Когда я подрос, у меня начались конфликты с родителями, особенно с матерью. По ее мнению, я и книги читал не те, и фильмы смотрел не те, мои друзья ходили в джинсах, курили, выпивали, я не хотел от них отставать и вместе с ними целыми днями бездельничал в бассейне или в кафе, я отлынивал от воскресного посещения церкви, успехами в школе тоже не мог похвастаться. Как я считал тогда, родители должны были понять, что я хочу испытать себя, а по их убеждению, я вел себя безответственно и неумно. Они не отличались какой-то особенной строгостью – но моя юность пришлась на пятидесятые годы, и для моих родителей фильм с Брижит Бардо был воплощением порока, пьеса Брехта – символом коммунизма, а джинсы были их сыну не нужны, во-первых, потому, что у него есть другие, приличные брюки, а во-вторых, джинсы быстро изнашиваются. Когда у меня вдобавок появились сомнения в правильности политического курса Аденауэра, за которого мои родители голосовали на каждых выборах, и я однажды попробовал завести об этом речь, отец воспринял это как атаку на тот мир, который сам он помогал построить после всех ужасов нацистского режима. Мама старалась примирить нас, говоря, что отец хочет лишь хорошего и я, мол, тоже не хочу ничего плохого. Но мы не примирились, и ссоры у нас происходили снова и снова. Мои сестры и брат были старше и благоразумнее, они не бунтовали и вообще избегали выяснять отношения.
В подобной ситуации иногда выручают дед с бабушкой, они спокойнее, чем родители, на них не возложены задачи и ответственность воспитателей, да и жизненный опыт научил их, что подростковые конфликты со временем проходят и не стоит из-за них волноваться. Но мои дед и бабушка жили далеко. Зато фройляйн Ринке, когда приезжала к нам, всегда была готова отложить в сторону шитье и сочувственно выслушать меня. По поводу курения, спиртного и джинсов она с улыбкой качала головой. Мои тогдашние суждения о политике ей наверняка казались незрелыми, однако она слушала меня серьезно, и не только потому, что она голосовала не за Аденауэра, а за Олленхауэра
[21] и, уже выйдя на пенсию, вступила в профсоюз, – просто, в отличие от моего отца, она не считала, что мир пятидесятых годов очень уж ладно скроен и крепко сшит, напротив, многое в нем, как говорится, сметано на живую нитку. К тому же стихи Брехта она любила едва ли меньше, чем Гейне.
Ей, конечно, очень не нравилось, что я так запустил школу, а так как ко всему остальному она относилась с пониманием или, по крайней мере, с дружелюбным удивлением, я не мог игнорировать ее неодобрение. Она ведь рассказывала мне, что хотела поступить в гимназию для девушек и что ей не дали этой возможности, рассказывала, как подготовилась к экзамену, самостоятельно пройдя всю гимназическую программу. Образование было привилегией. Иметь возможность учиться и не воспользоваться этой возможностью – это же глупость, избалованность, самонадеянность. Нет, то, что мои дела в школе пошли хуже, решительно никуда не годилось.
5
Когда я начал интересоваться девочками, моя мама опять-таки обеспокоилась. Не дай бог, сын слишком рано влюбится и слишком рано свяжет себя брачными узами. Она проследила за тем, что я читаю, – а я то вместе с Феликсом Крулем менял женщин как перчатки, то с Жюльеном Сорелем соблазнял мадам де Реналь и Матильду де ла Моль, то с князем Нехлюдовым совращал крестьянскую девушку Катюшу Маслову… Мама пришла в ужас.
Фройляйн Ринке с интересом слушала, чем мне понравилась та или другая девушка и чем сам я старался им понравиться. Она рассказывала, как они с Гербертом ухаживали друг за другом, как искали и нашли друг друга. Ухаживание не терпит спешки, говорила она. Чтобы быть близкими, не обязательно быть женатыми, но необходимо прежде долго ухаживать друг за другом и хорошо узнать друг друга.
Я смотрел на фройляйн Ринке и пытался представить себе, какой она была в возрасте Эмилии, девушки, в которую я тогда был влюблен. Она упомянула, что не красилась, – Эмилия тоже не красилась. Она одевалась просто – так же и Эмилия. Фигура у нее более плотная, чем у Эмилии, лицо круглее, волосы светлее, – я попытался свести эти черты в единый образ, но цельного портрета не получилось. А фотографию, на которой она вместе с Гербертом и Викторией накануне конфирмации, я впервые увидел много позднее.
Мне понравилось то, что Ольга и Герберт долго встречались, прежде чем стали близки. Эмилия была недотрогой, и мне пришлось долго упрашивать, пока она наконец не согласилась пойти со мной в кино. Год прошел – лишь тогда она впервые поцеловала меня, легко, едва коснувшись губами моей щеки, и тут же вскочила в трамвай и уехала. На следующем свидании я после кино обнял ее за талию, она подняла голову, и мы целовались, стоя на трамвайной остановке, пока не подошел трамвай. Мы и потом ходили в кино, театр или на концерты, но главным были поцелуи на обратном пути, в пустом и темном школьном дворе, в парке за церковью, у реки. Мы целовались так, что распухали губы.
Мы скрывали свою любовь от родных и друзей. Мы хотели сохранить ее лишь для нас двоих. Но когда Ольга рассказала мне о том, как Герберт не смог пригласить ее на встречу Нового года и ей не пришлось побывать на празднике, наша с Эмилией скрытность стала казаться мне чем-то вроде предательства. Хайди Брюль
[22] пела: «Не расстанемся мы никогда, будем вместе мы с тобой всегда», – эти слова я тихонько напевал, когда вечером, проводив Эмилию, шел домой. Я представил Эмилию моим несговорчивым родителям и любопытным сестрам и брату, а также друзьям и фройляйн Ринке. Через два года Эмилия, бросив меня, сошлась с каким-то студентом, и все меня утешали: она, конечно, милая девушка, но… Тут у каждого находилось свое объяснение, почему мы с ней не пара. И только у Ольги никакого объяснения не было: «Жизнь, – сказала она, – это череда потерь, и пора бы уж научиться принимать это спокойно».
6
Когда я был уже в старших классах, я, придя из гимназии, не уходил из дома, если фройляйн Ольга сидела у нас и занималась портновской работой. Я варил нам кофе, а она рассказывала об учительской семинарии, о своей первой школе в Померании, о следующей, в деревне на Немане, о том, каким было отношение к учительницам при Вильгельме и в Веймарской республике, а также о своей активной работе в Союзе учительниц. Она рассказывала о путешествиях Герберта и днях и неделях, которые они с ним провели вместе.
«У нас было побольше терпения, чем у вас нынешних. В наше время многие разлучались на месяцы, даже годы, а встретившись после разлуки, недолго были вместе. Мы научились ждать. Сегодня вы летаете, ездите, говорите по телефону, вот вам и кажется, что другой человек в любой момент находится в вашем распоряжении. Если это любовь, то другой человек никогда не бывает в твоем распоряжении».
Хотя фройляйн Ринке вспоминала о разлуках с Гербертом спокойно, но о его стремлении в бескрайние просторы по-прежнему отзывалась неодобрительно. В молодом Герберте это желание умчаться в дальние дали умиляло, но у зрелого человека Герберта она находила его абсурдным.
– Пустыня! В песчаной пустыне он собирался рыть колодцы и строить фабрики, а в ледяной пустыне – исследовать Северный морской путь на восток и покорить полюс! Такие великие замыслы, что дальше некуда, но все это только на словах! В пустыню он стремился не для великих дел, а чтобы в ней затеряться. Он бежал от себя, чтобы затеряться в бескрайнем просторе. Но простор – это пустота. Он хотел затеряться в пустоте.
– А вы спрашивали, почему он…
– Ах, мальчик… – так она меня называла, – ах, мальчик, до того ли нам было, чтобы разговаривать о таких сложных вещах. Когда мы были вместе, когда наконец-то выдавался случай побыть вместе, он все время был в беспокойстве. Беспокойство никогда его не покидало. В душе он все куда-то мчался, что-то гнало его, бесконечная гонка, и я должна была поспевать за ним, чтобы не отстать! Разве ж на бегу хватит дыхания, чтобы толком выразить то, что хотела сказать. – Она покачала головой.
Теперь, рассказывая о Герберте, она уже не умалчивала о том, что он погиб в плохо подготовленной и плохо проводившейся арктической экспедиции. Она не умолчала и об истреблении племени гереро, говорила и о Первой мировой войне, о том, что Герберт непременно отправился бы искать смерти на войне, если бы уже не нашел свою смерть во льдах Арктики. Она говорила и о Второй мировой. По ее убеждению, роковой поворот истории начался с Бисмарка. Это он взгромоздил Германию на громадного коня, на котором ей было далеко не ускакать, и с тех пор так и пошло, что немцы все время замахиваются на что-то великое. Бисмарк, положим, не придавал значения заморским колониям, однако Ольга считала, что именно он в ответе за фантастические колониальные бредни, которыми забивал себе голову Герберт, Бисмарк был в ответе и за арктические химеры Герберта, и за фантазии Айка о жизненном пространстве, и за мировые войны. По ее мнению, послевоенное восстановление Германии, «экономическое чудо», на деле отдает тем же стремлением к небывалому величию.
Ничего подобного не говорилось в школе на уроках истории, когда шла речь об образовании империи; также я впервые слышал о том, что в Германии все, что ни возьми, отдает стремлением к величию. Опять-таки я не знал, как должен относиться к тому, что желанием Герберта было затеряться, уйдя в пустоту, в Ничто. Мне самому было знакомо ощущение, что на свете не существует ничего такого, к чему стоило бы стремиться и чему отдавать свои труды, свою веру и любовь, действительно получая от этого удовлетворение. Это ощущение, но превратившееся в философию, и есть нигилизм, думалось мне. Но у Герберта его стремление к Ничто было, по-видимому, чем-то другим.
7
В последние годы, когда фройляйн Ринке еще приходила к нам, она порой шила что-нибудь, но чаще просто сидела за швейной машинкой, не работая. Случалось, она бралась подшить какой-нибудь подол, да все строчила и строчила, не замечая, что уже вышла за край материи, – нитки перепутывались, и она сидела, печально и растерянно уставившись на эту кудель. Или, уже вдев нить в иголку, откладывала шитье и, уронив руки на колени, смотрела в окно, на улицу, хотя ничего там не происходило. Или засыпала, низко опустив голову, потом просыпалась оттого, что заболела шея. «Пора вам подыскать себе другую портниху».
Но времена домашнего шитья миновали. Мой брат уже не вырастал из рубашек и штанов, которые после небольшой переделки донашивал я. Моя бережливая матушка нашла комиссионный магазин, где полно было подходящих для меня вещей, и портниха стала не нужна. К тому же мои сестры уже покинули родительский дом и жили отдельно, а вслед за ними и я, как только окончил школу.
Видя, что нашей фройляйн Ринке тяжело работать, мы думали, все дело в том, что она состарилась и устала. А она, перестав работать, наоборот, воспрянула духом, как будто, распростившись с шитьем, она разом стала свободной. Теперь она могла пожить для себя.
Много лет промыкавшись по съемным углам, она наконец получила собственную квартиру на пятом этаже, в доме, построенном жилищным товариществом: две маленькие комнатки, балкон, кухня и ванная. Рядом с ее домом была товарная станция железной дороги, и фройляйн Ринке полюбился открывавшийся с балкона широкий вид на убегающие вдаль рельсы, старую будку путевого обходчика и старую водонапорную башню. Летом она сидела на балконе, где устроила крохотный садик, посадив цветы в длинных ящиках.
Она наконец могла читать все, что ей уже давно хотелось прочесть: классику и современные книги, романы, стихи, рассказы о женских судьбах, книги о слепых, глухих и глухонемых, книги по истории Германской империи и Веймарской республики, а также читать ноты тех пьес, которые она когда-то играла на органе, и других, которые не играла, но хотела бы играть. Она ходила в кино, смотрела картины, выбирая те, где поменьше диалогов и побольше действия, – фильмы-балеты, боевики, вестерны. Она по-прежнему голосовала за социал-демократов, первого мая ходила на демонстрации профсоюзов, по праздникам – в церковь.
Раз в две-три недели моя мать приглашала ее на воскресный обед, я привозил ее к нам, потом отвозил домой. Один родственник подарил мне старенький «опель», который у него не приняли в счет оплаты нового автомобиля. И в другие дни я иногда заезжал за ней, и мы куда-нибудь отправлялись: в кино, на выставку, или в музей, или обедать в ресторане. Дед и бабушка, у которых я проводил свои самые счастливые каникулы, умерли, я очень любил обоих и раньше часто к ним ездил. В моей жизни зияла брешь, кто-то должен был занять их место.
Фройляйн Ринке любила ездить со мной в художественные музеи разных городов нашей округи. И смотрела всегда на одни и те же картины. Это была живопись времен ее юности, тех лет, когда она открыла для себя искусство. Ансельм Фейербах
[23] и Арнольд Бёклин, импрессионизм, экспрессионизм. Одной из ее любимых была картина Эдуара Мане «Расстрел императора Максимилиана»
[24].
– Почему вы так любите эту картину?
– Этот император был легкомысленный и несерьезный человек, но мы его жалеем. Художник осуждает политическую авантюру Наполеона III, однако, пытаясь критиковать, лишь превозносит ее. А сама картина эта столь велика, что могла бы вместить и нас.
Иногда во время наших прогулок мы неожиданно натыкались на что-то из прошлого Ольги. Перед витриной канцелярского магазина она вспомнила о вечном пере фирмы «Зеннекен». «Во время бегства у меня украли его, вместе с часами и кольцом. Не русские украли – немцы. Но мне еще повезло. Другие беженки пострадали больше». Когда мы бродили по рынку, навстречу попался мужчина с собакой, и Ольга остановилась и долго смотрела на этого пса, черного бордер-колли с белым «воротником» и голубыми глазами. «Вот точно такая собака была у Герберта». Она протянула ладонь, пес ее обнюхал, затем позволил себя погладить. Однажды, когда мы возвращались из кино, светила полная луна, казавшаяся необычайно большой. И тут Ольга вспомнила школу: «Мы пели с детьми „Леса давно уснули…“, но гораздо красивей другая песня: „Луна взошла, сияя…“ Да, на ее тексте я тоже сумела бы всему их научить».
Однажды, после поездки на гору Людвигсхеэ, мы сидели в кафе, на террасе, разговаривали, и вдруг Ольга замолкла на полуслове, пристально глядя на пожилую пару, сидевшую за одним из столиков: она с белыми волосами, полноватая, он лысый и худощавый, оба хорошо одеты. Ольга встала, сделала несколько шагов в их сторону, остановилась. Она стояла, как всегда, держась очень прямо, но спустя миг опустила голову и вся как-то поникла. Я вскочил, но она махнула мне рукой, мол, не беспокойся… Только сказала, что хочет уйти.
– Что случилось-то? – Я задал этот вопрос, когда мы уже сели в машину.
Она ответила не сразу, а лишь когда я подъехал к дверям ее дома.
– Та женщина – Виктория… Капризный ротик… высокомерный взгляд… – И она рассказала о том, как Виктория пыталась расстроить их отношения с Гербертом.
– А что с ней было потом?
– Да ты же ее видел. Ей все как с гуся вода – и первая война, и вторая, и бомбежки, инфляция… Она из тех, кого ничем не прошибешь.
8
Иногда мы ездили в Оденвальд или в Хардтвальд, бродили пешком. У фройляйн Ринке были туристские карты, и она заранее намечала наш маршрут – до какого места ехать на машине и куда идти пешком.
Я всегда воспринимал совместную прогулку как повод для долгой беседы. Отец два раза в год брал нас, детей, на воскресные прогулки, именно чтобы расспросить, как мы учимся, чем занимаемся, о чем думаем и что читаем. Моя мама, для которой любое событие начинало по-настоящему существовать лишь после того, как она его с кем-нибудь обсудила, никогда не имела возможности всласть наговориться с нашим отцом-молчуном, и при любой оказии – идя с нами в магазин, в гости, в церковь – она заводила разговор с нами, детьми. И на прогулках с друзьями и подругами главным были наши беседы. Но с фройляйн Ринке мы не могли поговорить на прогулке. Чтобы понимать меня, ей надо было видеть мое лицо, я должен был находиться напротив, так как она читала слова по губам.
Вот и шагали мы в молчании, она иногда тихонько напевала. Я не сразу привык к такому общению. Потом я полюбил эти молчаливые прогулки. Сколько можно увидеть и услышать вокруг, если не отвлекаешься на разговоры! Травы и цветы, жуки, пение птиц, шум ветра в ветвистых кронах… А еще был смолистый аромат свежей древесины на вырубках, прелый дух долго пролежавшего на земле дерева и осенью запах грибов и палой листвы. И было о чем поразмышлять, так как мы с фройляйн Ринке все же вели разговоры, на наш особый лад. Мы садились на скамейку не отдохнуть, чувствуя усталость, и не перекусить, а для того, чтобы сказать что-то друг другу, и случалось, мы так и переходили от скамейки к скамейке, ни одной не пропуская. Фройляйн Ринке садилась на скамейке бочком, как всадница в дамском седле, а я верхом по-мужски, лицом к ней, и мы продолжали разговор с того места, на котором остановились, когда сидели на предыдущей скамейке.
Если самочувствие не позволяло ей отправиться на дальнюю прогулку, я отвозил ее на гору Кенигштуль, которая возвышается над городом, – там много ровных дорожек, без крутых подъемов, и отовсюду открывается широкий вид на запад. Хорошо видны города по обоим берегам Рейна, дымящие фабричные трубы и градирни Баденской фабрики анилина и соды, и вдали над равниной – горы. В те времена на равнине было еще много плодовых садов, и по весне земля одевалась в бело-розовый наряд. Осенью радовала глаз яркая пестрота листвы, зимой – белизна снега. Однажды вечером равнину заволокло туманом, скрывшим города и фабрику, так что не осталось ничего, кроме горы, на которой мы стояли, а туман сплошной пеленой стлался до далеких гор, и там садилось солнце, мягким багрянцем окрасившее туманные дали. Было холодно, – видно, тот вечер был поздней осенью или в начале зимы, мы озябли, но не могли расстаться с представшей нашим глазам картиной, пока она не померкла.
9
У нее всегда находились силы, чтобы бродить по городским кладбищам, которых было около десятка. Фройляйн Ринке знала все кладбища, но некоторые любила особенно: Горное, Мемориальное, Еврейское и Крестьянское за городскими воротами. На Горном кладбище – самом большом – ей нравилось разнообразие дорожек, памятников, склепов; на Мемориальном – та его часть, что поднималась по склону горы, затем понижалась, это поле, усеянное каменными крестами, протянулось словно до самого неба; на Еврейском кладбище она любила сумрак под высокими старыми деревьями; на Крестьянском – красные маки и голубые васильки, пестревшие на краю ближнего поля. Ей и на Горном кладбище нравились цветы, но еще больше – снег, зимой покрывающий дорожки и могилы, лежащий на плечах статуй, на крыльях ангелов.
Здесь мы говорили немного – меньше, чем во время других прогулок. Фройляйн Ринке лишь изредка останавливалась, чтобы сказать что-нибудь о каком-нибудь надгробии, или имени на камне, или цветке, дереве; высказавшись, она смотрела на меня, и я отвечал. А в остальном слышались только наши шаги, птичий щебет, иногда звяканье и стук какого-нибудь садового инструмента или рев экскаватора, выкапывающего новую могилу, или тихие речи и пение пришедших на похороны людей.
Мне казалось, я знаю, почему фройляйн Ринке любит гулять по кладбищам. За свою жизнь она потеряла стольких людей, чьи могилы не могла посетить или даже не знала, где они находятся, поэтому, бродя между чужих могил, она мысленно беседовала со своими покойниками, с Гербертом, Айком, со своей соседкой, жившей в деревне на Немане, со своей бабушкой и родителями, о которых она говорила редко, однако их помнила. Это я мог понять. Я нередко приходил на могилы деда и бабушки, чтобы сказать обоим, как я им благодарен и как мне в жизни их не хватает. Но когда я поделился этим с фройляйн Ринке, оказалось, что у нее все по-другому.
Она не беседовала в мыслях со своими покойниками, когда ходила между чужих могил. Ей нравилось бродить по кладбищам, потому что здесь все равны: сильные и слабые, бедняки и богачи, любимые и отвергнутые, баловни успеха и горемыки-неудачники. И никакого значения не имеет, склеп у тебя на могиле, или статуя ангела, или высокий надгробный камень. В смерти все равны и никто уже не стремится к величию, да никто и не может быть великим, а тем более – непомерно великим.
– А как же Мемориальное кладбище, оно…
– Понимаю, что ты хочешь сказать. Оно слишком большое, и слишком много там почета, и вообще они должны бы покоиться вместе – солдаты, евреи, и крестьяне, и люди, которые похоронены на Горном кладбище.
По ее мысли, всем им надлежало бы покоиться вместе, напоминая нам о том, что все люди равны – как в смерти, так и в жизни. Смерть перестанет быть страшной, если она придет не как жестокая уравниловка по окончании жизни, полной различий, привилегий и ущемлений, а будет лишь продолжением жизни, в которой все люди равны.
Я спросил, верит ли она, что души, прожив такую жизнь, после смерти обретают новую жизнь. Пожав плечами, она ответила: «Вера в переселение душ должна избавлять человека от страха смерти. Но если человек постиг истину равенства, то у него нет страха смерти».
Все это она объяснила мне на Крестьянском кладбище, когда мы сидели на скамейке под высоким дубом. И вдруг она рассмеялась:
– Толкую тут о равенстве! Давай ты будешь обращаться ко мне на «ты», как я к тебе. И зови меня просто Ольгой.
10
Для нее куда важней были наши разговоры, чем сами прогулки. Пойти погулять, сходить на выставку или в кино она могла и одна. Но поделиться с кем-то своими мыслями и чувствами она могла только в разговорах с нами, иногда – с моими матерью, сестрами и братом, но главным образом со мной.
Разговоры у нас никогда не шли как бы между прочим. Так же как на прогулках, мы большую часть времени молчали и когда ходили куда-нибудь в городе. Посмотрев фильм, мы не могли обсудить его сразу – из кинотеатра мы шли в какое-нибудь кафе и садились там друг против друга. Когда я приходил в гости к Ольге, все опять же бывало иначе, чем у нас дома или у моих друзей. Мы вместе готовили, накрывали на стол, ставили блюда, потом вместе убирали со стола и мыли посуду, но если дома у нас все это делалось весело, шумно, сопровождалось болтовней, то с Ольгой мы и готовили, и убирали со стола в молчании. Конечно, Ольга в это время могла бы говорить. Просто она не любила говорить, не видя лица собеседника, его реакций, его ответов. С разговорами следовало подождать, пока мы не сядем за стол.
Прежде всего ей хотелось говорить со мной о событиях политической и общественной жизни. Ольга была усердной и въедливой, критически мыслящей читательницей ежедневных газет.
Она внимательно следила за публикациями на тему Германской Юго-Западной Африки. Их было немного, пока не началось обсуждение совершенного немцами геноцида гереро. То ли она не хотела, чтобы это обвинение пало на Герберта, то ли она действительно собрала много сведений, говоривших против факта геноцида, – но реагировала она бурно:
– Геноцид? Им мало того, что немцы вели там ужасную колониальную войну! Так же, как и все остальные! – Она всплеснула руками. – Опять им нужно нечто великое! Первый геноцид!
Когда наметилась новая политика в отношении восточных земель Германии, Ольга была за нее. В то же время не могла примириться с мыслью, что земля, в которой она выросла, училась, учила детей, любила Герберта, опекала Айка, теперь потеряна. «Она не потеряна, – возражал я, – скоро опять можно будет туда ездить, а когда-нибудь снова можно будет и жить там». Ольга лишь молча качала головой.
К студенческим волнениям она отнеслась сочувственно – но уже вскоре стала говорить о них с иронией. Ей нравилось то, что молодежь выступила против старых традиций и стало ясно наконец, что громкие слова об образовании, свободе и справедливости на поверку оказались в резком противоречии с социальной действительностью, она была за то, чтобы разоблачали замаскировавшихся старых нацистов, чтобы люди выходили на митинги протеста против сноса домов и повышения платы за общественный транспорт. Но то, что мы, студенты, вознамерились создать нового человека и новое общество, освободить страны третьего мира и положить конец войне американцев во Вьетнаме, это, считала она, уже слишком.
– Вы и сами не лучше, – говорила она. – Нет бы решать свои проблемы, – вы хотите спасать мир. Вы тоже замахиваетесь на что-то не в меру великое. Сам-то ты не замечаешь этого?
Нет, я этого не замечал и спорил с Ольгой:
– Не в меру великое? Может быть, задача и непомерно велика. Но не активность тех, кто борется! Колониализм и империализм ужасны, несправедливы, аморальны!
– Знаю, вы поборники морали. – Она сердито нахмурилась, глядя на меня. – Поборникам морали всегда подавай нечто великое, и в то же время им самим должно быть тепло и уютно. Но никто не достигает сам того нравственного величия, которое он проповедует. А мораль – это тебе не уют и тепло.
Непомерно великое – вот из-за этого, считала Ольга, она потеряла Герберта и Айка, а в ответе за стремление немцев к величию был Бисмарк. Теперь же не в меру великая задача искушает мое поколение. Я возражал, я упрекал Ольгу, мол, у нее мелкие, ничтожные, мещанские идеалы и она сваливает в одну кучу правильные и ложные, хорошие и плохие великие идеи. Но я не переубедил ее.
11
С тех пор как я стал звать ее просто Ольгой, я уже не стеснялся задавать некоторые вопросы более конкретного, личного характера. Ее рассказы о своем детстве сопровождали мои детские годы, а когда я повзрослел, она рассказывала мне о своей взрослой жизни. Однако в основном речь шла лишь о внешних событиях, а о внутренней жизни Ольги я многое узнал позднее, когда стал расспрашивать ее об этом.
Мне хотелось больше узнать о ее любви к Герберту. Мне хотелось узнать, как уживались в ней любовь к Герберту и неприятие его фантазий, и в ответ на свои вопросы я услышал, что любовь не взвешивает хорошие и дурные качества любимого.
– Но разве не от этих качеств зависит, подходят ли люди друг другу?
– Ах, деточка, не в качествах дело, а только в любви. Если есть любовь, значит люди друг другу подходят.
Тогда я пожелал узнать, долго ли живет любовь, и долго ли живет она после смерти любимого, и что питает скорбь Ольги, ведь и спустя пятьдесят лет она горюет о Герберте.
– Я не горюю о Герберте, я живу с ним. Может быть, это оттого, что я лишилась слуха и с тех пор в моей жизни почти не появлялось новых людей. Те, кто были мне близки до того, как я оглохла, близкими и остались: бабушка, Айк, подруга из соседней деревни, один коллега да несколько учеников и учениц. Иногда я с ними разговариваю, как с живыми. И другие остаются для меня живыми: школьный советник, девушки из учительской семинарии, родители Герберта, пасторы церквей, где я играла на органе. Но с ними я не разговариваю. После смерти Герберта я и с ним долго не хотела разговаривать, я не хотела даже думать о нем. А вот когда я оглохла, он однажды снова ко мне постучался, и я впустила его.
Потом я спросил, почему после смерти Герберта она никого себе не нашла.
– Нашла? Как будто можно найти себе мужчину, точно яблочко поднять, упавшее с яблони! Как будто настоящие мужчины сыплются с деревьев, как наливные яблоки в урожайный год! Кого я нашла бы в моей деревне? Я могла бы уехать в Тильзит и петь там в хоре или участвовать в театральных постановках на праздниках в память Эннхен из Тарау и все это время надеяться, что кого-нибудь себе найду. Но много мужчин не вернулись с войны, а тех, что вернулись, старались не упустить другие женщины. Вот упади мне на колени яблочко… – Она тихонько засмеялась. И кивнула. – Так-то, деточка. Надо благодарно принимать то, что имеешь, а иначе ты никогда не сделаешь свою реальность самой лучшей.
12
Проучившись несколько семестров, я переехал в другой город и поступил в другой университет. Сменил и специальность – раньше изучал теологию и медицину, теперь перевелся на философский.
Родители, хоть и тревожились, понимая, что перспективы в смысле карьеры у меня никудышные, все-таки помогали мне деньгами. Притом что нас, детей, четверо, этих денег, разумеется, не хватало, и я подрабатывал, устроившись официантом в одном из ресторанчиков в пригороде, где тогда жил. Мне нравились посетители, одаривавшие студента-официанта своим добродушным удивлением и неплохими чаевыми, я радовался, когда научился ловко управляться с подносом, на который ставил раз от раза больше тарелок и стаканов. Случалось, кто-нибудь пытался улизнуть, не заплатив за выпивку, иногда кто-то скандалил, бывали и потасовки, приезжала полиция. Самым волнующим событием в моей официантской жизни был случай, когда один тип набросился с ножом на любовника своей жены, – пролилась кровь, и пивную пришлось на один день закрыть. Прошло несколько недель, и тот буян вместе со своей жертвой мирно попивали пиво – женщина обоим дала от ворот поворот. Я работал три вечера в неделю; этой работой, занятиями в университете и игрой в любительском оркестре и была наполнена моя жизнь.
Я навещал Ольгу в день ее рождения и еще раза три-четыре в год. Ехать на поезде из университетского города было долго, а когда я приезжал в родной город, нужно было уделить время сразу многим людям – родителям, старым друзьям и подругам, музыкантам из квартета, в котором я не один год играл на флейте. Но я всегда устраивал так, чтобы провести с Ольгой полдня и вечер. Иногда мы куда-нибудь отправлялись – Ольга была по-прежнему крепкой и живо всем интересовалась. Иногда мы день проводили у нее дома, а вечером шли в ресторан. Зимой мы сидели у нее в гостиной-столовой, устроившись в противоположных углах дивана, чтобы видеть друг друга; на стене над нами висела акварель – изображение поросшего соснами морского берега с кораблем вдали; эта картина случайно подвернулась Ольге в лавке старьевщика, и она говорила, что пейзаж напоминает ей Померанию. Летом мы сидели на балкончике, где едва хватало места для двух стульев. На товарной станции погромыхивали вагоны, посвистывали паровозы, Ольгин миниатюрный садик благоухал и привлекал пчел. Я думал – чем не идиллия? Но когда я был у Ольги последний раз, она сказала, что вид с балкона испорчен: взорвали водонапорную башню.
Когда я уходил, она всегда давала мне что-нибудь с собой: кусок мраморного кекса с шоколадной глазурью, который сама испекла, или баночку варенья, которое сама сварила, или сушеных яблок, которые сама насушила. Меня это трогало, и прощание всякий раз получалось грустным. Хоть Ольга и оставалась подвижной и крепкой, она все же разменяла девятый десяток, она могла упасть, сердце могло отказать или голова, каждое прощание могло стать последним. Мы не обнимались ни при встрече, ни при расставании, это не было заведено. Она гладила меня по голове, как в детстве. И часто называла, как в детстве, – деточка.
13
Весной – помню, был понедельник – мне позвонила мама. Ольга в больнице, при смерти, я должен поскорей приехать. Мама сказала, какой-то взрыв, тяжелые ранения, но не стала по телефону вдаваться в подробности, о них, мол, я прочитаю в газете, которую куплю на вокзале.
На первой странице газеты был крупный заголовок. В ночь на воскресенье в городском саду моего родного города совершен подрыв взрывного устройства. Взорвать намеревались памятник Бисмарку, однако памятник не пострадал, жертвой взрыва стала проходившая мимо женщина, чья жизнь теперь в опасности. По-видимому, женщина случайно спугнула злоумышленников, подготавливавших взрыв, но взрыв все-таки произошел. После попыток взорвать памятник Бисмарку в Гамбурге и памятник Вильгельму Второму в Эмсе это третье покушение такого рода. И первое, при котором пострадал человек. Передовица была посвящена вопросу о распространении идей радикализма и терроризма в студенческой среде. Когда уходит уважение к неприкосновенности человеческой жизни, следует опасаться самого худшего, и необходимо применить самые строгие меры, какие имеет в своем распоряжении правовое государство.
Моя первая мысль была: Ольга и Бисмарк! «Железный канцлер», который, как она считала, был в ответе за столь многое, теперь станет виновником ее смерти. В этом был чудовищный комизм, ирония, абсурд, я даже подумал, а не смеется ли Ольга над этой ситуацией, если, конечно, еще может смеяться. А потом я задумался о другом: откуда и куда она шла ночью, – наверное, она, не слыша преступников, не обошла их стороной, а прямо к ним и направилась; я гадал, какого рода ее ранения и мучает ли ее боль, колют ли ей морфин, сможет ли она поговорить со мной. И только тут меня, как удар, поразило сказанное по телефону мамой: Ольга при смерти.
Я ехал в поезде, бежавшем среди весенних полей, под голубым небом, среди свежей весенней зелени леса и бело-розового цветения садов, по земле, где так хорошо путешествовать или гулять. Ольга всегда так радовалась весне. Я собирался навестить ее через три недели.
Я знал, что у нее нет страха смерти. Знал и то, что она состарилась и когда-нибудь, раньше или позже, я ее потеряю и это неизбежно. Старость есть старость. Но ум у нее был живой, любопытный и способный прощать, а ее любовь ко мне была ее радостью, не искала своего, ничего не требовала
[25], – такой любовью меня любили только дед с бабушкой, и, кроме них, никто – ни родители, ни друг, ни возлюбленная. Я терял то, чего никогда больше не найду. Я терял и наши разговоры, и ее лицо, и весь ее образ, и теплые ее руки, и тонкий запах лаванды. Теперь, после смерти Ольги, когда бы я ни приехал в родной город, без нее все будет уже совсем другим.
Мама встретила меня на вокзале, и мы сразу поехали в больницу. Чтобы подготовить меня, мама рассказала: взрывом Ольге разорвало бок и брюшину, внутренние органы получили такие повреждения, что остается лишь давать ей обезболивающее и ждать смерти. Она находится под действием морфина, дремлет, спит, иногда на что-то реагирует, но очень редко, она сознает, что скоро умрет, и принимает это как должное. Она была рада, узнав, что я приеду, но, вероятно, будет спать, когда я приду, и я должен приготовиться к тому, что она, скорее всего, не проснется.
14
Медицинская сестра подвела меня к кровати Ольги. Она лежала в отдельной палате, в широкое окно лился солнечный свет, за окном я увидел парковку, небольшую лужайку и ряд тополей. Ольга лежала под капельницей, сестра посмотрела, убедилась, что прозрачная жидкость поступает в вену равномерно, и ушла.
Ольга спала. На маленьком столике стоял большой букет цветов и лежала открытка – бургомистр выразил свое потрясение от случившегося, а также сочувствие пострадавшей и желал ей скорейшего выздоровления. Рядом стоял стул. Я придвинул его к кровати и сел, взял Ольгу за руку, посмотрел на нее.
На ее лице были ссадины, ярко алевшие, так как их смазали чем-то красным, но не глубокие. Кожа была серой и дряблой, рот приоткрыт, она тихонько храпела, веки ее подрагивали. Она выглядела так, словно позади у нее была бессонная ночь или изнурительные труды, однако не смертельное поражение при взрыве. Казалось, если проведет она денек-другой на солнце, хорошо поест, выспится, то все снова будет в порядке.
Ее рука, лежащая на моей ладони, была совсем легкой. Я увидел старческие темные пятна, выступившие вены, тонкие пальцы с крупными костяшками, короткие ногти. Это была правая рука – та, которой она гладила меня по голове. Я и другой ладонью прикрыл ее руку, как будто этим мог ее защитить.
Она открыла глаза. Ее взгляд, немного поискав вокруг, нашел меня, и ее лицо осветилось такой любовью, такой радостью, что я не сдержал слез. Я не мог поверить, что ее глаза так сияют, потому что видят меня, что она так любит меня и так рада мне, что вообще кто-то так любит меня и так мне радуется.
– Ах, деточка, – сказала она, – ах, деточка.
Мы немного поговорили.
– Тебе больно?
– Нет, нигде не болит.
– За тобой тут хорошо ухаживают?
– Я рада, что ты здесь.
– Я рад, что я здесь.
– Тебе мама обо мне рассказала?
– Что случилось в ночь на воскресенье?
– Не все ли равно?
– Но ты ведь не хотела умереть такой смертью.
– Это неплохая смерть.
Потом ее глаза закрылись, и я снова держал ее за руку и все смотрел и смотрел на ее лицо. Она тоже плакала – на ее щеках блестели слезы.
Я просидел до врачебного обхода. Врач бросил взгляд на спящую Ольгу, кивнул мне, кивнул сестре и ушел. Сестра заменила опустевший флакон на стояке капельницы, спросила, давно ли спит Ольга, и посоветовала мне прийти позднее или вообще завтра. Раз Ольга не проснулась, когда пришел врач, значит она проснется не скоро.
Я пошел бродить по городу, переходил мосты, шел куда-то по одному берегу, возвращался по другому; когда кончились улицы, вышел в поля. Я сидел у канала, смотрел на воду и баржи. Потом меня потянуло в городской сад к памятнику Бисмарку. Памятник был огорожен, но никто не осматривал гравий или газон в поисках следов преступления, а бюст Бисмарка крепко стоял на своем высоком постаменте. Я с детства знал этот памятник – бюст из светлого песчаника, на цоколе из темного блестящего гранита; лысина и усы у него были совсем такие, как у моего деда. Но раньше я никогда не рассматривал памятник внимательно. Кажется, он и раньше стоял, слегка покосившись? Или я фантазирую? Он только теперь скособочился? Или он был таким и раньше?
В восемь часов я снова пришел в больницу. Ольга не просыпалась, я снова сел у кровати и взял ее руку. Иногда она приоткрывала глаза или чуть поворачивала голову. Иногда ее губы издавали какой-то звук, – казалось, она силится что-то произнести, но слова не складывались, и я их не понимал. Иногда ее рука вздрагивала в моей. Медленно убывала жидкость во флаконе. Медленно сгущались сумерки за окном.
В какой-то момент я задремал. Когда я проснулся, рука Ольги в моей была холодной. Я нашел дежурную сестру, с ней мы подошли к Ольгиной кровати. Да, Ольга умерла.
15
Ее похоронили на Горном кладбище. Меня разыскал репортер, задумавший написать об Ольге, стал расспрашивать о ее жизни. Я рассказал, что она любила Горное кладбище, и он упомянул об этом в своей статье; став жертвой террористического акта, Ольга сделалась важной персоной, так что по распоряжению бургомистра ее похоронили на Горном кладбище, где хоронили не всех.
До того я был здесь только на похоронах деда и бабушки, то есть при событиях, на которые собиралась целая толпа родных и друзей, тогда все обменивались воспоминаниями о стариках и говорили добрые слова об их жизни. На похоронах Ольги присутствовали вначале только мама и я, но потом пришла представительница бургомистра, принесла большой венок, затем появились уже знакомый мне репортер и некий господин, которого я не знал. Мы стояли в часовне и слушали викария, излагавшего нам то, что моя мать рассказала ему об Ольге, потом мы постояли над могилой, опустили в нее наш букет роз, и каждый бросил лопаточку земли.
По дороге к парковке тот незнакомый господин заговорил со мной:
– Я комиссар Велькер. Не уделите мне минутку? Я не хотел бы официально вызывать вас к себе. У меня всего один или два вопроса.
Мы остановились.
– В этом теракте много загадочного. Действие взрыва, характер телесных повреждений. Создается впечатление, что целью взрыва была покойная. Вам мой вопрос может показаться странным, а впрочем, он и нам кажется странным. Но все-таки. Известно ли вам что-либо о каких-нибудь опасных историях, в которых покойная могла быть замешана по своей воле или как-либо иначе?
Я не удержался от улыбки:
– Думаю, ей было бы приятно узнать, что полиция считает ее способной на какие-то опасные действия. Но это абсолютно исключено. Вы знаете, что она была глухой?
Кивнув, он спросил:
– Как вы думаете, что она делала в городском саду в ночь на воскресенье, между двумя и тремя часами?
– Я спросил ее об этом, но она не смогла или не захотела ответить. У нее уже не было сил разговаривать, а вопрос этот она не считала важным. Она любила гулять, может быть, в ту ночь у нее была бессонница. Она не говорила об этом, но думаю, когда ей не спалось, она выходила побродить по улицам. Она ничего не боялась.
Комиссар Велькер поблагодарил и ушел. Мама слышала наш разговор.
– Если бы у нее была такая привычка, она бы когда-нибудь о ней упомянула.
Я пожал плечами:
– Я тоже так думаю. Но что мы знаем?
Я всегда думал, что знаю Ольгу. Но ее ночное появление в городском саду – это была загадка, и объяснение я нашел далеко не лучшее: привычка бессонными ночами гулять по городу.
Я переночевал у родителей, утром надо было возвращаться в университетский город. Разборка имущества, ликвидация банковских счетов, страховок и подписок, дела с участием в различных союзах и обществах – заняться всем этим было моим долгом перед Ольгой, но на носу у меня был государственный экзамен, поэтому все это взяла на себя мама. Утром мы вместе с ней пришли в Ольгину квартиру и составили список вещей, которые мне хотелось бы взять на память: акварель с морским берегом, соснами и кораблем, книги, бумаги, украшения, которые мне нравились на Ольге. Мама обещала заняться вопросом о наследстве.
Через несколько недель я получил извещение от нотариуса. Ольга назначила меня наследником. На ее сберкнижке было двенадцать тысяч марок; я не хотел тратить эти деньги, перевел счет на свое имя, положил сберкнижку к своим документам – свидетельствам о рождении и конфирмации, а также аттестатам, и забыл о ней.
16
Я окончил университет, защитив диссертацию, посвященную философско-педагогическому роману Руссо «Эмиль». В отзывах на нее мне не дали рекомендаций для дальнейшей педагогической работы, жаль, я хотел преподавать. Однако в то время озабоченные реформами министерства культуры искали для своих учреждений не только преподавателей и юристов, но и других специалистов, так что я начал служить в министерстве. Там же познакомился со своей будущей женой. Когда я получил должность чиновника государственной службы, мы поженились, потом родились наши дети, двое, и мы построили собственный дом. В нашем браке были времена беспечальные и времена трудные, дети нам приносили как радости, так и заботы, словом, жизнь шла своим чередом. Судьба была к нам милостива, мы никогда не смотрели в будущее со страхом.
Я остался на службе в министерстве и, проработав несколько лет, ведал вопросами школьной статистики, планирования, занимался организацией школ, кадрами, в том числе планированием и развитием, назначениями и увольнениями, а также работой негосударственных образовательных учреждений; на пенсию я вышел с должности министерского советника. Порой я жалел, что не стал учителем и не работал непосредственно с детьми. Впрочем, хоть и не напрямую, но я работал для них. К тому же я любил само здание, в котором протекала моя деятельность, утром я радовался, приходя на службу, вечером уходил, удовлетворенный своей работой. Но на пенсии я стал никому не нужен. В этом смысле повезло врачам и адвокатам, они ведь и на пенсии могут иногда подменять молодых коллег, пришедших на их место, повезло также менеджерам и инженерам, которые востребованы как консультанты.
Моя жена еще продолжала работать делопроизводителем, поэтому я взял на себя то, чем раньше никогда всерьез не занимался, – покупки, готовку, мытье и стирку, заботы о саде. Поначалу жена радовалась моим кулинарным достижениям и хвалила меня, замечая, что белье после стирки не полиняло, трикотажные фуфайки не растянулись, а блузки не стали жеваными. Но со временем она к этому привыкла и вечером садилась ужинать усталая, молчаливая и свою одежду доставала из шкафа молча – она принимала все как должное, в точности как сам я в течение многих лет. Видя это, я потерял кураж. Радовала меня только работа в саду. Цветы и кустарники растут, покрываются бутонами, потом приносят плоды, и этим они вознаграждают садовника, которого лишний раз не похвалит скупая на слова невообразимо уставшая от работы жена. Впрочем, я знал, что в один прекрасный день моя супруга тоже выйдет на пенсию. И тогда мы с ней разделим труды в доме и в саду, а со временем соберемся наконец в путешествия на север, о которых давно мечтали: на Гебриды, в Шотландию, страны Скандинавии, в Канаду и на Аляску.
Судьба распорядилась иначе. Когда до выхода моей жены на пенсию оставалось два-три месяца – в тот день утром мы прочитали в газете ужаснувшее нас сообщение о пожаре в каком-то лагере беженцев, – жена уехала на машине, начался ледяной дождь, она попала в аварию и скончалась в машине «скорой» по дороге в больницу. Я не смог даже попрощаться с ней.
С тех пор я живу один. Дом слишком большой для меня одного, но я этот дом люблю, все здесь привычно, и я могу содержать его в порядке. Мой сын архитектор, работает в Китае и, когда приезжает в Германию, живет со мной. Дочка учительствует в одной из соседних деревень, она замужем, у нее трое детей, и кто-нибудь из внуков всегда проводит у меня каникулы. У меня есть все основания быть благодарным судьбе за то, как сложилась моя жизнь, невзирая на боль моей утраты. Я привязчив, это касается как людей, так и определенных мест, мне по душе все прочное, долговечное, я ненавижу разрывы, я и раньше вел и сейчас веду жизнь, в которой все постоянно.
И мне постоянно что-нибудь напоминало и посейчас напоминает об Ольге.
17
О ней напоминает не только фотография, которая висит над моим письменным столом, рядом с фотографиями моих родных. Этот снимок был сделан вскоре после ее бегства с востока. Его вместе с той фотографией, которая запечатлела ее, Герберта и Викторию накануне конфирмации, я нашел в бумагах Ольги, где были также ее аттестаты об окончании учительской семинарии, школы для глухих, подписанный Айком эскиз – общий вид и план школьного здания, а также связка писем от Герберта из Африки.
Когда я бываю в родном городе – с тех пор как умерли родители, это происходит уже не регулярно, я приезжаю только на встречи одноклассников и друзей, – я всегда захожу в городской сад к памятнику Бисмарку. Я столько раз внимательно его осматривал, что убедился: он и правда стоит, слегка покосившись. Памятник Бисмарку – это, конечно, памятник Бисмарку, однако эта едва заметная косоватость делает его в моих глазах и памятником Ольге.
Я вспоминаю Ольгу, когда, выбравшись с кем-нибудь за город или на прогулку, мы некоторое время молча шагаем себе и шагаем, или когда, посмотрев кинофильм и уже выйдя из кинотеатра, мы не сразу заводим разговор и не торопимся обменяться впечатлениями. Я вспоминаю Ольгу и тогда, когда кто-нибудь радостно говорит, что он нашел наконец такого человека, с кем ему легко проводить время в молчании, так как оно не тяготит. Ведь это хорошо – чувствовать, что ты с кем-то вместе, но тебе не нужно его занимать, развлекать разговорами. И это не какое-то особое свойство, которым одни обладают, а другие нет и которое одних людей сближает, а других разделяет. Молчанию можно научиться, так же как и умению ждать, потому что одно неотъемлемо от другого.
С памятью об Ольге у меня связано и то, что я люблю гулять по кладбищам, а если это кладбище особенное – очень старое, или очень красивое, или таинственное, или жуткое, – то образ Ольги сопровождает меня на моих прогулках. Ее незримое присутствие я как-то очень явственно ощущал на одном американском кладбище, по которому любил бродить, когда проводил отпуск в США и жил там в сельской местности. Это уединенное кладбище находится в лесу и представляет собой ровную поляну, которая отлого поднимается на невысокие, поросшие травой и деревьями холмы; на холмах когда-то хоронили своих покойников индейцы, потом, в восемнадцатом и девятнадцатом веках – первопоселенцы, и лишь сравнительно недавно кладбище расширилось, и могилы теперь есть также на поляне. Никаких оград, лишь надгробия, высокие на могилах тех, кто прожил долгую жизнь, маленькие – на могилах детей; на многих камнях выбиты одинаковые фамилии, английские, голландские, немецкие, иной раз в надгробных надписях упоминалось о профессии или о похвальных качествах покойного. Помню, на одном надгробии был указан год, когда обрел свободу раб, бежавший на север из южных штатов; возле многих могил были воткнуты американские флажки в знак того, что здесь лежит военный ветеран. Все покоились вместе, от индейцев, причина смерти которых была в прошлом, до наших современников, которым смерть принесло наше время. Это кладбище было местом равенства, и здесь исчезал страх смерти.
Когда бы я ни посмотрел кинофильм, с диска или загрузив из Сети, я непременно думаю о том, как была бы счастлива Ольга, доживи она до наших дней, ведь сегодня любой фильм можно смотреть, включив субтитры. Хотя она умела читать по губам и понимать речь, больше всего удовольствия она получала от иностранных фильмов с немецкими субтитрами. И еще, когда я смотрю на картины Фейербаха и Беклина и «Расстрел императора Максимилиана» Эдуара Мане, я неизменно вспоминаю Ольгу, и я думаю о ней, если вдруг где-нибудь попадется мне на глаза автоматическая чернильная ручка или швейная машинка, особенно старая.
А еще Ольга мне вспоминается, когда происходит какое-нибудь событие, о котором она наверняка сказала бы, что вот опять получается великовато. Когда-то она насмешливо говорила, что мы, студенты, слишком широко замахнулись, ополчившись на буржуазную мораль, сегодня ее иронию вызвали бы журналисты СМИ, разучившиеся проводить расследования и подменившие их морализаторской скандальной шумихой. Думаю, она бы сказала, что здания администрации федерального канцлера, и здание бундестага, и Мемориал жертвам холокоста чересчур велики. Она бы порадовалась объединению Германии, но ей наверняка показалась бы слишком большой Европа, сильно выросшая с тех пор, да и весь глобализированный мир.
18
Кое-что порой напоминало мне и о Герберте.
Однажды в воскресенье – давно, наши дети были еще маленькими, – мы всей семьей гуляли по большому рынку старых вещей, и среди посуды и столовых приборов, латунных светильников и черных пластмассовых авторучек, потрепанных сумочек и галстуков я, роясь в ящике со старыми открытками, откопал старинный комплект «Немецкие кавалеристы в Германской Юго-Западной Африке». Это были раскрашенные рисунки, изображения военнослужащих колониальных войск, кавалеристов и пехотинцев: кто-то стоит на вершине холма, глядя на широкие просторы, кто-то засел в укрытии за песчаным гребнем; вот солдаты катят куда-то пушку или станковый пулемет, вот бегут в атаку, вскинув саблю или выставив вперед ружье с примкнутым штыком, и, наконец, несколько человек с разинутыми ртами – это они песни поют на праздновании Рождества; тут же и африканское деревцо, увешанное металлическими звездами. На двух открытках были изображены сцены боя: на одной бойцы на скалистом плато стреляют из положения лежа, над дулами ружей курятся белые облачка; на другой открытке кавалеристы атакуют нескольких гереро, те бегут, бросившись наутек, и валятся наземь. Кавалеристы германских колониальных войск молодцы как на подбор, у них песочно-серая форма и темно-серые шляпы, поля с черно-бело-красной кокардой заломлены кверху, и у всех лихо подкрученные усы. Поглядев на них, я понял: да уж, немецкие сердца, конечно, бились сильнее, когда взору представали эти удалые парни.
Читая об освободительной борьбе народа овамбо, о независимости Намибии, я вспоминал о Герберте; я думал о нем и тогда, когда американские и советские подводные лодки, взламывая лед, поднимались на поверхность у Северного полюса и когда советский ледокол за восемнадцать дней преодолел Северный морской путь. Был бы раздосадован Герберт? Была бы Ольга рада, когда история доказала, что предприятия Герберта были не нужны и напрасны?
Потом я прочитал в газете об экспедиции, отправившейся на Северо-Восточную Землю, ее целью было выяснить, какая судьба постигла Герберта. И это также дало мне повод вспомнить о жизни Герберта, о его службе в Африке и его честолюбивых планах в Арктике, о безрассудном решении пройти из конца в конец Северо-Восточную Землю, пустившись в плохо подготовленную и слишком поздно начавшуюся экспедицию, о ее неудаче и о напрасных попытках нескольких спасательных экспедиций разыскать Герберта и трех его товарищей, которые отправились в путь, намереваясь пересечь остров. В статье писали также о различных находках: так, норвежский охотник случайно нашел в 1937 году алюминиевый котелок, а немецкие солдаты в 1945 году подобрали на острове алюминиевые тарелки.
Эта экспедиция не обнаружила следов Герберта. Человек, потерявший ключ, может искать его только под фонарем – ведь только под фонарем достаточно света для поисков, – так что экспедиция могла вести поиски лишь там, где позволяли условия местности, но не на ледяных горах и глетчерах, на которых, вернее всего, и пропал Герберт. В отчете экспедиции говорилось об эффективных солнечных батареях, о встречах с северными оленями и белыми медведями, а также о переездах на нартах; почти все время люди с мучительным трудом пробивались то сквозь паковые льды, то в ледяной шуге, но в иные минуты на них вихрем налетало ощущение счастья. На фотографиях было много белого снега и синего неба, красные палатки, красные сани, ездовые собаки хаски с красными высунутыми языками и веселые, закутанные до глаз люди.
В моем представлении Арктика была совсем другой – бездной мрака, пустыней, в которую завело Герберта страстное влечение в дальние дали. В университетской библиотеке я нашел книги о его экспедиции, в них были только черно-белые фотографии, на которых все очень мрачно: снег и небо серые, люди и собаки точно темные тени, ландшафт едва различим, изрезан трещинами, бесприютен… Один из вернувшихся участников экспедиции Герберта, завершая свои записки, сокрушенно признает непостижимую власть жестокой природы, перед которой он готов склониться с молчаливым, исполненным ужаса почтением.
19
Экспедиция, не нашедшая того, что искала, и дюжина открыток, которые были напечатаны, дабы вызвать национальное воодушевление, а сегодня представляют собой лишь курьез, – какие удивительные вещи порой определяют наши пути!
Через полгода после появления статьи о безуспешной экспедиции я получил письмо от некой Адельгейды Фолькман из Берлина, просившей о встрече со мной. Отец ей рассказывал о Герберте Шрёдере и Ольге Ринке, а газетная статья об экспедиции побудила Адельгейду возобновить поиски, которые она когда-то начала, но бросила, не добившись успеха, – поиски Ольги Ринке. Теперь она обратилась в детективное агентство и нашла меня – наследника Ольги Ринке.
В те же дни пришло электронное письмо от Роберта Курца, филокартиста из городка Зинсгейм. После покупки тех открыток с немецкими кавалеристами в Африке ко мне вернулось мое давнишнее увлечение старинными открытками. Когда-то мы с женой любили гулять по вещевым рынкам, и пока она рассматривала все подряд, я шел прямиком к прилавкам, где стояли короба со старыми открытками. С тех пор я перезнакомился со всеми филокартистами и знаю, что у них существует специализация по темам, событиям и географическим ландшафтам, мне приходят сообщения о встречах коллекционеров, я знаю их журналы, интернет-страницы, чаты, я разбираюсь и в критериях, по которым определяют ценность и стоимость открыток. Но серьезным коллекционером я не стал. Серьезные коллекционеры всегда на чем-нибудь специализируются, а особенно честолюбивые мечтают составить полную коллекцию, посвященную определенной теме, скажем, надеются собрать у себя все открытки с изображением башни Барбароссы в Кифхойзере или моста Золотые Ворота в Сан-Франциско. Я же просто собирал открытки, которые мне нравились. И еще я всегда читал написанное на открытках – серьезные коллекционеры считают это ниже своего достоинства, а мне как раз нравится, когда открытки рассказывают истории.
В моей коллекции есть открытка с маяком «Бостон лайт», в сентябре 1918 года мать послала ее своему сыну в Касабланку, она пишет, что в Европе свирепствует инфлюэнца, и просит сына пока отложить возвращение в Бостон. Некий Гилберт из Белфаста в октябре 1926 года послал своему другу Хокону в Осло открытку с изображением наполненного бокала – чтобы тот не слишком задерживался в отпуске и не забыл вовремя проголосовать: я, дескать, приеду в Осло, только если норвежцы большинством голосов отменят в своей стране сухой закон. На открытке, датированной июнем 1936 года, нарисован Наполеон на острове Святой Елены: некто Джеймс посылает с этого острова привет своему брату Филу в Оксфорд и пишет о своем открытии – в почве с могилы, где был похоронен Наполеон до того, как его прах перенесли в Париж, им, Джеймсом, обнаружены следы мышьяка. И есть у меня старинная открытка с тем самым памятником Бисмарку – на ней видно, что бюст «Железного канцлера» стоит на цоколе абсолютно ровно. Однако я отвлекся.
Три года тому назад мне попалась открытка с Германским рейхстагом, дата – май 1913 года, адресат – Петер Гольдбах, адрес – Тромсё, до востребования. Продавец не помнил, откуда она у него взялась. На всех сайтах, где дают свои объявления филокартисты, я поместил вопрос: знает ли кто-нибудь продавца открыток, посланных в 1913–1914 годах до востребования в Тромсё? От ссылок, которые пришли в ответ, толку было мало, но я не сдавался и помещал свой запрос снова и снова. И через несколько дней после письма Адельгейды Фолькман с электронной почтой пришло сообщение от Роберта Курца. Он писал, что его сын недавно вернулся из путешествия по Норвегии и привез ему в подарок целую кипу открыток, которые купил в Тромсё у антиквара. Все открытки адресованы в Тромсё до востребования. Но фамилию антиквара сын Курца не запомнил.
Я нашел в Интернете страницу антикварного магазина в Тромсё и телефон, позвонил, я задавал вопросы по-английски, и по-английски мне отвечали. Нет, сын Курца не у них купил те открытки. А есть ли в Тромсё другие антикварные лавки? Только одна, но ее владелец проводит сейчас ремонт и перестройку помещения, а торговлей пока по-настоящему не занимается. К сожалению, ни фамилии, ни адреса, ни номера телефона сообщить мне не могут…
Я написал Адельгейде, предложил встретиться через две недели, сообщил ей свой телефон и адрес электронной почты. Заказал билет и спустя два дня рейсом через Осло вылетел в Тромсё.
20
Проснувшись утром в Тромсё, я увидел, что за окном темно, и сообразил, что здесь в январе иначе и не бывает. Лишь к полудню что-то слабо забрезжило. Подойдя к окну, я увидел гавань, а в ней лихтеры и прочие большие и маленькие суда, увидел также несколько гостиниц с плоскими крышами и скучными фасадами и серую от грязного снега площадь. Накануне вечером автобус привез меня из аэропорта в город, мы ехали по заснеженной местности, потом через длинный туннель, потом по ярко освещенной улице с магазинами и ресторанами; мой отель находился на одной из поперечных улиц. Ярко освещенная улица – должно быть, главная улица города, решил я, на ней, конечно, есть книжный магазин, там я куплю план города и спрошу, где у них антикварная лавка.
В книжном мне сказали, если эта лавка вообще существует, то она на какой-то из улиц на склоне. Я обошел все улицы на склоне, видел церковь, университетский кампус, офисные здания, жилые дома, цветочный магазин какого-то садоводства и бывший магазин, где уже не торговали, а люди работали за компьютерами. Я пообедал в ресторане на главной улице и снова отправился обследовать улицы на склоне. Пошел снег, я медленно и осторожно пробирался по заледеневшему тротуару, шаг за шагом.
Антиквариат отыскался, когда серенький денек уже сменился темнотой. Лавка находилась в подвале жилого дома, к двери надо было спускаться по ступенькам, окна размещались вровень с землей. На стеклах налеплены большие белые буквы Antikvariske, а за этими буквами я разглядел хозяина лавки, который расставлял книги на полках. Я вошел, поздоровался, мне ответили… И все. Других посетителей не было, однако антиквар даже не обернулся и не подумал спросить, может, я ищу что-то определенное и не надо ли помочь. Он взглянул на меня оценивающим взглядом, с холодной, подозрительной миной, и тут же снова занялся книгами.
Я прошел вдоль стеллажей, иногда попадалось знакомое имя автора и удавалось разгадать название книги, также встречались знакомые слова geografisk и historisk, но и только, я капитулировал перед чужим языком. На столе стояли коробки со старыми открытками со всего света, рассортированными по странам, я доставал одну за другой и на всех видел адрес: Тромсё, poste restante.
Я не знал, как быть. Может, просто задать вопрос, откуда у хозяина такое количество открыток, посланных в Тромсё до востребования? А что, если у него есть и письма до востребования? Попросить разрешения взглянуть на эти письма? Сколько он запросит за одно письмо? Да поймем ли мы друг друга вообще?
Заговорив по-английски, я спросил хозяина, нет ли немецких книг, он по-английски ответил, они, мол, в соседнем помещении, и указал мне полку с немецкими изданиями. Тут была специальная литература по географии, геологии, биологии, а также романы, изданные в тридцатых и сороковых годах; вероятно, эти книги остались со времен оккупации. В центре помещения стоял стол с двумя креслами, на столе тоже была коробка, но не с открытками, а со старыми письмами на адрес: Тромсё, до востребования.
Я вернулся в первую комнату:
– У вас тут много интересного.
– Рад слышать, – сказал он. – Хотелось бы иметь более богатый ассортимент, но я, видите ли, только начинаю дело.
– У вас много старинных открыток и писем.
– Да. Покупатели часто приходят именно за письмами. Не знаю, что бы я делал, не будь у людей этой страстишки подглядывать за другими и читать письма, написанные в давние времена давно забытыми людьми.
– Откуда они у вас?
Он засмеялся:
– Секрет!
– И много писем?
– Да уж, хватает. Не один год буду этим торговать.
Вот тут бы мне и завести разговор об Ольгиных письмах. Но он же не сказал, где взял письма, это, дескать, секрет, и я решил сначала поразмыслить обо всем и попробовать самому догадаться, что к чему. Как бы то ни было, теперь я знал: у него есть письма и мы с ним можем говорить по-английски. Я сказал, что еще зайду, и ушел. На двери я заметил табличку: «Apningstider 14:00–20:00».
21
Назавтра я подождал до вечера. Бродил по улицам старого центра, с деревянными домами и церквами, в порту смотрел на серое море и серый мост, большой аркой протянувшийся с острова, где расположен Тромсё, на берег. Бросал хлеб чайкам, они на лету подхватывали кусочки и улетали. Потом я перешел по серому мосту, ветер свистел в решетчатой ограде; я поднялся на гору на фуникулере, постоял в снегу, глядя сверху на город и море.
Писем, адресованных в Тромсё до востребования, хватит, чтобы торговать не один год… Что-то здесь нечисто. Я ведь был чиновником, и, по моему разумению, невостребованная почта либо сдается в почтовый архив, либо уничтожается. Какое-то другое обращение с ней раньше считали просто непорядочностью, а теперь и вовсе не допускается, так как принят закон об охране персональных данных и иной информации личного характера.
Незадолго до восьми вечера я пришел к антиквару. Он уже надевал пальто.
– Уходите? А у меня к вам разговор.
Он замешкался, хмуро посмотрел на меня, но все-таки снял пальто:
– Ладно. Есть минутка.
– Заприте магазин, и давайте пойдем во второе помещение.
Я сел в кресло у стола, вытащил из кармана бутылку бурбона и два специально купленных стаканчика, разлил коньяк. Антиквар тоже сел. Я поднял стаканчик:
– За хороший бизнес!
– Не знаю…
– Да вы пейте!
Мы выпили, и я снова заметил на его лице выражение скрытности и подозрительности, удивившее меня при первой встрече, но сегодня в его глазах вспыхнул алчный огонек.
– Не знаю, есть ли у вас то, что я ищу. Может, и не было никогда, а может, было, да уже продано. И все-таки! Возможно, то, что я ищу, найдется в вашей сокровищнице, – почтовые отправления в Тромсё до востребования? – И я рассказал ему об Ольге Ринке и Герберте Шрёдере.
– Сколько вы дадите за эти письма?
– Они у вас есть?
– Не знаю. Чтобы ответить, пришлось бы просмотреть и перебрать мою, как вы выразились, сокровищницу. Это большая работа, она займет много времени. Так повторяю вопрос: сколько дадите за письма?
– Сотню евро за каждое.
– Сотню? – Он засмеялся. – Знаете, если вы не оцениваете каждое письмо в тысячу…
– Тогда я пойду в почтовый архив. Надеюсь, служащие дадут мне ознакомиться с сокровищем, после того как его у вас изымут.
– А если не дадут?
– Значит, уйду несолоно хлебавши. Послушайте, я предпочел бы заключить сделку с вами. Но сделка должна устраивать нас обоих.
– Пятьсот.
– Двести.
Мы сошлись на трехстах евро, после чего антиквар рассказал, как к нему попало это сокровище:
– Видели старый почтамт? В его здании скоро будет новая библиотека. Там громадное хранилище. Почтари, вместо того чтобы сдавать невостребованные письма и прочее в ведомственный архив, как оно полагается, хранили все у себя, на почтамте. Так проще, да и всегда у них находились дела поважнее, чем паковать да отсылать все это добро. А когда построили новый почтамт, а старый очищали под библиотеку, заниматься этим уже было поздновато. Ну и решили избавиться от писем и открыток. Тайком, конечно. Один мой приятель служит на почте, он вызвался это сделать, вот мы с ним на пару все и вывезли. – Он встал и открыл дверь в соседнее, третье помещение. Я увидел целый склад писем, лежащих россыпью и связанных пачками, в больших и маленьких конвертах, и посылок, больших и маленьких, и открытки.
Я подошел, встал рядом с ним:
– Что, если мне тут посмотреть? У вас ведь других дел хватает.
– Ага, чтобы вы нашли двадцать писем, десять из них припрятали, а десять показали мне? По-вашему, я похож на идиота?
– Я мог бы…
– Нет, не мог бы! Мне пришлось бы всякий раз обыскивать вас! Нет уж, я сам отыщу эти письма и открытки, и если найду то, что вам нужно, вы переведете мне деньги, а я вышлю вам письма. И аванс попрошу, тысячу, на тот случай, если я ничего не найду, то есть понапрасну потеряю время. А если найду, мы эту тысячу учтем при окончательном расчете.
– Сколько времени вам понадобится?
– Две недели, месяц или два, а то и все три. Вы же сами сказали, что у меня много других дел. Но я потороплюсь.
– Плачу две тысячи, если управитесь за два месяца.
Он кивнул. Я налил нам еще по стаканчику, мы чокнулись.
На другой день я снял в банке две тысячи евро, заплатил антиквару и улетел домой.
22
Пока что я ничего не достиг. Но я воспрянул духом – все-таки съездил в Норвегию, нашел антиквара, сторговался с ним и поручил ему заняться поиском писем, причем за приемлемую цену. Выходит, прежде я жил слишком размеренно и осмотрительно, а надо бы посмелей и поактивнее?
Вспомнилась вдруг лисица в зоопарке моего родного города. Я видел ее там в детстве. Зоопарк был маленький, и маленьким был крытый вольер из проволочной сетки, где лисица без остановки бегала взад-вперед и при каждом повороте отталкивалась одной и той же лапой, упираясь в тот же пятачок на бетонном полу, уже темный, засаленный, истертый до блеска. Что же, и после меня останется такое вот темное, истертое пятнышко? Или даже этого не останется?
Но что делать, я самый обыкновенный человек, как все, и жизнь у меня самая обыкновенная. Я не совершил ничего выдающегося. Но я редко ошибаюсь относительно масштаба личности других людей, и из меня получился бы хороший биограф, если бы у меня был друг, человек фаустовского склада или даже затерявшийся высоко в гуще ветвей жизненного древа. Но не было у меня такого друга. Зато была Ольга, и воспоминания о ней для меня драгоценны – с меня довольно того, что я пишу ее биографию.
Ведь это привело меня в Тромсё и одарило встречей с Адельгейдой Фолькман.
Мы несколько раз созванивались. Как ей лучше добраться – лететь на самолете или ехать поездом? Где жить – в гостинице на набережной или в пансионе, что рядом с моим домом? Она выбрала поезд и пансион, а по каким причинам, об этом я мог только гадать. Она предпочитает более спокойный переезд по железной дороге и короткие переходы по городу? Или у нее туго с деньгами? Она бережлива или, чего доброго, скупа? Льготный билет на поезд дешевле, чем на самолет, пансион дешевле гостиницы. А какая она вообще? Голос молодой, но иногда голос у пожилых женщин остается молодым; говорила она тихо, это, возможно, признак спокойного нрава, но, может быть, просто она медлительный или скучный человек.
Я встретил ее на вокзале. Был февраль, в воздухе уже пахло весной, на террасах кафе и в пивных садах люди сидели без пиджаков, и я повез ее в садовое кафе на набережной. Солнце еще час-другой не уйдет с неба, и мы успеем выпить по чашке чая.
Мы сели. Теперь я мог лучше разглядеть ее. Морщинки у глаз и возле губ, светлые с проседью волосы, зеленые глаза, полные губы. Ей, верно, лет шестьдесят. Кожа увядшая – она курит или, может, недавно бросила курить; на лице никакого макияжа, ни даже губной помады. Когда мы шли с ней, сначала от вокзала к моей машине, потом от машины до кафе, я заметил, что она чуть ниже меня ростом и чуть полнее, но прежде всего я обратил внимание на ее решительную, уверенную походку. И так же она теперь смотрела на меня: решительно и уверенно.
– Вы недавно бросили курить? – спросил я. – Понимаете, вы доставали бумажный платочек и на секунду повернули пакетик так, как будто хотели предложить мне сигарету.
Она засмеялась:
– В самом деле? Да, я бросила курить. Сначала боялась, что без курева не смогу писать, но ничего, пишу. Пока я работала в газете, не могла обойтись без сигарет, хотя когда писала, то часто забывала про сигарету и та догорала в пепельнице. Потом у нас началось то же, что и везде: тиражи упали, реклама перестала приносить деньги, пошли сокращения, увольнения, ну я и распростилась с газетой, а заодно и с курением. Пять недель тому назад. Теперь работаю по договору и надеюсь, этих заработков мне на жизнь хватит.
Я продолжал ее расспрашивать, так что, когда мы уходили из кафе, я знал уже и как она отвыкала от курения, и о том, что пишет она о садоводстве, о здоровом питании и здоровом образе жизни, знал, что у нее есть маленький садик, что она разведена, а ее дочь и внучка живут в Америке, что она переводит английскую поэзию и довольна тем, что живет одна. В свою очередь она спрашивала меня о том и о сем, так что к концу нашего чаепития много узнала о моей жизни.
– Вы позволите пригласить вас на ужин ко мне домой? В хороших ресторанах слишком много народу, там шумно, а я не очень хорошо слышу. А вот готовлю неплохо.
Она согласилась, я отвез ее в пансион и рассказал, как от него короче дойти до моего дома.
– До вечера!
23
Ужин я приготовил заранее – суп из цветной капусты, бефстроганов, печеные яблоки, так что теперь мог посидеть спокойно и подумать. Кого мне напоминает Адельгейда Фолькман? Что в ней кажется мне знакомым? Лицо, молодой голос, тихая речь, уверенная, решительная манера? Теперь я во всяком случае знал, почему ей приходится экономить.
Я предполагал, что мы поужинаем, а потом будем говорить о деле, но она начала рассказывать уже за аперитивом:
– Мой отец вернулся из русского плена в 1955 году, в числе последних. Он женился на моей матери в 1939 году, в 1940 году у них родился мой брат, а в 1956 году мать была еще достаточно молодой – родила меня. У родителей были неважные отношения, мать пятнадцать лет смогла прожить без него, и после возвращения он не очень-то был ей нужен. А вот он пятнадцать лет был без жены, и все это время ему не над кем было поизгаляться, так что, вернувшись, вовсю наверстывал упущенное. Моего брата, который отказался от своего имени Адольф, сменил его на Дольф, отец просто на дух не выносил. Все свое внимание он сосредоточил на мне. Рассказывал мне про войну и плен и о том, почему влюбился в мою мать, и почему не надо ему было влюбляться в мою мать, и почему теперь он с ней не живет и завел роман с соседкой. Я-то уши развесила – как же, он принимает меня всерьез и любит, – лишь после его смерти я осознала, что он меня использовал. Всем этим он мне только навредил. Между прочим, он служил в уголовной полиции и в отставку вышел с должности начальника уголовного отдела, а в 1972 году умер от рака легких. – Она усмехнулась. – Курить тоже он меня научил.
Она отпила глоток, покачала головой, о чем-то задумавшись. Я хотел было предложить ужин, но тут она продолжила рассказ:
– Когда все бунтовали против родителей, я бунтовала против своего уже умершего отца – против его эгоизма, его тупой ограниченности, его хвастовства, его отношения к жене и детям, – причин хватало. Я знала, что он лгал о своем прошлом, – слишком много нестыковок было в его рассказах. Якобы он учился на архитектора, и служил в уголовной полиции, и…
– Его звали Айк?
– А, так вы что-то о нем знаете. Его родители, братья и сестры, очевидно, погибли, когда началось бегство из Восточной Пруссии. Он подавал запросы в службу розыска, но безрезультатно. Осталась в живых его названая тетя, Ольга Ринке, она была очень привязана к нему, и он к ней был очень привязан, в детстве он подолгу жил у нее, это было после Первой мировой войны, и она много рассказывала ему о своем возлюбленном Герберте Шрёдере, а он потом мне. Мой отец любил немецких героев.
– Он умер в семьдесят втором? Ольга Ринке тогда была еще жива.
– У них, по-видимому, не было контактов друг с другом. К чему? А в ее бумагах нашлось что-то о моем отце? Каким он был в детстве? В молодости? Он в самом деле получил образование архитектора? И как он этим образованием распорядился? Как он попал в уголовную полицию? Правда ли то, что он рассказывал мне о той семнадцатилетней девушке, на которой женился?
Она вопросительно смотрела на меня. Дочь Айка. Айк приезжал к Ольге уже после того, как она потеряла слух, и это было последнее, что Ольга мне рассказала о нем. Потом Айк просто исчез из ее рассказов. Но почему же меня это не удивило?
– Вы знаете, как выглядела Ольга Ринке?
Мы прошли в мой кабинет, и я показал Адельгейде фотографию. Она долго смотрела на нее, потом и на остальные, висевшие по стенам.
– Ваша жена? И ваши дети? А это кто?
Я показал фотографии жены, детей, родителей, сестер и брата, затем друзей и подруг, а также черного кота с белыми лапками, которого мы подарили дочери на день рождения, когда ей исполнилось двенадцать, и который прожил у нас семнадцать лет.
– Давайте же ужинать! – предложил я. – Мой рассказ будет недолгим, обо всем можно рассказать и за столом.
24
Начал я с Айка, с того, что о нем знал: родители, отъезд из крестьянской усадьбы сначала в Тильзит и Берлин, затем в Италию, далее он вступил в НСДАП и в СС; я рассказал и о том, какую роль играла в его жизни Ольга, и о том, что он приезжал к ней. Адельгейда попросила рассказать об Ольге и Герберте, об их детстве, их любви, о его колониальных и арктических грезах, об экспедиции на Северо-Восточную Землю, о письмах Ольги, которые она посылала до востребования. Наконец она попросила рассказать, как мы с Ольгой познакомились и подружились.
Я рассказывал – за первым блюдом, вторым и десертом. Под конец извинился за то, что так долго говорил.
– Да нет же, это я все время задавала вам вопросы! – Она передвигала туда-сюда по столу свой бокал. – Отец – член нацистской партии и СС. Лучше бы этого не было! Но что-то подобное я предполагала. Вполне в его духе. А вот то, что вы рассказали о нем и Ольге… Не понимаю! Она его любила, она о нем заботилась, – почему же я решила, что отец врал, что он долго жил у нее? У них были контакты после войны, о которых мы не знаем? Почему они это скрывали?
– Не знаю. – Я отнес в кухню лишнюю посуду. Когда я вернулся, она все так же задумчиво передвигала по столу свой бокал. – А что говорила ваша матушка? – спросил я.
– Моя мать? – Она встрепенулась. – Мать никогда не упоминала об Ольге. Об отце, пока тот был в плену, говорила редко и мало, а потом и вообще очень редко и только с ненавистью. Незадолго до его смерти она впала в старческое слабоумие. Ей надо было бросить его, и чем раньше, тем лучше. Она работала медсестрой и не нуждалась, обошлась бы и без его денег. Но развод – об этом и речи не было.
Адельгейда встала, посмотрела в окно, за которым была уже ночь, прошлась по комнате, скользя взглядом по книгам и дискам на полках, и задержалась на портрете Руссо – в меховой шапке и кафтане, копия с гравюры конца восемнадцатого века.
– У них произошел разрыв? Почему? – спросила она.
– Не спрашивайте об этом меня. В разрывах я ровно ничего не понимаю.
– Да что ж тут понимать? Если вместе уже не получается, значит не получается, и люди расстаются.
– Да. Вы ведь сказали, что вы в разводе?
Она сама ответила на вопрос, который я не решился задать:
– Он художник. Может быть, гениальный, не знаю. Сначала мне нравилась его одержимость. Но его не волновало ничто на свете, кроме его живописи, а мне надо было зарабатывать деньги, растить Яну и вести дом, старую крестьянскую усадьбу на краю Тевтобургского леса, которую муж получил в наследство, дом разрушался. Через несколько лет я не выдержала. И не могла уже выносить его, это самовлюбленное дитя, годами старше Яны, но куда труднее. Разрыв с ним я не переживала тяжело.
– Я вот не могу жить с кем-то в разрыве. Я поддерживаю контакты со всеми, с кем был связан в моей жизни, и хоть порой и потряхивало наш брак на ухабах, а о разводе я никогда не думал.
– А как Ольга переносила разрывы с людьми? Тяжело? Легко?
– Не знаю. Я думал, что знал ее. Однако я даже о ее ночных прогулках не подозревал, до самого конца. Я, конечно, знал, что она опекала Айка, но понятия не имел, что он прожил у нее несколько лет. Наверное, это было в те годы, когда деревню, где жили его родители, оккупировали французы или литовцы и он уехал в Тильзит, учиться в гимназии. В наших отношениях с Ольгой никогда не случалось разрывов, и я думал, что Ольга отличается постоянством, как и я сам. Но видимо, она такой не была.
Она кивнула. Она-то по опыту знала, что другие люди не такие, как мы думаем.
– Благодарю вас за этот вечер, и за ужин, и за все, что вы мне рассказали. Завтра с утра я еду на выставку и конкурс садоводов. Нужно. Тогда я смогу списать с налоговой базы расходы на эту поездку. Не хотите составить мне компанию?
Мы договорились, что в девять утра я приеду за ней на машине. Потом я проводил ее в пансион – он был через два квартала от меня.
25
Когда я встречаю таких уверенных и решительных людей, как Адельгейда, да еще когда оказывается, что они легко привязываются и легко расстаются, я вовсе не спешу с ними сблизиться – понятно же, что они меня бросят. Но за время поездки в Шварцвальд мы ближе познакомились, каждый рассказывал о себе, словно и в самом деле хотел раскрыться другому, мы перешли на «ты», а если мы умолкали, то молчание не было нам в тягость.
Бургомистр использовал конкурс садоводов для того, чтобы вернуть былой блеск городу, некогда видавшему лучшие времена, но потерявшему промышленные предприятия и состоятельных жителей; был восстановлен парк вокруг останков старинного замка, проложено новое русло для небольшой речки, прежде спрятанной за каменными стенами, и благоустроена прогулочная набережная. Горожане откликнулись, выставили на свои окна ящики с цветами, обещавшими к лету сделаться великолепным украшением города, иные дома сверкали на солнце свежей покраской или штукатуркой. В тенистых уголках темнели серые пятна последнего снега. Адельгейда захватила с собой камеру и фотографировала.
«Зимние заботы садоводов» – так она собиралась озаглавить свою статью для журнала «Парк и сад». Она договорилась об интервью с бургомистром, с директором выставки и с редактором местной газеты, я, сопровождая ее, видел, как хорошо она делает свое дело. Она отлично подготовилась и держалась приветливо, но умела и настойчивость проявить, когда пошли уклончивые ответы насчет дороговизны проектов и обременительных долгов. Бургомистр взял с нас обещание прийти на ужин в ресторан «Золотой лебедь», где по случаю выставки были назначены новый директор и шеф-повар, так что в кулинарно-гастрономическом плане город также ожидало сплошное процветание.
В обратный путь мы тронулись позже, чем рассчитывали. С утра было почти по-летнему тепло, как и накануне. Но после полудня погода резко изменилась, похолодало, синеву неба скрыли серые тучи. Когда мы вышли из «Золотого лебедя» и в ночной темноте направились к машине, с неба падали редкие снежинки.
КРАСНЫЙ Бубен
Ответственность за подлинность цитат и последствия шуток – на совести коллективного бессознательного.
Он уже довольно прилично знал Библию. А в ней говорилось о призраках. По Библии, сам Бог был на одну треть призраком. Кроме того, в Библии говорится, например, о бесах, Иисус изгнал их из одного парня. Так что ничего удивительного. Когда Иисус спросил парня, в котором были бесы, как его зовут, бесы ответили, и еще сказали, что он должен вступить в иностранный легион или что-то в этом духе.
«… Это все есть в Библии, и каждое слово – чистая правда», – так сказал почтенный Коейег, так говорят и в семье Ричи, да и сам Ричи так считает.
Стивен Кинг. Оно. Том первый.
Неудачи преследовали нас…
Капитан Татаринов
А в топке паровоза ждет дед Семен…
Б. Г.
Предисловие