Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Он запел:

He ho’oheno ke ‘ike akuKe kai moana nui laNui ke aloha e hi’ipoi neiMe ke ‘ala o ka lipoa

– Ты знаешь, конечно, эту песню. – (Я знал, это была популярная песня.) – ‘Ka Uluwehi O Ke Kai, “Безбрежное море”. Lipoa — звучит похоже, правда? Но это не оно – здесь-то другое слово, lipoa, и это морские водоросли. Но твой дед говорил lipoa, как ua lipoa wale i ka ua ka nahele, “лес, темный от дождя” – очень красиво, правда? Ну вот, Lipo wao nahele, “Темный лес”. Но твой дед сохранил mana этого названия – “Райский лес”.

Он откинулся в кресле и улыбнулся нежной-нежной улыбкой – в ней сияла радость понимания языка, на котором я не говорил и который толком не понимал. Во мне внезапно поднялась ненависть – у него было нечто, чего не было у меня, причем речь шла не о каких-нибудь деньгах, а об этих вот словах, которые перекатывались у него во рту, как гладкие, сверкающие прибрежные камешки, белые и чистые, словно луна.

– Там где-то есть лес? – наконец спросил я, хотя вообще-то у меня в голове сложилось не вопросительное, а утвердительное предложение: там ведь нет никакого леса.

– Больше нет, – сказал Уильям. – Но когда-то был – по крайней мере, так говорил твой дед. Он собирался насадить его снова, чтобы это был его собственный рай. Твой отец не разделял любовь своего отца к этой земле; он думал, что от нее одни хлопоты. Но все-таки не продал. Он всегда говорил: это потому, что никто не купит; слишком далеко, слишком пусто. Хотя я давно подозревал, что так у него проявлялась сентиментальность. Они же не то чтобы были близки, по крайней мере, по их собственным словам, – но я думаю, что это не совсем правда. Они были просто очень похожи, и оба выросли, привыкнув к ситуации, казавшейся им проще и достойнее, чем попытка сблизиться. Но я-то понимал. Более того, я помню…

И он пустился в рассказы, которые я уже слышал: как мой отец разбил дедушкину машину и так и не извинился; как мой отец плохо учился в старших классах и деду пришлось обеспечить дополнительный взнос в школьный фонд, чтобы тот все-таки смог выпуститься; как дед хотел, чтобы мой отец больше учился, а отец хотел больше заниматься спортом. Это были типичные проблемы отцов и детей, такие же далекие и неинтересные, как в книгах.

И за всем этим мерцали слова “Липо-вао-нахеле”, которые надо было петь, нести под языком, и хотя я смотрел, как дядя Уильям говорит, все время улыбаясь и кивая, думал я об этой – все-таки моей – земле, где я лежу под акацией и смотрю, как в нескольких ярдах от меня Эдвард стаскивает шорты и, ухая, вбегает в сверкающую воду и ныряет прямо в гребень такой огромной волны, что на протяжении нескольких секунд кажется, будто он стал жертвой какого-то алхимического опыта и кости его обернулись пеной.



Мне наконец было что сказать Эдварду. Хотя он и раскопал, что земля принадлежит мне, я мог теперь объяснить ему, какое значение придавал ей мой дед, последний человек в роду, к которому обращались “принц Кавика”. Сегодня мне стыдно подумать, как я был рад его радости, тому, что наконец-то смог ему что-то дать и с типичным эгоизмом дарителя наблюдать, с каким восторгом он это принимает.

Это стало для нас своего рода кодовым словом. Не шуткой, но и не чем-то серьезным – так мне казалось. Воображения у меня не хватало, у него тем более, но мы стали говорить об этом как о чем-то настоящем, как будто стоило нам произнести название, там вырастало новое дерево, словно мы своими словами выращивали лес. Иногда мы брали тебя с собой, когда уезжали на выходные, и днем вы с Эдвардом плавали, а потом ты ложился ко мне под бок, и я рассказывал тебе сказки и истории, которые помнил с детства, заменяя каждый волшебный лес, каждую зачарованную долину на Липо-вао-нахеле. Домик ведьмы из сказки “Бензель и Гретель”, очень таинственный и малопонятный в детстве, с его пряничными стенами и леденцом на карнизах (Что такое пряник? Что такое леденец? Что такое карнизы?), превращался в пальмовую хижину в Липо-вао-нахеле, с крышей из створок высушенного манго, с занавеской из сухофруктов на веревочках, чей солено-сладкий аромат заполнял кухню ведьмы. Иногда я рассказывал тебе об этом, как будто это реально существующее место, – точнее, я говорил тебе, что там будет все, чего ты захочешь. “Там есть кролики?” – спрашивал ты (в те годы ты был зациклен на кроликах) – и я отвечал: “Конечно”. Есть в Липо-вао-нахеле игрушечная железная дорога? Есть там игровой городок? Есть качели с шиной? Есть, есть, есть. Все, чего ты хотел, можно было найти в Липо-вао-нахеле, и не менее важно было то, чего там нет, – вечернего отбоя, мытья в ванной, домашних заданий, лука. В Липо-вао-нахеле не оказывалось места для всего, чего ты не любишь. Это было райское место еще и потому, что туда многое просто не допускалось.

А что я делал? В те годы тебе было пять, шесть, семь, восемь – и ты был еще достаточно мал, чтобы верить: раз я рассказываю тебе замечательные истории, я, наверное, тоже замечательный. Тогда казалось, что это не только безобидно, но и неплохо. Я впервые в жизни чувствовал, что действительно могу быть королем. Вот земля, которую мой дед считал раем, – почему же с этим не согласиться? Кто я такой, чтобы считать его мнение ошибкой?

Ты, наверное, задаешься вопросом, а что про все это думала твоя бабушка. Когда она обнаружила, что мы с Эдвардом снова вместе – а она не могла этого не обнаружить рано или поздно, это было неизбежно, – она не разговаривала со мной целую неделю. Но чары Липо-вао-нахеле были таковы, что я, насколько мне помнится, вовсе не тревожился об этом. У меня был другой, более важный секрет, а именно место, где я могу чувствовать себя неуязвимым, место, где я в кои-то веки чувствовал себя спокойно, где мне не приходилось стыдиться или извиняться за то, кто я такой. В детстве я никогда, ни разу не бунтовал – а она все равно была разочарована, потому что мне не удавалось стать таким сыном, какой ей был нужен. Но это получалось не нарочно – и если честно, этот конфликт с ней доставлял мне известную радость, – я сопротивлялся, я приводил ее в отчаяние, я приглашал Эдварда к нам домой, к себе домой, предлагал сесть к нашему столу, и моя мать становилась заложницей.

Мы с Эдвардом стали ездить туда каждые выходные, и хотя в первую поездку я был подавлен и думал только о словах дяди Уильяма (бесполезный клочок земли), Эдвард был так счастлив, что я тоже позволил себе быть счастливым. “Здесь будет моя контора, – сказал он, расхаживая вокруг акации. – Мы сохраним дерево и устроим двор вокруг. А вот здесь мы построим школу, где детей будут учить только по-гавайски. А вот здесь, возле этой саманеи, будет твой дворец, видишь? Мы поставим его фасадом к воде, чтобы ты, проснувшись, мог видеть, как солнце поднимается из моря”. В следующие выходные мы остались там на ночь, поставили палатку на пляже, и после заката Эдвард собрал десяток выброшенных на берег крошечных светлячковых кальмаров, нацепил их на ветки охии и поджарил. Наутро я проснулся рано, раньше Эдварда, и посмотрел на горы. В свете зари земля, которая обычно казалась совершенно иссушенной, выглядела изумрудной, нежной и уязвимой.

Теперь-то я понимаю, что Липо-вао-нахеле значило для нас разное – разное, но при этом одно и то же. Для нас обоих это была фантазия о пользе, о нашей собственной пользе. Эдвард унаследовал от матери немного денег – достаточно, чтобы снимать в Нижней долине, примерно в пяти минутах ходьбы от меня, крохотный коттедж, принадлежавший корейской семье; он время от времени работал маляром в строительной бригаде. У меня и того не было – когда ты уходил в школу, мне ничего не оставалось, кроме как ждать твоего возвращения. Иногда я помогал матери с какими-то простыми делами, вроде распихивания приглашений на ежегодный благотворительный вечер Дочерей по конвертам, но чаще просто ждал. Я читал журналы или книги, долго гулял, спал. В те дни я с надеждой ждал своих приступов, потому что они доказывали, что мое бездействие – это не лень, не рассеянность, а неизбежность. “Ты не перегружен?” – спрашивал мой врач, лечивший меня с детства, и я всегда отвечал, что нет. “Это хорошо, – торжественно провозглашал он, – тебе нельзя перетруждаться, Вика”, – и я обещал, что не буду.

Мы были несущественными во всех отношениях. Я – для тебя и для моей матери, мы оба – для Гавай’ев. В этом была ирония ситуации: гавайская идея нам больше была нужна, чем мы ей. Никто не призывал нас взять дело в свои руки, никто не просил нашей помощи. Мы актерствовали, и поскольку наше притворство ни на кого не влияло – пока, конечно, не стало влиять, – мы могли делать что захотим. В чем только мы друг друга не убеждали! Что я стану королем, что он будет моим главным советником, что в Липо-вао-нахеле мы построим тот рай, о котором якобы мечтал мой дед, – хотя он-то уж точно не мечтал, чтобы его представителем оказался кто-то вроде меня. А на самом деле мы ничего не делали – даже не пытались насадить лес по его заветам.

Разница между нами, однако, заключалась в том, что Эдвард в это верил. Веры ему было не занимать, больше ведь у него ничего не было. Липо-вао-нахеле было для него убежищем и времяпровождением, как и для меня, – но и чем-то большим тоже. Глядя в прошлое, я понимаю, что Эдварду нужно было чувствовать себя гавайцем, по крайней мере в соответствии с той картиной мира, которую он сам себе создал. Ему нужно было ощущать себя частью большой, великой традиции. Мать его умерла, отца он никогда не знал, друзей у него было мало, родственников не было вовсе. Гавайцем он хотел быть не столько по политическим, сколько, пожалуй, по личным причинам. Но и тут ему не удавалось убедить других – его выставили из Кейки-ку-Али’и, ему были не рады (так он выразился) на занятиях гавайским языком, которые он пытался посещать, его выгнали из халау, потому что работа маляра заставляла его пропускать слишком много занятий. Речь шла о том, что причиталось ему по праву рождения, но даже этого никто не хотел признавать.

А в Липо-вао-нахеле никто не мог сказать ему “нет”, никто не мог утверждать, что он неправильный гаваец. Там был только я и иногда ты, а мы верили всему, что он говорил. Я был королем, но он был вождем, и на протяжении лет эти тридцать акров в его сознании превратились из метафоры во что-то другое. Это все-таки было его королевство, мы были его подданными, и ни одна живая душа больше не имела права ни в чем ему отказать.



Первым шагом была смена наших имен.

Это произошло в 1978-м, за год до нашего отъезда. Свое имя он уже поменял в предыдущем году. Сначала его звали Экевака – это гавайская версия Эдварда, странное и неуклюжее для произнесения имя. Я испытал облегчение, когда он сказал, что его снова зовут по-другому – Пайэа; это было его собственное второе имя. “Настоящее гавайское имя”, – с гордостью сказал он, как будто сам его придумал, а не просто вспомнил, что оно вообще-то всегда у него было. Пайэа – краб, личное имя Камеамеа Великого. А теперь и Эдварда тоже.

Мне следовало бы ожидать, что он захочет и нам сменить имена, но почему-то, как часто бывало, мне просто в голову не пришло, что он потребует чего-то столь серьезного. “Гавайская версия обычного имени – это обычное имя, просто нагуталиненное”, – сказал он. Было понятно, что термин “нагуталиненный” он выучил недавно, потому что от неуверенности его голос слегка сорвался.

– Но так звали короля, – сказал я, хотя редко ему перечил; я не столько спорил, сколько недоумевал. Что, король тоже не настоящий гаваец?

– Действительно, – признал он и на мгновение растерялся. Потом его лицо прояснилось. – Но в Липо-вао-нахеле мы начинаем с нуля. Твой род дает тебе право на трон, но мы начнем новую династию.

Он начал вести список “настоящих”, по его мнению, гавайских имен, таких, которые существовали до первого появления европейцев. Но он оплакивал их скудость и то, что они почти вымерли из-за неиспользования. Я по глупости никогда не думал о том, что имя, как растение или животное, может исчезнуть, потому что оно не популярно; смысл усилий Эдварда от меня тоже ускользал – нельзя просто взять и сделать имя распространенным. Имя – это не растение и не животное; его питает желание, а не необходимость, и поэтому оно полностью зависит от переменчивого интереса людей. Исчезли ли старые имена, как он утверждал, из-за миссионерских запретов – или просто не смогли противостоять новизне западных имен? Эдвард на это ответил бы, что оба соображения исходят из одного и того же: их вытеснили непрошеные гости. Но разве осмысленное имя не может удержаться просто за счет своей осмысленности, даже перед лицом угрозы?

Я не задавал таких вопросов. Я даже не очень сопротивлялся, когда он дал новые имена – сначала мне, потом и тебе. Но ты ведь знаешь – я надеюсь, что знаешь, – я не позволил отнимать наше имя. Я надеюсь, ты заметил, что я называл тебя тем именем, которое он дал, только в его присутствии, что во всех остальных ситуациях ты по-прежнему был – и всегда будешь – моим Кавикой. И не только этому я по-своему, как мог, сопротивлялся – я приучился в конце концов звать его Пайэа, но про себя по-прежнему считал его Эдвардом и так его и называл.

Сейчас, рассказывая тебе обо всем этом, я поражаюсь, до какой степени все было ненастоящим. Мы почти ни про что ничего не знали: ни про историю, ни про работу, ни про Гавай’и, ни про ответственность. А что знали – пытались забыть: сестра моего прадеда, унаследовавшая престол после его преждевременной смерти, та, которую свергли, та, при ком умерло королевство, – разве она не была христианкой? Разве она не наделила властью и богатством тех самых людей – белых христиан-миссионеров, – которые позже отняли у нее престол? Разве она не наблюдала за тем, как ее народ обучают английскому и побуждают ходить в церковь? Разве она не носила шелковые одеяния и бриллианты в волосах и вокруг шеи, как английская королева, разве ее черные волосы не умащали и не пытались укротить? Но такие факты стреноживали наши фантазии, и поэтому мы старались их не замечать. Мы были взрослыми, мы давно выросли из возраста, когда правила диктует воображение – но окружающий нас мир был воображаемым, – казалось, только от этого все и зависит. Что, по-нашему – по-моему, – должно было произойти? К чему должны были привести наши фантазии? Самый плачевный ответ заключается в том, что я вообще об этом не думал. Я воображал, потому что, воображая, я давал себе хоть какое-то занятие.

Не то чтобы мы хотели чего-то – наоборот, мы хотели, чтобы ничего не происходило. Ты взрослел, и мир становился все непонятнее. По вечерам я смотрел новости, репортажи про забастовки и протесты, про марши, изредка – про празднования. Я видел, как закончилась война, видел салют вокруг статуи Свободы, как вода внизу сверкает, словно ее залили нефтью. Я видел, как приводят к присяге нового президента и как убивают того человека в Сан-Франциско. Как я мог объяснить тебе мир, если сам его не понимал? Как я мог выпустить тебя в мир, если он кишел страхом и ужасом, кошмарами, от которых я никогда не сумел бы тебя пробудить?

А в Липо-вао-нахеле ничто никогда не менялось. Это была не столько фантазия, сколько остановленная действительность – когда я оказывался там, время останавливалось. Если ты никогда не будешь взрослеть, день, когда ты будешь знать больше меня, когда сможешь смотреть на меня с презрением, никогда не настанет. Если ты никогда не будешь взрослеть, я никогда тебя не разочарую. Иногда я молил, чтобы время пошло назад – не на двести лет назад, как хотелось Эдварду, к тем незапамятным островам, а на восемь лет назад, когда ты был моим маленьким мальчиком, учился ходить, и все, что я делал, было чудом для тебя, и мне достаточно было позвать тебя по имени, чтобы ты расплылся в улыбке. “Не покидай меня никогда”, – шептал я тебе, прекрасно зная, что мое дело – вырастить тебя, чтобы ты смог меня покинуть, что твоя цель как моего ребенка – покинуть меня, та цель, которую я сам осуществить не смог. Я эгоистично хотел, чтобы ты всегда любил меня. Мои действия исходили не из того, что было бы лучше всего для тебя, а из того, что было бы лучше всего для меня.

Но оказывается, и в этом я ошибался.



Кавика, вчера вечером случилось нечто очень важное: я вышел на улицу.

Я много месяцев мог ходить только по своей палате – на большее не хватало дыхания, а тем более духа. Но вдруг вчера вечером, без особых причин, я взялся за дверную ручку и вышел в коридор. Раз – и я в своей палате; два – и я снаружи, и ничто не изменилось, кроме того, что я совершил такую попытку. Знаешь, порой так и происходит: ты ждешь и ждешь и ждешь – потому что тебе страшно, потому что ты всю жизнь ждал, – а потом, в один прекрасный день, ожиданию приходит конец. И тогда ты забываешь, что это такое – ждать. То состояние, в котором ты находился – порой на протяжении многих лет, – исчезает, и твоя память о нем тоже. Остается одна лишь утрата.

На пороге я повернул направо и пошел по коридору, прикасаясь правой рукой к стене, чтобы не сбиться с пути. Я так нервничал поначалу, что казалось – сейчас меня стошнит; каждый шорох заставлял меня сжиматься от страха.

Но потом – не знаю, далеко ли я ушел, сколько минут прошло, – произошло нечто очень странное. Я почувствовал, как меня охватывает восторг, экстаз, и внезапно – с той же внезапностью, что заставила меня схватиться за дверную ручку, – я перестал дотрагиваться до стены, передвинулся в центр коридора и пошел так быстро и уверенно, как, кажется, не ходил ни разу. Я шел все быстрее, все увереннее, словно каждый мой шаг творит новый камень под моей стопой, словно здание нарастает вокруг меня и коридор, если я не стану сворачивать, будет длиться бесконечно.

В какой-то момент я повернул направо, протягивая перед собой руку, и снова наткнулся на дверную ручку, как будто намечтал ее себе. Почему-то – не знаю почему – я понял, что эта дверь ведет в сад. Я потянул за ручку, и дверь еще не успела податься, а я уже чувствовал запах жасмина, который – я знал это, потому что Мама мне сказала, – рос вдоль всего забора.

Я начал ходить по саду. Мне никогда не приходило в голову, что я придавал хоть какое-то значение его размерам и дорожкам, когда меня по нему возили, но за почти девять лет – поняв это, я остановился, и восторг мгновенно улетучился – я, видимо, запомнил все его очертания. Уверенность моя была так сильна, что на сбивающее с толку мгновение я задумался, не вижу ли я вновь, не изменилась ли сама природа зрения, может быть, теперь все и должно быть именно так. Потому что разглядеть я по-прежнему мог все тот же темно-серый экран, который висел перед моими глазами каждый день, но казалось, что это не имеет значения. Я шагал по тропинкам, и мне ни разу не пришлось остановиться, что-то нашарить, отдышаться – хотя если пришлось бы, я интуитивно знал, где стоят скамейки.

В дальнем конце сада была калитка, и я понимал, что если и на ней повернуть ручку, я окажусь снаружи – не просто снаружи, здесь, в тихом, теплом воздухе, но снаружи этого места, снаружи – в большом мире. Я некоторое время стоял, положив ладонь на калитку, и думал, что мне делать, как уйти.

Но потом я подумал: а куда я пойду? Я не мог вернуться в дом моей матери. И в Липо-вао-нахеле я вернуться не мог. В первом случае – потому, что я точно знал, что там обнаружу; во втором – потому, что его больше не существовало. Не физически, но сама идея этого места исчезла вместе с Эдвардом.

Но ты, Кавика, должен мной гордиться. Когда-то это меня привело бы в смятение. Я был бы дезориентирован, я бы лег на землю и мычал, звал на помощь, я бы закрыл голову руками и молил вслух, чтобы горы накрыли меня, чтобы все вокруг перестало так быстро и мучительно двигаться. Ты видел меня в этом состоянии, и не раз. Впервые это случилось зимой, после того, как мы отправились в Липо-вао-нахеле и содеянное навалилось на меня: я вырвал тебя из дома, я разозлил мою мать, и ничего в конечном счете не поменялось – я по-прежнему ничего не стоил и был напуган, я не вырос из этих своих качеств, а, наоборот, врос в них, и они не то чтобы удерживали меня от того, чтобы стать кем-то иным, а наоборот, удерживали в моем текущем состоянии. Ты был у меня в те выходные, и испугался, и держал меня за руку, как тебя учили делать, если у меня припадок, и когда стало ясно, что это не припадок, а какое-то другое состояние, ты выпустил мою руку и побежал по пляжу и стал звать Эдварда, и он вернулся вместе с тобой, встряхнул меня как следует и стал кричать, чтобы я не вел себя как дурачок, как младенец. “Не называй моего отца дурачком”, – сказал ты, ты и тогда был очень смелый, и Эдвард прошипел в ответ: “Я буду звать его дурачком, если он ведет себя как дурачок”, – и тогда ты в него плюнул, не чтобы попасть, а просто чтобы это сделать, и он поднял руку. Я лежал на земле, и из этого положения мне казалось, что он пытается стереть солнце с неба. А ты храбро стоял перед ним, сложив на груди руки, хотя тебе было всего одиннадцать и ты, должно быть, страшно испугался. “Сдержусь на этот раз, – сказал Эдвард, – из почтения к моему принцу”, – и если бы я мог смеяться, я бы посмеялся его напыщенности. Но я еще не скоро смог бы так подумать, в тот момент я был так же напуган, как и ты, с той разницей, что я должен был заботиться о тебе, а не просто лежать на земле и смотреть на все это.

В общем, я не упал на землю в саду; я не заплакал и не заскулил. Вместо этого я сел, прислонившись к дереву (я чувствовал спиной, что это тонкий небольшой баньян), и стал думать о тебе. Я понял, что мое дело – это продолжать упражнения. Сегодня я прошелся по саду, завтра или, может быть, на следующей неделе я попытаюсь выбраться из этого заведения. Каждый вечер я буду уходить дальше, каждый вечер буду набираться сил. А потом, может быть – уже скоро, я снова увижу тебя и смогу сказать тебе это все лицом к лицу.



Ты помнишь, как мы уезжали. Это было в тот день, когда ты окончил четвертый класс. Тебе было десять, в июне исполнялось одиннадцать.

Я собрал твой чемодан и положил его в багажник к Эдварду. На протяжении предыдущих двух месяцев из твоей комнаты исчезали разные мелочи – белье, футболки, шорты, твоя любимая колода карт, один из твоих скейтбордов, твоя любимая плюшевая игрушка, акула, про которую тебе было стыдно сознаться, что иногда ты берешь ее в постель перед сном, и она скрывалась у тебя под кроватью. Пропажу одежды ты не замечал, но скейтборд заметил: “Па, ты мой скейт не видел? Нет, фиолетовый. Да нет, там я смотрел, нету. Пойду спрошу у Джейн”.

Провиант я тоже запаковал – банки “Спама”, кукурузы, фасоли. Кастрюльку и чайник. Спички и жидкость для розжига. Упаковки печенья и лапши быстрого приготовления. Стеклянные бутылки с водой. Каждые выходные мы забирали еще что-нибудь. В апреле мы натянули тент и спрятали палатки за грудой кораллового известняка, который вытащили из моря. “А потом мы построим настоящий дворец”, – сказал Эдвард, и, как всегда, когда он говорил что-то такое, что-то неправдоподобное, я ничего не ответил. Если он правда хотел именно это сказать, мне было стыдно за него. Если не хотел – мне было стыдно за себя.

Тут рассказ обо мне соединяется с рассказом о тебе, но я очень многого не знаю о том, что ты чувствовал и что видел. Что ты подумал в тот день, когда мы приехали в Липо-вао-нахеле и увидели палатки – одну для нас с тобой, другую для Эдварда – под акацией, брезент, туго натянутый между четырьмя металлическими шестами, которые мы нашли на территории заброшенного цементного завода на западном берегу острова, картонные коробки с нашей едой, одеждой и прочими запасами под брезентом? Я помню, что ты немного неуверенно улыбался, смотрел то на меня, то на тент, то на Эдварда, который вытаскивал шашлычницу-хибати из машины. “Па? – сказал ты, глядя на меня. Но ты не знал, что дальше спрашивать. – Это все что?” – наконец произнес ты, и я сделал вид, что не услышал тебя, – хотя, конечно, услышал, просто не знал, что ответить.

В те выходные ты нам подыгрывал. Когда Эдвард поднял нас рано утром в пятницу на песнопение, ты проснулся, и когда он сказал, что начиная с этого дня мы все втроем будем учиться гавайскому языку, что здесь будут говорить только по-гавайски, ты посмотрел на меня, и когда я кивнул, ты пожал плечами, не возражая. “Ладно”, – сказал ты.

– \'Аэ, – сурово поправил Эдвард, и ты снова пожал плечами.

– \'Аэ, – повторил ты.

Как правило, по выражению твоего лица нельзя было сказать ничего, но иногда я видел, как по нему пробегает недоумение, смешанное с издевкой. Что, Эдвард правда считает, что ты должен ловить себе рыбу на обед? Тебе правда надо учиться жарить ее на костре? Нам правда надо ложиться в восемь, чтобы проснуться на заре? Похоже, что да; да, да. Ты даже тогда был умен, ты не пытался ему возражать – ты прекрасно понимал, что он в это не играет, что у него нет чувства юмора. “Эдвард”, – как-то раз сказал ты, и он не оглянулся, сделал вид, что не слышит тебя, и я видел, как ты осознаешь, что происходит. “Пайэа”, – сказал ты, и он обернулся: “\'Аэ?”

Я думаю, оттого что ты никогда не мог доверять моим отцовским способностям, ты рано понял, что люди ведут себя не так, как должны, и все не такое, каким оно представляется. Вот мы – твой отец и его друг, которого ты знал с младенчества, мы радостно пошли в поход и встали лагерем на океанском пляже. Но так ли это? Никто не говорил, что будет весело, и в самом деле, твоя жизнь в Липо-вао-нахеле оказалась чем-то тягостным, хотя ты вообще-то мог делать все то, что любишь, – ловить рыбу, плавать, карабкаться по склону близлежащей горы в поисках зелени. Но чего-то не хватало, что-то было не так. Ты не мог этого сформулировать, но ты это чувствовал.

– Па, – прошептал ты мне на второй вечер, когда я задул огонь в стоящей между нами керосиновой лампе. – Мы что здесь делаем?

Я так долго не отвечал, что ты тихонько потрогал меня за руку.

– Па? – сказал ты. – Ты меня слышишь?

– Мы пошли в поход, Кавика, – сказал я, а ты ничего не ответил, и я добавил: – Тебе разве скучно?

– Да нет, – наконец сказал ты без всякого энтузиазма. Ты происходящему не радовался, но не мог объяснить почему. Ты был ребенком, а проблема не в том, что у детей нет полного спектра эмоций, которые есть у взрослых, – у них просто нет нужных слов для их описания. А я был взрослым, у меня были слова – но и я не мог объяснить, что не так с этой ситуацией, я тоже не мог выразить то, что чувствую.

Понедельник был такой же, как предыдущие дни: уроки гавайского, долгие скучные часы, рыбалка, костер. Я видел, что время от времени ты посматриваешь на машину, как будто ее можно позвать, как собаку, и тогда двигатель зарычит, она подкатит к тебе.

В четверг ты должен был отправиться в лагерь, где учили строить роботов. Ты был страшно воодушевлен и рассказывал об этом лагере уже несколько месяцев, говорил мне, какого робота собираешься построить – его будут звать Паук, он сможет залезать на верхние полки и доставать то, до чего не может дотянуться Джейн. Трое твоих друзей тоже туда собирались.

Накануне ты спросил у меня:

– Мы когда уезжаем? – а когда я не ответил, добавил: – Па! Мне завтра к восьми утра в лагерь.

– Поговори с Пайэа, – сказал я в конце концов каким-то незнакомым мне самому голосом.

Ты изумленно уставился на меня, потом встал и подбежал к Пайэа.

– Пайэа, – услышал я, – мы когда уезжаем? Мне завтра в лагерь.

– Ты не поедешь в лагерь, – спокойно сказал Эдвард.

– В каком смысле? – спросил ты и, прежде чем он успел ответить, повторил: – Эдвард – то есть Пайэа, – в каком смысле?

Как нам обоим хотелось, чтобы Эдвард просто издевался, умел бы издеваться. Но хотя я понимал, что это не так, я все равно не мог поверить – по-настоящему поверить, пока не стало слишком поздно, – что он всегда сделает именно то, что говорит; он совершенно не был скрытен, не плел никаких заговоров. Он говорил, что собирается что-то сделать, – и делал.

– Не поедешь, – повторил он. – Ты останешься здесь.

– Здесь? – переспросил ты. – Где?

– Здесь, – сказал он, – в Липо-вао-нахеле.

– Но это же ненастоящее! – воскликнул ты и обернулся ко мне. – Па! Па!

Но я ничего не сказал, не смог, и ты не пытался меня заставить – ты понимал, что толку от меня нет, – вместо этого ты снова повернулся к Эдварду.

– Я хочу домой, – сказал ты, и когда он тоже не ответил, в твоем голосе появились истерические нотки. – Хочу домой! Хочу домой!

Ты побежал к машине, залез на водительское сиденье, начал колотить по рулю; клаксон издавал короткие резкие звуки.

– Отвезите меня домой! – кричал ты, уже плача. – Па! Па! Эдвард! Отвезите меня домой!

Бип, бип, бип.

– Туту! – кричал ты, как будто твоя бабушка могла явиться из палатки. – Джейн! Мэтью! Помогите! Помогите! Хочу домой!

Кто-нибудь иной посмеялся бы над тобой, но он не смеялся – отсутствие чувства юмора означало также, что он не склонен никого унижать; он по-своему относился к тебе серьезно. Он просто дал тебе покричать и поплакать несколько минут, пока ты не вывалился из машины, измотанный, в слезах, и тогда он поднялся из-под акации, где сидел, подошел и сел рядом с тобой, и ты, несмотря ни на что, прислонился к его плечу.

– Все хорошо, – услышал я; он обнял тебя и погладил по волосам. – Все хорошо. Ты дома, маленький принц. Ты дома.



Что ты думал про Эдварда? Я никогда не спрашивал тебя об этом, потому что не хотел знать ответ, да и странно было родителю спрашивать у ребенка: что ты думаешь про моего друга? Но теперь мы оба взрослые, и я могу спросить: что ты думал?

Я по-прежнему боюсь твоего ответа. Ты знал, знал задолго до меня, что в нем есть что-то пугающее, что-то, чему нельзя доверять. Даже когда ты был совсем крохотным, ты переводил взгляд с твоей бабушки на меня, с меня – на дядю Эдварда, когда он оставался поужинать, и хотя ты не мог объяснить, что за напряжение охватило нас всех, ты его, конечно, чувствовал. Ты видел, что рядом с ним я замолкаю, видел, как я жду разрешения открыть рот, когда нахожусь рядом с ним. Однажды, когда тебе было лет десять, мы проводили день на пляже в Липо-вао-нахеле. День клонился к вечеру, нам почти пора было уезжать, и я спросил Эдварда, можно ли мне сходить в туалет. “Да”, – сказал он, и я пошел. Для меня в этом не было ничего особенного – я все время спрашивал у него разрешения: можно поесть? Можно добавки? Можно домой? Не спрашивал я у него лишь о том, что касалось тебя, – и только когда я укладывал тебя спать поздним вечером, ты спросил, почему я просто не отправился в туалет, зачем мне нужно было его разрешение. Дело не в этом, попытался я сказать, но потом не смог объяснить, в чем, почему ты неправ, почему я просто не встал и не пошел куда хочу – раз мне надо. Ребенку ужасно осознавать, что его родитель слаб, слишком слаб, чтобы его защитить. Иные дети реагируют на такое с презрением, иные – как ты тогда – с сочувствием. Я думаю, именно в тот момент ты осознал, что ты больше не ребенок, что ты должен защитить меня, что мне нужна твоя помощь. Ты осознал, что тебе придется разбираться во всем самому.

Иногда Эдвард наставлял тебя в духе той лекции, которую читал нам Бетесда, хотя выходило у него неловко. Он пытался подражать его поэтичности, его чувству ритма, но, кроме нескольких заученных строчек, которые он повторял с регулярными интервалами – “Америка – страна с греховным сердцем”, – у него ничего не получалось, его построения оказывались разболтанными и однообразными, скучными и многословными. Я думал об этом и сам стыдился собственного предательства, хотя никогда не говорил этого вслух, не говорил этого тебе. “Никакая земля никому не принадлежит, – говорил тебе Эдвард, забывая или, может быть, игнорируя тот факт, что дело происходило в Липо-вао-нахеле, чья принадлежность была краеугольным камнем его собственной фантазии. “Ты вправе быть где сам пожелаешь”, – говорил он, хотя и этого не имел в виду – ты будешь гавайцем, молодым принцем, как он тебя называл, хотя плохо понимал, что это, собственно, значит, как и я. Если бы ты тогда сказал – а у тебя было на это полное право, – что хочешь вырасти, жениться на самой ослепительной блондинке, какую сможешь найти, жить в Огайо и работать управляющим в банке, он пришел бы в ужас, но что именно его ужаснуло бы – такой выбор или само намерение так поступить? Ведь на это нужна недюжинная смелость – отправиться за тридевять земель в Огайо, отречься от всех привилегий своего имени, поехать туда, где ты будешь все равно что принц Вугавуга, чужеземный и смехотворный, без намека на почести, надежда на которые исчезла, стоило тебе забраться в маленькое кокосовое каноэ и оттолкнуть его от песчаных берегов Уга-уги!

Гавай’и и нас, гавайцев, он представлял себе так поверхностно, что если за что в прошлом мне и стыдно, так именно за это. Не за это само по себе, а за то, что я закрывал на это глаза, позволял ему играть, что принес наши жизни в жертву игре. Все эти годы он пытался научить тебя гавайскому по старому учебнику для начинающих, украденному из университетской библиотеки, – ты так и не научился, потому что он сам так и не научился. Его уроки гавайской истории строились на фантазиях, на неосуществленных надеждах, а не на том, что происходило на самом деле. “Мы – земля королей и королев, принцев и принцесс”, – говорил он тебе, но на самом деле на нашей земле было только два принца – ты и я, и вокруг не могло быть многочисленных королей, потому что королевской семье нужны люди, которые ей поклоняются, в противном случае она перестает быть королевской семьей.

Я слышал, что он наставляет тебя, и не мог его остановить. С каждым днем у меня было все меньше шансов исправить то, чему я позволил случиться. Меня как будто доставили в Липо-вао-нахеле – а не то чтобы я сам отправился туда; меня просто туда поместили, словно некий ветер перенес меня через весь остров и швырнул под ветви акации. Моя жизнь и место, где я живу, стали мне чужими.

В воскресенье, через несколько дней после того, как я не смог отвезти тебя в лагерь с роботами, мы услышали, что подъезжает автомобиль. Сначала услышали, а потом увидели – он петлял по каменистой дороге. Ты провел последние три дня, не понимая, что вообще произошло: в четверг, в тот день, когда ты должен был отправиться в лагерь, ты проснулся и обнаружил, что ты по-прежнему в Липо-вао-нахеле – наверное, ты надеялся, что это сон, что ты проснешься в кровати в доме твоей бабушки, – и ты бросился на землю и хныкал и даже бил землю руками и ногами в некоей пародии на вспышку детского каприза.

– Кавика, – сказал я, подбираясь к тебе (Эдвард бродил по пляжу), – Кавика, все будет хорошо.

Тут ты резко сел, лицо твое было мокрым от слез.

– В каком смысле все будет хорошо? – крикнул ты. – А? В каком?

Я присел на пятки.

– Не знаю, – пришлось мне признать.

– Конечно, ты не знаешь, – проревел ты. – Ты ничего не знаешь. Никогда. – И ты снова заплакал, а я отполз в сторону. Я не винил тебя. В чем? Ты был прав.

В пятницу и субботу ты не открывал рта. Не выходил из палатки даже поесть. Я тревожился, а Эдвард нет.

– Оставь его в покое, – сказал он. – Рано или поздно выползет.

Но ты не выполз. И поэтому, когда появился автомобиль, ты не сразу выкарабкался из палатки, а когда все-таки выкарабкался – стоял, жмурясь на солнце, и смотрел на него, как будто это видение. Только когда дядя Уильям вылез с водительского сиденья, ты издал слабый, звериный возглас – я никогда не слышал, чтобы ты так делал, – и побежал ему навстречу, шатаясь от жажды и голода.

Он приехал не один. На переднем пассажирском сиденье сидела твоя бабушка, а Джейн и Мэтью с испуганными лицами жались сзади. Первой тебя ухватила твоя бабушка – она пихнула тебя позади себя и встала между тобой и Эдвардом, как будто он может рвануться и ударить тебя.

– Я не знаю, что у вас за игра, не знаю, что вы тут делаете, – сказала она. – Но внука моего я у вас забираю.

Эдвард пожал плечами.

– Не думаю, что это вам решать, леди, – сказал он, и я невольно сделал шаг назад. Леди. Я никогда не слышал, чтобы к моей матери обращались так непочтительно. – Это решать вашему сыну.

– Тут вы ошибаетесь, мистер Бишоп, – сказала она и обратилась к тебе, мягче: – Залезай в машину, Кавика.

Но ты не двинулся. Ты выглянул из-за ее спины и посмотрел на меня.

– Па? – спросил ты.

– Кавика, – сказала она, – залезай в машину немедленно.

– Нет, – сказал ты. – Без него не пойду.

Без него: ты имел в виду меня.

– Господи, Кавика, – нетерпеливо сказала она, – он с нами ехать не хочет.

– Хочет, – упрямо сказал ты. – Он не хочет оставаться здесь – правда, па? Поедем с нами домой.

– Это его земля, – сказал Эдвард. – Чистая земля. Гавайская земля. Он остается.

Эдвард с твоей бабушкой стали спорить, а я поднял лицо к небу – белому и жаркому, слишком жаркому для мая. Они словно забыли о моем существовании, забыли, что я стою там, в двух шагах от них обоих, третьей вершиной треугольника. Но я не слышал больше ни трюизмов Эдварда, ни распоряжений твоей бабушки – вместо этого я смотрел на дядю Уильяма, на Джейн и Мэтью, которые во все глаза уставились не только на нас троих, но на весь наш участок. Я видел, что они рассматривают палатки, голубой брезентовый тент, картонные ящики. В две предыдущие ночи шел дождь, и из-за ветра одна сторона нашей с тобой палатки обвалилась, так что когда я там спал, нейлон окутывал меня, как саван. Коробки еще были влажными, и их содержимое – наша одежда, твои книжки – валялось вокруг и сушилось; впечатление было такое, как будто разорвался снаряд и все разметал. Тент был покрыт грязью; с акации свисал десяток пластиковых пакетов с нашей едой – чтобы уберечь ее от муравьев и мангустов. Я понимал, что предстает их глазам: непримечательный клочок неухоженной земли, весь покрытый уродливым мусором – пластиковыми бутылками, сломанными пластмассовыми вилками; тент шумно бьется на ветру. Да, это Липо-вао-нахеле, но мы не посадили там никаких деревьев, а те, что там и так росли, использовали как мебель. Место казалось не просто неухоженным, а прямо-таки запущенным – и это мы с Эдвардом довели его до такого состояния.

В тот день они тебя увезли. Они пытались сделать так, чтобы меня признали недееспособным; чтобы признали, что я не справляюсь с родительскими обязанностями. Они пытались отнять у меня трест. Я говорю “они”, потому что это дядю Уильяма послали (втайне) поговорить с кем-то в государственной службе опеки, а потом посоветоваться с его однокашником по юридическому факультету, который теперь был судьей по семейным делам, но на самом деле, конечно, речь не о “них”, а о “ней” – о твоей бабушке.

Я не могу ее винить сейчас и тогда тоже не мог. Я понимал: то, что я делаю, – неправильно. Я понимал, что тебя следовало оставить где ты был, что Липо-вао-нахеле – не место для тебя. Так почему же я позволил этому произойти? Как я мог такое позволить? Я мог бы сказать тебе, что хотел чем-то поделиться с тобой, чем-то, что я – правильно это было или неправильно – создал для нас, неким царством, в котором я принимал решения, призванные, как мне казалось, тебе в чем-то помочь, чем-то тебя обогатить. Но это неправда. Или я мог бы сказать тебе, что поначалу питал большие надежды, связанные с Липо-вао-нахеле, с той жизнью, которую мы там сможем вести, и что был удивлен, когда эти надежды не сбылись. Но это тоже неправда.

Правда не в том и не в другом. Правда гораздо более жалкая. Правда в том, что я просто за кем-то последовал, отдал жизнь на попечение другому человеку и, отдавая свою жизнь, отдал и твою. И в том, что, поступив так, я уже не знал, как исправить содеянное, как вернуть все на место. Правда в том, что я был слаб. Правда в том, что я был бесполезен. Правда в том, что я сдался. Правда в том, что я сдал и тебя тоже. К осени мы о чем-то договорились. Я смогу видеться с тобой по выходным два раза в месяц в Липо-вао-нахеле, но только если тебе будет обеспечено нормальное жилье. А так будешь жить у твоей бабушки. Если я этому хоть как-то помешаю, меня признают недееспособным и заберут в клинику. Эдвард возмущался, но сделать я ничего не мог – моя мать все еще могла обойти разные правила, и мы оба понимали, что в схватке я проиграю – потеряю и тебя, и собственную свободу. Хотя, пожалуй, к этому моменту я и так уже потерял и то и другое.

Моя мать приехала поговорить со мной единственный раз, вскоре после того, как мы подписали соглашение. Был ноябрь, примерно за неделю до Дня благодарения, – я тогда все еще пытался следить за календарем. Я не знал, что она приедет. Всю предыдущую неделю бригада плотников строила маленький домик на северном краю участка, у тенистого подножия горы. Там должна была разместиться комната для тебя, комната для Эдварда и комната для меня, но мебель и остальное предоставлялось только для твоей комнаты. Дело было не в скаредности – это Эдвард отказался от предложения дяди Уильяма и сказал ему, что будет спать снаружи, на лаухаловом коврике.

– Да мне все равно, где ты будешь спать, лишь бы ты спал в доме, когда мальчик будет здесь, – сказал дядя Уильям.

Наш эксперимент под угрозой, сказал Эдвард, мы не должны сдаваться. Мы будем продолжать жить, как жили наши предки, когда тебя с нами не будет. А когда ты там будешь – нам будут доставлять еду, и мы ее станем есть, но в остальное время будем питаться только рыбной ловлей, охотой и собирательством и готовить добытое на огне. Мы станем выращивать собственные таро и батат; я должен добывать удобрение из канавки, которую вырыл для наших испражнений, чтобы заботиться о растениях. Телефон, который за огромные деньги удалось установить – в этой местности телефонные линии проложены не были, – будет отключаться, когда тебя с нами не будет; электричество, о котором дядя Уильям каким-то образом договорился с государственными службами, использоваться тоже не будет. “Ты разве не видишь, что они пытаются нас сломить? – спрашивал он. – Ты не видишь, что это испытание, их способ подорвать нашу решимость?”

В то утро, когда твоя бабушка приехала меня навестить, шел дождь, и я видел, как она пробирается по грязной траве туда, где я лежал на тенте возле акации. Тент раньше был потолком, а теперь стал полом, и я проводил на нем большую часть времени – спал, ждал, пока закончится день и начнется следующий. Иногда Эдвард пытался меня как-то растолкать, но это происходило все реже, и часто он исчезал как будто на целые часы или даже дни – мне все хуже удавалось следить за временем, хотя я и старался, – и я оставался один, дремал и просыпался, только когда от голода не мог больше спать. Иногда мне снился тот вечер, когда мы слушали Бетесду, и я думал, настоящий он был или мы вызвали его из какого-то другого измерения.

Она несколько секунд стояла надо мной, прежде чем заговорить. “Проснись, Вика, – сказала она и, когда я не пошевелился, склонилась надо мной и стала трясти меня за плечо. – Вика, вставай”. – И я наконец очнулся.

Она некоторое время меня рассматривала, потом поднялась.

– Вставай, – повторила она. – Пойдем со мной.

Я встал и последовал за ней. У нее была холщовая сумка и татами, который она передала мне. Дождь уже не шел, но небо было серое, солнце не выглянуло. Мы шли по направлению к горе, и возле саманеи она кивнула мне, чтобы я развернул татами.

– Я принесла нам еды для пикника, – сказала она и добавила: – Его здесь нет, – прежде чем я успел оглядеться по сторонам.

Я хотел сказать ей, что не голоден, но она уже раскладывала еду: ланч-боксы с рисом, жареную курицу мотико, тушеные овощи нисиме, огуречное намасу, нарезанную дыню на десерт – все, что я когда-то любил.

– Это все тебе, – сказала она, когда я начал накладывать еду ей. – Я уже поела.

Я ел так быстро и так жадно, что все время давился, но она не сделала мне ни одного замечания и молчала, даже когда я все доел. Она сняла туфли, аккуратно поставила их у края подстилки и вытянула ноги; я помнил, что чулки она всегда выбирает на тон темнее кожи. На ней была ярко-зеленая юбка с узором из белых роз, сильно выцветшим, которую я помнил еще с детства, и пока она глядела на небо сквозь ветви, откинувшись назад, а потом закрыла глаза, я думал, может ли и она – как время от времени, хотя и очень редко, удавалось мне – воспринять трудную красоту этой земли, которая как будто наотрез отказывается уступить. В нескольких ярдах от нас у строителей кончился обеденный перерыв, и они снова колотили и пилили; я услышал, как один говорит, что здесь слишком влажно для деревянного дома, а другой возражает, что проблема не во влажности, а в жаре. Им пришлось отложить работу над фундаментом и возвести его на другом месте, потому что оказалось, что рядом с площадкой болото – его осушили, но оно снова начало заполняться. Мы некоторое время слушали, как идет работа, и я ждал, что она скажет.

– Когда тебе было почти три, я повезла тебя на континент к специалисту, – начала она. – Потому что ты не говорил. Было понятно, что ты не глухой, как мы поначалу думали. Но когда твой отец или я звали тебя по имени, ты поворачивался к нам, а если мы были на улице и ты слышал, как лает собака, ты радовался, улыбался и хлопал в ладоши.

Музыка тебе тоже нравилась, и когда мы ставили твои любимые песни, ты иногда даже – не то чтобы подпевал, но издавал тихие звуки. Но говорить ты не говорил. Доктор сказал, что мы, может быть, недостаточно сами с тобой говорим, так что мы обращались к тебе постоянно. По вечерам отец сажал тебя рядом с собой и читал спортивную колонку целиком. Но поскольку больше всего времени с тобой проводила я, я с тобой и говорила больше всех. Можно сказать – постоянно. Я брала тебя с собой повсюду. Я читала тебе книги и рецепты, а когда мы были в машине, я называла все, мимо чего мы проезжали. “Смотри, – говорила я, – вот школа, куда ты потом пойдешь, когда немножко вырастешь; а вон там дом, где мы с твоим отцом жили сразу после свадьбы, до того, как переехали в долину; а там, на холме, живет школьный друг твоего отца – у них мальчик как раз твоих лет”.

Но в основном я рассказывала тебе про свою жизнь. Я говорила о своем отце, и о моих братьях и сестрах, и о том, как девочкой я хотела поехать в Лос-Анджелес и стать танцовщицей, хотя, разумеется, мне бы такого не разрешили, да и танцевала я так себе. Я даже рассказывала, как мы с твоим отцом много раз пытались подарить тебе сестру и каждый раз нам это не удавалось, пока врач не сказал, что ты останешься нашим единственным ребенком.

Сколько я тебе всего рассказывала! Я была тогда одинока – еще не вступила в общество Дочерей, а у моих школьных подруг были большие семьи, или они занимались своими домашними делами, а с братьями и сестрами я уже практически не общалась. Так что только ты у меня и был. Иногда я лежала в кровати по вечерам и думала обо всем, что тебе рассказала, и пугалась, что, может быть, это вредно – рассказывать то, что не положено знать ребенку. Однажды я так разнервничалась, что даже призналась твоему отцу, и он рассмеялся, обнял меня и сказал: “Не говори ерунды, крошка – он звал меня крошкой, – он же даже не понимает, что ты говоришь. Ты можешь ругаться на него целый день, разницы никакой не будет!” Я шлепнула его по руке и отругала, но он снова рассмеялся, и мне стало немножко легче.

Но когда мы летели в Сан-Франциско, я снова подумала, сколько всего тебе рассказала, и знаешь, чего мне захотелось? Мне захотелось, чтобы ты никогда и не заговорил. Я боялась, что, если ты заговоришь, ты расскажешь кому-нибудь то, что услышал от меня, все мои секреты. “Никому не говори этого, – шептала я тебе в ухо, когда ты спал у меня на руках. – Никому не говори того, что я тебе рассказала”. А потом мне становилось страшно стыдно – получается, мне нужна немота единственного моего ребенка, такая я эгоистка. Что же я за мать?

Но в любом случае эти волнения были напрасными. Через три недели после возвращения домой – у доктора из Сан-Франциско идей было не больше нашего – ты заговорил, причем не отдельными словами, а сразу полными предложениями. Я испытала невероятное облегчение и плакала от радости. Твой отец, который нервничал меньше, чем я, подкалывал меня, но нежно, на свой манер. “Видишь, крошка? – сказал он. – Я так и знал, что все будет в порядке. Он весь в отца, я же тебе говорил. Теперь будешь молиться, чтобы он когда-нибудь замолк!”

Так мне говорили все – что когда-нибудь я буду молиться, чтобы ты замолк. Но мне не пришлось об этом молиться, потому что ты был очень тихий. Порой, когда ты рос, я спрашивала себя: может быть, это мое наказание? Я просила, чтобы ты ничего не рассказывал, вот ты и не рассказывал. А ты говорил все меньше и меньше и меньше, и теперь… – Она прервалась, откашлялась. – А теперь вот к чему мы пришли, – заключила она.

Мы оба долго молчали.

– Господи, Вика, – наконец сказала она. – Скажи что-нибудь.

– Да нечего говорить, – сказал я.

– Вот это, здесь – это не жизнь, – торопливо сказала она. – Тебе тридцать шесть, у тебя сыну одиннадцать. Это место – как его? Липо-вао-нахеле? Тебе нельзя здесь оставаться, Вика. Ты ничего толком не умеешь – и ты, и твой друг. Ты не знаешь, как готовить себе, как заботиться о себе, – да вообще ничего. Ты ничего не знаешь, Вика. Ты…

Она снова оборвала себя на полуслове. Быстро помотала головой, словно стараясь заново сосредоточиться. А потом поставила опустошенные контейнеры один в другой, положила их в свою сумку и поднялась на ноги. Она надела туфли и подобрала сумку с земли.

Я взглянул вверх, на нее, и она посмотрела вниз, на меня. Сейчас она скажет что-то ужасное, подумал я, что-то такое обидное, за что я никогда не смогу ее простить, и, возможно, она и сама никогда не сможет себя простить.

Но этого не произошло.

– И что я так разволновалась? – спокойно сказала она, оглядывая теперь не только мое лицо, но меня целиком, с нестираной футболкой, рваными шортами, клочковатой бородой, от которой у меня чесались щеки. – Ты же здесь не выдержишь. Вернешься домой, не успею я оглянуться.

И она отвернулась и пошла прочь, а я смотрел ей вслед. Она села в машину; она положила сумку с пустыми лотками рядом с собой; она посмотрелась в зеркало заднего вида, провела рукой по лицу, словно напоминая себе, что оно на месте. Потом завела двигатель и уехала.

– До свидания, – сказал я ей, когда автомобиль уже почти исчез. – До свидания.

На небе облака становились серыми, и я слышал, как бригадир торопит своих работников, чтобы они успели закончить смену, пока не пошел дождь.

Я снова лег. Я закрыл глаза. В конце концов я заснул – это был, как бывает, такой сон, что он казался реальнее бодрствования, так что когда я проснулся – на следующий день, рано утром, и Эдварда по-прежнему нигде не было, – я почти смог убедить себя, что могу еще начать все заново. И все-таки моя мать оказалась неправа: я не вернулся домой. Ни прежде чем она успела оглянуться, ни потом. Со временем Липо-вао-нахеле стало тем местом, где я был и кем я был, хотя так и не перестало ощущаться как что-то временное, предназначенное лишь для ожидания, хотя я ничего не ждал, только начала каждого следующего дня.

Вокруг нас все свидетельствовало о том, что земля, на которой никогда никто не обитал, так и не подчинится никаким попыткам сделать ее обитаемой, любое человеческое жилище на ней окажется временным. Дом, построенный из бетона и дерева, был уродливым, угловатым и дешевым; покрашена была только твоя комната, там была кровать, циновка на полу, лампа на потолке; в остальных комнатах ничего не было, кроме голых гипсокартонных стен и – на этом тоже настоял Эдвард – простого цементного пола.

Даже ты, приезжая, проводил большую часть времени снаружи. Не потому, что ты так уж любил находиться на открытом воздухе – по крайней мере, не в Липо-вао-нахеле, – а потому, что дом был так уныл, так явно настроен враждебно к любому человеческому удобству. Я каждый раз ждал твоего приезда. Я хотел тебя повидать. Знал я и то, что когда ты здесь – и еще несколько дней потом, – еда будет лучше, разнообразнее, богаче. По четвергам перед твоим появлением дядя Уильям привозил продукты и перегружал их в большие пустые сумки, которые я хранил для этих случаев. Он включал холодильник – Эдвард не любил им пользоваться – и выгружал туда бутылку молока, пачки сока, апельсины, салат, котлеты из говяжьего фарша – все эти милые товары из супермаркета, которых у меня когда-то было сколько угодно. Если Эдварда рядом не было, он тайком совал мне несколько плиток шоколада. Когда он попытался сделать это впервые, я отказался, но потом стал соглашаться, и при этом у меня на глазах появлялись слезы, а он отворачивался. Я прятал их в яме, которую выкопал за домом, чтобы они не растаяли на жаре и чтобы Эдвард их не нашел.

Приезжал всегда дядя Уильям, а не секретарь или какой-нибудь другой сотрудник конторы, и я задумывался – а почему, пока не понял, что моя мать не хочет, чтобы кто-нибудь еще видел, что я, ее сын, вот так живу. Дяде Уильяму она могла доверять, а больше никому. Видимо, это дядя Уильям и платил за электричество и телефон, за нашу пресную воду. Он привозил нам туалетную бумагу, а уезжая, забирал с собой наш мусор, потому что оттуда мусор не вывозили. Когда наш голубой тент пришел в такую негодность, что уже напоминал паутину, именно дядя Уильям привез нам новый, который Эдвард – некоторое время – отказывался использовать, пока даже ему не пришлось признать, что без этого не обойтись.

Каждый раз, перед тем как отправиться домой, он спрашивал меня, не хочу ли я поехать с ним, и каждый раз я мотал головой. А однажды не спросил, и когда он уехал, меня охватило отчаяние, как будто и эта дверь теперь закрылась, и я остался совсем один, из-за собственной слабости, из-за собственного упрямства – это были противоположные свойства, которые отменяли друг друга, так что в результате получалось бездействие.

Когда пошел третий год, Эдвард стал все чаще пропадать. Дядя Уильям купил тебе каяк на двенадцатилетие и привез его в Липо-вао-нахеле; он был двухместный, так что мы с тобой могли плавать вдвоем. Но тебя это не заинтересовало, а у меня было слишком мало сил, так что его захватил Эдвард, и обычно он уходил рано утром, греб по заливу, обходил один из мысов и исчезал из виду. Иногда он не возвращался до темноты, и если у нас не было еды, мне приходилось есть то, что удастся найти. На восточной стороне участка росло дерево с мелкими бананами, и были вечера, когда из пропитания мне оставались только эти бугристые зеленые бананы, крахмалистые и недозрелые, от которых у меня сводило живот, но приходилось их есть. Я стал для него чем-то вроде собаки; обычно он помнил, что меня надо покормить, но когда забывал – мне ничего не оставалось, кроме как ждать.

У нас было мало пожитков, но почему-то казалось, что наша земля постоянно забросана мусором. Там всегда валялись пустые полиэтиленовые пакеты, рваные, бесполезные, перекатывающиеся туда-сюда; ты оставил очередное пособие по гавайскому языку снаружи во время одного из своих приездов, нарочно или нет – не знаю, и его страницы сначала набухли от воды, а потом высохли на солнце и потрескались от порывов ветра; мусор, связанный с разными так и не начатыми проектами (пирамида кораллового известняка, пирамида хвороста), громоздился возле акации. Когда ты приезжал, ты мрачно, с ненавистью слонялся между домом и деревом, туда и обратно, словно на ходу мог выгулять себе что-то другое – твоих друзей или нового отца. Однажды дядя Уильям привез мне воздушного змея, чтобы я подарил его тебе, когда ты приедешь, но, как я ни старался, запустить его в воздух не получилось; даже ветер отвернулся от нас.

Когда ты уезжал по воскресеньям, мне было так больно, что я даже не мог подняться из-под дерева и проводить тебя до автомобиля твоей бабушки. Когда это случилось в первый раз, ты позвал меня по имени три раза, подошел, потряс меня за плечо.

– Туту! – крикнул ты. – С ним что-то не так!

– Да нет, Кавика, – сказала она усталым голосом. – Он просто не может подняться. Попрощайся и поехали. Нам пора домой, Джейн тебе приготовила спагетти с фрикадельками на ужин.

Я почувствовал, как ты приседаешь на корточки рядом со мной.

– Пока, па, – тихо сказал ты. – Я люблю тебя. – Потом ты склонился и поцеловал меня, прикосновение твое было легким, как крылышко, и ты убежал.

В этот же день, раньше, ты подошел ко мне и увидел, что я держусь за щеку и раскачиваюсь – я стал так делать, потому что очень болел зуб. “Па, дай посмотреть, – сказал ты обеспокоенно, и когда я наконец нехотя открыл рот, ты ахнул. – Па, – сказал ты, – у тебя зуб выглядит… выглядит жутко. Ты не хочешь съездить в город его полечить?” И когда я помотал головой, снова застонав от боли, причиняемой таким незначительным движением, ты сел рядом и погладил меня по спине. “Па, – сказал ты, – поедем со мной домой”. Но я не мог. Тебе было тринадцать. Каждый твой приезд напоминал о беге времени; после каждого твоего отъезда время словно снова замедлялось, и у меня не оставалось ни будущего, ни прошлого, я не делал никаких ошибок, потому что не принимал никаких решений, и все, что существовало, – это пространство возможностей.

В конце концов – а я понимал, что это произойдет, – ты перестал приезжать. Ты взрослел, ты становился мужчиной. Ты был очень зол, приезжая в Липо-вао-нахеле, – зол на твою бабушку, зол на Эдварда, но в первую очередь зол на меня. В какие-то выходные, одни из последних перед тем, как ты совсем перестал приезжать, вскоре после твоего пятнадцатилетия, ты помогал мне собирать бамбуковые побеги, которые обнаружил на дальней стороне горы еще два года назад. Они спасали меня, эти побеги бамбука, хотя мне становилось все труднее их выкорчевывать. Я был теперь так слаб, что дядя Уильям перестал предлагать мне поехать в город к врачу и вместо этого стал посылать ко мне врача каждый месяц. Врач давал мне капли, чтобы успокоить резь в глазах, и какие-то снадобья, чтобы я не терял сил, и разные мази от укусов насекомых на лице, и какие-то таблетки от судорог. Приехал зубной врач, чтобы удалить мне зуб; он напихал в образовавшуюся пустоту много марли и оставил мне тюбик крема, который надо было втирать в заживающую десну.

В тот день я чувствовал себя очень усталым. Мне надо было лишь держать старый мешок из-под риса, чтобы ты побросал туда побеги. Закончив, ты брал у меня мешок и перекидывал за плечо, протягивал другую руку, чтобы помочь мне спуститься с холма. К этому времени ты догнал меня по росту, но был гораздо сильнее; ты бережно держал меня за кончики пальцев, словно боялся их сломать.

Эдвард был там в тот день, но не разговаривал ни с тобой, ни со мной – к счастью. Я беспокоился, что он может на меня злиться, но ты-то давно перестал обращать внимание на то, что Эдвард о тебе думает, и давно усвоил, что тебе он не страшен, – он тоже распадался, хотя и иначе, чем я. Он вызывал раздражение, а не чувство опасности – да и раньше, может быть, не мог его вызывать; когда ты к нам приехал, ты раздавал еду, а мы сидели перед тобой на полу и протягивали руки, как дети, хотя нам было уже – или всего – по сорок; только потом ты и сам садился. Во время этих трапез разговаривал только Эдвард – рассказывал тебе давние, много раз рассказанные байки, про то, как мы вернем нашему острову его былую славу, про то, что делаем это для тебя, нашего гавайского сына, нашего принца. “Здорово, Пайэа”, – иногда снисходительно говорил ты, как будто он – болтливый ребенок. Однажды он взглянул на тебя с недоумением. “Эдвард, – сказал он, – меня Эдвард зовут”. Но чаще всего он не реагировал ни на что, а продолжал говорить, пока почти не срывал голос, и тогда он вставал и выходил на пляж и смотрел на море. Мы оба оказались обмануты – мы пришли туда, чтобы оживить эту землю, но в результате она сама отняла у нас жизнь.

Мы пошли на кухню, и ты стал готовить нам обед. Я сидел и смотрел, как ты двигаешься, откладываешь побеги, чтобы я съел их, когда ты уедешь, вынимаешь из холодильника свиной фарш. Зрение у меня портилось уже тогда, но я все-таки еще мог сидеть и смотреть на тебя, восхищаться твоей красотой, твоим совершенством.

Джейн учила тебя готовить – разные простые блюда вроде лапши и обжаренного риса, – и, приезжая к нам, ты брал на себя поварские обязанности. Недавно ты научился печь и на этот раз привез с собой яйца и муку, молоко и сливки. Ты сказал, что наутро сделаешь мне банановый хлеб. В предыдущие два приезда ты был мрачен и огрызался, но в то утро приехал в веселом и радостном настроении и посвистывал, разгружая привезенное. Я смотрел на тебя, и любовь вместе с тоской переполняли меня так, что я едва мог говорить, и тут я внезапно понял, почему ты так счастлив, – ты был влюблен.

– Па, поставишь молоко и сливки в холодильник? – спросил ты. – У меня еще кое-что есть, сейчас принесу. – Когда ты был ребенком, дядя Уильям никогда не посылал с тобой домашние запасы, но теперь это иногда происходило, и я смотрел, как ты тащишь рулоны туалетной бумаги, сумки с продуктами, иногда даже вязанки поленьев, а твоя бабушка сидит за рулем и смотрит через окно машины в сторону океана.

Ты вышел, и я, сидя на стуле (на единственном нашем стуле), уставившись в кухонную стену, стал думать, в кого ты влюблен и любит ли она тебя. Я сидел там и размышлял, пока ты снова не позвал меня – тебе к тому времени приходилось подзывать нас, как псов, мы оба послушно реагировали на свои имена и подползали к тебе, – и мы отправились выкорчевывать побеги бамбука.

Я думал об этом в то утро, о твоей мечтательной, обращенной вглубь себя улыбке, о том, как ты что-то бормочешь, заглядывая в холодильник в поисках перца и цукини для своей поджарки, и тут услышал, как ты выругался.

– Да елки, па! – сказал ты, и я перевел взгляд на бутылку сливок, которую забыл убрать, когда ты мне велел. – Ты не поставил сливки в холодильник, па! И молоко тоже! Все скисло!

Ты со злостью вылил сливки в раковину и повернулся ко мне. Я видел твои зубы, твои яркие черные глаза.

– Ты вообще ничего не можешь сделать нормально? Я тебя попросил всего лишь убрать сливки и молоко – ты даже на это не способен? – Ты подошел ко мне, схватил за плечи и стал трясти. – Что с тобой такое?! – воскликнул ты. – Что не так? Ты ничего не можешь сделать?

С годами я усвоил, что, когда тебя трясут, лучше всего не сопротивляться, а расслабиться, и так и сделал – шея упала, голова вяло скатилась набок, руки повисли плетьми, и в конце концов ты перестал меня трясти и толкнул так сильно, что я упал со стула на пол и увидел, как твои ступни убегают и как хлопает передняя сетчатая дверь.

Когда ты вернулся, уже стемнело. Я так и лежал там, где упал. Свинина, оставшаяся лежать возле раковины, тоже испортилась, и в свете лампы я видел, как вокруг нее кружатся мелкие мошки.

Ты присел рядом со мной, и я прижался к твоей теплой коже.

– Па, – сказал ты, и я попытался сесть. – Подожди, дай я помогу, – сказал ты и обнял меня за спину, чтобы помочь мне сесть. Ты принес мне стакан воды. – Сейчас сделаю чего-нибудь поесть, – сказал ты, и я услышал, как ты бросаешь свинину в мусорное ведро и начинаешь кромсать овощи.

Ты поджарил нам обоим овощей с рисом, и мы ели их прямо там, сидя на кухонном полу.

– Па, прости, – сказал ты в какой-то момент, и я кивнул – рот у меня был набит, так что ответить не получилось. – Ты иногда меня просто бесишь, – продолжил ты, и я снова кивнул. – Па, посмотреть на меня можешь? – спросил ты, и я поднял голову, попытался найти твои глаза, и ты взял мою голову в ладони и приблизил к ней свое лицо. – Вот я, – прошептал ты, – видишь меня теперь? – И я снова кивнул.

– Не кивай, скажи, – велел ты, но твой голос был мягок.

– Да, – ответил я, – да, я тебя вижу.

Той ночью я спал в доме, в твоей комнате, в твоей постели: Эдварда рядом не было, некому было мне запрещать, а ты собирался на ночную рыбалку. “А как же когда ты вернешься?” – спросил я, и ты сказал, что просто заберешься в постель рядом со мной, и мы будем спать рядом, как когда-то в палатке. “Давай, – сказал ты, – ложись”, – и хотя надо было тебе возразить, я послушался. Но ты так и не пришел ко мне, не лег рядом и на следующий день вел себя спокойно и сдержанно, и вся радость прошлого утра испарилась.

Это были те выходные, когда я видел тебя в последний раз. Две недели спустя, когда я сидел на тенте и ждал тебя, подъехал дядя Уильям, и когда он вышел из машины, оказалось, что в руках у него ничего нет. Он объяснил, что в эти выходные ты приехать не сможешь, что у тебя какие-то школьные дела, которые ты не можешь пропустить.

– Ага, – сказал я. – А в следующие выходные он приедет?

И дядя Уильям медленно кивнул.

– Ну наверное, – сказал он.

Но ты не приехал, и дядя Уильям тоже не приехал, чтобы меня предупредить, – он снова появился только в следующем месяце, на этот раз с едой и другими покупками, и сообщил, что ты больше не будешь приезжать в Липо-вао-нахеле, никогда.

– Постарайся посмотреть на это с его точки зрения, Вика, – сказал он почти умоляюще. – Кавика растет, сынок, он хочет проводить время с друзьями, с одноклассниками. Это не то место, где юноше легко жить.

Он как будто ждал, что я стану спорить, но я не спорил, потому что все это было правдой. И я понимал, что он имеет в виду: не в Липо-вао-нахеле тяжело жить, тяжело оставаться со мной, с тем, чем я стал, – или, может быть, всегда и был.

Многие считают, что растратили свою жизнь. Когда я был в колледже на материке, как-то раз ночью пошел снег, и на следующий день занятия отменили. Окно в общежитии выходило на крутой холм возле пруда, я стоял и смотрел, как мои однокашники проводят день, катаясь на санках, скатываются с горки, потом тащатся вверх, смеются, держатся друг за друга, преувеличенно изображают усталость. В общежитие они вернулись только к вечеру, и через дверь я слышал, как они обсуждают проведенный день. “Что я наделал? – говорил один парень с притворным ужасом. – Мне к завтрашнему дню надо было задание по греческому написать! Я трачу жизнь на ерунду!”

Все засмеялись, потому что эта была нелепая мысль – он не тратил свою жизнь. Он пойдет и напишет задание по греческому, успешно его сдаст, потом получит степень и много лет спустя, провожая собственного сына в колледж, скажет ему: “Веселись, но не переусердствуй”, – и расскажет ему и как он сам учился в колледже, и про день, который был потрачен на снег и санки. Но настоящей интриги тут не будет, потому что оба уже будут знать окончание этой истории.

А вот я – я растратил свою жизнь. Если не считать тебя, единственное, чего я достиг, – это не уехал из Липо-вао-нахеле. Но не сделать что-то – не то же самое, что сделать что-то. Я растратил свою жизнь, но ты не собирался позволить мне растратить и твою. Поэтому я гордился тем, что ты бросаешь меня, делаешь то, на что я оказался не способен, – тебя нельзя было завлечь, обмануть, околдовать; ты покинешь не только меня, не только Липо-вао-нахеле, но и все остальное – остров, штат, историю, то, кем ты должен был стать, то, кем ты мог бы стать. Ты откажешься от всего этого и тогда почувствуешь себя таким легким, что, ступив в океанские волны, не погрузишься в них, а полетишь по поверхности воды – и двинешься на восток, к иной жизни, где никто не знает, кто ты такой, даже ты сам.



Ты знаешь, что произошло потом, Кавика, может быть, даже лучше, чем я. Через несколько месяцев после твоего отъезда – дядя Уильям сказал мне, что через семь, – Эдвард утонул, и хотя его смерть была признана несчастным случаем, я иногда думаю, что он это сделал нарочно. Он приехал туда, чтобы что-то найти, но у него не оказалось на это сил, и у меня тоже. Я должен был внимать его исканиям, но не мог, и без меня он тоже в конце концов сдался.

Его тело нашел на песке во время одного из своих приездов дядя Уильям, и в этот же день – после того как меня допросили полицейские – он отвез меня в Гонолулу, в больницу. Когда я проснулся, я был в палате; я посмотрел вокруг и увидел врача, который повторял мое имя и светил ярким фонариком мне в глаза.

Врач сел рядом со мной и стал задавать вопросы. Знаю ли я, как меня зовут? Понимаю ли, где я? Знаю ли я, кто сейчас президент? Могу ли посчитать в обратном порядке от ста, отнимая по шесть? Я отвечал, и он записывал мои ответы. А потом, перед уходом, сказал: “Вика, ты меня не помнишь, но я-то тебя знаю. – Когда я ничего не ответил, он сказал: – Меня зовут Гарри Йосимото, мы одноклассники. Помнишь?” Только ночью, лежа в постели, я вспомнил его – Гарри, мальчик с рисовыми сэндвичами, с которым никто не разговаривал; Гарри, мальчик, которым я ни за что не хотел бы быть.

Вот так все и кончилось. Я больше никогда не возвращался в наш дом в долине. Через некоторое время меня перевели сюда. Я постепенно утратил остатки зрения. Я утратил интерес, а потом и возможность что-либо делать. Я лежал в постели и дремал, время размягчалось и расплывалось, как будто я никогда не совершал никаких ошибок. Даже тебя – мне сказали, что ты теперь учишься в другой школе на Большом острове, – даже тебя я мог представить рядом с собой, и иногда, если это вдруг получалось, я обманывал себя, представляя, что никогда тебя и не знал. Ты будешь первым Кавикой Бингемом, который окончит другую школу, – кто знает, что еще ты сделаешь первым как Кавика Бингем? Может быть, будешь первым, кто поселится за рубежом? Первым, кто станет кем-то еще? Первым, кто уедет далеко-далеко, так далеко, что оттуда покажется, что даже Гавай’и расположены c чем-нибудь рядом?

Я думал об этом сегодня, когда проснулся – проснулся от плача, плача, который она сдерживала, и дыхание вырывалось из ее груди рывками, как икота.

– Простите, миссис Бингем, – сказал кто-то. – Он как будто решил уйти – мы можем поддерживать его жизнь, только если он сам хочет жить. – И снова этот звук, этот отчаянный, безутешный звук, и опять голос: – Простите, миссис Бингем. Простите.

– Мне надо написать моему внуку – сыну моего сына, – услышал я ее голос. – Я не могу о таком сказать по телефону. Я успею?

– Да, – ответил мужской голос, – но скажите ему, чтобы поторопился.

Я хотел объяснить им, что тревожиться не надо, что мне лучше, что я почти в порядке. Я едва удерживался от того, чтобы улыбнуться, закричать от восторга, позвать тебя по имени. Но я хотел, чтобы это был сюрприз, – я хотел увидеть твое лицо, когда ты наконец-то войдешь в эту дверь, когда увидишь, как я вскакиваю с кровати, чтобы обнять тебя. Как ты удивишься! Как они все удивятся. Интересно, они станут мне аплодировать? Будут мной гордиться? Или смутятся, даже разозлятся – смутятся, потому что недооценили меня, разозлятся, что я выставил их дураками?

Но я надеюсь, что такого не случится, потому что злиться некогда. Ты едешь сюда, и я чувствую, что мое сердце колотится все сильнее, что кровь гулко стучит в ушах. Я продолжу тренировки. Я стал таким сильным, Кавика, – я почти готов. На этот раз я готов к тому, чтобы ты мной гордился. На этот раз я не подведу тебя. Я все время думал, что единственная история моей жизни, которую я могу рассказать, – это история про Липо-вао-нахеле, но теперь я понимаю: мне дана еще одна возможность, возможность новой истории, возможность сказать тебе что-то новое. Так что сегодня вечером, когда стемнеет и здесь вокруг все утихнет, я встану, пройду по знакомой дорожке в сад и на этот раз выйду за калитку во внешний мир. Я уже вижу верхушки деревьев, чернеющих на фоне темного неба; я уже чувствую вокруг запах имбиря. Они ошибались: еще не поздно, еще не поздно, еще все-таки не поздно. А потом я пойду – не к дому моей матери, не в сторону Липо-вао-нахеле, но куда-то еще, туда, куда, я надеюсь, отправился ты, и я не остановлюсь, не отдохну, пока не дойду до цели, пока не дойду до тебя, пока не пройду весь этот путь – до самого рая.

Книга III. Восьмая зона

Глава 1

2093 год, осень



Обычно я возвращаюсь домой на шаттле, который отправляется в 18:00, и выхожу на пересечении Восьмой улицы и Пятой авеню где-то между 19:30 и 19:40, в зависимости от задержек в пути, но сегодня была запланирована Церемония, и мне пришлось попросить доктора Моргана отпустить меня пораньше. Если движение перекроют в районе Сорок второй улицы, неизвестно, сколько это продлится, и тогда я могу не успеть купить продукты и приготовить ужин к приходу мужа. Доктор Морган не стал дослушивать мои объяснения до конца.

– Не обязательно посвящать меня во все подробности, – сказал он. – Конечно, идите. Успеете на семнадцатичасовой шаттл. – И отмахнулся от моей благодарности.

Пассажиры семнадцати- и восемнадцатичасового шаттла очень разные. В 18:00 домой возвращаются лаборанты и научные сотрудники, иногда даже старшие исследователи, но в семнадцатичасовом шаттле мне встретился один-единственный знакомый человек – уборщица. Она, кажется, не заметила, что я поворачиваюсь и машу ей рукой, потому что не помахала в ответ, когда проходила мимо.

Мои опасения сбылись: шаттл замедлил ход, а потом и совсем остановился чуть южнее Сорок второй улицы. Окна шаттлов защищены решетками, но сквозь них все равно можно разглядеть, что происходит снаружи. Мое место было справа, поэтому мне была видна Старая библиотека, рядом с которой, конечно, стояли стулья – шесть стульев, выстроенных в ряд вдоль авеню, хотя там никто не сидел и ограждения пока не были установлены. До начала Церемонии оставалось еще два часа, но радиотехники в длинных черных пальто уже ходили туда-сюда, и два человека наполняли проволочные мусорные корзины камнями, которые доставали из кузова большого грузовика. Он-то как раз и перегородил дорогу, и нам оставалось только ждать, пока они наполнят все корзины, вернутся в свою машину и освободят проезд. Оставшаяся часть пути пролетела быстро, даже несмотря на контрольно-пропускные пункты.

Когда шаттл доехал до моей остановки, было 17:50, и хотя поездка заняла больше времени, чем обычно, мне удалось попасть домой намного раньше. Как и всегда после работы, первым делом надо было сходить в магазин. Сегодня был мясной день, а еще третий четверг, в который мы получали месячную норму мыла и туалетной бумаги. С прошлой недели у меня остался специально отложенный талон на овощи, так что, помимо картошки и морковки, можно было взять еще банку горошка. Кроме обычных протеиновых батончиков с разными вкусами, соевых котлет и искусственного мяса, сегодня завезли настоящее мясо: лошадь, собаку, оленя и нутрию. Нутрия самая дешевая, но муж говорит, что она слишком жирная, поэтому мне пришлось купить полкило лошади и еще кукурузную муку, а то ее осталось совсем мало. У нас кончилось молоко, но если отложить талон на него до следующей недели, то хватит на пудинг, а значит, лучше купить сухое молоко, хотя мы с мужем оба его не любим.

До дома надо было пройти четыре квартала, и только в квартире, когда мясо уже поджаривалось на сковородке с растительным маслом, мне вдруг пришло в голову, что сегодня у мужа свободный вечер и что он не вернется к ужину. Но бросать готовку было уже поздно, поэтому оставалось только дожарить мясо, положить к нему горошка и поесть в одиночестве. Сверху доносились приглушенные крики: соседи слушали Церемонию по радио. У меня желания слушать не было, но и ложиться спать сразу после мытья посуды не хотелось: мне казалось, что лучше посидеть на диване и подождать мужа, хотя ясно было, что вернется он еще не скоро.



На следующий день все было как обычно, и домой меня привез восемнадцатичасовой шаттл. Когда мы проезжали мимо Старой библиотеки, никаких свидетельств того, что здесь проходила Церемония, разглядеть не удалось: ни камней, ни стульев, ни растяжек, а ступеньки были чистые, серые и пустые, как всегда.

Стоило мне поставить разогревать масло, чтобы пожарить мясо, как в дверь постучал муж – тук-тук-бам-бам-бам – и крикнул мне: “Кобра!”, а я ему: “Мангуст!”, – и раздались глухие щелчки открывающегося замка: раз, два, три, четыре. А потом дверь открылась, и он вошел – мой муж, мой Мангуст.

– Ужин почти готов.

– Сейчас приду, – сказал он и отправился в спальню переодеваться.

На ужин у нас было немного горошка, мясо и по половинке разогретой картофелины, запеченной еще утром, после того как муж отправился на работу. Наконец он пришел и сел за стол напротив.

Некоторое время мы ели молча.

– Лошадь? – спросил муж.

– Да

– М-м, – сказал муж.

Хотя мы женаты уже больше пяти лет, мне до сих пор трудно поддерживать с ним разговор. Так было и во время нашей первой встречи, и когда мы вышли из офиса брачного маклера, дедушка обнял меня за плечи и притянул к себе, но молчал всю дорогу, пока мы не вернулись домой.

– Ну, что думаешь? – спросил он тогда.

– Не знаю. – Отвечать “не знаю” не следовало – мне говорили, что я слишком часто это повторяю, – но это была правда. – Я не знаю, что ему сказать, могу только отвечать на его вопросы.

– Это ничего, – сказал дедушка. – Со временем станет легче. – Он помолчал. – Просто нужно вспомнить, что мы с тобой учили, – сказал он. – Что обсуждали. Ты же помнишь?

– Конечно. “Как прошел твой день?”, “Ты слышал, что передавали по радио?”, “Что интересного было сегодня?”.

Мы с дедушкой вместе составили целый список вопросов, которые люди могут задавать друг другу. Даже сейчас мне иногда случалось заглядывать в этот список перед тем, как лечь спать, чтобы на следующий день задать один из вопросов мужу или кому-нибудь из коллег. Но проблема заключалась в том, что некоторые вопросы – “Что ты хочешь сегодня на ужин?”, “Какие книги ты сейчас читаешь?”, “Куда собираешься поехать в отпуск?”, “Какая хорошая/ужасная сегодня погода, правда?”, “Как ты себя чувствуешь?” – или уже не имели смысла, или стали опасными. При виде этого списка в памяти у меня всплывали наши учебные разговоры с дедушкой, но вспомнить его ответы не получалось.

– Как тебе мясо?

– Хорошее, – ответил муж.

– Не слишком жесткое?

– Нет-нет, хорошее. – Он отправил в рот еще кусочек. – Все отлично.

После этого мне стало легче. Дедушка говорил, что, когда будет тревожно, надо просто начать складывать числа в уме, и именно это мне и приходилось делать сейчас, пока муж меня не успокоил. Теперь волнение отступило настолько, что можно было даже спросить еще что-нибудь.

– Как прошел твой свободный вечер?

– Хорошо, – сказал он, не поднимая глаз. – Замечательно.

Больше ничего придумать не получалось. Но наконец мне пришла в голову новая мысль.

– Вчера вечером прошла Церемония. Из окна шаттла было видно, как к ней готовились.

Теперь он посмотрел на меня:

– И что там?

– Мне не хотелось слушать. А тебе?

– И мне нет, – сказал он.

– Ты знаешь, кто были эти люди?

Мы все понимали, что такие вопросы задавать нельзя. Мне просто нужно было как-то поддержать беседу с мужем. Но тут, к моему удивлению, он снова посмотрел на меня и несколько секунд помолчал – как и я. Потом он сказал:

– Не знаю.

Мне казалось, что он хочет еще что-то добавить, но больше он не произнес ни слова, и мы доели ужин молча.



Две ночи спустя нас разбудил стук в дверь и мужские голоса. Выругавшись, муж вскочил. Мне пришлось потянуться через кровать, чтобы включить лампу.

– Побудь здесь, – сказал он, но останавливать меня было уже поздно. – Кто там? – крикнул он в закрытую дверь, и его храбрость, как и всегда в таких случаях, не могла не восхищать: он казался совершенно бесстрашным.

– 546-й следственный отдел Третьего муниципалитета, сотрудники 5528, 7879 и 4578, – ответил голос с той стороны двери. Послышался лай собаки. – Мы разыскиваем подозреваемого, который обвиняется в нарушении статей 122, 135, 229, 247 и 333.

Статьи, номера которых начинаются с цифры один, – это преступления против государственной власти. С цифры два – незаконная торговля. С цифры три – информационные преступления: обычно это значит, что обвиняемый сумел получить доступ в интернет или хранит запрещенную книгу.

– Просим разрешения обыскать квартиру.

Не то чтобы они действительно просили разрешения, но мы все равно были обязаны его дать.

– Разрешаю, – сказал муж, отпер дверь, и к нам в квартиру вошли трое мужчин в сопровождении большой поджарой собаки с узкой мордой. Самый высокий из них остановился на пороге, направив на нас дуло пистолета, а мы встали у стены напротив к нему лицом, подняв руки, согнутые в локтях под прямым углом, пока двое его напарников открывали шкафы и осматривали спальню и ванную комнату. Обыски должны были проходить тихо, но мы слышали, как они поднимают один матрас, потом другой, как матрасы с глухим стуком падают обратно на кровать, и хотя стоявший в дверях человек был очень рослым, мне все равно были видны другие полицейские группы у него за спиной: одна заходила в квартиру слева, вторая бегом поднималась по лестнице.

Наконец все закончилось, двое мужчин с собакой вышли из спальни, один из них сказал тому, кто стоял на пороге: “Чисто”, а нам: “Подпись”, – и каждый из нас, прижав большой палец правой руки к экрану, который он нам протянул, назвал в микрофон сканера свое имя и идентификационный номер, а потом они ушли, и мы закрыли за ними дверь.

Во время обыска квартиру всегда переворачивали вверх дном. Всю нашу одежду и обувь вышвырнули из шкафа, матрасы лежали криво, и окно было открыто: они проверяли, не подвесили ли мы что-нибудь под подоконником и не спрятали ли среди деревьев – судя по всему, именно так кто-то сделал год назад. Убедившись, что складные железные ставни надежно заперты на замок, муж закрыл окно, задернул черную штору и помог мне поправить сначала мой матрас, а потом свой. Мне хотелось убрать хотя бы часть вещей на место, но он меня остановил. “Брось, – сказал он. – До завтра они никуда не денутся”. После этого он лег в свою кровать, а я – в свою, он погасил свет, и снова наступила темнота.

Стало тихо и в то же время не совсем тихо. Было слышно, как полицейские ходят по квартире над нами; упало что-то тяжелое, и наша люстра задребезжала. Раздались приглушенные крики и собачий лай. А потом мы услышали шаги на лестнице и объявление из громкоговорителей на крышах полицейских фургонов: “Восьмая зона, Вашингтонская площадь, север, дом тринадцать, восемь квартир и цокольный этаж, все чисто”. Потом загудели лопасти полицейского вертолета, и наконец действительно стало тихо – так тихо, что мы услышали, как плачет женщина в квартире то ли над нами, то ли рядом. Но потом и она умолкла, наступила настоящая тишина, и полоска света от проблескового маячка проползла по спине моего мужа, перебралась на стену и снова исчезла в окне. Шторы не должны были пропускать свет маячка, но все равно его пропускали, хотя через некоторое время мы перестали обращать на это внимание.

Мне вдруг стало страшно, и появилось непреодолимое желание сползти с подушки и натянуть на голову одеяло, как в детстве. Мы еще жили с дедушкой вдвоем, когда к нам впервые пришли с обыском, и той ночью, как только все закончилось, мне стало очень жутко, и дедушка, увидев, что я начинаю раскачиваться и стонать, был вынужден прижать меня к себе, боясь, что я могу удариться головой. “Все будет хорошо, все будет хорошо”, – снова и снова повторял он, и на следующее утро мне все еще было страшно, но уже не так сильно, и он сказал, что бояться нормально, что со временем я привыкну к обыскам, что я молодец и герой и что надо все время об этом помнить.

Но легче не стало, как не стало легче разговаривать с мужем, хотя годы, прошедшие с первого обыска, научили меня успокаиваться, научили укрываться с головой, выдыхать и тут же вдыхать тот же самый воздух, чтобы все окружающее пространство наполнилось моим жарким, знакомым дыханием, и тогда я смогу убедить себя в том, что я не здесь, а в спасательной капсуле, которая летит в космосе.

Однако этой ночью мне не удалось вообразить спасательную капсулу. Мне нужно было что-то обхватить руками, что-то теплое и плотное, наполненное собственным дыханием, но придумать, что бы это могло быть, у меня так и не получилось. Попытки представить, что бы сказал дедушка, будь он со мной, тоже ни к чему не привели. Оставалось только складывать числа, шепча в подушку, чтобы наконец успокоиться и заснуть.



Следующее утро после обыска началось для меня позже обычного, хотя опоздать на работу мне не грозило, потому что я всегда просыпаюсь рано и успеваю проводить мужа – правда, на этот раз он уже ушел.

Муж выходит из дома раньше меня, потому что он работает на объекте с более высокой степенью секретности, сотрудников которого впускают на территорию только после того, как обыщут и проведут через сканеры. Каждый день перед уходом муж готовит нам обоим завтрак, так что моя порция в керамической миске ждала меня в духовке: овсянка с последними оставшимися у нас миндальными орехами, которые он поджарил на сковородке, измельчил и насыпал сверху. Если смотреть из окна гостиной, закрытого решетчатыми металлическими ставнями, справа видны остатки деревянного балкона одной из квартир в соседнем здании. Мне нравилось разглядывать этот балкон и наблюдать, как травы и помидоры в горшках становятся выше, гуще и зеленее, а когда выращивать еду у себя дома стало противозаконно, жители этой квартиры украсили балкон искусственными растениями из пластмассы и бумаги, выкрашенными в зеленый цвет; это напоминало мне о дедушке и о том, как он, даже когда дела стали идти хуже, где-то доставал бумагу, вырезал из нее разные фигурки – цветы, снежинки, животных, которых видел в детстве, – и прилеплял их на окно с помощью каши. Люди, жившие в той квартире, в конце концов завесили балкон где-то раздобытым куском синего брезента, и за завтраком мне часто случалось стоять у окна, смотреть на этот брезент и представлять искусственные растения – это успокаивало.

Но потом явилась полиция, наших соседей обвинили в укрывательстве врага, и балкон разгромили той же ночью, когда их увели. Это случилось пять месяцев назад. Я до сих пор так и не знаю, кто они были.

Перед уходом муж начал складывать вещи обратно в шкаф, но мне не хватило времени закончить уборку: в 8:30 отправлялся мой шаттл, и пора было ехать на работу. Наша остановка в трех кварталах от дома, на углу Шестой авеню и Девятой улицы. Из Восьмой зоны каждое утро с перерывом в полчаса, начиная с 6:00, уходит восемь шаттлов. Они делают четыре остановки в Восьмой зоне, три в Девятой, а потом еще по одной в Десятой, где работает мой муж, в Пятнадцатой, где работаю я, и в Шестнадцатой. А каждый вечер с 16:00 до 20:00 все то же самое повторяется в обратном порядке: шаттлы проезжают Шестнадцатую зону, Пятнадцатую, Десятую, возвращаются в Девятую и Восьмую и сворачивают на восток, в Семнадцатую.

Во время первых поездок мне нравилось рассматривать других пассажиров и гадать, чем они занимаются и на какой остановке выйдут. Высокий мужчина, худой и длинноногий, как мой муж, – должно быть, ихтиолог и работает на Пруду в Десятой зоне; женщина с неприятным лицом и маленькими темными глазками, похожими на семечки, наверняка эпидемиолог и работает в Пятнадцатой зоне. Понятно было, что все они научные сотрудники или лаборанты, но узнать подробности мне бы никогда не удалось.

Смотреть по дороге на работу было особенно не на что – все время одно и то же, – но меня все равно тянуло сесть у окна. В детстве у нас был кот, который любил ездить в машине: он устраивался у меня между коленей, клал передние лапы на окно и смотрел на улицу, и я вместе с ним, а дедушка, который иногда садился рядом с водителем, если мне хотелось, чтобы сзади было побольше свободного места, оборачивался и смеялся. “Мои котята смотрят, как мир проплывает мимо, – говорил он. – Что вы там видите, котята?” И мой ответ всегда был: машину, человека, дерево, и тогда дедушка спрашивал: “А куда, по-твоему, эта машина едет? Что, по-твоему, этот человек ел сегодня на завтрак? Какими на вкус, по-твоему, были бы цветы с этого дерева, если их попробовать?” – потому что он всегда помогал мне придумывать истории – учителя говорили, что я плохо с этим справляюсь. Иногда во время поездок на работу мне случалось мысленно рассказывать дедушке, что я вижу: здание из коричневого кирпича, окно на четвертом этаже, крест-накрест заклеенное черной лентой, и детское лицо, на мгновение мелькнувшее в просвете между полосками; черный полицейский фургон с приоткрытой задней дверцей, откуда высунулась большая белая нога; двадцать детей в темно-синей форме, которые держатся за узелки на длинной серой веревке, выстроившись в очередь к пропускному пункту на Двадцать третьей улице: им нужно попасть в Девятую зону, где располагаются элитные школы. А потом ко мне возвращались мысли о дедушке, и жаль было, что мне почти нечего ему рассказать, но правда в том, что в Восьмой зоне мало что меняется, и это одна из причин, по которым нам повезло жить именно здесь. В других зонах есть на что посмотреть, а в Восьмой ничего не происходит, и это еще одна причина, по которой нам повезло.

Однажды, примерно год назад, во время поездки на работу мне все-таки довелось увидеть нечто такое, чего в Восьмой зоне никогда на моей памяти не случалось. Шаттл, как обычно, ехал по Шестой авеню и пересекал Четырнадцатую улицу, когда кто-то вдруг выбежал на перекресток. С моего места в середине салона, по левую сторону, не было видно, откуда взялся этот человек, но он был без рубашки и в одних тонких белых штанах, какие носили люди в изоляционных центрах, прежде чем их направляли в центры перемещения. Человек что-то говорил, но окна шаттла пуленепробиваемые и звуконепроницаемые, и поэтому ничего не было слышно, хотя он явно кричал: он вытянул перед собой руки, и мускулы его шеи так напряглись и застыли, что на мгновение показалось, будто он высечен из камня. На груди у него виднелось около десятка следов от попыток скрыть симптомы болезни: люди часто прижигали сыпь, и после этого у них оставались темные шрамы вроде пиявок. Мне было непонятно, зачем они это делали, потому что каждый из нас знал, что означают высыпания, но и что означают шрамы, тоже каждый знал, и они просто меняли одно на другое. Это был белый молодой человек лет двадцати с небольшим, когда-то он был красивым, но теперь исхудал, почти все волосы у него выпали, как это происходит на второй стадии болезни, и он стоял посреди улицы босиком и кричал, кричал, кричал. А потом к нему подбежали два санитара в серебристых защитных костюмах и в шлемах с зеркальными визорами – если заглянуть в них, увидеть можно только свое собственное отражение, – и один из них набросился на молодого человека, чтобы повалить его на землю.

Но тот оказался удивительно быстрым: он увернулся от санитара и побежал к нашему шаттлу, и все пассажиры, которые до этого молча наблюдали за происходящим, ахнули, как будто дружно сделали один огромный вдох, а водитель, вынужденный остановиться, чтобы не сбить санитаров, нажал на гудок, словно это могло отпугнуть бежавшего. Молодой человек подскочил прямо к моему окну, на мгновение передо мной возник его глаз, радужка которого была такой ярко-голубой и такой огромной, что меня охватил ужас, и теперь даже через окно было слышно, что он кричит: “Помогите!” Потом раздался хлопок, его голова откинулась назад, он упал и исчез из моего поля зрения, а потом к нему подбежали санитары, один из которых еще держал перед собой оружие.

Шаттл тронулся, набирая скорость, как будто это могло стереть все произошедшее, пассажиры опять умолкли, и мне казалось, они смотрят на меня и думают, что это случилось по моей вине, что тот человек обращался ко мне потому, что мы с ним сговорились. Обычно в шаттлах ездят молча, но тут какой-то мужчина тихо произнес: “Он не должен был до сих пор оставаться на острове”, – и, хотя никто не ответил, чувствовалось, что остальные согласны; даже мне было понятно, что они напуганы, а напуганы они потому, что не ожидали такого. Людей часто пугает то, чего они не понимают, но на этот раз с ними нельзя было не согласиться: больного в таком состоянии уже давно пора было выслать отсюда.

Рабочий день тянулся медленно, что было совсем некстати, потому что меня все время преследовали мысли о случившемся. Это были мысли не столько о самом молодом человеке и его ярком глазе, сколько о том, что упал он почти беззвучно – таким невесомым и слабым оказалось его тело. Несколько месяцев спустя объявили, что изоляционные центры из Восьмой и Девятой зон переместят, и хотя ходили слухи о том, что это может значить, правды мы, конечно, так и не узнали.

С тех пор странные происшествия в Восьмой зоне больше не повторялись, и сегодня утром вид из окна оставался прежним, таким предсказуемым, что мне казалось, как это иногда бывает, будто не шаттл едет по улицам, а декорации города и актеры проезжают мимо. В окне показались жилые здания, потом дети, стоявшие цепочкой и державшиеся за руки, и началась Девятая зона: две огромные больницы, теперь пустующие, за ними клиника, а дальше, прямо перед Фермой, череда министерств.

Это означало, что мы въехали в Десятую зону – самую важную из всех. В Десятой зоне никто не живет. Помимо нескольких министерств, здесь располагается огромная Ферма, которая занимает территорию бывшего парка, делившего остров пополам. Парк был таким большим, что на его долю приходилась значительная часть площади острова. Мне не довелось застать те времена, когда он еще существовал, но дедушка их застал и часто рассказывал, что парк в разных направлениях пересекали дорожки, где-то выложенные плиткой, а где-то протоптанные в траве, и что люди когда-то гуляли в этих местах, бегали, катались на велосипедах и устраивали пикники. Был здесь и зоопарк, и посетители платили за вход, чтобы просто посмотреть на необычных и бесполезных животных, от которых только и требовалось, что сидеть на месте и есть то, чем их кормят; было и озеро, по которому катались на маленьких лодочках, а весной сюда приходили смотреть на прилетевших с юга пестрых птиц, собирать грибы и любоваться цветами. В разных уголках парка стояли причудливые сооружения из железа, сделанные специально для детей. Давным-давно, когда еще шел снег, люди прикрепляли к ногам длинные тонкие дощечки и катались по пологим холмам, таким скользким, что, как объяснял дедушка, они часто падали – но это было не больно, а наоборот, хотелось кататься еще и еще. Конечно, сейчас трудно понять, для чего предназначался этот парк, но дедушка говорил, что у него не было предназначения как такового: он был нужен только для того, чтобы люди могли прийти сюда и отдохнуть. Даже озеро существовало просто для развлечения – чтобы ходить вдоль берега, пускать бумажные кораблики или сидеть и смотреть на воду.

Шаттл остановился у главного входа на Ферму, и пассажиры вышли и стали выстраиваться в очередь. На кампус могли попасть только сотрудники, прошедшие специальный отбор, – их было около двух тысяч; прежде чем занять место в очереди, нужно было пройти сканирование сетчатки глаз, чтобы подтвердить право на вход, и у ворот всегда дежурили вооруженные охранники на случай, если кто-то попытается прорваться внутрь, – а такое иногда случалось. О Ферме постоянно ходили слухи, будто бы там выводят новые виды животных: коров с двойным выменем, чтобы получать вдвое больше молока; кур без ног и без мозгов, толстых и кубических, которых можно выращивать прямо в клетках и кормить через трубки; овец, которые питаются исключительно отходами, а значит, не нужно тратить землю и ресурсы, чтобы заготавливать для них траву. Но ни один из этих слухов не подтвердился, и даже если там действительно выводят новых животных, мы их никогда не видели.

На Ферме работают над самыми разными проектами. Здесь есть теплицы, где культивируют новые растения, съедобные и лекарственные, Лес, где выращивают новые виды деревьев, Лаборатория, где создают новые типы биотоплива, и Пруд, где работает мой муж. Пруд разбит на два отдела: сотрудники одного занимаются животными, а другого – растениями. К первой группе относятся ихтиологи и генетики, ко второй – ботаники и химики. Мой муж работает во втором отделе, хотя он не ученый, потому что не смог защитить диссертацию. Он акватехник: это значит, что он высаживает образцы, которые одобрили или самостоятельно вывели ботаники, – чаще всего водоросли, – а потом следит за тем, как они растут и как их собирают. Некоторые из этих растений в дальнейшем будут применяться для разработки лекарств, другие – употребляться в пищу, а остальные, которые не пригодны ни для той, ни для другой цели, превратятся в компост.

Несмотря на все эти рассуждения, на самом деле я не представляю, что делает мой муж. Я думаю, что он занимается именно этим – выращивает растения, ухаживает за ними, заготавливает их, – но не знаю наверняка, и он точно так же не знает наверняка, чем занимаюсь я.

Ферма окружена каменной стеной высотой в двадцать футов, а по верхнему краю этой стены через каждый фут расположены сенсоры, так что даже если кому-то удастся туда забраться, его обнаружат и поймают практически мгновенно. Основная часть Фермы находится внутри огромного биокупола, но несколько футов с южной стороны остались незащищенными, и у самой стены в два ряда высажены акации, которые тянутся вдоль всей территории, от Западной Фарм-авеню до Пятой авеню. Деревья, конечно, растут по всему городу, но на них почти никогда нет листьев, потому что люди обрывают их, как только они распустятся, чтобы добавить в чай или суп. Хотя рвать листья, разумеется, запрещено законом, все равно все это делают. Но трогать листья на территории Фермы или рядом с ней никто не осмеливается, и всякий раз, когда шаттл поворачивает на восток и выезжает на Южную Фарм-авеню, они вырастают впереди ярко-зелеными облаками, и хотя я вижу их пять дней в неделю, каждый раз это оказывается неожиданным.

Сегодня утром, как всегда, за окном не было ничего интересного. Сделав остановку на Ферме, шаттл поехал дальше, повернул на север, на Мэдисон-авеню, потом направо, на Шестьдесят восьмую улицу, потом на юг, на Йорк-авеню, и остановился напротив Университета Рокфеллера на Шестьдесят пятой. Тут мне нужно было выходить, так же как и тем, кто работает в университете или в Исследовательском центре Слоуна – Кеттеринга, который находится в квартале к западу. Сотрудники УР выстроились в две очереди: в одной стояли научные сотрудники, в другой – лаборанты и технический персонал. Охранники должны снять отпечатки пальцев, осмотреть сумки и провести нас через сканеры, прежде чем впустить на кампус, а потом проделать все это еще раз перед входом в сами здания. На прошлой неделе мой руководитель сообщил, что из-за неприятного инцидента они собираются проводить еще и сканирование сетчатки. Никого эта новость не обрадовала, потому что у нас, в отличие от Фермы, нет навеса, под которым можно было бы спрятаться в дождь, и хотя сам кампус накрыт биокуполом, зона досмотра ничем не защищена, а это значит, что нам придется полчаса стоять на жаре. Мой руководитель сказал, что там установят систему охлаждения, если ждать придется слишком долго, но пока ничего так и не установили. Правда, уже начали корректировать рабочий график, чтобы мы приходили и уходили в разное время и не стояли в очереди все вместе.