализация этого акта и появление секс-работницы как полноценной участницы трудового процесса снимает трения и избавляет от иллюзий, являющихся неотъемлемой частью твоего драгоценного слова и вымысла – «свободы».
Свобода? Нам нужна новая история свободы, и она должна начинаться с нищих. С голодных. Со всего грязного и непристойного. ‹…› Если я тебя запутала, мой дорогой, почитай, кто это такие. Почитай о Калонимусе бен Калонимусе[12], Элеоноре Райкенер[13], Томасин Холл[14]. О Жанне д’Арк. Об Альберте Кашьере[15] и Джеймсе Барри[16], Джозефе Лобделле[17] и Фрэнсис Томпсон[18].
Нам нужна новая история свободы, которая будет начинаться с тела женщины, не знавшей ни деторождения, ни мужского пениса, протыкающего ее дыру, как кол Одиссея – циклопов глаз. ‹…›
Спроектируй это, любовь моя, и ты получишь Свободу.
Но я не могу попрощаться с тобой, не рассказав историю. История начинается с мертвого обнаженного тела женщины, чьим ремеслом был секс. Я приложила открытку – ОТКРЫТКУ! – с изображением этого происшествия, экземпляр из моей обширной коллекции.
Что за происшествие? В тот сезон все разговоры в нашем городе, а может, и во всей стране, были об этом. Увидев труп убитой секс-работницы Хелен Джуэтт, многоуважаемый редактор «Геральд» заявил, что с трудом сумел заставить себя оторвать от него взгляд. В последнем его отчете говорится, что он медленно осмотрел ее формы, как «посетители музея осматривают прекрасную мраморную статую». Статую! Понимаешь, мой голубок? Был бы ты здесь, я бы зачитала тебе вслух. «Боже мой», – воскликнул редактор, – «статуя, да и только!» Ни одной венки не проглядывало сквозь кожу. По его словам, труп выглядел «отполированным, как чистейший паросский мрамор». Он выражался совсем как ты! «Безупречная фигура, точеные руки и ноги, прекрасное лицо, округлые плечи, великолепный бюст – все, все в ней многократно превосходило саму Венеру Медицейскую».
Итак, представляю тебе экспонат А, на котором запечатлена мертвая женщина во всей своей вечной красе.


Знал ли ты, мой дорогой кузен, какой прибыльной денежной машиной стала ночь ее убийства? Нет более ходового товара, чем дешевые преступления против женщин и детей. Кровь всегда хорошо продается.
Закричала ли она, когда ей на голову опустился топор, или раньше? Во всех новых отчетах о происшествии не упоминается ни крик, ни другие звуки. Не нашли и признаков борьбы. Это свидетельствует о том, что она знала убийцу, скорее всего хорошо, скорее всего интимно. Говорят, это был молодой человек лет девятнадцати. Но подробности о самой женщине, ее теле и жизни померкли на фоне описания сексуального насилия, заставляющего извращенцев всех мастей истекать слюной; ее роскошного тела, полуобнаженного и выставленного на всеобщее обозрение.
Что за чудище мы породили? Не насилие – оно-то всегда присутствовало в мире, мужчины всегда любили убивать женщин – а историю насилия, вдруг заслонившую собой все остальные. Женщина, не стеснявшаяся своей сексуальности, убита – это факт. Но потребляя эту историю, люди убили ее еще раз; вот правда, которую все знают, но никто не признает.
Кузен, когда продолжишь работать над своей статуей, помни, что есть факт и есть правда. Помни о теле убитой женщины, о том, что мы с ней сделали. Это не даст потухнуть моей ярости.
Я собрала целую коллекцию изображений этой женщины. Мое любимое – литография Альфреда Хоффи. Моя комната, одежда, даже книжная полка – я все в своем доме обставила по образу и подобию ее дома. Знал ли ты, что в ее комнате была маленькая библиотека? С книгами лорда Байрона. На стене у нее висел портрет поэта, а на прикроватной тумбочке – тебе это понравится – лежал томик «Листьев травы». В нем она подчеркнула некоторые параграфы. Эта мертвая женщина, заплатившая столь высокую цену за проделки своей щелки, была литературным искателем. И это прекрасно. Интеллектом и творческим духом она наверняка превосходила любого самоуверенного и самовлюбленного идиота, приходившего к ней за утехами.
Мой дорогой, я отвечу на твой вопрос. Изображения этой женщины и ее убийства продолжают висеть над моей кроватью, потому что она была писательницей. По той же причине я не могу перестать думать о ней и о всех других мертвых женщинах. В сундуке, обнаруженном в ее комнате, хранилось более сотни писем, книги, бумаги. Ее письменный стол был завален перьями, чернильницами, дорогой писчей бумагой. Она хотела что-то сказать миру. Она поставила себе такую цель.
А вместо этого из нее сделали историю, которую она сама была не в силах контролировать; ее сделали эротическим товаром. Красоту ее зеленого бархатного платья многократно воспроизвели как аллегорию всего, что происходит за бархатными портьерами в этом городе.
Красота ее трупа спровоцировала голод. Роскошная. Голая. Мертвая.
Я не могу забыть об этой красивой, умной, одаренной женщине и по другой причине: она знала, как распорядиться своей щелкой. Она использовала ее как инструмент сопротивления: отвергла репродукцию в пользу обогащения. Это вдохновляет меня, кузен, и это достойно почитания. Куда другие помещают крест ‹…› я вешаю другое изображение: проститутки с обнаженной грудью. И бесконечного мига перед тем, как ей на голову обрушивается топор.
Так честнее.
С бесконечной любовью,Аврора


Моя кузина, мой Эрос, подруга моя,
Твоя открытка лишила меня сна и повергла в лихорадочное волнение. Впрочем, ты знала, что так и будет. Ты опытная соблазнительница – я читал твою книгу Мэри Шелли, а сейчас распечатал письмо и увидел открытку. Ты вознамерилась прикончить меня этими странными эротическими ужасами? Или лишить покоя? Мертвые женщины, монстры, встающие из-под пера девчонки… после такого в моей голове рождаются образы сродни Медузе Горгоне. Теперь мне хочется вернуться к истокам и понять: неужели мы с самого начала неправильно толковали ее историю? Теперь мне хочется построить статую, изрыгающую пламя из щели промеж ног.
И, боже мой, как я мог упустить такую возможность, хотя та была у меня под носом: дитя города! Проститутка! Ты подсказала моему воображению увлекательный новый сюжет. Эта статуя должна нести в себе жар и напор города.
Удалось ли тебе прочесть Дарвина? Сделка есть сделка, любовь моя.
Ты знала, что Дарвин женился на кузине?
Твой и только твой,Фредерик


Мой кузен, нежданно оказавшийся идиотом,
Сделай одолжение – как можно сильнее ударь себя по лицу. Так сильно, чтобы остался след.
Нет, я не пытаюсь заставить тебя грезить о некой метафизической Горгоне. И не думала подкидывать тебе проститутку в качестве прототипа. Как тебе такое в голову пришло?
Ты совсем меня не понял, и это вызывает у меня лишь ярость. Когда я об этом думаю, кажется, одной только мыслью могу разбить человека на кусочки и переставить их так, что голова окажется на месте зада.
Какой абсурд. Ты услышал мой рассказ, и тот навел тебя на мысль о шлюхе с пышными формами? Для мужского потребления?
Ты прошел весь путь от матери к девственнице и шлюхе. Как можно быть таким дураком?
Я должна успокоиться. Вернусь к этому письму, когда смогу.
Ягненок мой,
Позволь поведать тебе о моей новой идее, чтобы раз и навсегда забыть о твоей идиотской выходке.
Я хочу украсть кое-что из Британской библиотеки. Воры наделены исключительными творческими талантами. Ты смеешься? Напомню, что среди моих клиентов немало людей чрезвычайно одаренных и еще больше – людей обеспеченных. Я намерена украсть идеальный предмет. Это лучше, чем картина, лучше, чем так называемое произведение искусства. Это сувенир, наделенный для меня глубоким смыслом. Я не сомневаюсь, что даже находясь рядом с ним, буду испытывать трепет.
Это книга, но непростая. Книга, под кожаным переплетом которой скрыто что-то вроде шкатулки; в одном из двух овалов на дублюре – украшенной внутренней стороне переплетной крышки – находится локон волос Перси Шелли и горсть его праха; в другом – локон Мэри Шелли. Сама книга представляет собой собрание рукописных писем; памятная вещь, согласно замыслу, даже больше – реликвия. Эта книга для меня важнее мощей. Мне хочется коснуться этих локонов, которые некогда были частью их удивительных тел. Хочется их поцеловать. Даже если в конце концов мне придется вернуть этот предмет в библиотеку, я бы хотела хотя бы на краткий миг проникнуться их аурой; ради этого стоит рискнуть.
Твоя искусная воришка,Аврора


Аврора, любовь моя, я стою перед тобой на коленях. Я молю о прощении, и мне это нравится.
Как я мог дважды так ошибиться? Скажи, сколько нужно стоять на коленях, и я простою. Ты знаешь, что я это сделаю.
И предупреждаю: пожалуйста, не становись воровкой. Пожалуйста, не совершай преступление.
Вечно твой,Фредерик


Ах, кузен,
Ты, как всегда, само совершенство. Не забывай, что ты – мужчина со средствами, и к тому же талантлив.
Я всегда прощаю всех, так как не верю в грех и искупление. Добиваться прощения глупо. Поскольку надо мной не довлеет фигура Бога, я сама делаю ставки и сама их повышаю. Вместо греха и искупления у меня есть мои комнаты.
Правильно ли я тебя поняла? Дарвин женился на кузине? А ты улавливаешь иронию? Он создает теорию эволюции, в которой четко прописано, что кровосмешение приводит к мутациям, а после женится на своей родственнице.
А знаешь, я передумала! Я хочу с ним встретиться! Я сделаю для него комнату.
Аврора


Потрясение Авроры

Итак, на мой дом готовилась облава. В день пожара на фабрике клиент, выходивший из переулка, увидел наши лица, прижавшиеся к окнам; со стороны мы, наверно, были похожи на скрывающихся от закона беглецов – столько растерянных детских лиц. Клиент оповестил власти. Когда мы узнали о готовящейся облаве – не надо удивляться, среди моих источников есть и полицейские чины – нам понадобился план побега, и хотя на этот счет у меня имелись разные соображения, та странная девочка из другого мира в конце концов убедила меня, с точностью до последней детали пересказав все, что случилось со мной и детьми за последние несколько недель, хотя мы с ней никогда не встречались.

Именно всезнающая девочка предложила самый перспективный план: бежать по воде.

Я окончательно решила ей поверить, когда она показала мне монетку, которую, по ее словам, всегда носила с собой, – монетку в один цент, отчеканенную на заре Америки, с женщиной, чьи волосы развевались, как львиная грива.

– Когда эта монетка только вошла в обращение, – сказала она, – люди сочли ее ужасной. Женщина казалась им ненормальной, чудовищной. Косматая ведьма, говорили они. – Она вертела монетку в пальцах. – И про меня так говорили, – заметила она. Ее черные волосы, падавшие до лопаток, тоже были косматыми, спутанными, но это выглядело красиво. Я вытянула руку и хотела дотронуться до них, но она отпрянула. Рука так и осталась висеть над ее головой. Эти разговоры – о монетке, девочке, о женщинах, детях и чудовищах – пробрали меня до печенок.

Есть город в городе, населенный женщинами и детьми.

Осторожные, хитрые, пронырливые девочки с едва оформившейся грудью шныряют в чреве города, учась жить в ритме его приливов и отливов. Воинственные жены с языками беспощадными, как хлысты, и туловищами мощными, как крейсер. Уборщицы, кухарки, горничные, которым не на что надеяться, и это делает их безрассудными. Шайки маленьких воровок с голодными глазами, в которых проблескивает и пробуждающаяся сексуальность, и неуемное желание выжить. Мелкие амбиции сталкиваются с влечением и вступают с ним в сговор. Город, населенный женщинами и детьми, меняет свою предполагаемую социальную структуру. «Все ради женщин и детей», – гласит привычный нарратив, но женщины и дети тут создают собственное общество, свою подпольную экономику, на самом дне, где обитает самое низменное, и этот нарратив намного глубже.

А эта девочка – она приготовила нам невероятный план бегства. Помню, у меня аж голова закружилась от ее решимости. Но история, которую она мне поведала в обмен на доверие, меня пленила.

– Эту историю рассказал мне отец, – начала она. – Но она о моей матери. Астер долго носил ее в себе; думаю, он умирает оттого, что так долго носил в себе эту историю, – добавила она, и на ее лице отобразилась печаль, которая была намного тяжелее ее маленького тела.

– Это история веретенщицы, – сказала она. – Садись в зеленое кресло, и я поведаю ее тебе.

И она начала.

– Когда отец впервые увидел мою мать Сваёне, у него случился припадок. Иногда мне кажется, что он жалеет, что не умер тогда, внутри этой картины – он падает на землю, она садится рядом и кладет его голову себе на колени.

– А что это был за припадок? – спросила я. Ее рассказ пока не захватил меня целиком.

– Эпилептический. Люди с эпилепсией раньше очень страдали. Попадали в тюрьмы и лечебницы, куда прежде свозили всех подряд – проституток, бедняков, сирот. Если мы однажды еще раз встретимся, я расскажу тебе историю Сальпетриер, знаменитой больницы, открытой на месте бывшей пороховой фабрики. В твоем времени там будет учебный центр для изучающих мозг.

Мне не терпелось услышать продолжение.

– Но что случилось с твоим отцом?

– С моим отцом все в порядке. Просто иногда время от него ускользает, потому что ему очень тяжело нести груз своей жизни. Поэтому я здесь. Но ты должна меня выслушать. Можешь сидеть тихо, пока я рассказываю, и замереть как статуя?

И я поняла. Моей задачей было слушать.



Моя мать изучала якутский язык. Мать моего отца была якуткой. Когда отец познакомился с матерью, он знал по-якутски лишь несколько фраз, скорее даже отдельных слов. Он вырос в якутской деревне на участке плоскогорья, находившемся рядом с бывшим лагерем для заключенных. Бывшие заключенные учили крестьян выращивать картофель и выживать: вся жизнь в этом месте протекала на грани жизни и смерти. После катастрофы большинство деревенских занялись охотой и собирательством. Уезжать им было некуда. В лесу недалеко от деревни жила одна женщина; она дала отцу ожерелье из костей и сказала, что то якобы принадлежало его матери. Она не знала, чьи это были кости – человеческие, оленьи или чьи-то еще.

Может, то были даже кости его матери или другой женщины. В таких глухих деревнях слухи множатся и разносятся по ветру.