Перед отъездом из дома портрет Элизабет ее развлекал, если не утешал; здесь же он не приносил вообще никакого успокоения. Фиби распорядилась, чтобы в ее палате было темно. В скудном свете дня из-за жалюзи на окнах или при огоньке ночника картина виделась размазанной и искаженной. Пустые желтые глаза парили над головой; сложенные руки, чьи ногти намекали на серебряную улыбку, ссыхались до скучных культей; красное пламя волос стекало по холсту илистыми толчками. Фиби глядела, бывало, на Элизабет, зажмуривалась и пела под пластинку:
Вот живой воды потокиНам из вечной бьют любви, —
желая лишь одного: пусть закончится.
Она никогда не плакала. У нее никогда не было времени накопить слезы: слишком некогда – надо вновь заводить Гайдна, стискивать колокольчик, не отрывать взгляда от двери, из-за которой должна появиться черепахоногая нянечка, ждать следующего мига, когда не так больно, а потом и того, что за ним. Моги она плакать – плакала б по своему бедному телу, регулярно пожираемому ненасытным чудищем с резиновыми зубами.
Через неделю дозу тироксина ей сократили. Хоть Фиби и не знала, что ей полегчало, ощущения у нее постепенно перестали кипеть, а ужас, засасывавший ее всю, стих до печали поспокойней. Печаль наполняла все ее тело, как раньше и ужас, только теперь холодно. Жужжанье птицы, неистощимая сладость квартета, портрет Элизабет обрели новые функции эмблем печали, к которой Фиби, сама того не сознавая, обратилась как к чистейшей надежде. Ей нечего было ждать; она попросту заново открыла то, что могла назвать «собой». Впервые приняла она свой недуг как действительность – ее действительность. Если болезнь ее означала печаль, она сама станет этой печалью, сохранит ее всю для себя, в остатках своего тела.
– Мой стан перебрался за море
[56], – пела она. И еще пела:
Он любовью нас возноситНад собой на царский трон. —
Она улыбнулась от мысли о том, чтобы любить свою печаль, – это уж точно лучше, чем не любить вообще, чем вообще не любить себя? Жалость к себе оказалась первым шагом к душевному здравию. Только шаг – что дальше? Щеки Элизабет из слоновой кости и улыбающиеся ее руки вернулись на свои места. Фиби тоскливо вздохнула: – Моя Элизабет, хотелось бы мне поставить у ног твоих зажженные свечи. Мне теперь лучше. – Эссессо, – продолжала птица.
Луиза и Льюис поняли, что Фиби поправляется, когда она отпустила шуточку в духе того времени:
– Если бы Стелла Даллас вышла замуж за Роджера Мариса, ее бы знали как Стеллу Марис
[57]. – В своей нескончаемой тени глаза Элизабет без зрачков стали для Фиби звездами.
Выздоравливала она медленно. За год расстройство нарушило нормальную работу ее легких, сердца и пищеварительной системы. У нее не осталось физических резервов, из которых можно было бы черпать. Врачи говорили о ее состоянии с оптимизмом и советовали еще недельку полежать в больнице.
Ей по-прежнему досаждали галлюцинации. В затемненной палате рокотали голоса – не ее и не птицы:
– …Кто она, кто на суше рождает море? Кто он, кто на суше рождает море? Кто она, кто освещает великие дни? – Эссессо, эссессо. – Кто он, кто пожирает? Где сапожник синий? – Эссессо. – Где красно-бело-синий сапожник?.. – Всерьез эти голоса Фиби не воспринимала. Даже птица теперь могла б улететь, и ее б не хватились, хотя Фиби часто благодарила ее за внимательность.
Фиби напоминала себе никогда не использовать свою печаль как отговорку для того, чтобы не действовать. Действовать же означало добиваться того, чего она хочет, а Фиби знала, чего хочет: счастья. Счастье требовало такого мира, в котором нет чудищ. Льюису она сказала:
– В темноте там что-то рыщет. Его не видишь, но доносятся эти ужасающие отзвуки, – и, даже еще не договорив, Фиби поняла, что просто рассказывает удобную сказку – предлог для того, чтобы сдаться. Некого ей было винить. Оуэна она попросила навестить ее. Она не позволит ему больше рыскать снаружи в темноте. Когда он ушел, Фиби подумала: «Так вот что такое небеса: житье вокруг нас, где никто не отставлен в сторону». – От такого распознавания ей стало радостно лишь как-то отдаленно, потому что у нее вновь начался жар. В самое пекло мертвого сезона она умудрилась простудиться.
Несколько ночей спустя ей явился еще один посетитель. Жар у нее спал и вернулся. Она лежала в темноте, облизывая пересохший рот и улыбаясь, когда вступало группетто альта:
Кто отступит, если струиУтолят их жажду всласть?
Фиби осознала, что по одну сторону что-то светится и вроде бы раздается какой-то голос. Она выключила проигрыватель. Свечение исходило из единственной пустой стены ее палаты слева от нее, за окном. В середине там образовался хрустальный круг. Внутри этого круга стали возникать наложенные кольца кристаллического камня, освещенные голубоватым светом откуда-то позади них. Эти голубые кольца раскрывались внутрь, становясь ярче по мере того, как отступали через самосоздающуюся даль, сужавшуюся в сияние глубоко внутри скалы, – эту конечную точку Фиби воспринимала как чисто белую, слепящую и теплую. Пока она лежала, улыбаясь в этот чарующий свет, из дыры бесшумно вылетела птица. «Моя птица вновь заговорит со мной?» Сам этот ворон-сыч побелел. Он исчез среди теней палаты, а вновь возник уже внутри бело-голубого тоннеля – вновь летел к ней. Фиби снова услышала голос. Он звал ее по имени.
– Кто это? – спросила она.
– Твой старинный дружок, – ответил голос. – Сама знаешь кто.
– Уолтер? – Неотрывно глядя в сияющие круги камня, она мимолетно заметила что-то похожее на мужчину в профиль. Узнать его она не могла, хотя он ей напомнил незнакомца в поезде домой из Белмонта. – Я вас не вижу.
– И не надо, – донесся ответ. – Я жду тебя.
– Спасибо, но я разборчива с друзьями.
– Ладно тебе, Фиби. Тут здорово. – Парящая птица вновь свернула в тоннель, показывая ей путь. Все тело Фиби покалывало от живости.
– Спасибо. Мне и здесь неплохо.
Привидение медленно померкло. Через минуту в ее палате уже не осталось никакого света, кроме отблеска ее стакана воды, слабого синеватого нимба ночника, красной точки на панели проигрывателя. Фиби лежала в постели, жалея, что с нею некому посмеяться.
Проснувшись, она ощутила бодрость. Свечение тоннеля все еще согревало ее, и она вспоминала профиль человека с крепкой приязнью. Он мой наставник, решила она. Именно его я пойду искать, как только покину эту свалку.
От ее необычайной живости врачи и медсестры сияли. Она дала себе слово больше не обращать внимания на собственные неудобства. Позже в тот день, пока температура у нее изматывающе поднималась и падала, она осознала, что тело у нее опять переживает кризис. Как и лекарство, которым лечили это тело, его расстройство теперь принадлежало миру вне ее. Ночь подступала, а Фиби надеялась, что в тоннеле появится ее безымянный наставник. Хоть он и не появился, память о нем продолжала чаровать ее и дальше, и рано поутру назавтра, еще до рассвета, ей даровано было некоторое утешение. Птица ее, которую она не видела накануне, вернулась к ней в палату, ее первая чернота восстановилась, и вновь принялась птица описывать свой привычный эллипс. Однако ее крылья не издавали ни звука. Она быстро набирала скорость и вскоре уже летала так быстро, что Фиби не успевала за нею следить. Но не возражала – она ликовала. Вслух же произнесла:
– Смотри, как птичка летает! Бабуля, ты меня утомляешь. Я думала, ты за меня.
Птица вертелась, будто узел раскрученного лассо. Сердце у Фиби скакало, пока она смотрела на нее.
– Я была б не прочь, если б ты просто отомкнула литавры у меня в грудном комоде и чуть замедлила их. Бабуля, хотя бы поговори со мной.
Фиби села.
– Где мой кавалер, скажи, молю? Каталепсия проглотила язык? Ладно, но однажды я снова хочу поехать верхом. Подумать только, теперь я могу купить себе гнедую. Конина будет моей. Я поскачу верхом в погоне за моим верным яблочком, слышишь? Меж тем именинница полна жажды.
Она откашлялась и закашлялась.
– У меня в горле полно чертополоха. Хочется утолить столько жажд. Перво-наперво скоро настанет время любви. У меня не было оргий уже тринадцать выходных. Это бойкот, не меньше. И вот с кого именно мне хочется начать – с бойзеновых ягод и их больших банджо.
Фиби уже не было дела, слушает ли ее птица.
– Затем славный листок латука постарше для зеленой юности, полный намеков и спинальных прихватов. И наконец, я хочу мужчину моих мечтательных ног откуда-то из междупрочья. Когда эту личность я люблю, ей бы лучше следить за своими взглядами! Как у бывшего корпуса деликти
[58] (почти), у него костяшки и извращенья сравнимы с тем же у рьянейших елизаветинских десперадо
[59], а ты же знаешь, до чего шикарны и убийственны они могут быть!.. О… Элизабет…
Она попыталась различить в сумраке портрет.
– Я не забыла тебя, ни на секретик. А если б ты была той самой? Я вижу нас в нашей теплой и милой гостиной, две утробы вместе, жена к жене. Мне б такое могло понравиться. Свидетельницы грез друг дружки… Но тогда к кому мне бабочкать (и к кому мухать тоже)? Кого мне вафлить, кого бабушкать платком? Чтобы сюсюкать, мне нужны настоящие младенцы, и я не могу не думать про всех тех недовольных с их несуразицей и отдельными зубцами, разбросанными как леденцы, как забытая мебель.
Фиби засмеялась.
– Вот вам пухлявый предвестник на всю жизнь! Канифасная квартирохозяйка превращает подвыпивших неудачников с востока в ломаные пирожки и нарциссы ее космологии! Ибо что прибавят они ко мне самости моей и я? Небезынтересное ничто. Я сама себе космонавт, все равно спасибо, и моя личная вселенная простерлась от поеденных миром четок до вертлюгов ветроносных Галаадов… и, что б это ни значило, – добавила она, – клянусь, это правда. – Она огляделась. – Мои птицы распростираются – привет, бабуля! – а может, это мое тулово.
По траектории полета птицы вспыхнул ливень искр.
– Я и тебя не забыла. Ты всегда была и будешь моими неземными вылетами. Отпад! Ты вышла из моей слепой кишки, из чресл на карте неба, ты со своею кожурой чешуйками, и вот тогда-то я и поняла. Что еще вообще могу я знать? Из Восточной реки к проливу Длинного острова и дальше в море, над которым ты так хитро мерцаешь. Зима, лето, снова зима, по тем местам, откуда мы и не уезжали, а всего-то и нужно нам, что высидеть все кино – и мы уже там! Рождество! Почему это не родина? Бабуля, скажи мне, что ты сова-полуночница. Я хочу выйти наружу и посмотреть, столько веселья и чепухи я упускаю – ракеты проносятся сквозь кости. Бабуля, где мой световой фонарь? Что не так? – Фиби громко спросила это у кружащей птицы, которая уставала, и Фиби могла этому сочувствовать, поскольку от восторга своего сама запыхалась. Смотрела, как птица, опускаясь, замедляется, уже ослепительно белая, постепенно оседает, пока не упокоилась на полу рядом с ее кроватью, – вот только, к удивлению Фиби, в той части палаты пола не было: птица обрывисто рухнула – прочь из виду и слуха.
Аллан и Оуэн
Июнь – июль 1963
Как правило, те, кто умирает молодыми, личные дела свои оставляют в беспорядке. Быть может, из-за того, что от хронической болезни жизнь и так казалась шаткой, правило это было неприменимо к другу Льюиса Льюисона Моррису Ромсену. Задолго до того, как умер на исходе тридцатого года своей жизни, он составил отвечающее всем правилам завещание, а незадолго до конца дополнил его щедрой страховкой жизни, чьим получателем значилась его компаньонка Присцилла Ладлэм.
Обеспечение Присциллы стало сюрпризом для Льюиса – а еще бо́льшим сюрпризом для сестры Морриса Айрин Креймер. Преданная Моррису особенно, Айрин поразилась, выяснив, что Присцилла знала ее брата настолько близко, изумилась оттого, что Моррис ни разу не заикался, что сделает ее своим бенефициаром; ее изумленье превратилось в легкое подозрение, когда стало известно, что полис выписан незадолго до смерти Морриса Алланом Ладлэмом, отцом Присциллы. Осознавая, что этот факт можно объяснить совпадением или самой их дружбой, Айрин все же задавалась вопросом, не запрещает ли какая-либо профессиональная этика отцу выписывать подобный полис на имя собственной дочери. Она решила проконсультироваться у Оуэна Льюисона, поскольку все аспекты страхования отскакивали у него от зубов, а она знала его достаточно хорошо, чтобы доверять его благоразумию.
Оуэн ей ответил:
– Буду счастлив проверить это для вас. – Свободное время у него имелось, а также было от каких хлопот забыться: Фиби, которую вот-вот должны были выписать из Сент-Винсента, отказывалась позволять ему с собою видеться. – Впрочем, я уверен, что Ладлэм чист. Я много работал с его конторой, даже слегка знаком с ним самим. Сомнительные дела в его случае исключены.
– Я тоже его знаю – и знаю, до чего они зажиточны, или, по крайней мере, Мод. Мне это просто кажется странным.
От старого знакомого из компании Аллана Оуэн выяснил, что Аллана рекомендовала Моррису не кто иная, как Фиби; узнав, что бенефициаром будет значиться Присцилла, Аллан де сперва отказался выписывать полис; а после якобы согласился лишь по заверении Морриса, что Присцилле об этом ничего не известно.
Айрин заправляла «Галереей Креймер», открывшейся на Западной стороне несколькими годами ранее и недавно переехавшей севернее, ближе к предместью. На последовавшей встрече с Ладлэмами у себя в галерее Айрин призналась Аллану в своем «любопытстве» относительно страхования жизни Морриса:
– Я и не знала, что все это можно оставлять в семье.
Аллан порозовел.
– Обычно нельзя. Меня это, знаете, тоже беспокоило…
– Еще как знаю. Вы же сама щепетильность.
У себя в конторе назавтра Аллан спросил, не вызвал ли каких-либо хлопот полис Морриса. Так ему стало известно о запросе Оуэна. Позвонил Айрин: действовал ли Оуэн по ее просьбе?
– Да. Глупо с моей стороны, но Моррис только что умер, а по причинам, которых я до сих пор не понимаю, он мне о Присцилле никогда не рассказывал. Мистер Льюисон сообщил мне, что вы себя повели образцово.
– Айрин, то была стандартная процедура.
Заверения Айрин успокоили Аллана. Пусть даже полис Морриса не предоставлял ему причин для беспокойства, он боялся, что внимание Оуэна могут случайно привлечь какие-то другие его дела – которые приоткроют его тайную карьеру все новых и новых жульничеств. Карьера эта всегда подвергала его высоким рискам, а если за расследование возьмется специалист класса Оуэна, такого риска он себе позволить не мог.
Оуэн ничего не заподозрил. Аллан избежал опасности, не сознавая ее, как будто смахнул у себя с загривка паука, а затем узнал в нем черную вдову. Он смаковал свою удачу. Та усиливала эйфорию и от того, что он отыскал Элизабет, и усиливалась ею. Какое-то время он просто купался в ощущении великолепия собственной жизни. К Оуэну он питал громадную благодарность за то, что тот оставил это ощущенье неприкосновенным. Однажды утром он написал ему письмо:
…до чего действительно согрело душу то, что меня оправдал такой человек, как Вы. Хочу, чтобы Вы знали: я высоко это ценю и глубоко благодарен…
Аллану так и не пришло в голову, что разумнее было бы потребовать у Оуэна извинений. Сам Оуэн лишился дара речи. На него сыпались льстивые хвалы человека, в чьей неподкупности он неявно усомнился. Оуэн едва ли мог догадаться, что, сочиняя это письмо, Аллан влюблен. Но дату рождения Аллана в «Кто есть кто» проверил – удостовериться, что тот еще не в маразме.
Письмо Оуэн оставил на своем письменном столе в конторе. Когда же снова взял его в руки – вторично задался вопросом, зачем Аллан его написал. Он не намеревался просить денег в долг. Ему не требовалось оказывать светские любезности. Он не пускался в политику. Должно быть, у него какая-то иная причина – необычная, о какой Оуэн и не подозревает; вероятно, о ней ему и не следует подозревать. Прячет ли он что-нибудь – возможно ли, что Аллану Ладлэму есть что скрывать?
Когда в голову Оуэну пришла эта мысль, он взбодрился: такая занятная возможность делала его унылый мир ярче. Чувствуя себя хуже некуда, Фиби к нему относилась с презрением; его сын Льюис пал так низко, что его и в расчет брать незачем; Луиза посвятила всю себя Фиби, и у нее не было ни минуты свободного времени; работа же ему наскучила. А тут он откопал мелкую тайну, от которой ему вовсе не было скучно. Оуэна приводила в восторг возможность того, что у кого-то из его круга могут быть постыдные секреты. Похож ли будет Алланов трюк на его собственный, с нью-лондонским паромом? Или окажется более сокровенным грешком?
Хоть это его и интриговало, Оуэн, возможно, совсем бы забыл Аллана, если б тот не всплыл в их беседе с Айрин в конце следующей недели. Она тоже от него кое-что слышала.
– Украли Уолтеров портрет Элизабет. Аллан звонил спросить, по-прежнему ли его покрывает наша страховка. Свою они оформить не успели.
– Я и не знал, что он теперь их, – сказал Оуэн.
– Купили в прошлом месяце. – Айрин пояснила, что не так давно она выставила на продажу подборку лучших работ Уолтера Трейла. – Его мы им отправили в начале июля.
– А когда его украли?
– Точно не знаю. Аллан мне позвонил вчера.
Оуэн ничего не сказал. Он знал, что Аллан солгал Айрин по крайней мере единожды. Ни один страховой брокер не станет оставлять ничего настолько ценного без защиты даже на две минуты, что уж там говорить о двух неделях, а от Аллана хватило бы и телефонного звонка.
Что же Аллан теперь задумал? Если он все-таки застраховал полотно Трейла, зачем тогда лгать об этом Айрин? Когда Аллан с нею разговаривал, почему спросил ее лишь о страховке, когда мог бы затребовать информацию – и даже совет – о кражах произведений искусства? Оуэн пытался представить себе какую-нибудь необъявленную мотивацию звонка Аллана. И ничего не мог придумать, пока на ум ему не пришла маловероятная гипотеза: а не хотел ли Аллан как-то сам нажиться на этой краже? Не пытался ли он получить всю страховку, какую мог, – не только свою, но и галереи?
Оуэну такая возможность понравилась. Его она поразила своей бестолковостью и легким безумием; напомнила ему Нью-Лондон. Его любопытство к секрету Аллана вспыхнуло вновь. Он взялся спрашивать себя, отчего ж не взглянуть на это пристальней. Для Оуэна, профессионала, звонок Аллана Айрин и его заявление, будто он оставил картину незастрахованной, указывали – чуть ли не наверняка – на некий секрет. Вместе с тем, с чего бы Оуэну тратить время на загадку, которая его не касается? На этот вопрос он не находил разумного ответа – имелся лишь удовлетворительно неразумный: ему бы понравилось разгадывать эту загадку гораздо больше, чем покоряться ритуалам покаяния, установленным для него Фиби. Даже если в конце он не отыщет ничего, какой от этого вред? И без того в семье все валится из рук, так что Оуэна пустая трата времени привлекала.
Решил он начать с того, чтобы обратиться к самому Аллану. У него для такого имелось несколько светских и профессиональных предлогов, и письмо Аллана было из них самым очевидным. В тот же день, когда Оуэн побеседовал с Айрин, он начал звонить Аллану. Тот уже ушел из конторы; домашний телефон его не отвечал – ни тогда, ни вечером. Наутро Оуэн повторил звонки – столь же безуспешно. Позвонил Аллану домой на север штата. Изысканно насмешливый голос – Элизабет – заявил ему, что Аллана там «в обозримое лето» не ждут.
Оуэн раздосадовался. Да тот запросто может намеренно его избегать. Он поменял свои планы. Прежде чем дальше домогаться Аллана, он узнает о нем все, что можно. Оуэн написал Аллану, подтверждая получение его благодарственного письма и выражая надежду, что они вскорости встретятся. Затем продолжил свои изыскания, на сей раз сосредоточив их не на мелком вопросе страхового полиса Морриса, а на той деятельности в прошлом Аллана, которая имела более длительные последствия. Если ему есть что скрывать, это, скорее всего, будет касаться денежных сумм, превышающих те, что у него на личных счетах; это будет как-то связано с коммерческим страхованием, в котором Аллан специализировался.
Вскоре уважение Аллана к Оуэну оправдалось: тому потребовалось лишь одно совпадение, чтобы напасть на след. Начал Оуэн с тех дел, в которых его контора работала вместе с Аллановой, и, когда он полез в те архивы, ему в руки сама упала папка «Вико Хаззард», куда он не имел ни малейшего намерения заглядывать вообще. Тут-то он и вспомнил, что в том деле был замешан Аллан.
«Вико Хаззард» было названием нефтеналивного танкера средних размеров, который в марте 1958 года затонул в полном грузу в штормившем Бискайском заливе, в сотне миль от побережья Франции. Или же так утверждали его владельцы. Страховщики выяснили, что в день катастрофы погода была преимущественно ясной, на спасение экипажа потребовалось всего десять минут, а на месте затопления не наблюдалось никакого разлива нефти. Они отказали в выплате страховых требований, и дело уладилось лишь после долгой судебной борьбы. (У владельцев имелись свои доводы: грузовые документы судна были выправлены верно; ни один член экипажа не свидетельствовал о саботаже или халатности; в Бискайском заливе шторма налетают и заканчиваются быстро; иногда нефть после затопления остается в цистернах танкера.)
Оуэн просмотрел все дело. Среди страховых брокеров Аллан не числился. Его фирма нигде не упоминалась. Оуэн уточнил у коллег, работавших с этим делом, помнит ли кто-либо связь Аллана с ним. К счастью, одна помнила, хоть и не могла в точности эту связь определить – ничего существенного. Довольный, что память его все же не подвела, Оуэн позвонил знакомому в компании, страховавшей судно. Не мог бы тот найти время и выяснить, какую роль Аллан Ладлэм сыграл в деле «Вико Хаззард»? Тот ответил:
– Я тебе сразу могу сказать. Он рекомендовал нам этих сучат.
– Ты уверен?
– Совершенно.
– А почему полис тогда не выписала контора Ладлэма?
– Сам-то он был только за – или, по крайней мере, так сказал, – да вот его партнеры решили, что хватит им танкеры страховать.
– Как же вышло, что он был так уверен в хозяевах?
– Они обвели вокруг пальца много народу, включая судью. Ну, может, судью они подмазали. Дело слушалось, естественно, в Панаме.
Аллана они тоже подмазали? И это при состоянии Мод, пусть и небольшом, и при великолепном образе жизни самого Аллана? Возможно, имеется у него какая-нибудь дорогостоящая – или очень личная – слабость: азартная игра, другая женщина. У большинства проявлялась слабость очевиднее: им всегда мало. Почему ж не у Аллана? Как ни крути, Оуэн выдвинул подобный мотив в своем телефонном звонке Айрин и сделал его основой своего расследования. Оуэн принял подтекст аферы «Вико Хаззард»: Аллана подмазали, чтобы он рекомендовал уважаемым страховщикам бесчестных клиентов.
Несмотря на зной, воцарившийся вроде бы навсегда, Оуэн все больше времени проводил в городе. Расследование поглотило его – и оно утишало зуд от сердитых капризов Фиби. В контору он уходил рано и все дела заканчивал к полудню. Остаток рабочего времени, а вскоре и вечеров, посвящался поискам секрета Аллана Ладлэма.
У себя в конторе Оуэн изучил папки многих дел, в которых Аллан выступал брокером. Поведение Ладлэма выглядело неизменно безупречным – едва ли удивительно, скорее доказательство того, что, как и в случае с «Вико Хаззард», проделки Аллана происходили за кулисами. Так как же тогда можно засечь его влияние? Энтузиазм Оуэна слегка увял – он сообразил, что искать улики обречен только среди тех афер, которые – по меньшей мере, изначально – не удались; те же, что оказались успешны, канули в историю не вызывающих сомнений страховых случаев. Где же продолжать ему свои поиски? Он достаточно разбирался в деле, чтобы сразу исключить такие дела, где афера оказывалась слишком груба или чересчур мелка. Но даже так, если допустить, что Аллан не очень-то высовывался, Оуэну все равно приходилось выбирать из сотен случаев промышленных афер, устраивавшихся другими брокерами, а не Алланом и его партнерами. Надежда Оуэна ожила, когда он понял, что большинство случаев может исключить, применив лишь один критерий: у каких брокеров рекомендация Аллана будет считаться решающей? Здесь опыт Оуэна сослужил ему хорошо: он знал, кто кого знает.
В конечном счете Оуэн сократил количество случаев до обозримого количества – двадцати трех. Их он и рассматривал кропотливо. Архивы собственной конторы и те записи, что предоставлялись широкой публике, он истощил. В своих поисках информации он часто оказывался вынужденным обращаться в другие страховые конторы, где он утверждал, будто пишет историческую статью о перестраховании в современности.
Улики, нужные Оуэну, нашлись в трех случаях: сам «Вико Хаззард»; «Горнорудная корпорация Уотлинг», чья угольная шахта под Эткинзом, Западная Вирджиния, обрушилась от необъясненного взрыва в 1957 году; и винодельческая корпорация «Кайзер», чьи виноградники в горах за Соледадом побило заморозками поздней весны в начале пятидесятых. В каждом случае страховщики отвергали требования, выставляемые их клиентами, из-за вероятности аферы. Хотя аферу доказали только в случае виноделов «Кайзер», все три компании должны были заметно навариться на своих бедствиях. Некрупные танкеры вроде «Вико Хаззард» вскоре после закрытия Суэцкого канала в 1956 году стали невыгодны
[60]. До своего разрушения шахта «Уотлинг» находилась на грани рентабельности и претерпевала трудности с рабочими. У виноделов «Кайзер», когда они подавали свою страховую заявку, критически упали наличные резервы. Страховое расследование заявки «Уотлинга» выявило, что взрыв произошел в воскресенье, когда на шахте никого не было, электричество выключено и не сообщалось ни о каких необычайных скоплениях угольного газа. «Заморозки» на виноградниках «Кайзер» оказались едва ли серьезнее средних сезонных температур: они бы могли повредить лишь древесину лоз, но никак не погубить сами лозы (а два года спустя производительность их вернулась в норму). Владельцы «Вико Хаззард», «Горнорудной корпорации Уотлинг» и винодельческой корпорации «Кайзер» все были рекомендованы своим страховщикам Алланом Ладлэмом.
У Оуэна не имелось материальных свидетельств того, что Аллан знал об аферах или извлек из них барыш. Будучи спрошен, Аллан мог бы справедливо настаивать на своей незначительной юридической ответственности во всех трех случаях. Несомненно, он бы мог и обосновать свои рекомендации. Оуэна мгновенно соблазнили некоторые неизученные следы. Профсоюзного деятеля, представлявшего горняков «Уотлинга», через год после того взрыва вызвали на комиссию штата, дабы он объяснил пятьдесят тысяч долларов исключительных расходов, выявленных аудитом его личного счета. Оуэн задавался вопросом, не всплывут ли подобные аномалии и на счетах Аллана. Оуэн был доволен, что раскрыл Алланов секрет. Он не тратил зря времени на рассуждения о том, почему кто-либо настолько хорошо обеспеченный станет рисковать собственной репутацией ради подобных незаконных предприятий.
В своем ответе на Алланово письмо Оуэн пригласил его поужинать и предложил дату: последний четверг июля. Двумя днями раньше Оуэн завершил свои изыскания. Аллан позвонил и согласился. Оуэн предложил для начала выпить у него в квартире и сообщил: зная, что у обоих жены в деревне, он еще пригласил разделить с ними вечер одну их общую знакомую. Он надеялся, что Аллан не против:
– Она не даст нам расслабиться. Нет ничего скучнее чисто мужского клуба. Простите, что я нашел лишь одну. Как раз сейчас с дамами дефицит.
Женщину, приглашенную Оуэном, повсеместно знали под ее детской кличкой Шпильки. Сорока шести лет и очень хорошенькая, двадцать четыре года она была замужем за человеком, которого не интересовала, а потому утешалась многими любовниками, среди них – Оуэном. Пригласил он ее не без задней мысли. Его роман с нею, начатый зимой вскоре после его рождественской ссоры с Фиби, быстро завершился – не из неприязни, а потому, что любовники решили, что предпочитают неопределенностям страсти надежность дружбы. Доверяли они друг дружке целиком и полностью.
Поначалу Оуэн не знал, какая ему будет польза от Шпилек. Он допускал, что присутствие хорошенькой женщины слегка усыпит бдительность Аллана, раз уж он так хорошо ее знает (он был ей свойственником). И лишь когда расследование завершилось, Оуэн придумал ей конкретное дело.
Узнав, что Аллан успешно строит себе карьеру возмутительных афер, Оуэн задался вопросом, какой свет это может пролить на его поведение относительно украденного портрета Элизабет. Оуэна подмывало усматривать в том, как Аллан себя ведет, признак еще одной аферы, хоть и мелкой, частной. Иначе зачем Аллану лгать Айрин? Оуэн поначалу не умел разглядеть, какую форму такая афера может принять. Припоминая собственное «преступление», он воображал, что Аллан пытается собрать страховые выплаты больше чем с одной компании. Такое толкование представляло собой определенные трудности. Когда крадут произведение искусства, вовсе исчезает оно редко; обычно же быстро всплывает – его предлагают на продажу, если ворам недостает способностей, а чаще оно становится предметом переговоров между ними и страховщиками. Аллан, разумеется, это знал. Он бы не рассчитывал на возмещение, если б у него украли такую ценную работу, как этот портрет; он бы рассчитывал вернуть ее себе.
Это навело Оуэна на мысль, что портрет вовсе не крали. Если Аллан хочет страховых денег, он должен убедиться, что портрет никогда нигде не всплывет. Что может придать ему такую уверенность? Работу можно уничтожить. Тогда зачем скрывать это кражей, если только Аллан сам не совершил это уничтожение? Однако Оуэн не мог представить себе никого настолько смыслящего в деньгах, кто бы расправился с собственностью, чья ценность, скорее всего, будет лишь возрастать. Вероятнее то, что портрет спрятали. Такая возможность показалась Оуэну вполне совместимой с поведением Аллана: таинственность, в конце концов, была условием его деловых афер с самого начала.
Теперь Оуэн знал, чего он хочет от Шпилек. Хотя Аллан, разумеется, мог пользоваться сколь угодно многими тайниками, Оуэн подозревал, что предпочтет он такой, в котором сумеет сам приглядывать за портретом. Дом на севере штата следует, разумеется, исключить: вряд ли Мод посвящена в незаконную деятельность супруга. Городская квартира казалась гораздо вероятнее, поскольку в ней Аллан останавливался на свои рабочие недели, а летом она была в полном его распоряжении. Шпильки должна убедить Аллана пригласить ее к себе домой и так выяснить, прячет ли он там портрет.
Оуэн отчасти изложил ей факты, не упоминая ни своих изысканий, ни Алланова звонка Айрин, а сказав лишь, что Ладлэмы утверждают, будто портрет Элизабет украли, а он подозревает, что они его спрятали, возможно – в квартире Аллана. Его, сказал он, интригует их странное поведение. Интригует – не более того: самому ему от этого дела никакой выгоды.
Оуэна не удивило, что Шпильки без колебаний согласилась выполнить его просьбу; и, как верно Оуэн и предвидел, Аллана тут же к ней потянуло. Проницательности Оуэна, однако, на руку гораздо больше сыграло то, чего он не знал, нежели то, что знал. Излагая Шпилькам историю пропавшего портрета, он действовал с непреднамеренной прозорливостью, когда увязал с Алланом Мод. Оуэн не знал, что Шпильки уже много лет таит обиду на Мод Ладлэм и будет только рада поймать ее на каких-нибудь подозрительных делах; а также с восторгом ухлестнет за ее мужем. Никак не мог Оуэн знать и того, насколько сентиментально уязвимым сделали Аллана недавние события. Роман с Элизабет унизил его, Мод выставила его из его собственного дома – он совершенно созрел для утешения. Его долгое знакомство со Шпильками лишь усилило ее привлекательность, убрав барьер чужести, который еще до Элизабет вынуждал его так часто сторониться сексуальных приключений.
Вот поэтому вечер с Алланом и Шпильками удивил Оуэна. Он намеревался нянчиться со своими гостями, разжигая в них взаимную симпатию, а вместо этого оказалось, что ему нечего делать. С того мига, как эти двое встретились у него в квартире, они живейше болтали друг с дружкой. Когда же сели уже в ресторане, их взаимопонимание начало перерастать в откровенное сообщничество. Оуэн чувствовал себя чуть ли не посторонним на собственном ужине. Зная коварство этого человека, он даже задался вопросом, не перетянул ли как-то Аллан Шпильки на свою сторону. А если они теперь объединились против него? Тогда что? Ему нечего скрывать, нечего терять. (Едва эта мысль пришла ему в голову, как он вспомнил Фиби одиннадцати лет – как она выбегает из школы ему навстречу.)
После ужина Аллан пригласил Шпильки и Оуэна выпить с ним на сон грядущий. Оуэн отказался и ушел. Аллан робко спросил Шпильки, куда б она хотела пойти – в любимый бар? к ней? к нему? К нему будет отлично. В такси она взяла его за руку; в лифте они поцеловались; едва переступили порог квартиры, как предались любви – в первый из трех неспешных разов.
Их восторг друг от дружки обладал силой неведения, если не невинности. Аллан ничего не знал об обиде Шпилек на Мод, как и она – о его домашних неприятностях. Они применились целиком к утолению взаимной жажды, которая естественно и упоительно воспламеняла их, и не задавали вопросов, не желали ничего знать. Проснувшись наутро, они истратили себя друг на дружку еще раз и лишь после этого обменялись первым словом.
Однако, стоило им заговорить, Шпильки все же произнесла:
– Вот чего б я хотела – поджаренного рогалика. – Она колебалась, произносить ей эти слова или нет. Знала, что, стоит ей сказать это, Аллан выйдет в ближайшую гастрономию, а она обыщет его квартиру. То, чего от нее хотел Оуэн, теперь казалось ей каким-то мерзким: шпионить за своим новым любовником может оказаться таким же крупным предательством, как разочаровать старого. Она не стала отступать от договоренности. Аллана она осчастливила, он по-прежнему лучился теплотой и вниманием, и она ощущала, что внимательность его приоткрывает и нечто иное, не только теплоту, – осознание, что, сколько б она ему ни нравилась, ей никогда не удастся отыскать местечко в сердцевине его жизни, даже на лето. Теперь он уделял ей внимание потому, что для этого у него может быть маловато иных возможностей; последующие встречи все равно останутся событиями исключительными. Аллан допускал, что она это знает так же, как и он, и при этом не ошибался. Она не возражала против того, что он так тщательно подслащивает ее собственное возвращение к «реальной жизни», а она знала, что больше ничего от него ожидать и не должна. Ей он тоже нравился, и, среди других причин, нравился он ей именно потому, что уйдет – вернется к Мод. Нравился ей в нем хороший муж – после многих лет с ее собственным скверным; и она не могла не воображать, как у нее самой жизнь обернулась бы с мужчиной, подобным тому, какой сейчас лежал в ее объятьях. От этой мысли ее затопило томлением; это чувство она презирала, оно переполняло ее жалостью к себе, и его рано или поздно следовало оборвать. Когда Аллан предложил ей английские булочки, она все равно предпочла рогалик, который уведет его от нее прочь.
Портрет она обнаружила обернутым в чистую простыню – он стоял у стены в кладовой без дверей рядом с кухней. Проверила размеры и внешний вид его и, вновь напустив усталость на лицо и тело, вернулась в постель, где Аллан ее и нашел.
В знак благодарности Оуэн прислал Шпилькам два лучших билета на «Как преуспеть в делах, особо не стараясь» – оперетту, распроданную на пять недель вперед
[61]. Много лет Оуэн едва разминал свои мозги в деле, а теперь доказал, что ум у него остер так же, как обычно. Собственным нюхом он в точности высчитал из скудных улик, что́ натворил Аллан. О Фиби он не думал весь день, забыл о своем привычном звонке Луизе – его совершенно затопило успокаивающим ликованьем.
Под вечер четыре дня спустя он названивал домой Аллану, пока тот не снял трубку. Оуэн сказал, что он тут рядом, нельзя ли заскочить выпить? О чем разговор, ответил Аллан. Он сейчас же сообщит привратнику.
Войдя в квартиру, Оуэн насладился прохладой – снаружи температура заползла за девяносто
[62]. Аллан его приветствовал радушно, держа в одной руке джин-тоник, а другой помавая Оуэну, чтобы тот переместился к бару и налил себе сам.
– Черт, я как раз собирался вам звонить. Сегодня потчую вас я.
– Посмотрим.
Аллан вперился в Оуэна, пока тот что-то себе смешивал у стойки бара. Вид у Оуэна был серьезный и настороженный.
– В чем дело?
Оуэн повернулся к Аллану.
– Сюда я пришел под ложным предлогом. Вообще-то это деловой визит. Вздрогнем. – Он поднял стакан, полный позвякивающих кубиков.
– Чин-чин. Ну, делами мы много лет занимаемся – и не переходя на личности.
– Ага, рассказывайте. Это между нами.
– Servidor de usted
[63].
– У вас есть картина, которую я бы хотел… приобрести, – портрет кисти Уолтера Трейла.
– Она наша с женой. – Аллан прошел мимо Оуэна к бару. – Могу вам сразу сказать: Мод ни за что не согласится продать.
– Немудрено. Я видел ее всего лишь раз в мастерской у Трейла, но могу сказать, она была особенная. Кстати, для начала – не мог бы я на нее взглянуть, как вы считаете?
– Устроить это может оказаться нелегко.
– Когда ж лучше, как не сейчас.
– В смысле – здесь? Мы б ни за что не стали держать что-то подобное в городе. От силы пару литографий – отметить, где у нас стены, вот, пожалуй, и все.
– А вот это что? Я до сих пор не отличаю Китай от Японии. Можно мне будет увидеть портрет, когда я вернусь на север штата?
– Оуэн, – произнес Аллан с мягкой укоризной, – вам Айрин сказала, что картину украли? – И еще он спросил: – А саму Элизабет вы не знаете, правда?
Голос Аллана намекал, что вопрос этот ему важен; Оуэн не мог никак сопоставить его с тем, что знал. Он спросил:
– Так что же произошло?
– Что же произошло с чем?
– Как ее украли?
– Откуда я знаю как… – Аллан был не прочь поиграть в такие игры.
– Ну и как вы с этим поступили? Полиция? Частные сыщики? Кто ваш страховщик?
– А что, по-вашему, мне следует сделать? Кражи искусства – штука хитрая.
– Айрин удивило, когда вы у нее спросили о страховке галереи.
– Так вы здесь поэтому – опять из-за Айрин? Ей-то какое дело?
– Айрин никакого отношения к моему визиту не имеет.
– Тогда вам какое дело?
– Я же вам сказал. Надеюсь завладеть этой картиной.
– Но это даже не… – Аллан умолк. На что это Оуэн намекает? Но взгляд свой тот не спускал с него, глядел не дружелюбно, но и не враждебно. – Вы б не желали обсудить это за ужином? Мне джин действует на пустой желудок.
– Много времени это не займет. – Оуэн сел, скрестив ноги, а стакан поставил на пол рядом. Лицом к нему Аллан оперся о стену. Оуэн его раздражал.
– Вы б не могли мне сообщить, почему мы об этом разговариваем?
– Мог бы. Думаю, вы сделали ошибку. Выдали себя. Вы хотите, чтобы за картину заплатила своей страховкой галерея.
Аллану вдруг захотелось рассмеяться; сказал же он только:
– Ничего себе!
– Я не шучу.
– Да нет. – Аллан не сумел подавить ухмылку. Помолчал. – Даже не знаю, с чего начать.
– С любого места. Никакой разницы это не составит.
– Я даже не знаю, кто страхует галерею, – вероятно, вы это знаете. Я просто задал Айрин один вопрос. Это не значит, что я строю планы. Меня вот что потешает, – продолжал Аллан, – вы обвиняете меня в том, как сами себе состояние сделали. Все свои требования доводите до предела.
– Вот именно. Но лишь против одного страховщика по каждому требованию. – Оуэн мысленно скрестил пальцы, вспомнив Нью-Лондон. Подумал: не следовало мне рассказывать тем людям о Нью-Лондоне.
– Я не выдвигал никаких требований. Картина наверняка всплывет. Если окажется достаточно дешевой, мы сами ее купим повторно, – а так, вероятно, и окажется. – Аллан с растущей уверенностью посмотрел сверху вниз на своего гостя. – Если укравшим ее захочется поторговаться, не повредит втянуть в это и галерею. Потому-то я и звонил Айрин.
Оуэн не стал напирать на Аллана, поскольку держал козырный туз. Тем не менее в угол он своего собеседника загнал. Аллан решил, что выиграл: об этом свидетельствовала румяная уверенность у него на лице. Оуэна он некогда опасался; боязнь его оказалась безосновательна. Если на сей раз тот нападал на него в открытую, Аллан оставался так же невинен, как и когда выписывал полис Моррису. Помимо своей воли Аллан выказал Оуэну легкое презрение за то, что тот настолько ошибается.
Вот тут отношение Оуэна изменилось. Он рассчитывал столкнуться с коллегой, у которого есть профессиональные нарушения. Сами эти нарушения будоражили его сильнее, чем собственное отношение к ним, и он лишь рассчитывал показать Аллану, что, хоть тот и хитер, Оуэн хитрее. Он воображал, что портрет желает лишь как уловку: поначалу как «серьезный» предлог, а затем – как позицию, с которой давить на своего противника. Теперь же Оуэн поймал себя на том, что всерьез думает, не забрать ли портрет себе.
Он начал ощущать потребность не только перехитрить Аллана. Перед ним был богатый уважаемый коллега, много лет обводивший вокруг пальца систему, которой, по его же утверждениям, служил, и он-то теперь и стоял перед Оуэном, сияя уверенностью, потому что ему все снова сошло с рук. Оуэн сердито отмахнулся от своего начального намерения просто утереть нос Аллану: на кону стояли ценности. Он вовсе не сомневался, что нравственно пригоден назначить то наказание, какого Аллан заслуживал.
– Вы это только что придумали. Я вам не верю. Знаете почему?
– Нет, и мне было б весьма интересно…
– Я изучал вашу карьеру, – перебил его Оуэн, – и я не о ваших легитимных достижениях – в них-то я как раз не сомневаюсь. Я имею в виду – это я и выяснил, – что вы хронический жулик… – Оуэн говорил достаточно быстро, чтобы его не смогли прервать возражениями, – …и в этом деле чертовски везучий притом. Но, насколько мне это видится, у вас есть одна загвоздка. Жулик, родившийся и выросший в бедности, знает, что если он проиграет – потеряет все. А вот тот, у кого ваши тепленькие тылы, ощущает полную безопасность – и начинает думать, что ему на самом деле безопасно. Забывает о рисках. Совершает ошибки. Вроде звонка Айрин.
Если Аллан и удивился, то виду не показал.
– Оуэн, скажите мне прямо, что вы задумали. То, что, по вашему мнению, я совершил, тянет на недоразумение. Или, возможно, на ваше толкование того, что я действительно сделал. В чем смысл?
– Три названия – показать вам, что мне известно. И не обманывайте себя – я буду знать, что вы знаете, что я знаю. В хронологическом порядке: винодельни «Кайзер», шахта «Уотлинг», «Вико Хаззард».
Через несколько секунд, не шевельнувшись там, где стоял, заложив руки за спину, Аллан ответил:
– Кто спорит? Конечно, то были ошибки. Но почему ж я? В том участвовало и много других.
– То были ошибки, и совершили их не вы. Вы позволили сделать их другим. Вы им это советовали.
– Я все время советую. Таково одно из моих занятий, сами же знаете. А у вас все советы были идеальны? Мой средний балл достаточно неплох – где-то девять пятьдесят.
– Ну еще бы. Помните «Ранчо Круг Си»?
[64] Они хотели, чтоб вы им удвоили общую сумму рисков по страхованию стада. Прежде чем их рекомендовать, вы убедились, что в о́круге бруцеллеза не было тридцать лет. Сделали свою работу. Как мог кто-то вроде вас не знать, что «Вико Хаззард» плывет порожняком? Зачем вам было связываться с такими никчемными конторами, как «Кайзер» или «Уотлинг», если не…
– Послушайте, – перебил его Аллан, – расследование там провели.
– И оно не все было в розах. Я знаю, вы-то прикрылись – вы же выступали всего лишь советником. А мы все чересчур заняты, так что прошлое нас никогда слишком уж не заботит. Но я-то вас раскусил, дружище. – Аллан безмолвствовал. Оуэн добавил: – Неинтересно мне устраивать вам неприятности, вот правда. С чего бы? Я просто хочу этот портрет Элизабет. И нет, мне кажется, я ее не знаю. Возможно, мы встречались до войны.
От упоминания Элизабет Аллану стало тошно. Еще две недели назад она была его; по крайней мере, он был ее. Он наплевал на ее чувства, выставив ей напоказ свою нечестность. Возможно, она за себя отомстила, рассказав не Мод, а Оуэну то, что узнала об Аллане. Он спросил:
– Так вам известно о лошади?
В единственный раз за тот вечер Оуэн смешался.
– У Элизабет есть лошадь?
– Да не та лошадь, – раздраженно ответил Аллан. – О портрете вам лучше у вора спрашивать.
– Именно это я и делаю.
С чего это Оуэна так беспокоит эта «кража»? До сегодняшнего вечера Аллан и думать забыл о той истории, какую он сочинил для Айрин.
– Хотите сказать, что это я украл картину?
– Слушайте, я и сам уже проголодался. Мое вам предложение. Если нахожу картину – оставляю ее себе. И обещаю никому об этом не рассказывать.
Аллан все еще не понимал. Оуэн допил стакан, в котором лед уже растаял, встал и вышел в кухню. Аллан услышал, как по плиткам пола тянут подрамник.
– Мне развернуть или мне на слово поверите?
Аллан утратил самообладание. Двадцать минут Оуэн готовился выставить его дураком – знал, что портрет здесь, и не выдавал этого знания.
– Вам лучше отсюда убраться.
– Вы правы. Оставьте картину завтра где-нибудь внизу, ладно? Я пришлю за ней человека. Если только не предпочитаете, чтобы я забрал ее сейчас.
– Шутник. Убирайтесь отсюда к черту.
– Ладлэм, я понимаю, каково вам. Вам бы лучше уже начать понимать, каково мне. У меня нет интереса сбивать вас на лету. Пакость получится, а кое-какое ваше говнишко может налипнуть и на меня. Как бы там ни было, я не полиция. Мне до лампочки, как вы себя поведете. Но я вас могу прижать – и прижму, если мне придется, потому что я против одного: всякий раз, когда мы выходим выступать за кого-нибудь из ваших убогих клиентов, на кон мы ставим свою репутацию и свои деньги. Я свою задницу под удар подставлял из-за вас. Возможно, вам никогда и не придется выплачивать свой долг обществу, как говорится, но мне-то вы его уж точно уплатите. У меня вы легко отделаетесь – всего одной картиной.
В этот миг Аллан и вспомнил поджаренный рогалик. Он заговорил быстро, не успело смятенье просочиться в его голос:
– Оуэн, история о том, что портрет украден, – это замысловатая семейная шутка.
– И что с того?
– Это то, что мы…
– То была моя шутка. А я говорю о вашей репутации. И насчет нее я не шучу, как вы, надеюсь, осознаёте.
Аллан сдался. Проигрывать он терпеть не мог; он бы очень не хотел проиграть; он не видел, как тут можно было бы поступить, чтоб избежать проигрыша. В кои-то веки сообразительность подвела его: колесо рулетки было подправлено женщиной, в которой он ни на миг не сомневался. Сейчас больше всего на свете ему хотелось, чтобы Оуэн убрался из его квартиры. Он согласился на цену:
– Оставлю ее у парадной двери по пути в контору.
– Идеально. – Оуэн улыбнулся. – Ну а теперь как насчет ужина? Нет? Тогда я пойду. Мне только хотелось бы спросить у вас одно. Я задавался этим вопросом с тех самых пор, как заинтересовался вами, – вероятно, поэтому-то вами я и заинтересовался. – Аллан не сводил глаз с бара. Оуэн договорил: – Как вышло, что вы этим занялись?
И стал терпеливо ждать ответа. Немного погодя Аллан поднял взгляд.
– Потому что они придурки.
– Кто?
– Все. Возможно, вы к ним не относитесь, – поспешно добавил Аллан. – А большинство остальных – относится. Они так преуспевают, зашибают столько денег, у них жены от Пуччи
[65], коттеджи на пляже и односолодовый виски, но при этом ни малейшего понятия, к чему все это. Они даже не знают, что можно что-то знать. Бараны.
– А вы – нет.
– Вам, кажется, нравится играть в игры. Надо ли объяснять?
– Мне просто хотелось знать. Это ответ. А вот и намек: поскольку бараны мы не все, вам надо быть готовым к тому, чтобы позволять другим поступать с вами так же, как вам бы хотелось, чтобы они позволяли вам поступать с ними, – кажется, я ничего не перепутал. – Аллан вновь погрузился в молчание. – Послушайте, для протокола нам понадобятся документы на продажу. Давайте цену обозначим на две тысячи ниже того, что это стоило вам. Вам выйдет скидка – небольшая, но тут что угодно пойдет на пользу.
В дверях Оуэн оглянулся; Аллан пялился в окно на клочок почвы четырнадцатью этажами ниже, с ковер величиной, где в жаркой вечной тени чахли форсайтия и три вечнозеленых кустика.
– Знаете, Аллан, вам ничего не нужно было доказывать. Вы мужик лучше, чем вам кажется.
Снаружи он вступил в удушливую городскую ночь. Год назад Фиби сообщила о первых признаках своей болезни, и в то время от такого известия ему действительно стало легче.
Аллан же вовсе не считал себя мужиком, скорее – маленьким мальчиком, кто продирается во сне сквозь какое-то дурацкое детское невезение. Он презирал себя за то, что так малодушно уступил. Почему он переживает такое униженье из-за какой-то картины и раздутого общественного оценщика? Что произошло? Он еле заглянул в банку с печеньем, а буфеты в кладовке вокруг него уже обрушились. Айрин он позвонил и сказал ей свою враку, рассчитывая, что она передаст ее Мод; та пришла бы в ужас – либо из-за того, что поверила бы, либо потому, что знала бы, что он соврал; как бы там ни было, она бы кинулась на него, и он бы сумел возобновить свою жизнь с нею. Уловка эта напоминала иные детские злоключения, податливее, – он пускался в них, дабы вновь обратить на себя материно внимание. Своего добиться можно было бы, «потеряв» новый ботинок. Его бранили б и наказывали, но уже не забывали. На сей раз, однако, нежданно-негаданно явился детектив из обувного магазина и пригрозил бросить его в темницу. Бессмыслица какая-то.
Однако сила его несчастья была объяснима. А тошнило его, вжимало яички ему в нутро, как будто он перегнулся за перила пентхауса на крыше небоскреба, от воспоминания о Шпильках. Ее обман он бы мог оправдать (едва ли она предвидела его последствия); но вот вытерпеть то, что за ночь с нею он должен благодарить Оуэна, никак не мог. Мысль эта возмущала его всего – даже гнев у него в груди. Жаль, что он не может ей позвонить. Она б над ним сжалилась. У нее не было причин его презирать – сильнее, чем он сам себя презирал. Он чувствовал, что не способен даже заговорить с нею.
Мод, Элизабет, Шпильки – утрачены за один июль.
Аллан рассчитывал, что его гнев на Оуэна вернется с силой, будет прибывать и затапливать его не один день, даже не одну неделю. Опозорили его слишком открыто, чтобы не возненавидеть нападавшего. Тем не менее гневу его недоставало ясной ярости отместки или нравственного негодования, и Аллан, сам не замечая этого, вскоре примирился со своим противником. Оуэн обрушился на него без предупреждения, как стихийное бедствие, безлико и случайно (Аллан так и не увидел ошибки в том, что написал ему благодарственное письмо); и Оуэн понемногу облекся личиной былого ангела мщения, сказочного возмездия, буки, карикатуры, в которой даже сам Аллан подсознательно узнавал собственное измышление. В то же время Оуэн в жизни как настоящий деловой человек принял совершенно иную, хоть и дополнительную роль той публики, которой зрелищным аферам Аллана никогда не хватало.
Именно Оуэн под своей двойной личиной пугала и свидетеля наконец-то позволил Аллану отказаться от его преступной карьеры. Пугало напоминало ему о рисках, которым он подвергается; свидетель – о том, что признание ему больше не нужно. Мерин, уничтоженный восемнадцатого числа того же месяца, знаменовал конец тайной жизни Аллана. Впоследствии выпадали и другие возможности: неурожай на незасеянных землях, компьютерные «ошибки», состряпанные банком. В каждом таком случае Аллана останавливала незримая фигура у него в квартире – сидела лицом к нему, а в стакане таял лед. Непредвзятый наблюдатель мог бы заключить, что Аллан призвал Оуэна в свою жизнь именно для этого.
В тот вечер, однако, Аллану хотелось лишь изгнать Оуэна из своих мыслей, предпочтительно – убийством, имеющим обратную силу. Он остался дома, убежденный, что в любом другом месте ему будет только хуже. На ужин сделал себе завтрашний завтрак: яичницу, тост, чай. Ни сцены землетрясения в Македонии
[66], ни «Шоу Джека Паара»
[67] не утолили его уныния. Спать он лег рано – с кое-какими журналами, но даже не выпив на сон грядущий.
Льюис и Моррис
Сентябрь 1962 – май 1963
Моррис познакомился с Льюисом у Уолтера Трейла меньше чем за год до своей смерти.
Закончив колледж, Льюис уже полтора года жил с родителями; вернее сказать, жил он с Луизой, а Оуэн всеми силами старался его игнорировать. Хотя Льюис едва ли чувствовал себя в своей тарелке с Луизой, та за ним ухаживала и прощала его дурные настроения. Льюису почти ни с кем не бывало легко. У него было мало друзей и того пола, и другого, и он не прикладывал усилий к тому, чтобы сохранять даже тех, кто был.
Любил он Фиби – и доверял ей. Их отец всегда предпочитал ее, она преуспевала там, где он претерпевал; ее абсолютная ему верность предотвращала любую обиду. Она была на три года младше Льюиса и служила ему опорой. В его скучные месяцы дома Фиби никогда не спрашивала его: «Чем занимаешься? А чем собираешься заняться?» У Льюиса имелись ответы на такие вопросы; он сам знал, что они не больше позорного вранья. Не занимался он ничем – и не знал, чем вообще когда-нибудь займется.
Льюис – кто угодно, но не тупица – страдал от избытка сбитого с панталыку ума; он умел в считаные секунды блистательно унизить собственное достоинство. Разбирался в литературе, искусстве, театре, истории, и знания его превосходили уровень, какой обычно предоставляет колледж. Знание его ни к чему не вело – уж точно не в тот мир, где предполагалось, что он станет зарабатывать себе на жизнь. Однажды Льюис устроился на работу в книжную лавку своей школы, потому что ему нравилось возиться с книгами, и он с нетерпением ждал возможности погрузиться в них целиком. Тогда его проинструктировали тщательно вести учет товара, который с тем же успехом мог бы оказаться и консервированной фасолью. Вскоре он утратил интерес к такой несложной задаче, ему не удалось овладеть этим навыком, и через три дня работу он бросил. Восемь лет спустя он по-прежнему оставался убежден в том, что способностей ему не хватает. Друзья по колледжу, знакомые с его вкусами, предлагали, бывало, скромные подходы, с каких можно было бы начать: подсказывали вакансии рецензентов в издательских домах, мальчиков на побегушках при театральных постановках, смотрителей в галереях. Все их Льюис отвергал. Пусть и видел он, что они могут привести к чему-то более великому, сейчас казалось, что они и ниже его, и выше, – вновь все тот же книжный магазин. Другие приятели, поступившие в магистратуру, навязывали ему свой выбор. Льюис питал тягостное презрение к цеху ученых – те казались такими же неприспособленными к миру, как и он сам. Он оставался отчаявшимся, одиноким и избалованным.
Во вторую его осень дома в журнале по искусству, называвшемся «Новые миры», он прочел статью Морриса Ромсена о живописи Уолтера Трейла. Эту статью брату порекомендовала Фиби, работавшая у Уолтера с февраля. Льюис принял прочитанное близко к сердцу по причинам, не имевшим ничего общего с Уолтером.
Свою статью Моррис начинал так: «Рыба гниет с головы; в живописи гниение начинается с самой идеи Искусства». Льюис не понял этих слов. Они пронеслись через весь его ум, словно рука, сердито смахивающая со стола беспорядок. Читая дальше, он не мог сказать, освещают ли заявления Морриса сам предмет его изображения; он точно знал, что они просвещают его.
У Льюиса имелись мимолетные грезы о писательстве, но вскоре он к ним утратил доверие и забросил. А Моррис показывал ему, чего можно добиться письмом. Он выдвигал понятие о том, что творение начинается, лишь когда устранены типичные формы и процессы, особенно иллюзорная «естественность» порядка и связности. Моррис это не просто заявлял – он это демонстрировал. Свой очерк он превратил в минное поле, которое взрывалось по мере того, как ты его переходил. Вновь и вновь ты оказывался на почве, которую не выбирал, тебя сдергивало от семантики к психоанализу, а потом из эпистемологии в политику. Такие смещенья казались отнюдь не взбалмошными, а укорененными в некоем сокрытом и убедительном законе, целью своею имевшем непрестанно возвращать читателя к изображаемому предмету наново. Льюис не мог объяснить этого воздействия – или почему статья так его тронула. Когда он ее перечитал, всеми силами стараясь к ней придираться, словно робкий и недоверчивый отец тыкает в своего новорожденного ребенка, первый его отклик сохранился, а возражения развеялись. Он в конце концов обнаружил на свете такое, чем стоит заниматься.
Льюис не стал рассказывать Фиби о своем решении стать писателем; он ее поставил об этом в известность письмом. Говоря с родителями об этом новом своем увлечении, он особо не напирал на то, о чем говорил, и восторженностью своей уравновесить невнятность не смог. Луиза смешалась, Оуэну стало противно (он что, рассчитывает, что они вечно будут его содержать?). Льюису хотелось, чтоб Фиби поняла его наверняка: статья Морриса ему предоставила никак не меньше надежды на спасение.
Бремя мое – обособленность и отягощенный ум. Теперь же первое я могу применить, а второе изгнать. Мастерской моей будет одиночество. Тем, что я создаю там, пользоваться станут другие, в своих одиночествах – удаленное сообщество умов. Я стану брать слова, жужжащие у меня в голове, и претворять их в настоящее – делать из них то, что лупит или голубит, озадачивает или исчезает. Вот что я действительно могу. Оно невелико – врачи полезнее, актерам лучше удается выражать что-либо, – но педрилам не до жиру. Прежде читать было лучше, чем не вставать с постели, но как то, что я читаю, оказывается написанным, – причудливей, чем Линейное письмо А. Но вот входит Моррис Ромсен и – хренак!
Фиби спросила, не хотел бы он познакомиться с автором. Она б легко могла это устроить. (Уже болея, ради Льюиса она бы каталась голой по снегу.) Перед следующей вечеринкой у Уолтера, зная, что ожидают Морриса, она спросила хозяина, можно ли ей пригласить своего старшего брата. Льюис возрадовался; идти отказался; пришел.
На вечеринку, состоявшуюся вечером первого ноября, собралось почти полсотни гостей. Фиби упомянула Льюиса Моррису и процитировала один-два пассажа из его письма. Когда явился Льюис, она его предупредила, что Моррис может держаться отчужденно; Льюис должен его за это простить. Также она сообщила Льюису, что Моррис страдает от «сердечного заболевания, как теперь называют неминуемую смерть».
– Но он же такой молодой. У него поэтому такой печальный вид?
– У него это с двадцати трех лет. И нет, по-моему.
Моррис Льюиса удивил – и отнюдь не своей отчужденностью. Скверное мнение Льюиса о самом себе вынуждало его ожидать худшего, а особенно – теперь, больше прежнего: если сделанный выбор писать воодушевлял его, само по себе письмо жизнь ему только испортило. После волнующего промелька свободы он оказался по-прежнему в капкане – между жалеющей матерью и раздражительным отцом. Он сочинил немного стихов, разом и манерных, и незрелых, и завел слезливый ежедневник, который едва ли мог считаться «дневником». От Морриса он в лучшем случае ожидал принятия той запинчивой хвалы, что и составляла все его подношенье.
Поскольку Фиби ему нравилась, Моррис был благоприятно расположен и к Льюису. Какую б отчужденность ни выказывал он, происходила та целиком из его сексуальной осмотрительности. Он не доверял собственным причудливым наклонностям, особенно – с человеком моложе, о чьих предпочтениях ничего не знал. Он открыто приветствовал восхищение Льюиса, а Льюис с изумлением поймал себя на том, что не заикается, а беседует с ним почти самопроизвольно.
Стояли они под портретом Элизабет. Льюис сказал:
– Из того, что вы написали, я воображал другое. Может, именно этого вы хотели?
– Вот как?
– Нет? Я-то понял что-то вроде: никто на самом деле не способен описать ничего. Поэтому вы делаете вид, будто описываете, – применяете слова для того, чтобы создать фальшивую копию. Затем нас поглощают слова, а не иллюзия описания. Кроме того, вы гасите отклики, которые могут нам мешать. Поэтому, когда мы смотрим на картину, в ней нет того, чего мы ожидали, – никаких ваших фальшивых слов, никаких наших фальшивых откликов: нам приходится видеть ее на ее собственных условиях?
– Не дурно. Так в чем смысл?
– Смысл, смысл… в том, что́ на самом деле там есть? Вы саму вещь оставляете нетронутой, давая нам то, чего там нет?..
– Обещаете никому не рассказывать? Они этого не поймут.
– Я тоже не понимаю – я лишь гадаю. То есть в том, что вы говорите, есть нечто дикое. Как вам вот такое: «Наши первоначальные небеса – это бурное небо влагалища»?
– Снова то же самое. – Моррис показал на портрет. – Вообразите, что пишете об этом рте. Даже если оставите описание абстрактным – вроде «розовато-лиловая горизонталь», – люди все равно станут смотреть и твердить себе: невероятный рот, такой розовато-лиловый, такой горизонтальный. А горизонтальность означает это, а розовато-лиловость – что-то совсем другое. Прощайте, мисс Рот. «Бурное небо» избавляется от влагалища, и наоборот, пусть даже слова на месте и делают то, что там полагается словам. Конечно, большинство людей даже шрифта не видит.
– И что же с ними?
– Кто знает? Это не мир, а тусклый бред. Льюис, вы себя берегите. Одного этого хватит на всю жизнь, какой бы короткой та ни была.
Моррис назвал его по имени; Льюис этого даже не заметил. С самого детства – уж точно с рождения Фиби – ни разу не забывал он о собственных чувствах. Никогда не встречал он никого такого, как Моррис, чей самоуверенный талант маскировался внимательностью, а обреченное сердце – смущающей внешней привлекательностью. Льюис не ожидал, что Моррис окажется прекрасен. Он не собирался его любить.
Позже они поговорили еще. Моррис совершал свои обходы; Льюис за ним наблюдал. Он не думал о себе и оттого держался легче, стал приятнее в общении. Моррис предложил на следующей неделе пообедать. Льюис безмолвно отложил свое возвращение домой и согласился.
– Вероятно, вы не одобрите, – сказал Моррис ему при расставании, – но я с одним другом затеваю дело. Буду покупать и продавать картины.
– Галерея?
– Из собственной квартиры.
Льюис удивился. Не одобрил. На обеде так и сказал:
– С вашей-то репутацией? Скажут, что вы рекламируете. Подумайте, какой у вас сейчас авторитет. Он же бесценен.
– Может и наоборот выйти. Я вкладываю во что-то деньги, мое мнение стоит гораздо больше.
– Но что же тогда будет с вашими мнениями? Разве произведение искусства не станет выглядеть иначе, когда вы в него вложитесь? Даже Беренсон…
[68]
– Даже? Станьте моим Дювином!
[69] Он-то знал, что делал, – и я это знаю. Мне бы хотелось для разнообразия покупать не в центре города. И я был бы не прочь собрать чуточку и для себя.
– С вашим глазом? Да это же раз плюнуть.
– Льюис, мило с вашей стороны принимать это так близко к сердцу, но. Послушайте: там плещутся просто океаны денег. Мне же лишь пляжное ведерко нужно.
– Я знаю. И вы правы, мне не все равно. Есть способ получше.
– Имеете в виду, – произнес Моррис, обводя своим поблескивающим «мюскаде» длинный бар, полный дымного солнца, – что можно иметь и икру, и чистую совесть?
– Вся загвоздка в том, чтобы продать. Вот где компромисс. Но если вы покупаете…
– И не продаю? Хотите заплатить за обед?
– С удовольствием. Я предлагаю советовать покупателям. Повсюду здесь десятки богатых людей, кому хочется владеть новым искусством. Это новейший билет к чему бы то ни было. Кроме того, им хочется выглядеть оригиналами и чтоб задешево, но знают они лишь то, что вычитывают в журналах, а это не новости. Значит, вы им подыскиваете художников на подъеме. Помогаете покупателям, помогаете художникам, помогаете себе – с каждого приобретения получаете комиссию. Вам не нужно самому заключать сделки. Не нужно спекулировать собственными средствами. Никакого соблазна что-то рекламировать.
– Людям хочется тех работ, каких хотят другие, и я для этого им не нужен. Знаете каких-нибудь рьяных покупателей неведомого? Одного-двух хотя бы…
– У меня их восемь. – Льюис развернул отпечатанный на машинке список и прочел его вслух. Имена он выманил у Луизы. – Я разговаривал с тремя – с Доуэллами, с Либерменами и с Платтами. Платты опасливы. Остальные вроде бы заинтересованы.
– Рветесь к скауту-орлу
[70], мальчик? Я-то знаю, вы это просто любезны, но некоторые заподозрили бы в вас тайного шмака.
– Но вы же знаете, что я могу вам доверять.
Моррис забрал список и оставил счет. Льюис ему нравился. С ним Моррис держался снисходительно, поскольку ему самому было двадцать восемь, а Льюису – двадцать три, и для своих лет он выглядел молодо. Морриса непреодолимо тянуло осечь энтузиазм юноши и сделать это нарочито жестко. От жесткости Моррису было приятно. Льюис с готовностью покорился. Такое отношение дарило наслажденье ему. Моррис умудрился этого не заметить. Несмотря на всю свою опытность, он все ж колебался и не мог поверить, будто кто-то искренне способен наслаждаться наказанием, собственную тягу наказывать все же считал извращенной.
Льюис знал лишь одно: он безусловно примет все, что бы Моррис ни сказал и ни сделал. Он наслаждался пренебреженьем Морриса. Наблюдать, как друг его сует список в карман, тронуло Льюиса больше любой благодарности. Он не догадывался, что Моррис, заинтересовавшись его предложением, не имел ни малейшего намерения отказываться от своего первоначального плана; знай он это – восхитился бы такому двуличию.
Льюис тщательно собирал случайные замечания Морриса о писательстве и, вернувшись домой, некоторые пробовал на практике. Моррис рекомендовал подражание – вещь полезную настолько же, насколько немодную. Выберите модель, говорил он, и копируйте ее. У модели будут содержание, форма и стиль. Можете имитировать все три; можете имитировать одно или другое; вероятно, вам не удастся воспроизвести никакое, и неспособность эта покажет вам, что́ вы умеете и что́ обычно и так делаете. Вы начнете открывать в себе свою собственную гениальность. Своими моделями Льюис выбрал стихотворение Уоллеса Стивенза, рассказ Генри Джеймза, очерк Уильяма Эмпсона
[71]. Зверски трудно ему было, и он этим наслаждался: работа не подпускала праздность, и он был полон мыслей о своем новом друге.
Три недели спустя они с Моррисом кратко увиделись. Выпили мартини в баре рядом с Пятой авеню, который назывался «Паб Майкла»
[72]. Льюис сообщил о своих попытках следовать совету Морриса в письме.
– Совету? Да я это вычитал в «Мадемуазель»
[73], – воскликнул тот. Ответный укол, посчитал Льюис, проявил самую суть Морриса.
Льюису пришлось встречу прервать. Его ждали в другом месте. На такси он доехал до перекрестка Второй авеню и Тридцать второй улицы, прошел два квартала на юг, перебрался в юго-восточный угол и зашел в бар. В кабинках там сидела едва ли дюжина человек – то было позднее место. Через дверь в глубине Льюис прошел в помещение поменьше. Двое мужчин у окна кивнули ему. За другой дверью он достиг служебного лифта и поднялся на нем на третий этаж. Вошел в лофт, занимавший целый этаж и разделенный теперь поперек черным занавесом из вискозы. Перед ним стояло шесть или семь мужчин – увидев его, они улыбнулись. Когда он подошел, они отвернулись от него и продолжали свою беседу.
– Я считал, что это ваш друг задушил банщика?
– Всего лишь сплетни, боюсь. Но это все равно научило меня мудрости – никогда не нужно ревновать к прошлому.
Один повернулся к Льюису и сказал:
– Ни пуха ни пера, Минерва, – или нам самим тебя ощипать?
Льюис бывал в этом лофте не раз. Но сегодня впервые он будет играть здесь главную роль: его будут распинать.
Лифт то и дело пополнял группу мужчин, пока все замкнутое пространство не забурлило толпой.
Если не считать нескольких двусмысленных эпизодов в летнем лагере, Льюис старался держать свои сексуальные предпочтения в тайне. Он знал, что и другие разделяют его вкус. Видел этому доказательства и, как и Моррис, едва мог в это поверить; а если брать мир его семейства, это свое знание он вообще мог почерпнуть из научной фантастики. Исследуй он поискусней тот мир – обнаружил бы в нем столько же собратьев, сколько и где угодно. Льюис предпочитал убеждение, что причинять или получать боль ради удовольствия – занятие для закрытой среды. Когда он в двадцать лет приехал в большой город, на улице его засек бдительный большой мальчик и должным образом отодрал и отлупил. После этого Льюис и обнаружил такие негласные встречи, на которых главенствовали его предпочтения. Этих встреч он страшился – и томился по ним. Они наполняли его неумолимыми ощущеньями и неосязаемостью старых снов, а в итоге удавалось им всего лишь удовлетворить его меланхолическим покоем. Он бывал на них нечасто, но регулярно. Только на этих встречах он оказывался в своей тарелке.