Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

– А как же я? – Она подняла на него глаза. Злой багрянец отхлынул, оставив на щеках свой бледный след, розовеющий румянец. – Бурмистров меня уволит, если картины не отыщутся.

– При чем здесь ты? Ты же не частный сыщик, ты вообще не занимаешься поисками.

– Бурмистров меня уволит, – повторила она.

Переплела пальцы, уткнулась в них носом и притихла.

Акимов смотрел на нее. Невероятно! Ворвалась как фурия, он думал, она здесь все разнесет… Метала громы и молнии. Его самого придушить была готова. И вот пожалуйста: сидит несчастная, как наказанный ребенок, которого за мелкую провинность оставили на долгие часы после уроков одного, в пустом классе.

«Вот куда ты лезешь, дурень? – спросил он самого себя. – Ну, барышня. Красивая. Очень. В два раза младше тебя. Допустим, не в два, на двадцать лет младше, но это роли не играет, тут что на пятнадцать, что на тридцать – разницы нет».

Девушка вскинула на него карие глаза:

– Вы простите, Мирон Иванович. Я, когда на меня находит, голову теряю. Несу всякое… Потом стыдно. Вот как сейчас.

– А мне очень понравилось, – искренне сказал Акимов.

– Что вам понравилось?

– Ты была такая… – Он поискал слово. – Брунгильдистая! Очень красиво. Такая сила, мощь… Высвобожденная стихия. Можно ты будешь мне позировать?

– Вы издеваетесь надо мной?

– Ничуть. Женщина в гневе прекрасна.

– Женщина в гневе уродлива и оскорбляет собою само понятие женственности, – возразила Анаит.

– Чепуха! Кто это сказал?

– Мой папа.

– Ну, я с твоим папой не согласен, – сказал Акимов. – Поверь, ты ничего не оскорбляла. А что рассердилась – ну да, я бы на твоем месте тоже рассердился. Ты мне, кстати, так и не ответила.

– О чем?

– Ты голодная?

Он смотрел на нее спокойно, выжидательно. Анаит не могла понять этого человека. Она накричала на него в его собственном доме, оскорбила, обвинила бог знает в чем… Алик за одну десятую того, что она позволила себе сегодня, отчитывал ее как школьницу. А отец не разговаривал бы неделю – в лучшем случае. Однажды он молчал целых десять дней. Страшно вспомнить! «Я тебе добра хочу, – объяснял он позже. – Вспыльчивая женщина – враг самой себе. У тебя будет тяжелая жизнь, если ты не научишься обуздывать горячий нрав. Это отвратительно, Анаит!»

А Мирону Акимову как будто все равно.

Должно быть, он от природы равнодушный человек. Бывают такие: что ни делай, им плевать. Холодноватые, сдержанные.

– Нет, я не голодная, – сказала Анаит. – Спасибо большое. Я пойду.

Она поднялась и даже нашла в себе силы улыбнуться.

– Есть идея, – торопливо сказал Акимов. – Я этих частных детективов видел, даже пообщался с ними. Вполне возможно, они знают свое дело. Но вот в чем сложность: они посторонние. Чужеродный элемент по отношению к нашему сообществу. Им расскажут в лучшем случае одну десятую правды. Остальное утаят.

– К чему вы ведете?

– Ну, я мог бы поговорить с нашими, – предложил он. – Кое с кем. Просто навести справки, разузнать, не ходит ли каких-то слухов… Слухи есть всегда.

Анаит всматривалась в него. Между бровями залегла напряженная морщинка.

– Но ведь вы сами сказали: вам все равно, кто украл картины… Я не понимаю.

Мирон неловко усмехнулся:

– Считай, это способ загладить вину. Мне это ничего не стоит. Если от моих расспросов будет какой-то прок, почему бы и нет?

– Это было бы замечательно! – Энтузиазм в ее голосе обрадовал его сильнее, чем он готов был себе признаться. – Вдруг вы и в самом деле что-то узнаете!

Он видел, как захватила ее новая идея.

– Естественно, все, что узнаю, я буду передавать тебе.

– Да, но под каким предлогом вы хотите…

Он невесело усмехнулся:

– Да чего уж проще. Предлогов на ближайшее время, к сожалению, хватит.

– Вы о чем?

Мирон с удивлением посмотрел на нее:

– Ты не знаешь? Ясинский умер!

* * *

Она умчалась мгновенно. Раз – и исчезла. «Избитое сравнение с серной, но куда от него денешься», – подумал Мирон.

Хотя вот Голубцова твердит, что признак настоящего творца – оригинальность.

Впрочем, в картинах он, может, и оригинален. Да. Долгим путем пришлось к этому идти, но Мирон добрался.

Собственно, с чего началось? Смешно сказать: с Ван Гога. Да-да, мог бы и на Рембрандта замахнуться, отчего бы и нет! «Я себя под Рембрандтом чищу». Но уж говорить, так правду, а правда в том, что он наткнулся в Сети на портрет Винсента без обоих ушей.

Это Мирона заинтриговало. Рыжебородый, зеленоглазый, чем-то, если приглядеться, напоминавший самого Акимова, художник смотрел на зрителя с неуловимо пренебрежительным выражением лица, и там, где должны располагаться уши, было ровное место. Идеально ровное, то есть такое, где ушей никогда и не росло. Не подразумевалось изначально.

В этом должна была быть зашифрована какая-то мысль, вряд ли создатель картины просто поленился разменивать талант на чужие уши, но Мирон вдруг задумался о своем. Всегда пишут Ван Гога без уха… А слабо́ написать ухо без Ван Гога? Да так, чтобы было понятно, чье оно? И не прибегая к подсказкам в виде стогов, подсолнухов и ночных облаков, скрученных, точно белье после отжима в стиральной машинке.

Одним ухом выразить личность! А, каково?

Мирон встал из-за компьютера, порылся в чулане, где свалено было в дальнем углу отцовское наследство, вытащил какую-то старую пастель и начал работать на первом попавшемся листе. Впрочем, быстро его отбросил – не то, не то! – отыскал наждачку, по счастью, попалась мелкозернистая, иначе ободрал бы все пальцы…

Очнулся только через три часа. Время скомкалось, пролетело как минута. Он и не заметил ее, эту минуту, поглощенный своим занятием.

Ухо никуда не годилось, конечно. Он побродил по комнате, досадуя на неправильный свет, поставил свою намалеванную пастель ближе к окну. Поглядел. Ушел на кухню, долго молол кофейные зерна, заваривал, в глубине души надеясь этим успокоиться, остыть и переключиться, но на полпути плюнул, бросил и вернулся в комнату.

Картинка его никуда не годилась. Не то, что он задумывал, совершенно не то! Но ухо, серьезное и несчастное, целеустремленно летело сквозь голубоватую дымку, и Мирон, приглядываясь, уже понимал, что нужно изменить…

Вот здесь увести в тень, а само ухо должно светиться, точно раковина, а значит, нужно добавить перламутра, мягкого, едва заметного… Свет, свет уходит, а до завтра ждать нет сил…

Бранясь вслед исчезающему солнцу, Мирон схватил свой рисунок и уже не слышал, как на кухне выкипает кофе.



Он был сын Акимова – того самого Ивана Акимова, чье имя произносилось с большим пиететом его учениками и почитателями: «Акимов-старший!» Младшим считался не Мирон, как можно было ожидать, а его дядя – Борис Акимов. В юные годы они пытались работать вместе, но в условный бренд «братья Акимовы» это сотрудничество не переросло; каждый трудился сам по себе, и большая часть славы досталась Ивану. Кряжистый, с окладистой русой бородой, глазами навыкате и недобрым умным взглядом, он был из тех, кто умело делает вид, будто идет против течения. Писал он при этом пейзажи с водопадами, вырванными дубами, бурными ливнями и посеченными градом полями. Иногда, в качестве особенно бунтарского жеста, позволял себе написать церковь, расколотую молнией, словно дерево, из которой прорастала новая маленькая церквушка.

– Нашелнашелнашел. НашелГустаднашел. – Его переполняло чувство благодарности. – СпасибоГустаднашелнашел. Большоеспасибобольшое.

Все это было совершенно безопасно и, как думал Мирон, беззубо.

Густад выключил фонарик.

Однако работы Ивана Акимова были действительно талантливы. Главное, что в них, при всей затасканности темы, безошибочно опознавалась авторская рука. У Акимова был стиль и было чутье.

– Погассветпогас, – печально сказал Темул. – Светанеттемнотемно.

Мирон рос в семье художника, фактически – в мастерской отца. В детском саду он сразу начал болеть, и болел так тяжко, мучительно и долго, вновь и вновь срываясь в затяжные ангины, что мать в конце концов отказалась от мысли приучить его к коллективу. Сама она работала, и после долгих споров было найдено промежуточное решение. Два дня в неделю с Мироном сидела соседка. А на три других отец забирал его к себе в мастерскую.

О, сколько красок было съедено, сколько кистей погрызено! Как-то раз Мирон покушался даже на растворитель, но отпугнул его противный запах. Отец работал. Мальчик был предоставлен самому себе.

И какое же это было счастье!

Густад потрепал его по плечу и стоял, поторапливая, пока он медленно, нескладно карабкался по лестнице.

Ему выдавался лист бумаги, огромный, точно карта мира, и по этой карте Мирон ползал, населяя ее обитателями. Он рисовал пальцами, ладонями, обрывками бумаги, сломанными кисточками – всем, что подворачивалось под руку. По вечерам его, перепачканного с ног до головы, оттирали с мочалкой – и это было единственное, что омрачало счастливый день.

IV

Когда он стал постарше, ему открылся мир художественных альбомов с репродукциями. У отца была собрана приличная коллекция, и маленький Мирон впитывал вперемешку и Рембрандта, и Веласкеса, и Энгра, и Гойю, и Буше с Фрагонаром, и Сутина с Эгоном Шиле. Из этого живописного винегрета он выхватывал то, что ему нравилось; так, бесконечно долго мог разглядывать крошечную девочку в очень пышной юбке, в окружении хлопочущих женщин, глядящую с улыбкой прямо на него, Мирона, и мужчину в алом плаще, взмахивающего рукой на скакуне, поднявшемся на дыбы. Позже полюбил удивительную иллюзию, в которую погружали его импрессионисты: приблизишь лицо к альбомному листу – и окунешься, будто в траву, в пеструю разносортицу мазков; а вынырнешь из нее, отстранишься – и пестрота упорядочится, выйдут тебе навстречу из этой невнятицы люди, проступят улицы, речка, лодки и стога на лугу… Мирону это волшебство напоминало их походы в оперу с мамой: тот самый момент, когда звуки настройки инструментов, вся эта безумная какофония оркестра стихает – и из тишины является музыка.

Когда эйфория флагов, транспарантов и победных парадов улеглась; когда смолкли последние хоры здравиц в честь джаванов и премьер-министра; когда безоговорочная капитуляция врага стерла обидную память девятилетней давности о позорном поражении от рук китайцев и затруднительно-неловкое положение, создавшееся в 1965 году после смерти Шастри в Ташкенте; когда уличные плакаты и рекламные щиты избавились от военной риторики; когда отменили затемнение и города вернулись к обычному освещению, которое после периода темноты казалось иллюминацией в честь Дня Республики, даже после всего этого Густад черную бумагу со своих окон не убрал.

Рисовать самостоятельно было для Мирона так же естественно, как для других детей – читать. Отец не мешал ему, даже иногда, под настроение, показывал, как смешивать краски, как пользоваться мастихином… Однако из хороших художников нечасто получаются хорошие педагоги. Иван Акимов был одним из худших.

Они с Дариушем разобрали свое противовоздушное укрытие и вернули кровать на обычное место. Флакончики йода и меркурохрома были возвращены в буфет вместе с бинтами. Пустая банка из-под печенья отправилась обратно на кухню. С лампочек были сняты картонные конусы-абажуры. Но окна и вентиляционные отверстия остались неприкосновенны.

Потерпев еще один день, Дильнаваз поинтересовалась:

Когда пятнадцатилетний Мирон взялся писать всерьез, отец сначала обрадовался, а затем жестоко разочаровался. Он кричал на сына, обзывал его работы пачкотней; он не учил его исправлять ошибки, а требовал, чтобы все было сделано заново… Горячего желания учиться Мирону хватило на целый год бесконечных попыток – там, где другой подросток сдался бы через месяц, – однако в итоге он убедился в собственной бездарности. Об этом открыто говорили ему и отец, и дядя. «Лучше быть хорошим маляром, чем плохим художником», – пригвоздил однажды Иван, поглядев на работу, которой Мирон гордился: портрет матери, вполоборота, у окна. Схвачены были и хрупкость ее, и кротость, и та внутренняя сила, которую дает только глубокое смирение… И колорит он выбрал подходящий: серо-голубой, с лиловым подтоном. Были, были огрехи, были недочеты, и руки, например, проработать не удалось… Но было и главное – сходство, и не просто физиогномическое: с портрета этого, юношеского и неумелого, мама смотрела как живая.

– А как насчет этой черной бумаги? Или ты ждешь еще одной войны?

Матери работа очень понравилась. Редкий случай, когда она пошла против воли отца и, несмотря на его возражения, повесила картину в спальне. А Мирону подарила бабушкину чашку, которую очень любила, с фиалками на светло-зеленом фоне.

– Куда ты так спешишь? Сделаю, когда будет время.

Но это было последнее, что написал Мирон. Отец сказал: «Ты можешь поступать в художку, и даже поступишь, рука-то у тебя набита. Но подумай хорошенько, хочешь ли ты пополнить собою ряды посредственностей. Взвесь».

Густад вышел на улицу и увидел, что уличный художник закончил сооружение своего маленького навеса у дальнего конца стены. Внутри лежали какая-то скудная одежда, матрас, лампа «Петромакс» и рисовальные принадлежности. Старые коробочки с мелками тоже были здесь, потому что, хотя художник уже относился к ним с ностальгической снисходительностью, как к реликту времен, которые он перерос, выбросить их у него не хватало духу.

Мирон взвесил – и поступил в радиотехнический.

Теперь он старался поддерживать некое подобие порядка среди посетителей. Следующая группа допускалась к стене не раньше, чем отходила предыдущая, и только с подношениями. Он увидел, что Густад наблюдает, и устало покачал головой, но было очевидно, что ему доставляет удовольствие бурная активность «прихожан» и роль хранителя места поклонения.

Откуда с позором вылетел с третьего курса. Три года еще кое-как протащился, спотыкаясь, но в конце концов с облегчением падающего в бездну махнул на все рукой. Даже на сессию не явился. Что-то случилось с ним, какой-то перелом, который сам он никогда не связывал со словами отца. Радость ушла. Осталось сухое скуповатое «надо»: надо учиться, надо получить высшее образование. А зачем, для чего?..

Его беспечные скитания явно отошли в область памяти.

– Победа в Бангладеш заставляет меня работать сверхурочно, – пошутил он.

Его забрали в армию. Отслужив, Мирон вернулся как будто слегка пришедшим в себя после своего затянувшегося кризиса. Поступил в институт электротехники, отучился на очно-заочном, со второго курса уже подрабатывая, и жизнь его, казалось, встала в налаженную колею. Появилась девушка, за ней другая… На третьей своей подружке Мирон женился. Вернее, не воспротивился, когда ему сказали, что пора бы и в загс. Только подумал про себя удивленно: «Зачем?» – но потом спохватился: ну да, все женятся, все как у людей…

– Очень хорошо, очень хорошо, – рассеянно ответил Густад. Насмешка Дильнаваз насчет светомаскировочной бумаги зудела в голове, досаждая, как мухи и москиты в былые времена. Мало-помалу, однако, ароматы благовоний окутали его своей густой вуалью и заставили забыть о ней.

Мама умерла рано. Отец после ее смерти заделался отшельником. Впрочем, отшельничество его было того же рода, что бунтарство; выросший Мирон это уже вполне отчетливо понимал. Акимов-старший завел себе избушку в глухомани, но и дорога к этой глухомани была подведена вполне проезжая, кроме разве что самой мартовской распутицы, и магазин был в соседнем поселке, и ловился интернет. Когда бы Мирон ни приезжал навестить отца, у Ивана толпились гости. То художник из давних приятелей пьет или кашеварит на кухне, то пробежит со стыдливым хохотком полуголая барышня… Иногда удавалось застать учеников. Поразительно, но их у Ивана Акимова было предостаточно. «И это при его-то педагогических замашках», – удивлялся Мирон. Объяснения этому феномену у него не было. Со временем он пришел к выводу, что никого из этой могучей кучки отец в действительности ничему не научил. Но сама отцовская фигура, величественная, почти эпическая, привлекала и придавала смысл их объединению.

В течение нескольких последующих дней газеты продолжали анализировать войну. Печатались рассказы о решающих битвах и трогательные истории о том, как бангладешцы приветствовали первые индийские войска, вошедшие в Дакку. Густад читал все газеты, какие удавалось позаимствовать у кого-нибудь в столовой. А Дильнаваз, как всегда в последние месяцы, после пожара, устроенного во дворе мистером Рабади, каждое утро просматривала экземпляр «Джем-И-Джамшед», доставлявшийся мисс Кутпитье. Особенно объявления о пудаст[325]. Будет непростительно, считала она, если они пропустят похороны кого-то из родственников, даже дальних.

До сорока лет Мирон жил как будто по инерции. Иногда вскидывался, оглядывался, тихо изумляясь тому, как он здесь оказался… Но это быстро проходило.

* * *

А потом умер отец. Мирон был уверен, что тот проживет лет до девяноста, станет эдаким патриархом, вокруг которого собирается большое семейство… Детей у них с женой не было, но внуков патриарху могли бы заменить последователи.

Обеденный перерыв закончился, столовая опустела, остались лишь мальчик, убиравший со столов, и Густад, читавший газету. Ему нужно было дочитать небольшой последний фрагмент подробного описания церемонии капитуляции, которое включало и текст Акта о капитуляции. Как и всех, Густада грело чувство национальной гордости. День изо дня он прочитывал каждую страницу, колонку за колонкой, и, как оказалось, не зря, иначе он мог бы пропустить маленькую заметочку где-то в середине газеты, в незаметном уголке.

И вдруг – все. Одна из отцовских подружек приехала к нему рано утром – и нашла его на крыльце.

Колонка не более дюйма длиной, но стоило ему ее прочесть, как национальная гордость сползла с него, как вода с мокрого плаща. После этого он читать перестал.

Подошел мальчик с мокрой тряпкой.

С Мироном эта неожиданная смерть сотворила что-то странное… Не потому, что он любил отца и горевал об утрате. Отца он уважал, но не любил, а горевал только по матери. Но вскоре после поминок он вновь остро ощутил, как бывало прежде, что с ним происходит что-то дурное, тягостное. Не со смертью это было связано, а с жизнью. Жизнь представлялась хождением в мутном тумане по болоту, где ни птицы, ни зверя – лишь белые кости высохших берез торчат впереди. Друзей Мирон из-за своей немногословности и замкнутости не имел. Жена, с которой он пытался как-то поговорить, из его бессвязных речей не поняла совсем ничего и, кажется, испугалась. Этого он, конечно, не желал.

– Сэт, можно мне вытереть стол?

Однажды Мирон поймал себя на том, что обдумывает самоубийство. Спокойно, трезво – иначе говоря, планирует. Как сделать так, чтобы вовремя нашли тело, и по возможности уберечь жену от неприятного зрелища, и заранее распорядиться небольшим имуществом… С последним возникла загвоздка. Маленькую дачку, куда любила ездить мама, он почему-то не хотел оставлять Наталье. Что-то восставало в нем при мысли, что распоряжаться там будет его жена, хотя она как никто другой подходила для этой роли: хозяйственная, запасливая, по осени целиком поглощенная своими банками – вареньями, соленьями, маринадами…

Сжав газету, Густад машинально поднял руки, и мальчик поспешно протер столешницу. Руки Густада безвольно упали на нее снова. Он не заметил ни того, что мальчик с удивлением наблюдает за ним, ни влаги, пропитавшей его рукава.

Мирон перебирал знакомых, на которых мог бы написать завещание. И не находил достойного наследника. Дядюшка? Тот пил, бегал от жены к любовнице и снова к жене и с возрастом, в отличие от брата, до прискорбия измельчал. «В отличие от брата он вообще-то живой», – напоминал себе Мирон.

Он сидел и перечитывал снова и снова маленький абзац, в котором сообщалось, что майор Дж. Билимория, бывший офицер НАК, скончался от сердечного приступа во время отбывания четырехлетнего срока заключения в тюрьме в Нью-Дели.

Но дачу оставлять дяде Боре не хотел. Опять же, тот обосновался в отцовском логове – зачем ему дача?

Вынув страницу из газеты, он сложил ее маленьким квадратиком и засунул в карман.

Так он ходил в раздумьях пару месяцев, пока однажды его что-то не толкнуло под руку и он не спросил самого себя об ухе Ван Гога.



Глава двадцать первая

После уха Мирон ушел в живопись, как иные уходят в запой. Неостановимая сила подбрасывала его, несла, точно волна, к неизвестному берегу!

I

Он будто проснулся. Мир, до этого плававший в туманной мути, вдруг очистился и выступил перед Акимовым во всей своей первозданной живописности. На улице он жмурился, не в силах выдержать грозного серебряного сияния водосточных труб; он замирал перед парковым озерцом, где в рыжей, охристой воде сновали мальки, похожие на рассыпанные семечки; он ловил тот переход от раннего мая к позднему, когда сочная золотистость листвы и травы сменяется зеленым темным кобальтом с окисью хрома.

Амбулатория доктора Пеймастера, как и все остальное в окру́ге, была закрыта. Не работал даже «Птичник». Настал День морчи.

Словом, на некоторое время сорокалетний Мирон Акимов определенно сошел с ума.

Люди со всей округи были готовы пройти маршем к зданию районной администрации, чтобы заявить протест против переполненной системы канализации, протекающего водопровода, разбитых тротуаров, нашествия грызунов, вымогательства со стороны государственных служащих, скопившихся гор мусора, открытых смотровых колодцев, разбитых уличных фонарей – словом, против повсеместного упадка и коррумпированных «шестеренок», которые вращали колесо городской жизни. Слишком долго игнорировались их петиции и жалобы. Теперь властям придется обратить внимание на народный гнев.

Помешательство его было манией. Все свободное время, все средства Акимов отныне бросал на удовлетворение своей страсти.

Он писал, писал, писал. Писал безостановочно. Каждую свободную минуту уделял живописи и давно бы бросил работу, чтобы этих минут стало больше, если б не прискорбная необходимость откуда-то брать деньги. Краски, холсты, подрамники – все это нужно было на что-то покупать.

Торговцы и мелкие предприниматели всех мастей, не имевшие между собой ничего общего, кроме общего врага, ждали сигнала к началу марша. Среди них были механики и лавочники, неутомимые официанты, чванливые мастера по наложению новых протекторов на шины, сутулые радиомастера, кривоногие портные, изворотливые продавцы транзисторов-на-запчасти, косоглазые аптекари, билетеры с лицами землистого цвета, осипшие продавцы лотерейных билетов, торговцы тканями, обслуживавшие женщин из «Птичника». Собрались сотни, тысячи человек, которым не терпелось совершить этот марш, плечом к плечу, рука в руке, чтобы облегчить муки своего существования в этом загаженном районе.

Ему давно было понятно, что если жизнь – это зебра, то его собственная лишена белых полос. Живешь из черной полосы в серую; если очень повезет – в светло-серую. Затем снова будет черная. Белых не появится вовсе. Так случается, нужно просто смириться и быть ко всему готовым. Может быть, в нем самом, Акимове, просто не хватало какого-то вещества жизни. Его написали одними лессировками, тонким, просвечивающим слоем.

Даже доктор Пеймастер и паанвала Пирбхой присоединились. Поначалу идея им, особенно доктору, не нравилась. Он пытался унять ретивость организаторов и утишить страсти, рисуя картину в целом, объясняя, что коррупция на районном уровне – лишь микроскопическое проявление алчности, бесчестности и морального разложения, процветающих в центре страны. Он подробно описывал, как с самого верха, где сосредоточена вся власть, изливается этот гной, заражая все слои общества, находящиеся под ним.

Так что счастлив он не был, нет. Привычка жить несчастливым глубоко укоренилась в нем. Но он перестал думать о самоубийстве.



Но друзья и соседи доктора смотрели на него безучастно, что заставило его усомниться: быть может, его ви́дение злодейств и низостей, творящихся в Нью-Дели, чересчур абстрактно? Он предпринял еще одну попытку: представьте себе, сказал он, что наша любимая страна – пациент, страдающий поздней стадией гангрены. Накладывать повязки или разбрызгивать розовую воду, чтобы скрыть вонь гниющей ткани, бесполезно. Прекраснодушные речи и обещания не вылечат больного. Гниющую часть необходимо ампутировать. Видите ли, местная коррупция – это лишь запах, который исчезнет, как только гангренозное центральное правительство будет смещено.

Правда, обо всем остальном он тоже перестал думать. Важны теперь были только его картины.

Это, конечно, правильно, отвечали ему, но мы не можем навечно задержать дыхание, мы должны что-то сделать с этой вонью сейчас. Сколько можно ждать ампутации? Нам нужно жить, и наши носы не могут быть постоянно заткнуты. Буйные страсти разгорелись снова, и доктор Пеймастер отступил, зараженный общим энтузиазмом. Друзья, соседи и клиенты убеждали их с Пирбхоем, что они внесут ценный вклад в борьбу, возглавив морчу. Их почтенный возраст, уважаемая профессия доктора Пеймастера, степенная, как у свами, манера поведения Пирбхоя, все это придавало морче респектабельности.

Он быстро столкнулся с тем, что окружающий мир не собирается прощать ему идею фикс. Сначала его мягко выжили с работы. Начальство относилось к переработкам как к должному, а Мирон заявил, что у него есть график, которому он и будет следовать.

Разумеется, доктор должен был быть в белом халате, со стетоскопом на шее и черным медицинским саквояжем в руках: так наблюдатели и власти сразу поймут, какой уважаемый человек возглавляет марш. Равным образом Пирбхой должен идти не в чем ином, как в своем обычном одеянии продавца паанов: с обнаженной грудью, в длинном лунги, обернутом вокруг чресел, чтобы его величественный всевидящий пупок, его древние сморщенные соски́ и массивный лоб, иссеченный тысячей морщин мудрости, внушали очевидцам благоговение и пиетет.

Это было воспринято как бунт. Бунтовщику предложили уволиться по собственному желанию.

Организаторы морчи, воодушевленные примерами доктора Пеймастера и Пирбхоя, распорядились, чтобы все участники надели свою рабочую одежду и имели при себе рабочие инструменты. Механики должны были быть в дырявых жилетах и замасленных штанах и нести гаечные ключи, храповики и монтировки. Продавцы лотерейных билетов договорились маршировать со своими картонными лотками для билетов на шее; парикмахеры – размахивать машинками для стрижки волос, расческами и ножницами и так далее.

Мирон не слишком расстроился. Нашел новое место: платили вдвое меньше, но никто не требовал, чтобы он оставался после шести.

В дополнение к этому четыре ручные тележки были нагружены большими бочками с сочащимися, слизистыми образцами слякотной грязи из переполненных канав, с раскрошенным цементом, строительным раствором и песком от разбитых тротуаров, со смрадной гнилостной массой из мусорных завалов и кучами дохлых или полудохлых грызунов. Предполагалось опорожнить бочки в вестибюле муниципального офисного здания.

Следующей потерей стала жена. И вновь он не мог понять, обретением или утратой стал ее уход. Ведь должен был бы страдать, должен! Неотъемлемая часть его жизни – вот кто была Наталья; уход ее был чем-то вроде потери собственной тени.

Несколько дней все занимались изготовлением плакатов и транспарантов. Были отрепетированы лозунги, и полиция оповещена о маршруте морчи, чтобы иметь возможность предпринять необходимые меры, касающиеся городского транспорта. Марш должен был начаться от «Птичника», продлиться два часа и закончиться у здания районной администрации, где будет проведен гхерао[326]. Все входы и выходы будут заблокированы участниками без применения насилия и останутся перекрытыми, пока требования протестующих не будут выполнены.

Однако страданий не было. Пустота – была. Сродни пустоте комнаты, где собираются делать ремонт, а пока вынесена вся мебель, содраны обои и в выставленное окно, как к себе домой, входит ветер.

* * *

Жена, впрочем, ушла не одна. С поразительной хваткой, сметкой – черт знает с чем еще поразительным, может быть, обидой на него, Акимова, – она утащила с собой половину отцовской квартиры, оставшейся Мирону в наследство. В суде вытянула, как фокусник кролика из шляпы, какие-то бумажки, свидетельствующие о ее вложениях в ремонт, в коммунальные расходы… Какой ремонт, изумлялся Акимов, ничего ведь не поменялось за многие годы. Или он не замечал? Суд признал справедливость ее притязаний, и спустя всего два месяца Акимову пришлось попрощаться с домом своего детства.

Половины стоимости проданной квартиры хватило на небольшую однушку. «Хорошо, что Наталья не взялась ремонтировать дачу», – со вздохом подумал он, обозревая свои новые владения: отпечатки вынесенных шкафов на бледных обоях, точно контуры гробов, и вздыбившийся по углам черный паркет.

Доктор Пеймастер открыл свой черный саквояж и опорожнил его. В конце концов, сейчас он служил лишь бутафорией для марша, и так его будет легче нести. Некоторое время он смотрел на аккуратно сложенное содержимое своего врачебного саквояжа. Ни разу с начала медицинской практики своего владельца не оставался он без постоянного набора пузырьков, ампул, шприцев, скальпелей, ланцетов и тонометра. Доктор подумал и вернул все обратно. Потом накинул на шею стетоскоп, запер дверь амбулатории и вышел на улицу со своим верным помощником-провизором. Как Дон-Кихот и Санчо Панса, подумал он, размышляя о том, какие еще заблуждения и мудрости откроются ему сегодня, какие новые фарсы предстоит увидеть его старым утомленным глазам.

И снова не мог понять, потерял он из-за переезда или приобрел. Да, прежняя квартира была домом его детства. Однако в ней обитал призрак отца.

Когда они вдвоем появились на улице, толпа зааплодировала. Поздно сожалеть, подумал доктор Пеймастер. Он ответил на приветствия вялым взмахом руки. Пирбхой, красующийся в своем самом ярком и лучшем лунги – темно-бордовом, с зелеными и желтыми вертикальными полосами – уже стоял во главе колонны. Доктор занял место рядом с ним. Провизор пристроился сзади.

А в этой все можно было начать сначала. Как будто не было нелепых двадцати лет в болотном тумане. И чужие слова о его бездарности больше не давили на него. На него вообще больше ничего не давило.

Ремонт он делал сам: неумело, долго, терпеливо. Думал, что безумно устает, пока однажды на улице не поймал себя на том, что улыбается дворовой кошке.

II



Наполнив водяные баки и купив молоко, Дильнаваз развернула газету мисс Кутпитьи на средней полосе и просмотрела раздел некрологов. Обычное чувство страха уступило место облегчению, когда она дошла до конца, не увидев ни одного знакомого имени.

Через некоторое время Мирон понял, что ему нужны другие. Написанный текст не существует, пока его не увидят читатели; написанные картины не имеют смысла, пока на них не взглянет зритель.

Рваться в Союз художников было поздно и бесполезно. Мирон лучше многих знал, сколько препятствий возникнет на его пути. Будь ему двадцать пять, хотя бы тридцать!.. Но ему сорок. И сил пробивать эту стену у него не осталось.

Потом она взглянула на врезку «В последнюю минуту» на первой полосе, которая обычно оставалась пустой, на сей раз в ней что-то было. Удивившись, она прочла: похороны Дж. Билимории состоятся сегодня утром. Никакой другой информации не было. С разрешения мисс Кутпитьи она оставила газету у себя, чтобы показать Густаду.

Выставляться, выставляться мечталось! Увидеть свои работы в музейном зале, с правильным светом… А для этого предстояло найти тех, кто готов будет его выставлять, перевозить работы… Нужен был посредник.

Он тоже был озадачен.

– Кто мог привезти тело из Дели?

В поисках такого посредника Мирон наткнулся на Имперский союз художников.

У Джимми, насколько они знали, не было родственников. И кто организовал церемонию на Башне Безмолвия?

Цену ему он понял сразу же. Но его это не волновало. Главное – Ясинский готов был взгромоздить на себя те обязанности, к которым сам Мирон даже подступиться не смел.

Они сошлись во мнении, что это, наверное, какой-то однофамилец Джимми, и, к облегчению Густада, оставили эту тему. Какой смысл опять начинать нервничать по этому поводу? Но когда вечером он принес с работы страницу, вынутую из газеты в столовой, ему пришлось утешать жену и пытаться остановить ее слезы.

Так он оказался в союзе.

– А что, если это все же наш Джимми? – сказала Дильнаваз спустя некоторое время.

И там впервые увидел Анаит.

Неопределенность действовала угнетающе. Остается лишь съездить в Дунгервади, решил Густад.

– Если это наш Джимми и я пропущу его похороны, это будет непростительно.

Глава 8

А если это кто-то другой, тоже ничего страшного, никакого греха нет в том, чтобы присутствовать на похоронах незнакомого человека.

Павел Андреевич Ульяшин созвал общее собрание союза. Съезжались в библиотеку, которую Ясинский арендовал в подобных случаях. Пожилая заведующая утирала слезы платком и встречала тех, кто входил в узкие двери, словно вдова покойника.

Поэтому он отправился к Башне Безмолвия, мысленно отметив: второй раз. Менее чем за месяц ушли два друга. Он поднял лицо к небу, точь-в-точь как старик Кавасджи, испытывая что-то вроде чувства протеста и гнева на небеса, но не произнес ни звука.

Такую толпу художников Акимов наблюдал впервые. В главном зале Ульяшин произносил речь в память о трагически погибшем друге и наставнике. Вздыхали, плакали, шептались, обсуждали жуткие обстоятельства гибели… Кое-кто тихо переполз в соседние помещения и там вполголоса переговаривался с коллегами. Несколько графиков предсказуемо быстро надрались, и их выставили на улицу.

* * *

Акимов обежал взглядом зал в поисках Анаит. Девушки здесь не было. Не явился пока и Бурмистров, хотя ему, несомненно, позвонили одному из первых.

До него доносился голос Ульяшина. «Необходимость… избрать временно исполняющего обязанности директора нашей организации… в трудную минуту… не посрамим памяти…» Однако Мирону показалось, что сам Ульяшин занять пост Ясинского, пусть даже временно, не желает. Зато рядом вертелся и надувался Борис Касатый, машинально поглаживал лацканы пиджака и был похож на голубя, еще не выбравшего себе голубку, но уже готового к ритуалу ухаживания. Вот, значит, кто примеряется к директорству. Что ж, не худшая кандидатура. У него есть связи, есть мозги, есть деловая хватка… Может, их сообщество под его руководством и не выродится черт знает во что.

«И Юханцевой нет», – подумал он. Неудивительно. Рената могла прийти лишь затем, чтобы плюнуть на могилу покойного. Но пока тело хранится в морге. До окончания расследования Ясинский не будет похоронен.

Мирон неторопливо двигался между небольшими компаниями, прислушиваясь. Обсуждали только убийство и кандидатуру нового главы. Кража картин Бурмистрова позабылась.

Наталья Голубцова хлопотала, помогая сотрудницам библиотеки накрывать фуршетный стол. Эту голубоглазую курицу Акимов на дух не выносил. Его самого изумляла сила собственной неприязни. Ничего плохого ему лично Голубцова не сделала. Ну, говорила гадости со сладкой улыбочкой. Распускала слухи, будто он недолеченный шизофреник: зарубил жену топором. Уж кому как не ей знать, что художнику такая биография не во вред. Впрочем, для Голубцовой история искусств – темный лес. Для нее Дюрер жил в одно время с Гитлером. Может быть, даже учил рисовать малютку Адольфа.

Андрей Колесников приглушенно ругался с женой. Мирон всегда удивлялся несходству этих двоих. Майя свежа, деятельна и чрезвычайно практична. Нежность ее пионов Акимова не обманывала: Майя выживает как может, и он уважал ее за стойкость.

Колесников казался ему мизантропом, застрявшим глубоко в прошлом. Акимов видел его работы: Колесников писал так же, как двадцать лет назад. Словно ни мир не изменился, ни он сам.

Колесников едва кивнул. Майя тепло поздоровалась, подошла, взяла его за локоть. Выразила соболезнования так искренне, словно действительно верила в его скорбь. Нет, скорби не было. Слишком хорошо Акимов представлял себе, что такое Ясинский.

– Бурмистрова что-то не наблюдаю, – сказал ей Мирон. Бросил аккуратно пробный шар.

– Зачем он тебе?

– Мог бы соблюсти приличия. Ясинский о нем заботился. Переживал всей душой за расследование.

– Земля ему пухом, – автоматически добавила Майя. – А почему ты заговорил про расследование?

Взгляд ее по-прежнему рассеянно скользил по толпе. Но пальцы на его локте едва заметно сжались.

Когда закончились молитвы, спускаясь с холма, он продолжал недоумевать: кто организовал и оплатил погребальную церемонию? Кто бы это ни был, он испытывал к этому человеку чувство глубокой благодарности: наконец все исправлено, и Джимми благополучно препровожден туда, где он вне досягаемости своих мучителей.

– Да просто…

«Страшно подумать, что я чуть было не пропустил его похороны. Никого не было бы в его последнем молельном доме, никто не смотрел бы на огонь, не слушал бы молитвы, никто не бросил бы сандал и ладан в афарган, и порошок не вспыхнул бы летучими искрами, напоминающими отблески встряхиваемой на солнце фольги.

Майя этим объяснением, на взгляд Акимова, исчерпывающим, не удовлетворилась. Она продолжала придерживать его и чего-то ждала.

Ладан, миро, сандал светились красным цветом восходящего солнца. Лицо Джимми сквозь поднимавшийся от них белый дым… В Дели он был… Странно, как преображает смерть. На мраморном помосте он лежал таким, каким был тот, старый майор из Ходадад-билдинга. И этот подъем на холм… Диншавджи провожало столько людей… громкий хруст гравия под ногами, торжественное прощание… А Джимми провожал я один. И гравий шуршал совсем тихо, словно в комнате разговаривали два друга».

– А тебе самой не интересно? – спросил он. – Кто-то сильно Бурмистрова не любит. Покушались-то явно не на картины.

Майя покусала губу. «А ведь она что-то знает, – подумал Акимов, искоса наблюдая за ней. – Водит дружбу с Ульяшиным, подбиралась к Ясинскому…» Он вспомнил, что Голубцова болтала, будто Майя Куприянова пыталась подружиться и с Юханцевой. Приятельства не вышло. Не соблазнилась Рената пионами и оптимизмом.

К тому времени, когда Густад спустился с холма, дустурджи нигде не было видно. Оставалось надеяться, что регистратор сможет ему сказать, кто организовал похороны.

– Бурмистров ссорился с музейщиками, – уронила Майя.

* * *

– С какими? Провинциальным искусством?

Человек за стойкой регистрации отнюдь не обрадовался его вторжению. Вопросы были проклятьем его жизни. Он подозрительно посмотрел на Густада, потом стал нервно шарить глазами по комнате. По его части похороны Джимми Билимории завершились, вопрос был закрыт. Он устал от того, что люди, особенно родственники усопших, приходили к нему со странными просьбами.

– Мне так говорили, – уклончиво сказала она.

– Вот это новость! – Мирон и в самом деле удивился. – Он же к ним являлся от силы раза два!

Например, те две женщины на прошлой неделе. Такие маленькие, хрупкие, мелко семенившие, дергавшие головками, – ни дать ни взять воробышки. Однако обе оказались настырными, как стервятники. «Мы забыли снять бриллиантовое кольцо с бабушкиной руки, – заявили они. – Пожалуйста, не могли бы вы отогнать грифов на несколько минут, чтобы мы вошли в Башню и сняли его?»

– А вот успел… А кому, по-твоему, сторож мог позволить так спокойно вынести картины? Он на этих дамочек молится. Что ни скажут, все сделает.

Что он мог сказать таким людям? Как найти общий язык с двумя полоумными? Он им объяснил, что, прежде чем насусалары покинули Башню, они сняли с покойной всю одежду, все, что на ней было, как предписывает «Вендидад»[327]. Так что, если даже вы забыли снять кольцо во время прощальной церемонии, на Башне его непременно заметили бы.

– Кто тебе это говорил?

Но женщины продолжали торопить его, пока бесценное кольцо не попало в желудок стервятника. Дело, мол, здесь не в деньгах, а в семейной памяти. «Не верим мы этим неграмотным кретинам насусаларам», – твердили они, игнорируя его напоминания о том, что мирянам доступ в Башню запрещен. Кончилось тем, что регистратору пришлось просить помощи у высшего священника, который увел парочку для дальнейшей дискуссии, кивая своей совино-мудрой головой в ответ на все их аргументы.

– Ой, какая разница, – отмахнулась Майя.

Если бы это было единственной проблемой, удручавшей регистратора, он мог бы это выдержать без озлобления и подозрительности. Но в последнее время жизнь ему отравляли роскошные высотки, которые выросли вокруг зеленого пространства Дунгервади.

Он мог бы ответить, что разница есть, но понял, что ответа не получит.

– Ваши проклятые стервятники! – гневались жильцы новых домов. – Следите за своими птицами! Они роняют мусор на наши балконы! – Жильцы утверждали, что, насытившись, грифы вылетают из Башни, прихватив последний кусок про запас, и если в полете выпускают этот лакомый кусок из когтей, тот падает на их фешенебельные балконы. Это, возмущались жильцы, абсолютно недопустимо, учитывая заоблачные цены, которые они платят за свои шикарные квартиры.

Значит, музейщики… Странно. Они-то знали о камерах! И у них есть больше способов избавиться от картин.

Разумеется, никто достоверно не доказал, что летящие с неба ошметки – это куски человеческой плоти. Но очень скоро родственники многих покойных прослышали о скандале с жителями небоскребов и заявили свои протесты: не для того, мол, мы платим за похороны, чтобы бренные останки наших дорогих усопших выставлялись напоказ и разлагались на пафосных балконах. Потерявшие близких настаивали, чтобы панчаят принял меры. «Дрессируйте своих птиц должным образом, – говорили они, – или привозите больше стервятников, чтобы вся плоть покойных съедалась внутри Башни. Мы не желаем, чтобы останки дорогих нам людей разносились по городу и падали в нечистых, неосвященных местах».

С другой стороны, как именно? Работы должны были забрать из хранилища уже на следующее утро. Если в их распоряжении имелась только одна ночь, что можно было придумать?

Между тем шли ожесточенные дебаты между реформистами и ортодоксами. Эти два лагеря имели за плечами долгую историю неукротимой борьбы, которую они с вожделением вели на газетных полосах, в письмах к редактору, на собраниях общины – на любой площадке, куда получали доступ. Сначала это были риторические битвы по поводу химического анализа бычьей мочи. Потом возникла теория вибрации, возникающей при чтении молитв «Авесты». Когда же разразился «птичий скандал», и ортодоксы, и реформисты, утомившиеся от долгого бездействия и пришедшие в восторг от того, что снова есть во что вгрызться зубами, с большим энтузиазмом вступили в схватку.

Для отвода глаз кража подходит идеально. Он даже и не думал в сторону музея.

Партия ортодоксов защищала вековую мудрость, состоявшую в том, что это чистый способ, не оскверняющий ни одного из Божьих добрых творений: ни землю, ни воду, ни воздух, ни огонь. Любой ученый, отечественный или иностранный, который даст себе труд изучить процедуру с точки зрения современных стандартов гигиены, воспоет ей хвалу. Реформисты, выступавшие за кремацию, настаивали, что древний метод не подходит для двадцатого века. Столь мерзкая система, говорили они, наносит вред общине с прогрессивной репутацией и широкими взглядами.

– Дорогие друзья! Приглашаю на эту сцену близкого друга Адама, человека, чей творческий путь…

Представители ортодоксального лагеря (или «стервисты», как прозвали их оппоненты) отвечали, что у реформистов есть свой корыстный интерес ратовать за кремацию: они имеют родственников за границей, которым недоступны Башни Безмолвия. Более того, их позиция попахивает крупным мошенничеством, организованным теми, кто имеет свою долю в крематориях: они разбрасывают куски мяса с одномоторных самолетов, управляемых сомнительными личностями, находящимися на их содержании.

Ну, понес. Ульяшин не может без велеречивости. Будь он царем, вошел бы в историю как Павел Сладкоголосый.

Любопытно бы узнать, сколько скорбящих в этом зале действительно печалится об умершем. Большинство, как и он сам, оплакивает не человека Ясинского, а директора союза Ясинского.

Все (включая немногих «заднескамеечников» самих ортодоксов) признали, что это небольшой перебор. Безусловно, говорили они, уж кто-нибудь из жителей высотных домов увидел или услышал бы самолет, летящий на малой высоте, чтобы сбрасывать свой «коммерческий» груз. (Планеры в спорах даже не рассматривались.)

Майя незаметно ускользнула обратно к мужу. До Мирона донесся тихий вопрос Колесникова: «Чего он хотел от тебя?»

Однако «стервисты» представили письменные заключения всемирно известных орнитологов, в которых утверждалось, что местные стервятники как вид не способны взлетать после обильной трапезы, тем более с добычей в клюве или когтях. Осаждаемый родственниками служащий Башни вздохнул с облегчением, ознакомившись с этой экспертной оценкой. Даже не будучи склонным к конфликтам, он тут же ухватился за документ и распечатал его во множестве экземпляров, чтобы снабжать ими граждан, приходящих с жалобами.

Но жильцы не были удовлетворены. Самолеты следовало исключить, это очевидно. Тем не менее, если орнитологи правы, вопрошали они, не может ли он объяснить им происхождение мяса на балконах? Если оно не человеческое, то чье? Коровье? Баранье? Должны ли они поверить, что мясники вдруг оторвались от земли и делают свое дело в небесах, летая над городом со своими разделочными ножами и топорами? Они что, разъезжают на велосипедах среди облаков, производя доставку не через двери, а через балконы?

Уймись, ревнивец. Акимов не понимал мужчин, которые жен не любят, но при том яростно числят своей собственностью. Вот и Колесников… Достаточно десять минут понаблюдать за этой парой, чтобы понять: это брак по инерции, такой же, какой был и у него самого.

У бедного служащего ответов на эти вопросы не было. Он постоянно слышал недовольство и нарекания в разговорах своих коллег, хотя было непонятно, кому адресуются их упреки и обвинения.

Мирон двинулся дальше.

В ответ на простой вопрос Густада о Джимми Билимории он стукнул кулаком по столу и гневно заморгал налитыми кровью глазами.

Он знал, как много можно выудить из обычных поверхностных разговоров, приятельского трепа, болтовни. В этом песке скрываются крупицы золота. Сейчас он сожалел, что недостаточно участвовал в жизни сообщества: маска рубахи-парня ему бы пригодилась.

– Сказать? Что сказать? Вы думаете, тут справочное бюро?

С другой стороны, и отщепенцем его не назовешь.

Позднее, вспоминая эту сцену, Густад удивлялся, что сразу не осадил регистратора, позволил ему разговаривать с собой в таком тоне. «Я же не юнец какой-нибудь».

– …из-за бабы… седина в бороду… Геростратов с Касатовым ограничились дракой, а этого убили…

Ошарашенный, он попытался еще раз:

– …когда следующая выставка? Мне подготовиться надо…

– Просто я подумал, что вы можете знать, кто организовал похороны.

– …мало ли чего он хочет. Общим голосованием будут избирать, не пройдет…

– …килечки купила, отварила и по яблочку тертому сверху выложила…

Регистратор взбодрился. Первый раз ему удалось поставить спрашивающего (а возможно, и жалобщика) на место.

Мирон подбирал шепотки и складывал в копилку. Потом разберется, что важно. Может статься, что и килечка.

– Кто знает? – осмотрительно ответил он. – Бехести[328], свидетельство о смерти и все необходимые приложения были предъявлены, деньги переведены. Наш главный дустурджи всегда говорит: если есть мертвый парс, наш долг провести похоронную церемонию. Мы не суем нос ни во что другое.

Картины были украдены, потому что их написал именно Бурмистров. Сами тигры-барсы никого интересовать не могут. Важны не работы, а фигура их автора.

Кому Бурмистров насолил?

О, многим!

– А как же объявление в «Джем-И-Джамшед»? – не сдавался Густад, отметив про себя: никчемный парень. Тот, который дежурил в день похорон Диншавджи, был таким предупредительным.

Номер один: Фаина Клюшникова. Здесь ее нет, и из союза ее выставили довольно давно. Неплохо бы разузнать, кто до сих пор тепло относится к полоумной старушенции. Хотя какая она, если подумать, старушенция, в шестьдесят-то лет. Сам Акимов помнил ее плохо, только общие очертания активного сумасбродства.

– Объявления в газете всегда дают родственники умершего, – сухо ответил регистратор. Отчасти вернув себе чувство собственного достоинства, он счел унизительным предположение, будто столь ничтожная обязанность могла вменяться ему.

Непонятно: то ли с возрастом Фаина и впрямь поехала крышей, то ли заострились те черты, которые и прежде были ей свойственны. Если допускают работать с детьми, значит, мыла не ест и тучи руками не разгоняет, верно?

– У этого человека не было родственников.

Номер два: Рената Юханцева. Две акулы вечно сталкивались в неглубоком море. Юханцевой есть за что не любить и Бурмистрова, и Ясинского.

– И что? – Он что, виноват в том, что у мистера Билимории не было родных? У этих чокнутых, с которыми приходится сталкиваться в наши дни, все может быть.

Номер три: сотрудницы Музея провинциального искусства. Здесь нужно разузнать подробнее.

Шепотки, пересуды… И страх разлит в воздухе. Жестокое убийство Ясинского тому причиной, или есть что-то еще?..

Густад сдался.



– Большое вам спасибо за помощь, – сказал он и пошел дальше вниз, ускоряя шаги на склоне.

Акимов не стал больше ни к кому подходить с расспросами: ждал, пока закончится официальная часть. Рассчитал так: потом начнутся возлияния, а выпившие люди любят поговорить. Зная художников вообще и членов союза в частности, он не сомневался, что надерутся почти все.

В тени дерева с внутренней стороны въездных ворот стояло такси с опущенным флажком на счетчике – «не работает». У водителя в темных очках были такие же усы, как у Джимми. Я знаю этого человека, подумал Густад, подходя ближе.

Так и вышло. Акимов пил мало, наблюдал. Стол задумывался как фуршетный, но кто-то принес стул, а за ним потянулись и остальные. Затем сдвинули столы и расселись по-человечески. Время от времени перемещались, и тогда Акимов тоже пересаживался.

III

Возле Голубцовой он задержался. Та шепталась с немолодой художницей, тихой женщиной лет пятидесяти. Осунувшееся бесцветное лицо, руки в синих венах. Акимов часто видел ее на выставках, но не слышал от нее ни слова. Писала она акварелью, воздушно и легко. Ее тихие пейзажи никто не обсуждал, но на них всегда находились покупатели.

Малколм Салданья изучил планы и чертежи, проверил кое-какие расчеты, пролистал остальные документы. Работы должны были начаться сегодня, под его руководством. Он зевнул два раза подряд. Проклятый осточертевший муниципалитет. Как он ненавидел свою работу, хотя в то же время был благодарен ей за постоянное жалованье – спасибо дядюшкиному влиянию. Этот окаянный город превращается в суровое, немилосердное место. Но регулярная зарплата была мощным соблазном. Уроки фортепьяно никакой стабильности не давали. Никогда не знаешь, будут ученики или нет. В наше время детям предоставляют слишком много свободы, дисциплины вообще нигде не осталось.

Он незаметно придвинулся ближе к Наталье.

– Ломовцев-то, гляньте! – цедила Голубцова. – Сидит как ни в чем не бывало! Подлец! Морда бесстыжая.

И прекрасная музыка тоже постепенно исчезает с лица земли, как и дисциплина. Как будто наблюдаешь за медленным угасанием любимого человека. Благодарение Богу за клуб «Тайм энд тэлентс», благодарение Богу за «Макс Мюллер Бхаван», за Британский Совет, за Культурный центр ГДР, за Информагентство США. Иначе музыка давным-давно умерла бы. Но и это – последние глотки воздуха; золотой век западной классической музыки в этом городе определенно закончился. Вспомнить хоть того вчерашнего родителя, который со смущением сообщил, что его сын вместо уроков музыки предпочел тренажер «Булвокер»…

Ее собеседница тихо спросила, почему она сердита на Тимофея.

Малколм резко встал. Слово «снос» привлекло его внимание и зазвенело в голове как тревожный звонок. До сих пор этот чертов проект казался чистой рутиной. История предыдущего руководителя была хорошо известна. Этот несчастный неправильно понял распоряжения. Снес не то строение и вместе с ним – собственные надежды на благополучный уход на пенсию.

– А ты, что ли, не знаешь? – Наталья понизила голос. – Он на чествование юбилея Ясинского выкинул свинский фокус…

Малколм заставил себя прекратить грезить наяву и начал все сначала. Он читал внимательно, шаг за шагом, ничего не принимая на веру, выписывая наиболее важные данные, отмечая то, что легко можно упустить, когда рабочие войдут в раж.

Акимов про себя заржал. О свинском фокусе ему рассказал сам Ломовцев, когда затащил Мирона в рюмочную после очередной выставки. Акимов в то время никого не знал и не стремился узнавать. Но Ломовцев взял его в осаду и не отставал: пойдем да пойдем.

Мирон согласился и не пожалел. Тимофей, конечно, дурковал от души. Но иногда из-под этой мишуры показывался грустный клоун с умными глазами. Мирон быстро убедился, что Ломовцев начитан и образован. И сам Акимов явно был ему интересен. «Еще бы: новая рыбешка в вашем болоте».

Теперь пора было встречать бригаду возле гаража, собирать оборудование и отправляться на место работы. Почти пора. Остается минут пять, чтобы выпить чаю в столовой. Кислый запах клеенчатой скатерти ударил в ноздри. Он поднес блюдце к губам и подул, чтобы охладить чай. Когда очки запотели от пара, из трясины технического жаргона всплыло место предстоящих работ. Перед запотевшими стеклами заплясало название дома.

Дело было так: подлиза Ульяшин решил устроить чествование новоиспеченного директора союза. Сняли кафе и украсили его как могли. В частности, сбросились на воздушные шарики.

Адрес смутно маячил в голове, но он никак не мог сопоставить его с каким-то жизненным воспоминанием. Ходадад-билдинг, мысленно повторял он, направляясь к гаражу. Ходадад-билдинг.

Ломовцев предложил свою помощь – исключительно, как он выразился, для экономии средств союза. Ему доводилось работать оформителем праздников, так что с шариками он вполне мог справиться. «Соорудим арку, в которую символически войдет Ясинский».

Грузовики отъехали, и вскоре мысли Малколма уже были заняты планированием деталей более насущного характера.

И справился. Когда торжественно, под хлопанье собравшихся распахнулась входная дверь, в зале их ждала инсталляция. Из ярко-розовых и красных шариков Ломовцев выложил, как и обещал, арку. Справа и слева, в основании арки, два больших шара, а над ними к потолку поднимается удлиненный овал.

Позже Ломовцев заверял собравшихся, что в планах у него была ракета. Однако торжественное настроение было необратимо сорвано. Кто-то гоготал, многие исподтишка снимали. Приходилось признать: взрослые люди вели себя как школьники, впервые услышавшие про эбонитовую палочку.

IV

Ясинский с видом, полным достоинства, прошел под надувным пенисом и только коротко мотнул головой прицелившемуся фотографу: не надо, потом.

Чтобы навестить мать, Сохраб, как обычно, выбрал время, когда отец на работе. Дильнаваз встретила его с радостью и облегчением. Она лишь на минуту оторвалась от сына, чтобы помешать рис, выключила плиту и поспешила обратно. Крепко обнимая его и гладя по щекам, она сокрушалась, что он похудел, потому что не питается как следует.

– Я своего отношения к этому прохиндею никогда не скрывал, – сказал Ломовцев и чокнулся с Мироном.