Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Жаль, никто не вспомнил о тех предупреждениях до того, как заново перевыбрали Тэтчер. Бедный старый

Провидец, он предвидел черный ливень, овец, кровопролитие в Каллодене, и подумать только, не успел он объявить о низвержении всего лишь за два правительственных срока государства «всеобщего благосостояния», для сотворения коего понадобились две мировых войны, — как его самого казнили, сбросив с горы в заколоченной, обмазанной дегтем и подожженной бочке, которую велела скатить вниз жена его покровителя. Он сам был повинен в этом: ему хватило глупости рассказать ей о том, что он увидел сквозь дырочку в своем магическом камне, — о том, что муж изменяет ей с любовницей. Но, разумеется, он успел отомстить, прокляв перед смертью весь ее знатный род, и все ее потомки рождались слабоумными либо гибли при столкновениях экипажей или от падения с лошади.

Но правда чревата самыми ужасными последствиями, наверное, из этого можно извлечь хороший пресвитерианский урок. Вообразите скандал, вообразите позор, вообразите хаос, который мы обрушили на мир — мы, две девчонки, разгуливавшие по улицам красивого и благопристойного горношотландского городка, где насвистывающая женщина показалась бы столь же диким зрелищем, что каркающая курица. Впрочем, мало кто держал тогда кур, разве что немногочисленные англичане, которые приехали сюда, чтобы вернуться к жизни на природе. Надо сказать, что речь идет о временах совсем недавних.

Если бы мы, да, если бы мы выказывали свои чувства так открыто, так откровенно, так нараспашку, в том зрело-юном возрасте, в каком мы пребывали, то скоро — слишком скоро — кто-нибудь непременно заметил бы это, и тогда все бы узнали, что девчонка Маккарти — ну, вы понимаете, чуть-чуть того, из этих. И мало-помалу — в зависимости от смелости нашего поведения — мой отец, выходя на улицу, уже ловил бы на себе странные взгляды и получал бы меньше заказов, моим братьям доставались бы насмешки, хитрые намеки и, быть может, даже угрозы в пабах, а моя мать ворочалась бы в могиле с головокружительной скоростью, и мне, возможно, оказалось бы сложнее раздобыть летнюю работу — в нашу либеральную эпоху, в нашем маленьком городке.

Как бы то ни было, я всегда знала, каковы правила игры, это знание было врожденным. Я каким-то образом усвоила их еше до того, как узнала, что означает это слово — это тихое, беззвучным шепотом произносимое слово, которое какой-то добрый, всезнающий анонимный провидец накорябал, будто шрам, в школе на моей ученической папке, когда мне было лет одиннадцать или двенадцать; я вытащила свою папку из стопки, и это слово отпечаталось, словно клеймо, у меня в голове. Это слово обрело смысл много позже, когда мне хотелось обжечь себе пальцы, хотелось прожигать сердца других девушек — а не мальчиков, как следовало бы; и вот тогда я чтила этикет маленького города. Я решила чтить его, по крайней мере, до тех пор, пока не выберусь отсюда. Неудивительно, что меня так ошеломила Эми, которая неожиданно ворвалась в мое лето, пахнувшее сливой-ренклодом, и открыла мне то, к чему по-настояшему следует стремиться. Моя истинная Ате, душа моя.

Нет, я не знала тогда, что такое слива-ренклод. Я не пробовала таких слив, почти не пробовала летних фруктов, пока не уехала из Шотландии далеко, далеко на юг, в край летних плодов, где с ними делали пудинги, где на полках супермаркетов круглый год красовались тропические фрукты, клубника и сатсума, а уличные базары были дешевы, изобильны и даже зимой заполнены фруктами. Но и в те годы, здесь, когда все то, что я ощущала, еще находилось под замком, таилось во тьме и вызревало, я уже понимала, что мне нравятся девочки. Мальчики мне тоже нравились, но девочки, безусловно, нравились мне гораздо больше. В то лето, когда я встретила Эми, я была сильно влюблена в американку, которая появилась в нашей школе в прошлом январе. Теперь, вспоминая об этом, я понимаю, что влюбилась в американку в тот год, когда любовь впервые нанесла мне удар под дых своим могучим, крепко сжатым кулаком, и поздно ночью, лежа в одиночестве в постели, я осознала, чтб бывает, если послушаться первых позывов телесного любопытства.

Я запаздывала с развитием. Мне было пятнадцать лет. Помню, тогда я как раз стала интересоваться, какой же была моя мать; не дивиться — примитивно, без лишних вопросов, с верой в ангела-хранителя, — как привыкла делать с раннего детства, но гадать с пытливостью, заставлявшей меня часами вглядываться в ее поблекшие цветные фотографии, просвечивая их в свете настольной лампы с силой ста ватт, и выискивать там то, чего, быть может, не замечала раньше. Кое-что я знала хорошо. Сама она приехала из Бостона, но ее родители были ирландцами. Потому-то она и назвала меня ирландским именем — слишком любила Ирландию. Мы ездили туда всей семьей за год до ее смерти. Есть фотография, где она держит меня на коленях, мы сидим на Джайентс-Козуэй[14]. На платье с узором из вишенок на кайме и с двумя красными помпонами, похожими на вишни, на ленточке вокруг шеи. На маме — легкие голубые брюки с лямками, пропущенными в туфли, белая водолазка и очки, какие носили в шестидесятые годы, а небо у нас над головами голубое, исполосованное белыми облаками. Джайентс-Козуэй — это куча больших плоских камней, которые гигант Финн набросал здесь, пытаясь проложить дорогу через море. На снимке мы обе глядим куда-то влево, а на что именно глядим — это я и пытаюсь понять, держа фотографию у самой лампочки.

Твоя мама отправилась к ангелам. Твоей маме пришлось улететь, она вознеслась на небо. Она обняла меня на прощанье, обдав теплым сладким запахом, а потом замерла, прижав руки к бокам, и вдруг раздался страшный грохот, и огонь вырвался из-под ее ног, из подметок ее башмаков, и она умчалась ввысь, за облака. Только клочки ее одежды, ремешок от ее сумочки осыпались на землю и остались дотлевать в жарком мареве.

Я всегда представляла себе эту сцену в черно-белых тонах, да и сейчас представляю, наверное, оттого, что я насмотрелась хроники, изображавшей высадку на Луну. У твоей мамы было уже наготове имя для тебя, оно только дожидалось, когда же ты скользнешь в него, еще задолго до твоего рождения. Ты была такой малышкой, что соседи даже не подозревали, что твоя мама в положении, пока она не вернулась с тобой из роддома. Она вознеслась на небо, чтобы помочь Богу устраивать райские танцы. Я ни разу не просила отца рассказать мне еще что-нибудь, кроме того немногого, что он сам повторял мне. Когда же я захотела узнать больше — что ж, от нее его уже отделяло множество женщин. Я расспрашивала Джеймса и Патрика, задавала им всяческие вопросы, но не была уверена, не сочиняют ли они про нее все это; по ночам, тихонько перекликаясь на своей двухъярусной кровати, или валяясь летом в высокой нескошенной траве в саду, они занимались тем, чем, наверное, занимаются все близнецы на свете: разговаривали как-то совсем по-особому, соглашаясь с тем, что говорит другой: вначале она надевала красный плащ (как Чудо-мышь, да, совсем как Чудо-мышь), да, как Чудо-мышь, и тогда она могла летать (да, она могла летать, а они — нет, у нее появлялись волшебные чары и такое ружье, которое могло пристрелить даже то, чего она сама не видела), да, и это ружье было настоящим волшебным ружьем, оно позволяло увидеть будущее и прошлое (ну да, она могла видеть нас через это ружье, и знаешь), и знаешь, когда, например, улитки, червяки или какие-то гады хотели подобраться к нам в темноте (да, она быстро их отстреливала), да, потому что она их видела (она все видела и наблюдала за нами), да, за нами обоими, она за нами наблюдала. И за тобой, Эш (да-да, за тобой тоже, Эш). Я, маленькая, кивала в ответ и старалась подражать им — тоже держала травинку между зубами. Но я понимала, что все это выдумки, не верила ни единому слову, даже тогда, когда мы немного подросли и рассказы братьев стали более обыденными.

Нет, были факты, я держалась за них, они таили для меня какой-то свой особый ритм. Она вышла замуж за моего отца в 1958 году, умерла в октябре 1968-го. Она была танцовщицей и умерла от рака. В тридцать пять. Значит, родилась она в 1933 году. Позже я всегда любила представлять, будто все американки, выступавшие в телепередачах, — это она. Те, кто говорил, как она, поразительно похоже на нее. Та миловидная блондинка из «Околдованной»[15], у которой тоже была дочка с забавным именем. Мать из «Семьи Партриджей»[16], такая изящная, что у меня при виде нее все внутри щемило, и желтоволосая красотка из «Звездного пути»[17] — мои волосы были в точности такого же оттенка. Джун Аллисон[18] (ее тезка), в «Маленьких женщинах»[19] она держала все семейство в образцовом порядке даже после смерти Бет. Та женщина, которая ехала на сером пони рядом с Кларком Гейблом[20] в фильме «По широкой Миссури»[21], - я смотрела его однажды воскресным вечером вместе с отцом. Пускай темноволосая и чужеземная, она была хороша собой и вынослива, она вела отряд людей по заснеженным горным пустыням, только ей одной доставало храбрости, она кричала на мужчин, боявшихся следовать за ней по снегу, и щелкала бичом. И она тоже умерла, и тоже оставила ему маленького ребенка, как мать оставила меня (хотя тот ребенок был мальчиком и не имел братьев. Что ж, тем лучше). И порой мой отец действительно смахивал на Кларка Гейбла, особенно по выходным, когда ленился бриться.

Американская девочка родом из Техаса, появившаяся у нас в школе, была первой другой американкой, какую я знала. Ее звали Дженни Тимберберг. Их семья приехала в наш медвежий угол потому, что отец работал в нефтяной компании. Она вела себя не как девчонка, говорила в классе громко и четко. Ей было безразлично, чтб о ней думают другие, она отвечала учителю со своим красивым носовым выговором и не обращала внимания на мальчишек, которые передразнивали ее произношение. О Боге она говорила так, словно Он ее личный друг. Она была смуглой, веснушчатой и атлетически сложенной, потому что много лет прожила в солнечных краях, и на переменках болтала с какой-нибудь подругой, расхаживая с ней по школьному игровому полю под руку. Однажды на уроке она поднялась с места и целых пять минут говорила о том, как любит горы Шотландии, какое в них кроется вдохновение. После этого, глядя из окна на дальние горы в снежных шапках, я впервые поняла, что это отнюдь не скучный задник для нашей жизни, за который ошибочно принимала их прежде, или не просто место, где люди теряются по неосторожности и где их приходится спасать под Новый год. После этого я поняла, о чем же писал свои стихи Вордсворт. «Одинокая жница» — мою книгу кто-то изуродовал, кто-то перечеркнул первую букву в слове «жница» и написал сверху «блуд», — ладно, черт с ней, если присмотреться получше, то это же она, Дженни Тимберберг, «сама себе поет жнея», «мелодия к работе шла»[22], - это же про нее, когда она насвистывала начальные такты «Don\'t It Make My Brown Eyes Blue»[23], засунув руки в карманы блейзера и прислонясь к стене математического класса.

Впрочем, с тех пор, как появилась Дженни Тимберберг, мои школьные успехи начали хромать. Они и так никогда не были завидными, и, должно быть, я перебиралась из класса в класс благодаря удаче и интуиции, благодаря жадному одинокому чтению в ночные часы, даже в утренние, когда по телевизору уже нечего было смотреть. Теперь же большую часть времени я любовалась ее затылком, подмечая малейшие перемены в движении волос, пока она внимательно глядела на доску или старательно выводила на обложке тетради завитушки, — неудивительно, что даже от пассивного усвоения материала, которое происходило раньше, не осталось и следа, и я понятия не имела, что мы проходим по истории, математике, немецкому и так далее. Интеграл был для меня, наверное, именем какого-нибудь древнеримского бога; зато спина Дженни Тимберберг играла множеством маленьких мускулов, и я восхищалась каждым из них.

Но дело не только в физическом влечении. По правде говоря, никакого физического влечения и не было вовсе. Я просто мечтала о друге — мне всегда этого очень хотелось. Конечно, подруги у меня были, и даже много, я никогда не испытывала недостатка в подружках, с которыми можно было пошататься и поболтать о том, какие мальчишки нам нравятся, а какие нет, и кто с кем гуляет, и как неудобно мыться в общем душе после спортзала, и какого мы мнения о новом сингле «Блонди»[24], или о том, что Кейт Буш[25] заняла первое место. Но я-то мечтала совсем о другом. Мне хотелось, чтобы кто-нибудь взял меня под руку у всех на глазах, чтобы кто-нибудь обнял меня за плечи и ушел бы со мной навстречу закату. Я мечтала о такой дружбе, какая описывается в книгах, показывается по телевизору, о настоящей дружбе из кинофильмов, я мечтала о таком друге, которому можно доверить свою жизнь, когда за тобой вдруг явятся немцы или полицейские устроят облаву на твой дом.

Дженни Тимберберг была особенной, непохожей ни на кого в школе, ни на кого в целом городе. У нас в школе учились и другие американцы, из других «нефтяных» семей, но Дженни — единственная девушка, которая приехала сюда прямо из Америки. Единственная и неповторимая. У нас с ней было что-то общее. Я говорила с ней всего один раз, она даже не знала, кто я такая, но я-то сразу почувствовала в ней родственную душу.

Тогда только-только начались летние каникулы. Я работала в ресторане «Литлвудз», стояла у кухонной плиты, раскладывала по тарелкам отбивные с жареной картошкой и зеленым горошком, мясные пироги, рыбу в хлебных крошках. Я ненавидела все это, мне хотелось работать в «Бев-Пойнте», где только чистый горячий пар отделял тебя от посетителей и откуда, возвращаясь домой, я приносила бы с собой аромат кофе, а не запах подливы и пота. Но место у плиты было шагом вперед по сравнению с прежней моей работой по субботам, когда я убирала со столов грязную посуду, — спасибо Макуильяму, которому я понравилась. Я была довольна его вниманием. И не имела ничего против того, что он пожирал меня глазами. Когда я приходила домой после уборки грязной посуды, то отскребала от подошв ботинок жирный слой прилипшей к ним раздавленной еды.

Лето. У меня был выходной, и в кои-то веки погода установилась солнечная и ясная; выдался один из тех редких безупречных, безоблачных дней, когда можно шлепать босиком, но даже в джинсах было жарко, и я закатала их до колен и бродила по саду, в траве были разбросаны книги, но ни одна из них не могла удержать моего внимания, голова у меня раскалялась от мечтаний. Занятия в школе закончились, и это означало тревожную утрату маленького будничного чуда — созерцания затылка Дженни Тимберберг. Проявив усердие, я умудрилась разузнать адрес Тимбербергов, имя отца семейства (Боу) и их телефонный номер — благодаря Джеймсу, который работал в нефтяной конторе (они с Патриком обслуживали нефтяную вышку, как и многие чужие старшие братья, и получали немалые деньги — сто фунтов в неделю).

Мне было поручено скосить траву или приготовить ужин мальчишкам, но я оттащила старую деревянную скамью с верхней части лужайки в дальний ее конец, куда свешивали тяжелые ветки старые яблони из соседского сада. Ножки скамейки прочертили на лужайке и огороде глубокие борозды. Я понимала, что мне за это попадет. Но я прислонила скамейку к забору и улеглась на спину, так чтобы голова находилась в тени, а все остальное — на солнце.

Мы могли бы встретиться ненароком на улице. Я могла бы подстеречь ее, дождаться, когда она выйдет из дома, тенью последовать за ней в город, или куда она там отправится, и потом столкнуться с ней будто случайно. Какой сюрприз, ну надо же, как дела, ты уже, э-э, начала готовить задание по географии на будущий год?

Я могла бы позвонить ей. Я могла бы набраться смелости и позвонить. Привет, это Айслинг, Айслинг Маккарти. Ну, из школы. Я за тобой сижу на французском и математике. Я тут подумала, может быть… (может быть — что? Я ведь ничего про нее не знала, кроме того, что она любит горы.) Не хочешь ли забраться на Бен-Уивис? (Слишком сложно — нам пришлось бы добираться туда на попутках, понадобились бы горные ботинки, наверное, веревки, ледорубы и всякое такое. Кроме того, лично я вовсе не жаждала действительно карабкаться в гору.) Может быть… ты видела на прошлой неделе телепередачу про горы? (Уже неплохо, во всяком случае, годится, но — один недостаток — мне пришлось бы дожидаться, когда по телевизору действительно покажут передачу про горы.) Может быть…

Я могла бы написать ей письмо. Вот что надо сделать, решила я, — написать ей остроумное, занятное письмо. Оно должно быть таким остроумным и занятным, чтобы она поняла, насколько я интересная личность, тогда она немедленно позвонит мне или, того лучше, тоже напишет, и у нас завяжется переписка, а через каждые несколько дней мы будем встречаться, чтобы поговорить о тех вещах, о которых писали друг другу. В этих письмах не останется места приземленности, они будут наполнены духом приключений, открытий, великих объяснений. Мало-помалу, из письма в письмо наши сокровенные помыслы окрепнут и расцветут, и никто не будет об этом знать, кроме нас двоих.

Возможно, возможно. Я понимала, что никогда не осмелюсь, понимала, что этому не бывать, но сама возможность такого исхода принесла мне облегчение, и я мысленно составляла план своего первого письма, лежа на спине, глядя на небо сквозь ветви яблони и наблюдая, как диковинно мерцает воздух, слушая, как мухи и пчелы жужжат над цветами и над старым хламом, сваленным у забора. Теплый день, редкостный день, не день, а подарок! Должно быть, я уснула, и сон этот носил окончательный характер, насколько я теперь припоминаю, потому что — хотя тогда мне это было невдомек, — пробуждение стало некой отправной точкой к переменам в моей жизни.

На дереве сидела Эми. Она сидела там, когда я раскрыла глаза, и глядела на меня.

Голосом из всех воскресных классических телесериалов Би-би-си, какие я смотрела, голосом из каждой «Секретной семерки»[26], из каждого романа Джейн Остин и Вирджинии Вульф, какие я пробовала читать, она проговорила:

Ни за что не угадаешь. Я только что видела дивное диво. Секунду назад из уголка твоего глаза пила бабочка. Nymphalis io. Этот вид — большая редкость на севере.

Я раскрыла рот. Поглядела на нее, висевшую надо мной в ветвях яблони. И сказала: Правда? Истинная правда?

Клянусь, ответила она.

Вторник, 10 часов утра.

Дорогой дневник,

мне нравится эта игра. Придавать форму вещам, которые в действительности не имели тогда формы или не подавали виду. Находить скрытую форму, невидимую форму, которая всегда там была. Выдумывать форму, как будто все это просто вымысел, как будто все это могло бы вовсе не происходить. Случайные, бессмысленные — эти вещи бились внутри твоей головы, как сплавной лес, выскакивающий на поверхность воды, дрейфующий то туда, то сюда во тьме, а потом взмывающийся вверх и перекатывающийся, сбрасывая с себя прогнившую коросту. Внизу, на дне морском, лежали остатки кораблекрушения, свидетельствующие о трагедии во всех подробностях, — тебе никогда их больше не увидеть. Ржавеющие ложки-вилки. Пиджак стюарда. Сереющая табличка, привинченная к стене, с надписью «Посторонним вход воспрещен», и косяки рыб, равнодушно проносящиеся мимо. Сотни предметов, которые уже не под силу вспомнить. Кто знает? Черепа, жемчуга, скелеты. Лежит на дне моря и дрожит — что это такое? Развалина с расшатанными нервами.

Это шутка шестидесятых годов, когда у людей случалось по девятнадцать нервных срывов, — о, явились за мной, ха-ха. Любимый анекдот Патрика. А Джеймсу больше нравилась другой, про монахиню в лифте. Однажды он рассказал его в школе, и сестра Амброуз поймала Джеймса за ухо. Эми все знала про монахинь, она знала гораздо больше, чем я, и даже лично встречалась с одной из них.

Вот что в разное время сообщила мне Эми

Монахиням запрещено дарить друг другу подарки.

Кладбища на самом деле — очень милые места для пикников.

Всего известно семь святых Екатерин, и три из них — итальянки. Только одна была мученицей — та, которую истязали на колесе с шипами. Она не погибла от этой пытки, ей отрубили голову, когда она преклонила колени с завязанными за спиной руками, чтобы благословить всех, кто будет помнить ее, а когда Екатерину обезглавили, то из шеи мученицы брызнуло чистое белое молоко.

Наверное, это замечательно — вырасти в католической семье, ведь в католичестве есть такая театральная пышность, а еще католикам повезло — у них очень четкое представление о значении греха.

В греческом языке и бабочка, и душа обозначаются одним и тем же словом. Псюхе, Психея. Психея была возлюбленной Эрота, ее крылья покрывал тончайший узор, как у бабочки. Малая планета Эрос находится в удивительной близости к Земле, открыта в 1898 году.

Думаю, тебе понравится эта книга, Эш. (И обычно книга нравилась.)

Пеликан расклевывает свою грудь, нанося себе раны, и кормит собственной кровью детенышей. Феникс живет 500 лет, а потом бросается в огонь, чтобы из пепла возродилась новая птица-феникс.

В хорах собора Святого Павла есть стеклянная мозаика, изображающая Еву с двумя тиграми: один лежит у ее колен, а второй нежно тычется плечом ей в поясницу.

Когда ты заболеваешь, у тебя поднимается температура, потому что твой организм изо всех сил борется с бактериями, которые на него напали. Так что не бойся. (Тыльной стороной ладони она прикасается к моему лбу, щупая температуру.)

Ацтеки верили, что мир создан из тела богини, которую растерзали на части другие боги, так что его верхняя половина стала землей, нижняя — небом, деревья и цветы — это ее волосы, горы — плечи, а пещеры — глаза.

Ты похожа на Фрэнки из «Участницы свадьбы»[27].

Поразительно, последнее высказывание было одной из ее первых фраз, обращенных ко мне. Как обычно, я ни малейшего понятия не имела, о чем она говорит.

Просто помимо воли вслушивалась в голос Эми — точный, чистый, ровный, уверенный, а она делала удивительные сумасшедшие сравнения, которых я не понимала. Она сказала мне об этом — ну, что я похожа на Фрэнки, — свесившись надо мной с ветки дерева, пока я сидела внизу, на скамейке, и полусонно всматривалась вверх, против солнца, пытаясь понять, кто же это со мной разговаривает.

Она: смуглая, длинные темные прямые волосы. Маленькая, стройная, полные губы, карие глаза в густых ресницах, кошачьи. Я: светлокожая, долговязая, худая, волосы короткие, жесткие и желтые, губы в ниточку, глаза — серо-голубые, единственное, что мне нравилось в себе самой, — стоя перед зеркалом, я всегда загораживала ладонью нижнюю часть лица и смотрела только на одни глаза. Я: выше ростом, еще безгрудая, неуклюжая, твердое худое легкое тело, настолько похожая на мальчишку, что пришлось проколоть уши, чтобы в магазинах ко мне перестали обращаться: «сынок». Она: девчонка. Самая настоящая девчонка, в девчачьей одежде, я-то как раз презирала девчонок такого типа, я бы ни за что на свете не стала с такой водиться, такие ни за что не перелезут через ворота, никогда не заберутся на дерево. Она: всегда меня обгоняла.

Ну да, вот что я имею в виду. Как, например, она умудрилась забраться на эту яблоню, если на ней была такая длинная девчачья юбка, какие она вечно носила? А еще — как она с этого дерева потом слезала? Наверняка я видела, как она слезает, наверняка же видела. Но не помню. Зато я легко себе это представляю: вот она балансирует, изящно, потом неловко, снова изящно, движется между ветвями, упираясь ногами в ствол, перемещаясь очень осторожно, дюйм за дюймом.

освобождая рукав или складку юбки от цепких сучков, издавая горлом неповторимый сердитый звук.

Легчайший трепет листьев надо мной.

Как в тот раз, когда меня чуть не поймали на дереве в саду священника. Яблоки из его сада пользовались успехом — и красть легко, и вкусные, как столовые сорта, а те, что валялись в траве, в переулке за домом, имели обкусанные бока еще до того, как упали. Сколько мне было тогда? Лет девять, и я отчаянно хотела попасть в секретное укрытие, которое ребята устроили на берегу канала, а тот мальчишка, Колин — у него еще, кажется, была волчья пасть и шрам остался под носом — заявил, что девчонкам туда нельзя. (Родиться девчонкой — участь хуже смерти, играть в чьем-нибудь мирном саду за домом, с другими девчонками, в их пластмассовые чайные сервизы, в куклы, которые писают в штанишки.) Помню, я стояла, уперев руки в боки, и не двигалась с места. Джеймс поглядел на Патрика, а Патрик уставился в землю и сказал мне, да, Эш, лучше топай отсюда; остальные мальчишки тоже ждали и смотрели на нас, в том числе тот мальчик, который вечно справлял нужду на улице, никогда не бегал в туалет домой. Потом мы услышали мелодию «Зеленые рукава»: это неподалеку, возле жилых домов, остановился грузовик с мороженым.

Мы ее пустим, если она купит нам мороженого, сказал Колин. А откуда она, интересно, деньги возьмет? — возразил Джеймс. Могу яблок нарвать бесплатно, предложила я. Патрик поднял голову и кивнул, перестал хмуриться. Она может нарвать нам яблок даже с яблони Тейна.

Мы перемахнули через забор Тейна, я уже успела промчаться по огороду и наполовину вскарабкаться по шершавому стволу яблони, и вдруг, оглянувшись, увидела, как мальчишки бросаются врассыпную, а мистер Тейн с хрустом бежит по гравийной дорожке на своих длинных и худых черных священнических ногах, как он едва не догоняет Джеймса, едва не хватает его за воротник. Я чуть не закричала, мне пришлось залезать еще выше, гораздо выше, так что, когда Тейн прошел под яблоней, вполголоса бранясь и разравнивая вмятины от мальчишеских ног вокруг картофельных грядок, мне видна была его лысина, а ему даже в голову не пришло взглянуть наверх, иначе он бы поймал меня на ветвях яблони.

Я ждала на яблоне Тейна почти до темноты. Мне было видно все до самых гаражей. Я видела, как миссис Тейлор вышла в садик за своим домом, а между двумя гаражами ее поджидал тот мальчишка, Хьюи, — один из хулиганов Фрейзеров, которым мои братья старались не попадаться на глаза, — тот, что недавно закончил школу и теперь работал на железнодорожной станции. Я наблюдала за ними: они целовались так, будто хотели друг другу лицо объесть, а потом дергались в обнимку, прислонившись к стенке гаража, и я еше думала — наверное, у него вся спина и руки в занозах будут, и у нее тоже (у меня вечно появлялись занозы, стоило мне пройти рядом с гаражами), затем она поправила на себе одежду, а он поправил ей прическу, и, кажется, они даже пожали друг другу руки, или он отвесил ей поклон, какие обычно отвешивают мальчишки сестре директора, которая раздает книги в последний школьный день, после чего я видела: она вернулась в свой сад, сорвав по пути что-то с клумбы, и я слышала, как хлопнула задняя дверь ее дома. Когда стало достаточно темно, я набила карманы маленькими яблочками, заправила передний край свитера в джинсы и засунула туда через воротник столько яблок, сколько можно было унести. Я быстро спустилась по стволу, сотрясая в темноте ветви, и бежала до самого берега канала, где уселась на траву, в мальчишеском укрытии среди кустов, и съела одно яблоко. Оно оказалось твердым, зеленым и горьким. Я протянула руку сквозь стену из травы и выбросила огрызок.

Было уже поздно, за что мне могло сильно влететь. А значит, терять нечего, я гуляла в темноте возле канала, подошла прямо к каналу, к самому краю, что уже и вовсе было чревато поркой. Наверное, вернувшись домой, я застану отца, поджидающего меня с ремнем наготове, а мои перепуганные братья, выглядывающие у него из-за спины, потом непременно шепотом спросят: ну, что, застукал тебя Тейн или нет? Я встала, удерживая равновесие, над водой, и уронила яблоко. Мне понравился плеск воды в темноте. Я стала вынимать из карманов и из-под свитера яблоки и, одно за другим, побросала их все в канал. Они поплыли, сбились в кучку, в несколько кучек плавучих яблок на поверхности воды.

Но, когда я вернулась домой, дом был погружен во мрак. Я поднялась по лестнице на цыпочках и, проходя мимо комнаты отца, услышала за дверью его храп. Я остановилась возле комнаты мальчишек. Они дышали в унисон. Я разглядела Патрика — он спал, сбросив простыню, положив руку на грудь, а вторую свесив с кровати. Зайдя в свою комнату, я закрыла дверь; где-то глубоко внутри меня чесалось желание вскочить, сбить на пол все книги, лежавшие на шкафу и громко хлопнуть дверцами шкафа. Я засунула руки себе под бедра и крепко на них села, чтобы пресечь такое желание.

Не тогда ли я решила, что мне необходимо выдумать себе кого-нибудь? Выдумать кого-то, кто бы видел, как моя рука высовывается из кустистой стены мальчишеского шалаша, как моя рука в темноте выбрасывает яблочный огрызок, — и кто никому не рассказал бы об этом. Подруга, которая тоже была бы там, на берегу канала, и видела бы, как видела я, лунный свет на воде вокруг казавшихся почти черными яблок. Я бы выглядывала ночью — хоть каждую ночь — из окна своей спальни, а она сидела бы там, на тротуаре, и просовывала бы палки в решетку дренажной канавы. Эта воображаемая подруга просуществовала довольно долго — до тех пор, пока я не заменила ее на выдуманную собаку, поселившуюся под моей кроватью и защищавшую меня от лукавого, как говорится в церкви. Я знала, что она каждый божий день дежурит возле школьных ворот, разминая лапы, и ждет меня и четырехчасового звонка, совсем как собака у мальчика в «Лесси, вернись домой»[28], - такая преданная, что поводка не требовалось, так хорошо обучена, что не нужно было ни свистеть, ни звать ее: она просто ждала бы меня, выставив уши торчком и подняв хвост. Я до сих пор будто вижу ее. Черно-белая мордочка, белые лапы, хвост с черным кончиком. Ту подругу я тоже мысленно вижу до сих пор: она по-прежнему сидит на тротуаре и выглядит в точности как я в том возрасте.

Шесть, семь лет спустя. Девять, десять лет назад, вот я прихожу с работы, сбрасываю обувь у задней двери, хочу поскорее снять колготки и забросить их в другой конец комнаты, смыть с себя запах жареной картошки с бифштексами, как вдруг меня зовет отец: Айслинг! Можешь заглянуть сюда на минутку? Он на кухне — показывает очередной женщине кухонный гарнитур. Это Айслинг, говорит он ей, моя младшенькая. О, да она на вас очень похожа, откликается женщина, оглядывая меня и кивая. Эта женщина — тоже его младшенькая, с такими молодыми он не встречался уже много лет, еще недавно всем его женщинам было хорошо за сорок, но этой на вид всего тридцать с небольшим, она еще миловидна, хотя ее миловидность немного изношена, так что, похоже, она созрела для такого, как мой отец. Она смотрит на меня сочувственными коровьими глазами, а это значит, что он уже успел выложить ей свою историю: жена умерла, остался один с тремя детьми, мы выкручиваемся, но, видит Бог, порой тяжело приходится. Интересно, как ее зовут; в этом году у нас на кухне уже побывали Марджори, Бренда и Мойра, и все они теребили на себе обручальные кольца. Скоро она начнет давать ему советы, где покупать для меня одежду, и это будет длиться несколько месяцев, а может, несколько недель, смотря по обстоятельствам. Иногда это длится ровно столько времени, сколько требуется, чтобы установить у них дома новую кухонную мебель. Я с не меньшим сочувствием окидываю ее взглядом и поворачиваюсь, чтобы уйти.

Погоди, Эш, говорит отец. Мы называем ее уменьшительно Эш, объясняет он той женщине. Да, имечко у нее не из коротких, я никогда раньше такого не слышала, отвечает та. А что это за доктор к тебе приходил? — спрашивает меня отец. Тут в дверь один человек стучал, тебя искал. Какой еще человек? — спрашиваю я. Доктор Какой-то там, он сказал, ты собираешься с ним завтра куда-то поехать, затрапезный такой с виду, с бороденкой. Тут мой отец начинает говорить неестественным голосом, и женщина глупо хихикает. Я пожимаю плечами и выхожу.

Надеюсь, ты не собираешься никуда ехать с мужчиной, который втрое тебя старше, бросает отец мне вдогонку. Потому что никуда ты не поедешь. Трудно с девчонками, обращается он уже к женщине. Не знаю, Марлен, поймете ли вы меня, но мальчишкам-то я всегда знаю, что сказать. А с этой — ну, просто не знаю. Он печально глядит на меня. Это миссис Маккэй, говорит он мне, она пришла посмотреть на нашу кухню в действии, и она тебе подтвердит, что опасно связываться непонятно с кем. Конечно, опасно, Кенни, согласно кивает миссис Маккэй и качает головой.

Я уступаю. Это одна из игр моего отца, которые помогают ему заманить жертву в силки. Я говорю ему, что понятия не имею, о чем речь, и, уже поднимаясь по лестнице, слышу, как он показывает ей удобные петли на дверцах шкафов и мусорное ведро, спрятанное в фальшивом буфете. Я закрываю за собой дверь, включаю на полную громкость «Звуки тишины», ложусь на кровать и думаю о Дельфине с работы. Милашка Дельфина, похожая на французскую кинозвезду — на французскую звезду с инвернесским выговором, моя ровесница, училась со мной в одной школе, а в прошлое Рождество бросила учебу и устроилась сюда на полный рабочий день; сегодня утром, в половине девятого, она была такой обторчанной или пьяной, что танцевала по всей кухне в обнимку с метлой и пела «Однажды явится за мною принц», а толстуха-повариха Джанет, которая обычно страшно вредная, уложила ее отдыхать и даже вступилась за нее перед Макуильямом.

Я только выхожу из душа, как вдруг звонят в дверь, и Патрик идет открывать. Он зовет меня. Там стоит женщина с короткими темными волосами, она бессмысленно улыбается, за ней маячит бородатый мужчина, а позади них обоих, прислонившись к соседским воротам, таинственная серьезная девушка — та, с дерева — играет в мяч, хлопая им о землю. Я снова перевожу взгляд на женщину, а она вытянула вперед руку — так, словно я что-то должна в нее положить.

Меня зовут Патриша Шоун, очень приятно познакомиться, обращается ко мне женщина. Она берет мою влажную руку и встряхивает ее, потом задерживает в своей руке. Я очень рада, что вы с нами поедете, говорит она, это одна из лучших выдумок Эми. Как будет чудесно, если уроженка здешних мест покажет нам все, что действительно стоит увидеть. Это огромная удача, что вы с Эми подружились, да и нам с Дэвидом страшно повезло.

К двери подходит мой отец. Что ты натворила, Эш? — спрашивает он. Что она натворила?

Меня зовут Патриша Шоун, очень приятно познакомиться, вы, должно быть, мистер… Вы, должно быть, отец подруги Эми, говорит та женщина. Отец смотрит на мою руку, зажатую в ее руке. Он вдруг широко улыбается. Мы остановились в доме по соседству с вами, продолжает женщина со смешком, мы тут на целую неделю, мы в первый раз в Шотландии. Как мило с вашей стороны, что вы разрешаете вашей дочери…

Эш, подсказывает девушка, стоящая у ворот, продолжая играть в мяч.

…познакомить нас с окрестностями, договаривает женщина.

Мы все на мгновенье замираем, воцаряется пауза. Да вы лучше заходите, прерывает молчание отец. О-о, говорит женщина, я все никак не привыкну к тому, какие тут все милые и добрые. Они с бессловесным мужчиной проходят в дом вслед за моим отцом. Девушка проводит ладонью по шероховатой древесине верхней части ворот. Мы слышим дружный смех, доносящийся из дома, и звяканье, с которым мой отец возится у шкафчика с виски.

Будет забавно, произносит девушка мрачным голосом.

Ты с ума сошла, говорю я. Я никуда не могу поехать с тобой и с ними, я же работаю. У меня работа, я не могу просто так взять и уехать, когда мне заблагорассудится.

Теперь уже Джеймс подошел к двери, а у него из-за плеча выглядывает Патрик. А ты к нам не зайдешь? — спрашивает Патрик девушку. Как тебя зовут? Ты не хочешь к нам зайти? Кто твоя подружка? — шепчет Джеймс мне на ухо. Он обнимает меня и горячо дышит на мое плечо через вырез футболки, я чувствую его сладкий запах. Патрик обнимает меня с другой стороны и говорит девушке: мы тут все близнецы, попробуешь найти отличие? Он ерошит мои влажные волосы, и я нагибаюсь, вырываюсь. Твоя подруга не зайдет к нам, Эш? — спрашивает Патрик. Меня зовут Джеймс, мы ее старшие братья, а ты из Англии, да? — интересуется Джеймс.

Девушка смотрит прямо на меня, как будто тут больше никого нет, только я и она. А там не очень скучно, на этой работе? — обращается она ко мне. Или тебе нравится?

Я киваю, да, потом трясу головой и говорю, нет, конечно нет.

Ну, тогда, думаю, этого достаточно, произносит она так тихо, что я напрягаю слух, чтобы расслышать ее слова. Она с щелчком закрывает ворота.

Хочешь чашку чая, как тебя там? — высовывается Патрик из-за моего плеча. Ее зовут Эми, говорю я ему, а она уже шагает по нашей дорожке к дому. Может, ты кофе хочешь? — спрашиваю я.

А какие сорта чая у вас есть? — интересуется наша гостья.

Сорта чая? — думаю я, ведя ее в дом, протискиваясь мимо братьев.

Понятия не имею, о чем это она.

Мой отец до сих пор вспоминает Патришу Шоун, вот в воскресенье, когда я приехала домой, он спросил, а помнишь ту англичанку, мать твоей подруги, она такая приятная женщина, ты с ней видишься иногда? Ну, та, у которой муж доктор. Не из тех дамочек, что позарятся на какой-нибудь средненький гарнитур, сказал он, сильно впечатленный, после того, как супруги Шоун ушли к себе в соседний дом. Можешь поехать с ними, разрешил он мне, но я и так уже знала, что поеду непременно, хотя бы просто из замешательства; еще ни одна девчонка из тех, кто бывал у меня дома, не оказывалась настолько равнодушной к чарам моих братьев. А если тебе потом нужна будет летняя работа, прокричал он из своего кресла перед телевизором, ты всегда можешь со мной в магазине работать. Я стояла возле двери, ошеломленная. Такое ощущение, что наш дом поразило какое-то волшебство, и, вместо того, чтобы подняться к себе, я слонялась некоторое время возле двери, а потом села рядом с отцом смотреть телевизор, там шел какой-то фильм с участием братьев Маркс[29]: Граучо носился с известковым раствором и плясал на столе, а Харпо в чьем-то кабинете швырял книги в огонь и грел руки.

Итак, то первое лето. Мы с Эми — на заднем сиденье машины, ее мать и отец — впереди. Их затылки, их очень английские голоса: они разглагольствовали и спорили о всякой роскоши, типа что они думают о таких-то книгах и что они читали о них в воскресных газетах; можно подумать, им никогда даже в голову не приходило прочесть какую-нибудь книгу, о которой они вначале не узнали бы из воскресных газет! Мы ехали по дорогам туристического маршрута, где сквозь асфальт пробиваются придорожные сорняки и бутень одуряющий, вот дорога поднимается, делает петли, опускается и вновь петляет, минуя одноколейки с разъездами, а горы вздымаются над нами и повсюду вокруг нас, в отдалении, и леса уже совсем приближаются, но тут дорога снова резко уходит к открытым горизонтам. Шишковатые белые березы росли в каменистых полях по обеим сторонам от нас. Я тайком поглядывала на Эми, а она сидела спокойно и неподвижно, положив руки на колени; длинные волосы лежали кольцами, лицо бесстрастное, вид у нее был настолько девчоночий, что мне даже делалось не по себе, как будто я попала туда по ошибке и мне там не место. Дождь полосовал окно возле моей головы длинными горизонтальными струями, «дворники» на ветровом стекле шумели под звуки классической музыки, лившейся из магнитофона, а еще шелестели куртки и пахло мятой. Мать Эми рассасывала таблетки от тошноты и мятные пастилки, совала мне тоже (нет уж, возьми непременно) и говорила в своей всегдашней манере, все время улыбалась и непрерывно говорила что-нибудь. Однажды она повернулась ко мне, перегнулась через спинку сиденья, как делают дети, и сказала, Айслинг, а знаешь, мне иногда приходит в голову, что мою дорогую дочь Эми, отраду сердца моего, мое единственное дитя, вскоре после рождения подменили эльфы или какие - то существа, которые не умеют, просто неспособны любить свою мать, или хотя бы изредка улыбаться — как тебе такая теория?

Я кивнула и вежливо улыбнулась, а потом перестала улыбаться, подумав, что эта улыбка не понравится Эми, и быстро отвернулась, стала глядеть в окно.

Эми не обязана улыбаться, если ей не хочется, заметил ее отец. Отец Эми, как я поняла, читал лекции о книгах по всему миру. Говорил он мало; я решила, что он все время напряженно думает о чем-то, наверное, о книгах. Мать Эми посещала разные курсы — недавно она окончила курсы, посвященные икебане и «поэтам той ужасной, ужасной первой войны». Она все еще ждала от меня ответа, перегнувшись через спинку кресла. Я поглядела на Эми, а та без всякого выражения смотрела в окно, на дождь. М-м, ха-ха, пробормотала я.

Хотелось бы верить, что меня подменили эльфы, подала голос Эми. Все ведь возможно, даже сомнительная родословная в почтенных пригородах Матушки Англии.

Она такая умная, отметила я, и попыталась придумать, как бы поддержать разговор. Есть такая песенка, вспомнила я, мы разучивали ее в начальных классах; но петь я стеснялась и просто пересказала почти всю историю из той песенки — про мать, которая оставляет ребенка на полянке и идет собирать чернику, а когда возвращается, то видит, что феи забрали ее младенца, заменив на уродливого гоблина.

Беспечная женщина, вздохнула Эми и искоса на меня поглядела.

Это, скорее всего, объяснение появления умственно отсталых или физически недоразвитых детей в различных сообществах того времени, изрек ее отец.

Это песня-причитание, сказала я.

Причитание, как грустно, заметила ее мать. Как романтично. Называй меня Патришей, Айслинг, попросила она. А его называй Дэвидом. Нас все так называют. Даже Эми — а она ведь наша дочь. По крайней мере, мне кажется, что она наша дочь. Айслинг, задумчиво произнесла она, какое странное имя. Ирландское, ты говоришь? Будто маленькое существо из пепла.

Нет, возразила Эми, куда прочнее. Скорее как дерево[30].

Она бросила взгляд сквозь окно автомобиля, а потом снова посмотрела на меня. Гора, Эш, сказала она, и я уже начала понимать, что, когда ее глаза проделывают такую игру, это что-то означает, хотя не была уверена, почему они смеются, потому что смешно или надо мной.

Мы объездили все достопримечательности; доктор Шоун останавливал машину, чтобы фотографировать виды, миссис Шоун покупала открытки с теми же самыми видами, с другими видами, с клановыми украшениями, с высокогорными стадами. Мы приехали к остаткам викторианского курорта в Стратпеффере — зловонным и запущенным. Родители Эми расхаживали там, разговаривая так громко, что люди на них оглядывались. Я старалась держаться подальше, словно была не с ними. Присев, я нацарапала свое имя на стене одного здания, уже покрытого граффити. Но когда я подняла голову, то увидела, что надо мной стоит Эми, и мне стало стыдно. Она подошла ближе и провела пальцем по сердечку, выдолбленному над чьими-то инициалами. Романтично, правда? — сказала она, не обратив внимания на мой вандализм, больше того — сказала, как бы задавая вопрос, будто она сама не была уверена и на самом деле желала знать ответ.

Мы поехали в парк-заповедник живой природы, и там Эми больше всего понравились хищные птицы, кажется, она заметила, что они очень милые, а мать Эми изрядно разозлилась, потому что от нее все время убегал малютка-олененок. Мы прошли по лесистой зоне до центра «Ориентир», посмотрели слайд-шоу и заглянули в магазин. Потом прогулялись по маршруту лесхоза вдоль берега озера. Доктор Шоун почти все время оставался в машине, надув губы, читал скучные на вид книги про книги, которые хранились у него в бардачке, и слушал шумные скрипичные концерты. Когда мы вернулись в город, я показала им все тамошние достопримечательности. Сумасшедший гольф. Батуты. Ледовый каток. Поле, где в июне устраиваются представления и проводятся межшкольные спортивные соревнования. Северный парк встреч, где летними вечерами, даже в холод и дождь, неизменно проходит шоу «Килт — моя отрада» и где каждый год двое парашютистов пытались приземлиться в «Тату». Канал. Разводной мост, из-за которого летом дважды в день поток транспорта замирал, потому что мост разводили, чтобы пропустить по каналу круизные суда, направлявшиеся к Лох-Нессу. Я заставила их ждать больше часа, чтобы посмотреть, как это происходит. Прогулка по Островам, место, где я когда-то нашла дохлого лосося, военный монумент, теннисные корты и качели в Беллфилд-парке. Мы посетили замок, и я показала им зеленоватую бронзовую статую Флоры Макдоналд, которая вечно ждет возвращения Красавца принца Чарли[31], ждет, когда же он приплывет по реке, и ее рука замерла в воздухе над головой, как будто она приготовилась ударить кого-то или застыла навеки, отплясывая шотландский деревенский танец.

О-о, выдохнула миссис Шоун. Когда ты сказала, что мы увидим Флору Макдоналд, я решила, это какая - нибудь твоя школьная подруга или какая-нибудь старушка, все знающая про здешние места, я даже вообразила, что она покажет нам, как пользоваться прялкой, ну и дура же я!

Флора Макдоналд, объяснила я, — это героиня, которая помогла Красавцу принцу Чарли убежать из Англии.

Это было в 1066 году, да? — спросила Эми.

Не может такого быть, возразила ее мать.

Это было в 1314-м, сказала я. Она спрятала его у себя в доме, дала ему женскую одежду…

А сама переоделась в мужскую, добавила Эми, кивая…

Да, подтвердила я.

И они принялись гулять по городу, будто новобрачные, чтобы проверить, удастся ли их обман, сказала Эми.

А когда за ним явились английские полки, продолжила я, и начали стучаться в дверь ее фермы, она прокричала принцу, чтобы тот опять одевался в женское платье и уходил через заднюю дверь, а она пока задержит солдат, и была она такой отважной, что просунула свою руку в дверной засов, чтобы не пускать их в дом (ведь англичане запретили горцам иметь настоящие засовы), и они сломали ей руку, когда вломились в дверь.

Как интересно, воскликнула миссис Шоун. Здесь ничего об этом не написано, заметил доктор Шоун, пролистывая свой путеводитель.

И ее бросили в темницу за соучастие и подстрекательство, продолжала я. И ей, наверное, так и не вернули ее платье, добавила Эми. Нет, не вернули, сказала я, а ведь это было ее лучшее платье. Можно тут где-нибудь выпить чаю? — поинтересовалась мать Эми.

Я повела их через дорогу, в бар-закусочную «Замок». И там-то, как оказалось, проводила лето Дженни Тимберберг. Она обслуживала нас; меня она не узнала; ее шея была исполосована большими красными рубцами, и почти все время, что мы там пробыли, она проболталась у стола сзади, где трое мальчишек из пятого класса пихали друг друга и хрюкали от смеха. Я уставилась в свой стакан простой кока-колы и едва расслышала, когда отец Эми обратился ко мне, спросив, не могу ли я объяснить ему, что такое «очистки земли»[32].

Думаю, нам стоит посетить это поле сражения, сказал доктор Шоун, захлопнув свою блестящую книжку. Он оставил большие чаевые — целых 75 пенсов. Я дождалась, пока все выйдут из бара, и незаметно прикарманила эти деньги. Я не хотела, чтобы они достались Дженни Тимберберг.

Мы стояли посреди вересковой пустоши Каллоден[33] под моросящим дождем, и доктор Шоун фотографировал это поле то с одного бока, то с другого. Я пребывала в отвратительном настроении и рассказывала им о том, как герцог Камберлендский, который был совсем коротышка, загнал своего коня на Камберлендский камень, чтобы наблюдать за сражением, и его войска перебили войско горцев, потому что англичане умели строиться и смыкать ряды, опускаться на колени и стоять плотными кучками во время стрельбы, перезаряжать ружья, пока люди впереди и люди сзади продолжали стрелять, так что якобиты непрерывно находились под огнем. Я и не подозревала, что так много знаю об этом событии. Я и не подозревала, какую злость оно у меня вызывало. Я позвякивала 75 пенсами в кармане и выплевывала из себя факты, словно яд. Битва длилась всего сорок минут, говорила я, но за это время полегло больше тысячи человек, и это было только начало. Потом я рассказала им о том, как английские войска и войска предателей-шотландцев совершили набег на город и на села вокруг города, убивая всех на своем пути, и особенно — людей в одежде из шотландки, и что у реки есть могила на том месте, где англичане выстроили в ряд якобитов и расстреляли их, так что все они упали в ту яму. Я рассказала им, что английское правительство запрещало шотландцам говорить на родном гэльском, и запрещало носить одежду из шотландки, что тартан, по сути, пытались вообще истребить, но теперь кусочек тартана есть даже на Луне, да - да, вот прямо сейчас, потому что десять лет назад его оставил там один астронавт. Родители Эми, что-то бормоча, прошли мимо меня, впервые храня молчание. Я поймала на себе задумчивый взгляд Эми. Нет, сказала я, это правда, все это в самом деле было, честное слово.

Мы осмотрели старинные камни с высеченными именами кланов. Да это же настоящая братская могила, заметила мать Эми, поеживаясь, наверное, жутко тут ночью. Ну, если смотреть в историческом масштабе, веско произнес отец Эми, не такая уж массовая тут была резня.

Путеводитель подсказал ему, что неподалеку находятся неолитические погребальные сооружения из камней, карны, и мы поехали туда. Доктор Шоун зашел внутрь одного из карнов и сфотографировал миссис Шоун, которая улыбалась ему с вершины этого кургана. Я сидела на земле, устланной хвоей, под деревом, и наблюдала за тем, как Эми осматривает каждый карн, те углубления, где лежали тела мертвецов. Потом она подошла и встала рядом со мной. Смерть так пленительна, сказала она. Обожаю кладбища. Они прекрасны.

Я еще никогда в жизни не слышала таких безумных слов и посмотрела на Эми с отвращением. Но когда я отвернулась от нее, огляделась по сторонам, то вдруг это место показалось мне совершенно иным — действительно прекрасным. Ее родители карабкались на карны. Над вершинами курганов и над нами, сидевшими под деревом, пели птицы — пели так, словно нас и не было, и ничто не имело значения, никакого значения. Я снова поглядела на Эми — на сей раз с изумлением. Она протирала очки. Потом надела их и, моргнув, посмотрела на меня без всякого выражения. У врат Ада сидят лемуры, сказала она. Это животные духи Преисподней, и они верещат тонкими голосками, чтобы искупить грехи заблудших душ, чтобы убедить Бога или богов сжалиться над ними и избавить их от тьмы, вызволить их из пламени.

О, воскликнула я. Верно.

Мы поехали к водопаду в Фойерсе (это название миссис Шоун упорно произносила по-французски, словно речь шла о театральном фойе). Припарковавшись на дороге, наверху, мы стали спускаться по лесистому склону, и шум воды становился все громче и громче. Мать и отец Эми шли впереди, потом я, следом она — осторожно переступая через корни деревьев. Мы перегнулись через решетчатую ограду и стали смотреть, как обрушивается белая пенистая вода на скалы далеко внизу. Эми приблизила свои губы к моему уху. А если бы я попросила тебя прыгнуть, ты бы прыгнула? — прокричала она. Ну конечно, ответила я, конечно, прыгнула бы. Она приставила ладонь к моей голове, чтобы прокричать еще что-то мне на ухо. Вот сейчас ты еще тут, в безопасности, перекрикивала она грохот водопада, а через миг ты уже ничто — только воздух и движение, и тайна мелькнет перед твоими глазами, и ты все узнаешь. Да, но тогда ты сразу и умрешь, прокричала я в ответ.

В ту ночь, лежа в постели, я впервые в жизни не могла уснуть. Мне все время слышался шум водопада. Этот шум не прекращался. Он грохотал и грохотал, вот и сейчас, посреди ночи, грохочет, и все дни и все ночи напролет, грохочет и разбивается о склоны расселины. Его не выключишь, как можно выключить свет или фен. Где-то в дальнем участке моего мозга я слышала этот шум, который принимала раньше за тишину, и это был все тот же шум водопада, ревущего вдали. Даже когда я наконец уснула, то, помню, мне приснились мертвецы, жившие в круглых каменных домах, люди с селедочными костями, чьи черепа беспрерывно улыбались, они умели укладывать свои скелеты в особые кровати, вделанные в стену, и спать, несмотря на грохот совсем рядом, потому что камни, из которых они сложили свои дома, были очень-очень толстыми.

Но когда я обратила ее внимание на черного дрозда, сидевшего на лужайке со склоненной набок головой, и заметила, что он прислушивается — не шевелятся ли в земле черви, — ее вдруг так и передернуло от мысли, что всюду под ногами копошатся черви. И все-таки, раз она так любит все, что связано со смертью, подумала я, можно сводить ее на кладбище. Я отправилась в библиотеку и принялась листать книжки по истории здешних мест. Я зазубрила, что раньше то место называлось Тисовым Холмом, что там покоился некто по имени Томас Рифмач, что в древние времена один ирландский волшебник заставил по паре каждого вида птиц и зверей обойти вокруг его основания, словно то был Ковчег, и что даже киты вышли из вод и обошли кругом подножье Томнахуриха. Я представила, как покажу ей могилы солдат, и изящных белокаменных ангелов, и чаши с наброшенными на них покровами (они понравятся ей, они такие красивые), и надгробья в виде раскрытой Библии, и ту могильную плиту с отверстием, куда можно просунуть палец, если хватит смелости. Я заранее знала, что ей смелости не хватит. Я подумала, что если удастся сводить ее туда без родителей, то я даже смогу показать ей могилы на вершине холма — те, действительно старинные, еще тысяча восьмисотых годов, и ту, которую несколько лет назад я втайне избрала для того, чтобы навещать своих мертвецов.

Когда я наведалась в соседний дом, чтобы предложить прогулку на кладбище, миссис Джеймисон сказала, что я могу подняться в комнаты для гостей. Я постучалась в дверь с табличой номер 1. Никакого ответа. Дверь в комнату номер 2 была чуть-чуть приоткрыта. Наверное, это комната Эми. Значит, они куда-то ушли без меня.

Я стояла, вдыхая запахи «Персила» и освежителя воздуха. Через спинку стула был переброшен кардиган. Я приподняла край рукава, сохранявший круглоту ее запястья, и поднесла к носу — пахло мылом, довольно приятно. В ящиках прикроватной тумбочки лежали какие-то вещи, какая-то мягкая материя застряла в поспешно задвинутом ящике, я не осмелилась к ней притронуться. На поверхности воды в стакане плавала легкая пленка пыли, она чуть заметно качнулась, когда я подошла ближе. Потрепанный Харди, «Голубые глаза»[34] (а я это уже читала, отметила я с удовлетворением), под этим — что-то на французском, а под той книгой — какая-то неподписанная мраморная обложка — может быть, это записная книжка? Я вытащила ее, раскрыла, и страницы начали сами собой перелистываться у меня в руках, сплошь исписанные синими строчками, глаза выхватывали разрозненные слова — возможно, тот, тронули, изысканный, непрочный, или непорочный? рука, или река? или рака? А потом, заглушая стук в моей грудной клетке, раздался шум чьих-то шагов на лестнице, или кто-то пустил воду из крана, и я захлопнула блокнот, положила его на место, под книги, и поправила корешки (я наловчилась оставлять чужие вещи точно в таком порядке, в каком они были, за многие годы тайных обысков в комнате братьев), выскользнула за дверь и спустилась по лестнице, прокричала «До свиданья!» миссис Джеймисон, не дожидаясь ответа, закрыла за собой входную дверь, а когда снова оказалась дома, в своей комнате, разжала ладонь и поглядела на вещицу, которую украла. Это была полоска тканых кружев, вроде макраме, наверное, закладка; я стащила ее просто так, чтобы доказать самой себе, что посмею, хотя даже не поняла толком, что это такое. И не знала, что мне с этой штукой делать. Я спрятала ее под подушку. Потом вынесла ее через заднюю дверь и положила в урны, под верхний слой мусора, — точно так же, как поступила чуть раньше, этим же летом, с книжкой «Клодина в школе»[35], чтобы кто-нибудь случайно не застукал меня за подобным чтением — скорее всего, этим кем-нибудь могла стать я сама.

Я решительно опустила крышку мусорного ящика. Отныне, сказала я себе, все кончено. Я с ними больше никуда не поеду. Они мне не нравятся, они сумасшедшие, а главное, мне стыдно с ними, и она мне не нравится, к тому же скоро они уедут, и больше не придется с ней видеться, так что все в порядке, решено.

Назавтра мы поехали к Jlox-Heccy.

7.15 вечера.

Мой отец отправился на рыбалку. Когда он ушел, я вывалила свою половину сегодняшнего ужина на компостную кучу. Не могла проглотить ни кусочка. Этот здешний запах и здешний вкус. До этого я избавилась от обеда, когда отец отлучился, чтобы подойти к телефону, иначе, наверное, меня бы стошнило. Я вынесла еду на улицу и прикрыла какими-то старыми досками. Тушеное мясо. Я его не ела уже много лет. Не ела тушеного мяса.

Внизу какая-то девушка играет на фортепьяно. Я не знаю, кто. Я открыла дверь, а там стояла она, с виду лет четырнадцати, под мышкой зажаты нотные тетради. Наверное, сейчас она играет Шопена. Очень хорошо играет. Наверное, отец приглашал настройщика, я не помню, чтобы наше фортепьяно звучало так здорово. Вы — Эш? — спросила девушка. Она приготовила для меня чашку кофе на кухне — знала, где стоят чашки и лежат ложки, где хранится кофе, она села на табурет, облокотилась на столик, за которым завтракают, и сказала: Мистер Маккарти говорил, что вы снимаетесь в кино, играете в пьесах и тому подобное, интересно, у нас это можно увидеть? Здесь никогда не показывают хороших фильмов, добавила она, одну только дрянь, а вы знакомы с кем-нибудь из знаменитостей? Никто из наших мест, наверное, не знает никого по-настоящему знаменитого, сказала она. Ее зовут Мелани. Она любит музыку, действительно любит. Моцарта играть очень трудно, потому что нужно держать все эмоции при себе, ну, как бы оставаться равнодушной, тебе не позволяется вкладывать в его музыку всю душу. А вот с Бахом иначе — тут как будто у тебя в голове начинается спор, и в него вступают самые разные кусочки твоего «я». Ее учитель музыки говорит, что играть Шопена — это все равно что стоять под дождем где-нибудь в Средиземноморье, ей так хочется туда поехать, а бывала ли там я? Ей кажется, что это должно быть такое чувство, ну, как когда бежишь очень быстро за автобусом и все равно не успеваешь на него, или как когда съешь что-нибудь, и в животе все переворачивается, тебя тошнит, но потом тебе становится по-настоящему хорошо. Но самый-самый ее любимый композитор, сообщила она мне, это Равель, его музыка просто великолепна, хотя учитель музыки говорит ей, что она научится играть его как следует, только когда станет старше. Сейчас она пытается разучить равелевскую Pavane pour ипе infante defunte[36], знаю ли я такое сочинение? На это, наверное, уйдут годы, но музыка поистине трогательная. Ей нравится, что фортепьяно стоит в холле, ей кажется, что акустика там по-настоящему хорошая. А что вы делаете на чердаке? — поинтересовалась она.

Лох-Несс, темное и задумчивое место, кишащее тайными чудовищами. Такое глубокое и мрачное, что никто наверняка не знает, что там в его пучинах. Там, внизу, могут бушевать неспокойные, буйные воды, могут бесноваться настоящие шторма, а ты будешь стоять на камушках у кромки озера, лежать на больших камнях, или глядеть на неподвижную водную гладь с холмов, или даже плыть по ней, и все равно не догадываешься о том, что творится внизу; по холодной и тихой поверхности воды пробежит разве что легчайшая рябь.

В выставочном центре «Лох-Несское чудище» я держалась тихо, вежливо и отстраненно, но никто пока не заметил, насколько я тиха, вежлива и отстраненна. Мать Эми трогала брелки с пластмассовым чудищем и задумчиво сопела, вертя в руках открытки с каймой в шотландскую клетку или с зелеными карикатурными монстрами, наложенными на местные виды. Отец Эми, одетый в тяжелый твидовый пиджак, нажимал на кнопки на цистерне, выкрашенной так, чтобы напоминать поперечный разрез озера, и наобум высвечивал разные пластмассовые макеты. Затонувшая лодка. Огнестрельное оружие времен Второй мировой. Длинношеий пластмассовый динозавр. Когда подсветился динозавр, доктор Шоун улыбнулся, а когда свет погас, он схватил себя пальцами за нижнюю губу и снова нажал на кнопки. Позади него стояли два маленьких мальчика, ожидая своей очереди.

На книжном прилавке лежали одинаковые книги — «История Лох-Несса». Я раскрыла такую книгу в том самом месте, которое недавно рассматривала Эми, — увеличенный и зернистый черно-белый снимок головы, торчащей из воды. Я не знала, куда она ушла. Потом краешком глаза заметила ее — она сидела в кафетерии. Я небрежно положила книгу на место, небрежно направилась в кафе, небрежно села на стул напротив нее.

Может, когда ты вернешься домой, ну, в Англию, может, мы будем писать друг другу, может, ты мне напишешь? Я замолкла, как только дошла до второго «может»: Эми меня не слушала, она невидящим взглядом смотрела куда-то в пустоту, словно меня тут и не было. Я отвернулась. Я разозлилась. Разговаривать с ней — все равно что разговаривать с камнем. Все равно что разговаривать с камнем и ждать, что он тебе ответит.

А потом она вдруг сказала, Эш, ты, похоже, нравишься вон той девице.

Я не поняла, о чем она, пока не обернулась и не увидела девушку, сидевшую у кассового прилавка, которая чуть-чуть замешкалась, прежде чем отвести взгляд. Тут я все поняла. Глаза Эми снова проделывали тот смеховой маневр, и я рассмеялась, я затрясла головой и смеялась, а потом Эми тоже засмеялась, очень громко, и это застало меня врасплох: я перестала смеяться и посмотрела на нее с удивлением.

Мне очень хочется черного кофе, сказала Эми. Вот деньги. Купи себе тоже чего-нибудь, ладно?

Ну? — спросила она, когда я вернулась с подносом. Ее зовут Донна, доложила я, она учится со мной в одной школе, только на год младше, говорит, что знает меня, хотя, поверь, Эми, я, хоть убей, не могу припомнить, чтобы когда-нибудь ее там видела. Она живет тут неподалеку, говорит, терпеть не может все это, скука страшная.

Я обернулась и улыбнулась Донне, и та улыбнулась в ответ — чуть-чуть глуповато, чуть-чуть застенчиво.

Да, я тоже терпеть не могу тут жить, сообщила я Эми через пар, поднимавшийся над нашими пластмассовыми стаканчиками, и вдруг почувствовала, как у меня краснеет шея, а стакан в моей руке меняет форму из-за горячего напитка внутри.

Восхитительно, значит, у вас много общего, сказала Эми — снова мерцающая, отстраненная, вежливая.

И правда, очень скоро мы с Донной подружились, а поскольку она жила за городом, то мы много времени проводили друг у друга в гостях, засиживались допоздна и рано утром наблюдали, как восходит солнце или светлеют облака, и придвигались все ближе и ближе, задевая друг друга плечами и краями бедер, легонько касаясь пальцами, и вскоре мы уже клялись в вечной дружбе, клялись в вечной тайне, вскоре мы уже ощупывали друг друга на берегу реки в полночь, вначале выпив для храбрости сидра «Вудпекер». В октябрьские каникулы я гостила у нее дома; весь дом был в нашем распоряжении, считалось, что мы готовимся к экзаменам, но мы вместо этого целый день копались в саду, разыскивая дохлого хомяка, которого ее младший брат похоронил несколько месяцев назад. Наконец мы нашли его; Донна открыла крышку тапперуэровской коробочки, и мы увидели трупик хомяка — растерзанный, кишевший насекомыми. В тот вечер мы впервые лихорадочно занимались любовью — наверху, в ее комнате, под плакатами со Снупи и «Клэш»[37], а из стерео доносился голос Риты Кулидж[38], певшей «Мы так одиноки». После этого я была для нее готова на все, я даже не поморщилась, когда она сообщила мне, что их с братом любимая игра — прятать булавки в кусках хлеба, а потом бросать этот хлеб чайкам на берегу озера и наблюдать, что будет.

Эми исчезла, уехала куда-то на юг, и пару раз — еще до того, как я связалась с Донной и забыла обо всем на свете, — я вставала посреди своей комнаты и представляла себе, будто стою в той, другой, комнате, в соседнем доме, с тем странным заряженным воздухом — заряженным уже одним ее отсутствием. Осенью я получила от нее письмо, но оно было написано на латыни, и я не поняла ни слова. Мать Эми прислала письмо моему отцу, полное всяких «восхитительных», «удивительных» и «мы так вам обязаны». В конверт она вложила фотографию отца Эми, снятого на фоне военного мемориала, и снимок, на котором были изображены она сама, я и Эми. Я вырвала ее из середины и приклеила обе половинки фотографии на стену возле своей кровати: я и Эми — склеенные невпопад.

Было ли это той самой дурной зимой, когда бушевали снежные бури, когда много людей погибло прямо в машинах, занесенные пургой на дорогах вокруг города? Они медленно засыпали, задыхаясь внутри снежных пещер, с включенным зажиганием, чтобы не замерзнуть. Не помню. Окна автобуса, на котором я добиралась до дома Донны, покрывала корка льда, и я процарапала на льду ее имя, потом подышала на него, наблюдая, как оно тает. Мне было плевать на ненастье. Насколько помню, я вообще его не замечала, сердце готово было выпрыгнуть у меня изо рта, а губы слишком часто припадали к чужим губам, так что я была более чем счастлива.

Кого она сейчас играет, та девчонка, — Равеля? Чересчур сентиментально, на мой вкус.

Послушаю-ка.

Сегодня вечером птицы носятся по небу, невидимками поют в садах, зовут самок и снова подают голос с наступлением темноты. Я и забыла, какая буйно прорывается здесь весна. Не то что на юге, тут порой даже в январе медленно сочится такая мягкость, что вселяет в тебя смесь надежды и недоверчивости: нюхаешь воздух и напрягаешь слух, тщетно ожидая услышать птиц, до возвращения которых остается еще несколько месяцев. Ранний апрель с его ливнями сладкими[39]. Что-то где-то тронулось, уже пора.

Я провела утро, слоняясь по городу, скача по старым дорогам, оставляя за спиной призраков, ловя свое отражение в витринах магазинов и на долю секунды ошибочно принимая себя за кого-то, смутно знакомого. Музыкальный магазин по-прежнему на месте, вокруг него по-прежнему полно четырнадцатилетних подростков, дурачащихся и втихаря покуривающих. Торговый центр — новый (во всяком случае, для меня), на вид уже довольно замурзанный, наполовину заполненный бутиками, наполовину пустой. «Бенеттон», «Наша цена», «Это помещение сдается». То место, где когда-то был склад моего отца, где когда-то мы находили всякие изуродованные цветы клевера с семью листиками, теперь отведено под стоянку товарных вагонов «Бритиш-рейл». А там, где располагался сам магазин, теперь разместился «Диксонз».

Лавка букиниста на прежнем месте. Продавец меня не помнил. Сам он нисколько не изменился, его лавка — тоже. И река не изменилась, вода стоит очень высоко из-за обильных дождей. Я шла домой мимо театра, укрылась там от ливня. Дверные ручки в уборных — все те же. По дороге домой по холму, в обеденное время, я заметила двух девчонок лет двенадцати, которые лезли на крышу автобусной остановки, мелькая в воздухе школьными юбками и портфелями. Я прокричала им, чтобы они были поосторожнее. Они прокричали мне в ответ, чтобы я отвалила и не лезла в чужие дела. Когда я оглянулась, под ними вот-вот должен был пройти прохожий, а они собирались сбросить что-то ему на голову — мы в детстве обычно сбрасывали хрустящие мешочки с водой из лужи. Еще долго, пока я не завернула за угол, до меня доносились крики того прохожего и хохот девчонок. Я пришла домой, смеясь, наверное, я должна была предостеречь того человека. Да нет, ничего я не должна. Все меняется — и ничего не меняется.

Мой отец день-деньской слоняется по дому, это что-то новое. Дом — тесный, просто беда. Слишком тесный. Я пошла в гараж. Нашла все книжки про пони и книжки Лоры Инглз Уайлдер[40]. Нашла книжку Спайка Миллигана[41], которую когда-то затеряла, а Патрик за это драл меня за волосы. Нашла коробку с вещами, взявшимися, должно быть, из комнаты мальчишек, старые сертификаты общества «Черные детки» с именами под фотографиями, проставленными над пунктирными линиями. Алоизиус, Ринго, Дасти; меня поразило, сколько там было девчонок по имени Айслинг. Когда я пошла в школу, общество называлось уже не «Черные детки», а «Святое детство», и имена детей на фотографиях уже не подписывали, так что им пришлось придумать учебный плакат «Святое детство на состязаниях», причем победитель вносил денег больше остальных. А еще я нашла те монетки, которые когда - то выдавали вместе с бензином — монетки с Кубком мира, с лунной программой «Аполлон». Старые пластинки-сорокопятки, Со мной все в порядке/Она женщина, а я дикарь, Проси, кради иль в долг бери, Я городской ребенок-космонавт, вот поворот, привет, и — меня нет. Мешок с мячиками для гольфа, сплошь во вмятинах и трещинах, с грязью, въевшейся в зазубрины: ребята обычно подбирали мячики с поля для гольфа и продавали тем игрокам, которые их потеряли. Однажды Патрик показал мне, что можно содрать верхний белый слой, потом размотать резинку — она разматывается на много-много метров, а в самой середине мячика спрятан яд. Жуть какая — держать в ладони такой маленький мешочек с ядом, чувствовать, как переливается эта жидкость. Резинка, когда ее размотаешь, становится бесполезной, ломкой, и даже трудно представить, что мячик из нее мог так упруго и высоко отскакивать от тротуара.

Груда старой одежды — их и моей, теперь она кажется мне детской, слишком узкой в плечах. Всевозможные старые каталоги, демонстрационные буклеты, гроссбухи из магазина. Всякие остатки кухонных гарнитуров, которые отцу так и не удалось продать, выдранные внутренности магазина. Вот почему его кухня собрана из шкафчиков самых разных цветов и стилей: красная дверца — рядом с коричневой, а та — рядом с некрашеной сосновой, да и дверные ручки все на разных уровнях. Словно он так ни на что и не мог решиться, словно хотел иметь перед глазами все сразу.

Мои книжки. Все книжки, которые я украла у Патрика и Джеймса, все книжки, которые я покупала из своей получки по субботам, все книжки, что я покупала потом на юге и присылала сюда — прямо в тех коробках, в каких я отсылала их. Старые школьные учебники. Я нашла тетрадь по математике с обложкой, на которой однажды мне пришлось что-то срочно замазывать маркером, помню, я еще потела от страха, калякала что-то наспех, потому что у всех уже собирали тетради для проверки самим директором: тогда проверяли работу старухи миссис Хамфриз. Не очень-то она была стара, просто выглядела старухой; ходили слухи, что много лет назад она с отличием окончила первый курс сразу по двум предметам, и потому-то, мол, была вечно пьяной, да нет, она была очень милой, просто вечно пьяной, и чересчур часто отключалась прямо в классе. Я хорошо подчистила обложку, теперь ничего не разобрать. Да что в этом могло быть такого уж страшного? Помню, я так и обмерла тогда: я была уверена, что меня накроют, но уже не помню, за что именно.

Дневники Эми я нашла в коробке внутри черного мешка для мусора. Я положила их на полку, подальше. А за деталями кухонных гарнитуров, сложенными возле двери, я обнаружила всякие настольные игры; какие-то твари прогрызли дырку в коробке от «Колдица» и устроили там гнездо.

Здесь прямо какой-то старьевщицкий рай. Отец все сохранил; он собрал шкафы из бесхозных остатков мебельных гарнитуров и выставил их вдоль обеих стен, а внутрь запихнул весь этот хлам. Я открыла одну секцию, и оттуда, теряя крышки, вывалилась сотня тапперуэровских коробок из-под мороженого. Открыла другую — и нашла пластиковый пакет, набитый обгрызенными карандашами и пожеванными авторучками, пластмассовыми гребешками и щетками для волос, старыми металлическими ушками для открывания консервов и кусочками проволоки, а еще там, с ума сойти, оказался резиновый аллигатор с отгрызенным хвостом и обкусанными зубами. Впрочем, за этим пакетом стояли два старых, сломанных радиоприемника 50-х годов, очень милые, я раньше их никогда не видела. А на самом верху — несколько жестких синих чемоданов. Я раскрыла один из них. Одежда — женская одежда, аккуратно сложенная и заплесневелая. Он и все мамины вещи сохранил. Я осторожно закрыла чемодан, щелкнула замками, а потом уселась на пол рядом с рыболовными снастями, распечатала коробку с книгами и вытащила первую попавшуюся.

Я пролистывала книжку, прислонившись к одному из мопедов, и тут отец постучал в окно. Ты меня не слышишь? — прокричал он из-за стекла. Ты там еще насмерть не замерзла? Да, я так и знал, что ты на книгу какую-нибудь напала. Тебя кофе ждет на кухне. Без сахара. Я все помню. Я не клал туда сахара.

Я сидела на табурете за столом для завтрака, держа перед собой раскрытую книгу. Отец, уставившись в газету бесплатных объявлений, что-то в ней выискивал.

Знаешь, сказал он потом, я попросил Барбару повесить занавески в дальней комнате.

Потом, минуту спустя: Она пошла во «Фрейзере» и выбрала там эти занавески. Прострочила их на своей машинке, принесла к нам и повесила их.

Он по-прежнему не отрывался от газеты. М-м, промычала я.

Ты знаешь, что я попросил ее выбрать постельное белье и все прочее, чтобы застелить постель специально для тебя, когда ты приедешь погостить сюда на неделю? — добавил он.

Только теперь я поняла. Да, мне там нравится, наверху, ответила я.

Но это же твоя кровать, твоя собственная кровать. И комната симпатичная. Господи, это же та самая кровать, что была у тебя раньше. Она чистая. А на чердаке нет ковра. И там, наверно, чертовски холодно.

Да нет, не холодно, мне правда там нравится. Мне там больше нравится, сказала я.

В спальном-то мешке, в чертовом спальном мешке, поморщился он, качая головой. Ты очень странная. Всегда была со странностями.

Я не отрывала глаз от книжной страницы. А кто такая Барбара? — спросила я. Барбара, ну, ты ее знаешь, ответил он, пробегая глазами газетные строчки. Она живет на другой стороне дороги, в большом белом доме на углу.

В большом белом доме, а-а, сказала я, так ничего и не поняв.

Молчание. Я приподняла свою книгу. «Дневник чумного года»[42], прочел он. Старая книга. Я ее в войну читал.

Это заставило меня поднять глаза. Потому что он никогда ничего не рассказывал о войне — никогда, во всяком случае, нам. Не припомню, чтобы он когда-нибудь раньше об этом заговаривал. Мы вообще знали о том, что он был на войне, только потому, что однажды в детстве рылись в его комнате, и кто-то из мальчиков нашел под кроватью деревянную коробочку, а в ней — что-то вроде медали.

Боже мой, сказал отец, я помню. Некоторые люди верили, что не заразятся, если натрутся уксусом. Ты когда-нибудь слыхала про подобную глупость? А некоторые носили эти, ну как их там, такие штуки на счастье, записочки, вешали их на шею, со всякими волшебными словами или знаками зодиака. Люди писали туда слова молитв, или не знаю что, и повсюду носили с собой. И проезжали целые телеги, доверху наполненные мертвыми телами с кучей этих записочек на счастье.

Он рассмеялся. Где, говоришь, ты это читал? — спросила я.

В море, мы тогда были в море, ответил отец. Но самое замечательное здесь знаешь что, дочка? Что человек, который написал книгу, даже не был там, когда бушевала чума, он потом это выдумал. Ты читаешь и принимаешь все за документ, думаешь, что это — правда, но потом вдруг узнаешь, что все это — выдумка, вымысел. Нет, я не говорю, что это все ложь, нет, сказал он. И ведь, когда читаешь, ни за что не догадаешься, а? Он поставил чашку в раковину и потянулся за курткой. Вымой за собой чашку, когда допьешь, ладно?

А ты много читал, когда был… когда был в море? — спросила я.

Господи, еще бы, мы много читали, практически всего твоего Шекспира и еще всякую всячину, сказал отец. Нам хватало хлопот. А это как-то отвлекало, мы же не знали, какой и где нас ждет конец, черт его возьми. Я уйму книг там прочел, все эти толстые русские романы. Надеюсь, ты не очень запачкала мой гараж, а? А то мне делать больше нечего, как прибирать за тобой.

Я там нашла такие чудесные приемники, ответила я.

А, так ты до самых приемников добралась, сказал отец. Значит, ущерб уже немалый.

Это же очень модно сейчас, старые бакелитовые штучки, заметила я. Ты бы неплохие деньги за них выручил.

Они тебе понравились? Он открыл заднюю дверь. Ладно, можешь взять себе один. Можешь взять тот, что еще работает, сказал он и закрыл за собой дверь; я видела в окно, как он зашагал к теплице, неся лотки с растениями.

На миг мне померещилось, что мы с ним одного возраста, он был похож на самого себя лет десять назад и мог бы оказаться любым из моих братьев, — с такой прямой спиной он шел по траве.

Весна. Вечер выходного дня, значит, скорее всего, это было в пасхальные каникулы. Мы лежали в моей спальне на полу, мы забрались под кровать, закрыв дверь и подперев ее стулом, мы сплели ноги и чуть - чуть касались головами в темноте. Донна залезла мне под рубашку, она лениво теребила мой сосок и расспрашивала меня о братьях.

Но ты-то их различаешь, правда? — допытывалась она. Как? Как тебе это удается? Неужели есть верный способ? Близнецы ее околдовали. Я флиртовала с ним просто так, чтобы он ничего не заподозрил, сказала она. Джим мне нравится только потому, что он немножко похож на тебя.

Это был Патрик.

Ой, правда? Ну, вот видишь. Опять не угадала, замялась она.

Донна гостила у меня несколько дней и впервые увидела моих братьев — они как раз приехали домой на каникулы, и теперь опасно шатались по дому в самое странное время ночи и дня, потому что работали по сменам на стройке. Донна никогда раньше не видела однояйцевых близнецов в такой близи, и приходила в страшное возбуждение, когда они оба находились в комнате.

Во время обеда она кокетливо хихикала над шутками Патрика, хотя я тоже хихикала. Он изо всех сил старался очаровать ее, и она сразу же сдалась, когда он вошел в комнату, напялив ради нее на голову трусы. Я гордилась им, гордилась еще больше, когда он вызвал у Донны смех, сунув одну из моих рыбных палочек в стакан с водой и пошутив насчет ее естественной среды обитания. После обеда он спросил Донну, умеет ли она играть в карточную игру «пятьдесят два»? Он подбросил всю колоду карт в воздух, а потом сказал: ну вот, теперь их все нужно собрать, и мы обе ползали на животе по комнате, собирая карты, глядя друг на друга с беззвучным хохотом в глазах.

Она ерзала рядом со мной под кроватью. Твой брат такой шутник, сообщила она мне. Так значит, это был Патрик — ну, тот, забавный? Да нет, сказала я, Джеймс тоже иногда бывает забавным, только по-другому, но я не могла как следует объяснить. К тому же они совсем разные, добавила я, это даже на расстоянии видно. У них совершенно разные лица, и держатся они по - разному, и ходят по-разному, и говорят по-разному, и машину водят по-разному. Даже когда они просто стоят себе и ничего особенного не делают, то это ясно.

Но как ты это видишь? — спросила Донна.

Я попыталась изобрести какую-нибудь путеводную нить «для непосвященных». Ну, допустим, они вдвоем заходят в комнату, сказала я, и в девяти случаях из десяти первым войдет Патрик, понимаешь? Допустим, они сидят с тобой в комнате. Один из них скажет что - нибудь вроде: знаешь, какая вода — самая лучшая в мире? Это такая вода, которую тебе подадут в пустыне, если ты заблудишься и будешь умирать от жажды. А другой скажет: знаешь, как рисуют комиксы? Могу показать — притащи-ка сюда бумагу.

Донна, как обычно, слушала вполуха. Все дело в их глазах, да, ты по глазам их различаешь? — спросила она.

Ну да, наверное, и по глазам тоже, ответила я. Разница, подумала я, хотя и не захотела сказать это вслух, в том, что если бы Джеймс отколол тот фокус с картами и разбросал бы их по всей комнате, то потом, если бы он был там один, он бы непременно помог тебе собрать карты с пола. И тогда вышло бы, пожалуй, не так чертовски смешно, как, когда Патрик сидел в кресле и чопорно за нами наблюдал.

Я бы их не различила, даже если бы они сидели рядом со мной, с двух сторон, даже если бы находились так близко, как сейчас мы с тобой, сказала Донна. Она повернулась лицом ко мне, и я ощутила ее густое дыхание — у Донны была астма, и подкроватная пыль уже начала на нее действовать. Они неразлучны? — прошептала она. Как мы с тобой?

Я притянула ее поближе, сама подвинулась, так что мы оказались вплотную к скатанным в рулоны плакатам и дорожным сумкам, и мы прислушались, не слышны ли чьи-нибудь шаги поблизости, а потом я позволила ей задрать мою рубашку и припасть ко мне губами, а сама ободрительно поглаживала ее спину всякий раз, как нам приходилось прерваться и отдышаться в этом тесном закутке.

Так ли это все было? Во всяком случае, так мне запомнилось. Как мы забивались в укромные местечки, хватались друг за друга, угрюмо стараясь ничем не выдать себя, никому не дать нас подслушать. Два года бесприютных мыканий, вечных поисков подходящего местечка. Уборные в пабах, где мы проводили время, хотя были еще несовершеннолетними, музыкальный автомат, хрипевший голосом Крисси Хайнд[43], и мальчишки, с которыми мы пришли, ждавшие нас у стойки бара: девчонки ведь всегда ходят в уборную парочками. Темная парковка при демонстрационном зале для ковров за автобусной остановкой — перед тем, как последний автобус увозил ее домой по дороге к озеру.

Какими мы были? Сама невинность, сама сладость и пылкая анархия. Малейший беглый взгляд или прикосновение — и между нами происходила вспышка, точно от спички, и эта искра грозила перерасти в нечто большее — быть может, в пожар такой силы, от которого заполыхал бы весь город. Что за время было. Мы ведь только вступали в жизнь, помнишь, ты говорила мне, что любишь, детка, взмывали Карпентеры[44] в парящую гармонию, а еще — нестройная гармония хитов «Аббы» и «A-A-Afternoon Delight»[45], без предупреждения разбивающаяся о «Х-Ray Specs»[46], и черноглазых «Сиуси»[47] — о панк-рок «Дэмд»[48] о шестнадцать, семнадцать лет, о первые острые опыты. Сама невинность, буйная энергия, изощренная ирония — все это было нашим. Кэтрин Маккензи принесла в школу запись Карпентеров, чтобы доказать, что Карен Карпентер поет: «все лучшие песни о любви сочиняются со сломанной ру-укой». Сочное «кап-кап» ее голоса, будто масло стекает с тоста. Вот. Почему. Все городские девчонки. Преследуют тебя. Повсюду. Как и я. Им хочется. Лучшее место — под сценой в школьном общем зале, там хорошо было прятаться в обеденное время или примерно через полчаса после уроков — нужно только аккуратно закрыть за собой люк, и никто даже не догадается, что внутри кто-то есть; можно было спрятаться среди вороха театральных костюмов драмкружка — отличное, просторное, удобное, укромное темное местечко для того, чтобы испытывать век невинности[49] во всех чистых бездыханных комбинациях… Пока Лоррейн Бёрнз не начала гулять с Полом Блэком, а Пол тоже не узнал про это место под сценой. Так нас впервые едва не застукали — мы оказались там как в ловушке и больше часа стояли за перегородкой из ДСП, слушая, как Лоррейн с Полом деловито пыхтят, и обе дрожали, стараясь не шелохнуться, чтобы они нас не услыхали. Донна перепугалась до такой степени, что потом, когда мы наконец выбрались на свет божий, она плакала от страха, сопела, хрипела и слова вымолвить не могла, а я, оказывается, искусала себе нижнюю губу в кровавую кашу. После того случая мы несколько дней избегали друг друга, даже не разговаривали, даже не отваживались взглянуть друг другу в глаза, когда сталкивались в коридоре, — так мы обе боялись, что как-нибудь все нас раскусят, все узнают; а еще мы боялись, что разоблачили друг друга, узнали друг о друге нечто такое, чего на самом деле знать совсем не желали.

Пару лет назад я видела Карен Карпентер[50] в какой - то телепередаче, как-то поздно ночью передавали повтор старой записи с Джеймсом Ластом[51], и там показали ее — костлявую, улыбчивую, она исполнила милую, веселую песенку о том, как вспомнила телефонный номер. Это был шок — слышать ее голос, такой полнокровный и уверенный, исходящий из почти совсем бесплотного, призрачного тела.

Милый Боже, помолись за Карен Карпентер и пусти ее в Рай. Когда я была маленькой, те русские космонавты благополучно приземлились после полета, но оказалось, что все они погибли внутри космического корабля; их я тоже внесла в список для милого Бога, где уже значились моя мама, мои американские бабушка с дедушкой и те, другие, таинственные бабушка с дедушкой, о которых отец никогда нам не рассказывал, сколько мы ни просили. Милый Боже, пожалуйста, помолись за них и пусти их в Рай. Хотя, Бог знает, с чего это я взяла, что Он должен за них молиться. Милый Боже, пожалуйста, помолись за мою маму, за моих бабулю и дедулю и еще за других бабулю и дедулю, за русских космонавтов, за тринадцать человек, которых убили в воскресенье в Северной Ирландии, за художника Пабло Пикассо, за тех сто восемнадцать человек, что погибли при крушении в Хитроу, за сто пять погибших в Швейцарии, где самолет врезался в гору, и за умершего актера, который говорил через дырочку в горле, потому что у него был рак, и пусти их в Рай. Я всех вносила в этот список, но потом он расширился настолько, что, назвав ближайших родственников, я стала говорить «и за других умерших людей тоже», потому что уже не могла их всех удержать в голове. А потом я вовсе перестала произносить эту молитву. Разбился еще один самолет, под Парижем. Когда это произошло, я смотрела новости и теребила заплатку, которую утюгом приклеила к штанине джинсов, она была в форме пузырька, какой вылетает изо рта говорящего в комиксах, и на нем было написано: «Ой!» Самолет упал в таком месте, где люди любили устраивать пикники. Я представила себе, что будет, если все триста сорок четыре человека, погибшие в той катастрофе, окажутся в моей комнате сегодня ночью, когда я поднимусь туда. Все они, сбившись в кучу, будут молча стоять и ждать меня — да, и космонавты тоже, они будут покачиваться, как в невесомости, среди остальных, я сразу узнаю их в толпе по большим и блестящим космическим шлемам. Прежде чем ступить на лестницу, я включила свет на площадке. Быстро оглядела комнату. Она была пуста.

Я спросила одну преподавательницу в школе, где нас учили произносить молитвы и всегда говорить правду, потому что врать — это плохо, и внушали, что нам повезло больше остальных людей, потому что у нас есть и Иисус, и Дева Мария, и Папа Римский, так вот, я подошла к ее столу, когда нам было велено сидеть тихо и готовиться по английской грамматике, и спросила: скажите, мисс, если бы Адам и Ева тогда не согрешили и не принесли в наш мир смерть, значит, они бы и сегодня были живы, и жили бы до сих пор все люди, какие только рождались на земле? Нет, нет, смутилась она — и покраснела, знаешь, все не так, Айслинг, сказала она, но потом замолчала и не стала объяснять, как же все на самом деле, а вместо этого снова принялась пересчитывать деньги, собранные на обеды, и велела мне сесть на место. Дома я рассказала об этом Патрику. Он рассмеялся. Ты бы ее еще о Большом взрыве спросила, отмахнулся он. Или о свитках Мертвого моря. Тогда я обратилась к Джеймсу. Он взял мою руку и распрямил мне пальцы. Взгляни на свои ноготки, сказал он. Кто же дал тебе эти ноготки, чтобы ты могла почесаться, когда где-нибудь чешется? Кто же дал крошечным насекомым крылышки, и пищеварительную систему, и усики? Не тревожься попусту.

Та большая грудастая училка из шестого начального, вредная как ведьма, аристократка из Эдинбурга, завязшая в инвернесской глухомани, ненавидевшая сопли и запах десятилетних детей, — это она выволокла как-то Бернарда и Мэри, поставила перед всем классом. Его она вытащила из-за парты за плечо свитера, а ее схватила за кисть — такую маленькую, что та чуть не утонула в огромном кулачище. Держались за руки! — объявила она. И стала трясти их на глазах у всего класса. А теперь, велела она, вы все над ними хорошенько посмейтесь. Вот что они наделали — взяли и выставили себя на посмешище, ну-ка, смейтесь над ними. И мы стали смеяться — все до одного, но когда Мэри тоже засмеялась, училка больно треснула ее по затылку, вот я тебя проучу, сказала она.

В доме у Донны поверх ковров в холле и на лестнице лежали пластиковые половики, и нужно было снимать обувь, чтобы пройти в любую из комнат, кроме кухни, а там пластиковые коврики лежали поверх напольных ковриков. Мясная лавка ее отца располагалась на задах дома. Ему не разрешалось входить в дом, пока он не разденется и не примет душ во дворе, даже зимой. Мать Донны относилась ко мне с большим подозрением с тех пор, как узнала, что я католичка; я так и не поняла, почему подозрения у нее вызывало именно это обстоятельство, а не множество других, куда более весомых. Ее дом стоял в сельской, приозерной местности, где легко затеряться, а зимой обычно было лучше, надежнее и темнее на автобусной остановке, пустой и заброшенной после летнего наплыва машин. Мы становились все беспечнее, несколько раз нас чуть не застукали, и все-таки это тоже было частью возбуждающей игры, и скоро мы научились осмотрительности, научились моментально отскакивать в разные концы комнаты при малейшем скрипе на лестнице, и объяснения были у нас наготове. Но когда эти волнующие прятки сделалась едва ли не самоцелью, я поняла, что мне уже начинает надоедать Донна, а я наскучила ей, и вот тогда-то все почти и закончилось, у нас больше не осталось ничего общего, кроме адреналина и вранья.

Она терпеть не могла, когда я читаю. Она выбивала книги у меня из рук, так что они разлетались по комнате. Как-то она взяла зажигалку и подожгла нижний край книги, которую я читала. Однажды я улеглась спать, раскрыла книжку, лежавшую возле моей кровати, и обнаружила, что Донна сплошь искалякала фломастером поля страниц на том месте, где книга была открыта: она много раз написала там свое имя. Когда же я дочитала почти до конца, то оказалось, что она, вдобавок, выдрала последние страницы. Я подняла крик. Это показалось ей забавным. Ей всегда казалось забавным, когда я рассуждаю и «распространяюсь», как она выражалась, о страхе аварии в атомном реакторе в США, она говорила, что я делаюсь такой занудой, все талдычу и талдычу об одном до посинения. Меня это преследовало, как кошмар. Она говорила, что это мой конек — умничать, рассуждая о том, что происходит на расстоянии миллионов миль отсюда и, главное, совсем ее не касается.

Сейчас она — помощник ветеринара. Вышла замуж, за кого — не знаю. Донна среди запахов дезинфекции — наверное, осторожно выбривает брюхо обморочной кошке, медленно подносит шприц к голове перепуганной, терпеливой собаки, склоняется над ребенком со скребущимся животным в продырявленной картонной коробке, объясняет, как толочь таблетки. Может быть, это даже ее собственный ребенок. Худая и озорная, она приближается ко мне, ее хорошенький чувственный рот — само лукавство и грех, она ничего не боится, испытывает меня так же смело, как я — ее, даже смелее. Доходим до крайней точки, и еще дальше. Дразним друг друга в тесных объятьях, дразним мальчишками, с которыми будто бы гуляем, он не чета тебе, он делает это лучше — в любой день недели или месяца или года, и теребим друг друга, ее носовое дыхание щекочет мне ухо — слизистый звук первой любви. Я бы вмиг узнала это дыхание.

Как тогда, когда мы отправились в поход и поставили палатку неподалеку от Авиморской дороги, и хоть было лето, из-за холода нам пришлось залезть в один спальный мешок, чтобы согреться. Я проснулась от холода среди ночи и увидела, что Донна высунула голову сквозь дверь палатки; она услышала, как я зашевелилась, и жестом велела мне молчать, поманила, чтобы я тоже выглянула наружу. Вначале я ничего не могла разглядеть, но потом различила в темноте каких-то животных. Олени — всюду вокруг паслись олени, они нюхали траву, нюхали воздух, один прямо рядом с нами медленно жевал челюстями, влажно блестел его спокойный черный глаз. Донна — у нее была сенная лихорадка — кашлянула, не смогла удержаться, и в один миг все олени, будто птицы, умчались в разные стороны. Утром я мылась в реке, светило солнце, но вода была ледяная, у меня от холода даже дыхание перехватило, помню, создалось такое ощущение, будто я впервые в жизни чувствую холод, я напевала и брызгалась, надо мной всюду щебетали птицы, я смотрела на листья, которые колыхались надо мной в солнечном свете, а потом стала швырять в воду камешки и палочки, и плеск и холод возвращались ко мне, я кружилась на месте, поднимая огромные валуны и забрасывая их как можно дальше, стоя по бедра в воде, поднимала над своей головой и вокруг себя бури из прозрачной воды, а Донна, стоявшая позади, на берегу, смеялась надо мной и кричала: да ты рехнулась, Эш, совсем рехнулась на фиг, дура!

Но была та последняя весна, такая холодная, что цветы очень долго не распускались; а крокусы, когда все-таки распустились, сразу померзли или зачахли. На нашей обуви оставались белые разводы от сырости и соли на дорогах. Мы шли сквозь морозный туман вдоль канала к запруде, тропа едва виднелась только под ногами и чуть впереди, и мы не различали, куда идем и где были только что, а Донна находилась в плохом и молчаливом настроении, она шагала впереди меня, засунув руки в карманы, сгорбив плечи, будто вдребезги пьяная. Я хотела помочь ей, я еще что-то говорила, есть только ты и я, больше никого, ну понимаешь, он мне нравится, и знаю, что тебе нравится Иэн и все такое, но для меня по-настоящему важна лишь ты, понимаешь, и тут она остановилась, поглядела на меня белыми от злости глазами, потом отвернулась, а через секунду опять обернулась и ударила меня изо всей силы по лбу и по глазу, она кричала, ты рехнулась, ты совсем на хрен рехнулась, думаешь, тебе весь мир что-то должен, у тебя крыша поехала, да на что ты надеешься, дура долбаная, хрен тебе, и заткнись, заткнись! Я обмерла, так и застыла на месте, а потом вдруг все завертелось, и я тоже ее ударила — стукнула кулаком по руке, которой она снова собиралась мне вмазать. Я ударила ее так сильно, что мышцы кисти и запястья у нее онемели, ей пришлось обратиться в травмопункт, чтобы проверить, все ли цело. Мы вместе поехали в больницу на автобусе, сидели рядышком на втором этаже, ее здоровая теплая рука грелась в моей руке внутри рукава куртки. Потом за Донной приехала мать. Донна сказала ей, что поскользнулась на льду и приземлилась на руку. А я — что мне случайно заехали по лицу на физкультуре бадминтонной ракеткой.

Я не захотела, чтобы меня подвозили, пошла домой одна по темным улицам. Отец был дома — впервые за три дня. Он сидел в гостиной, развалившись в кресле перед включенным телевизором, но с выключенным светом. Господи Боже, воскликнул он, когда зашел в кухню. Что это у тебя с глазом? Он коснулся моей головы, и я поморщилась.

Меня ударили. Меня ударили, сказала я.

Он сел, продолжая осматривать мое лицо. Надеюсь, ты хорошенько дала ему сдачи, проговорил он.

Ей, поправила я его. Да, я дала сдачи. Но не горжусь этим.

Что ж, и на том спасибо, сказал отец.

Я поймала его озабоченный взгляд и рассмеялась. Ты про что, поинтересовалась я, — про то, что я дала сдачи или что я не горжусь этим поступком?

Он тоже рассмеялся. И про то, и про другое, ответил он. Чего бы тебе хотелось к чаю, Эш? Я могу принести чего-нибудь из китайского ресторана.

Отличная идея, сказала я.

Мне почему-то стало лучше. Я пошла взглянуть на себя в зеркало. Вот красота — такой красивый синяк она мне поставила. Я потрогала его, очень довольная, и поморщилась от собственного прикосновения.

Донна довольно долгое время ходила с перебинтованной рукой, у меня синяк под глазом держался почти неделю, и в следующий раз, когда нам представился случай переспать друг с другом, мы обе оказались просто потрясены тем, насколько это хорошо — лучше, чем когда-либо прежде. Я еле сдерживала крик. Потом я обнаружила у себя на руке следы собственных зубов.

Пришла весна, и уже приближалось лето, вскоре должна была явиться осень, а за ней — зима, и тогда все холмы снова побелеют. Я сидела на подоконнике и смотрела в окно. Всякая назойливость пропала. Кончики веток утратили остроконечные набухшие почки, покрылись первыми листочками нынешнего года. Таков миропорядок — я наблюдала за тем, как все становится на свои места. Я знала это.

Я швырнула книжку в другой конец комнаты и нахмурилась, посмотрев в зеркало. Потом, вытянув руки по швам, застыла, разглядывая саму себя. Навязчивые возможности. Я покачала головой. Что-то от меня ускользает. Я не могла понять, чтб именно, как мне добраться до истины. Что-то проскальзывало мимо, едва ощутимо, словно некий смутный призрак спускался по лестнице, едва ее касаясь, и выходил через запертую дверь, до свиданья. С того самого дня, когда мы подрались в тумане, что-то не оставляло меня в покое, что - то или кто-то как будто все время следовал за мной по пятам, куда бы я ни отправилась, что бы я ни делала, или оно шло впереди меня — и пародировало мои телодвижения еще до того, как я сама их совершала. Я села на кровать по-турецки. На меня смотрело дитя с дерзкими глазами. Девчонка, сидевшая на высокой стене, покачивая ногами, ждала, когда я велю ей спрыгнуть, и на лице у нее — презрение: конечно, она приземлится на ноги, чего же еще я жду? Девчонка, чьи глаза показались над той книжкой, которую я зашвырнула в стенку: она была тут всего две минуты назад — и вот уже ее нет, растаяла. Та, другая, сидящая по-турец - ки по другую сторону зеркала, молчаливая, хмурая, она ждет, когда я скажу ей что-нибудь — что угодно. Все портретные сходства. Иногда, когда я оставалась дома одна и было позднее время, — этого я боялась больше всего — они приходили и садились ко мне на краешек кровати, те мои «я», что еще не имели ни лиц, ни форм, их глаза оставались в ловушке, запечатанными внутри кожи, и вместо ртов у них были маленькие черные крестики, как два стежка, один поверх другого.

Потом — лето. Экзамены почти закончились, на поле для игр поверх грязных дорожек выросла трава, классы уже полупусты, потом мы вовсе перестали туда ходить — что толку, ведь каникулы на носу, куда приятнее ошиваться в комнате для старшеклассников. Вот там-то я и оказалась в тот день, когда Шона читала газету и начала громко говорить — она сидела, а солнечные лучи падали в комнату через застекленную крышу и освещали граффити, нацарапанные на столе, который мы покрасили, а Сандра расчесывалась гребнем и смотрелась в зеркало, а Донна наливала кипяток в коробку с лапшой быстрого приготовления, а Рут пыталась настроить гитару под шум радио, а мой приятель Рори ковырялся под ногтями чайной ложкой, а Сьюзен вытаскивала что-то из своего шкафчика, а Дженни ждала, когда вскипит вода в чайнике, чтобы заварить себе кофе, а Нейл сооружал пирамиду из грязных кружек, а Лорна ему помогала, а Алан писал что-то на столе, а Ширли и еще кто-то, не помню кто, сидели рядом, как и я, и читали, — и тут Шона зашуршала газетой, приподняла ее и громко сказала:

Господи, вот мерзость. Никогда еще такой гадости не читала. Меня сейчас стошнит, наверно.

Мыс Шоной дружили с самого первого дня учебы в средней школе. Я помню, как ее сестра кружилась в грозу вокруг фонарного столба, раскрыв пластмассовый зонтик, и пела: «I\'m singing in the rain, just singing in the rain»[52], и тут ручка зонтика треснула, и сестра Шоны свалилась в лужу. Когда Шона сломала ногу в лыжном походе, я принесла ей поднос с фруктами, а когда я очутилась в больнице из-за миндалин, она приходила ко мне с фруктами. Мыс ней вместе сочиняли письмо Дэвиду Соулу[53], она была просто без ума от него. Мы написали письмо, а потом она нарисовала наверху и в пробелах между абзацами парочку из «Любовь — это…». Во втором классе мы решили, что, когда вырастем, будем вместе сочинять комиксы: я — слова, она — картинки. Теперь, будучи уже пару лет старшеклассниками, мы с ней придумали один фокус: когда нам очень не хотелось сидеть на каком-нибудь уроке, мы приносили в класс «записку» якобы от секретаря, где говорилось: «Сэр, Айслинг Маккарти/Шону Грин вызывают в секретариат». Когда ей понравились мои братья, я старалась, чтобы во время ее визитов ко мне они тоже были дома. Когда ее мать оказалась в больнице, долго лежала без сознания и врачи никак не могли установить болезнь, она плакала в школьном коридоре, а я отводила ее в уборную, умывала и ждала вместе с ней. А когда Робби взял меня с собой на ту вечеринку и потом тискался с какой-то другой девчонкой на лестнице, это она. Шона, дала ему пощечину и проводила меня до дома, сделав все, чтобы я протрезвела, прежде чем попадусь на глаза родителям. И вот такие невидимые ниточки связывали всех, кто находился в тот день в классе, как это всегда бывает, — будто тончайшие волокна света, которые нельзя увидеть, но все равно знаешь об их существовании.

Что еще за мерзость? Ты о чем? — спросил кто-то.

Да эта теннисистка в Уимблдоне, у нее связь с женщиной, ясно? — ответила Шона.

Да ну! — сказал Рори. Вот мерзость.

Вот именно, она ведь тоже женщина. Они обе — ну, эти, как их, розовые, лесбиянки. Но это еще полбеды. Тут написано, что они поженились и все такое.

По классу пробежал шумок, кто-то издал такой звук, как будто его тошнит, кто-то просто захихикал. Я не отрывала глаз от книжки. Момент прошел — все вернулись к тому, чем занимались. Шона продолжала читать вслух газетную статью. Я не отрывала глаз от книжки. Да нет, никак не могла успокоиться Шона, вы представляете себе, а? Женщина — с женщиной? Я уставилась в свою книжку, буквально буравя ее взглядом, а уши у меня горели, я чувствовала, как они краснеют, а тихий голос откуда-то изнутри моего горла — я не успела его остановить — уже говорил: ну и что, может, они любят друг друга.

Уши у меня горели, голова пылала посреди пустоты, которая вдруг образовалась вокруг, но ничего не произошло, и я тогда даже подумала, что, возможно, мне повезло и я не произнесла этого вслух, промолчала, что это вовсе не я сказала, и вообще никто этого не говорил, а у меня просто глюки, но тут Шона спросила, ясно и громко: может, кто кого любит, Эш?

Мы с Донной одновременно прокашлялись, — она была в другом конце класса — я обернулась, но Донна глядела вниз и в сторону, помешивала ложкой свою горячую лапшу.

Ну, я про ту теннисистку и ее подругу, сказал голос.

Молчание. Только радио по-прежнему болтает. Тихая возня людей, которые делают вид, будто не слушают.

Да, это совершенно нормально — чтобы люди любили тех, кого им хочется любить, продолжал голос. Это же никого не ранит. Никого не задевает.

Да, но это же совершенно отвратительно, не унималась Шона. Ей поддакнула Лорна: Ага, сказала она, и они поженились — бр-р! — это ведь жуть просто что такое! Она рассмеялась, а Шона добавила: ну да, это же неестественно, а?

Вовсе нет, возразил все тот же голос, и голос этот был мой. Не неестественно, говорила я. Просто неожиданно. Это тоже естественно, только по-своему.

Никогда в жизни не слышала подобной ерунды, сказала Сандра и с ужасом поглядела в собственные глаза в зеркале. Не может быть чего-то естественного по-разному, по-своему там или по-чужому. Нет, и все тут. Мне кажется, это просто омерзительно, особенно между мужчинами. Какая гнусность. Даже думать об этом не хочу. Таких нужно преследовать по закону.

Нейл наблюдал за мной из-за нагроможденных кружек. Эш, а Сэнди знает? — спросил он. Надо сказать ему, а то как-то нечестно, ты уж просвети его. Или, у вас с ним тайное соглашеньице, а? И это он может нас просветить на твой счет?

Все засмеялись. А что, мне даже нравится, заметил Алан. Не, я про двух женщин — про женщин, а не про мужиков! Я-то не из этих паршивых гомиков! Покажите мне двух женщин и увидите, что я не паршивый гомик.

Смех. Только Шона не рассмеялась, на лице у нее было написано омерзение, она даже не глядела в мою сторону. По-моему, это отвратительно. Меня тошнит при одной мысли об этом — вот что говорил ее рот; она переворачивала страницы газеты; за ней, из-за края моей книжки, я видела Донну, смотревшую в пол.

Ну, тогда не думай об этом вообще. Снова голос — но на этот раз не мой. Дженни Тимберберг поставила передо мной кружку с чем-то горячим, отодвинула мою книжку, так чтобы я непременно взглянула на нее, и спросила: Эш, тебе молока добавить?

Она села. Я — на стороне Эш, твердо заявила она, не обращая внимания на рожи, которые шумно строил Нейл. Она выбила из рук Шоны газету. Если какая-нибудь классная теннисистка, зарабатывающая кучу денег, захочет на мне жениться, меня не будет волновать, какого она пола, сказала Дженни, затем подобрала какой-то журнал, стала листать его и подхватила песенку, которую передавали по радио.

Пауза. Потом — тихо и рассудительно:

Люди не должны так поступать. Иначе бы мы не были созданы так ими, какие мы есть. Это неестественно. Ненормально. Просто гнусно.

Это сказала Донна.

Я захлопнула книгу. Дженни Тимберберг подмигнула мне. Мои губы улыбались, я это чувствовала. Бросив на ходу, что пойду погреюсь на солнышке, я заметила, как все в классе переглядываются, кто-то ухмыляется, кто-то поднимает бровь, а Рори смущенно смотрит на меня. Выйдя из класса, я немного постояла за дверью. Голос Нейла. Смотрите, девчонки, не поворачивайтесь к ней задом. Или нет, я имел в виду — передом. Взрыв смеха. Я взяла свою книжку и кружку с кофе и уселась на забор.

У меня так тряслись руки, что я едва сумела поднести кружку к губам, не расплескав кофе. Я сбросила куртку на землю, закатала повыше рукава, расстегнула верхние пуговицы рубашки, запрокинула голову, закрыла глаза. Когда я их открыла, рядом со мной сидела Рут.

Рут. Маленькая, темноволосая и бледная, совсем как хрупкое дитя с викторианских картин. Я не очень хорошо ее знала, мы мало общались. Ее родители были рьяными христианами; известно, что Рут не разрешили смотреть фильм Дэвида Аттенборо «Жизнь на Земле»[54], ее освободили от изучения шестого раздела из курса биологии, где рассказывалось о половых органах растений. Она хорошо играла на гитаре, играла мелодии Лео Сэйера[55] и ту песню про снежную птицу — расправь свои крылышки и улетай, и снег пускай за тобой улетает, и там уже тает. Она играла, когда ее просили, а еще играла на гитаре гимны на христианских собраниях. Я уже приготовилась услышать от нее благую весть — что спасение для меня еще возможно.

Эш, заговорила она, я вот что хотела тебе сказать.

Круглые карие глаза, ланьи глаза — испуганные и нежные.

Вот что я хотела сказать. Я с тобой согласна. Мне кажется, ты права. Ну, про то, что это нормально, чтобы люди любили тех, кого хотят любить. Мне кажется, нужно быть очень смелой. Чтобы произнести такое вслух, да еще при всех.

Я улыбнулась. Меня трясло, но я улыбалась. Я снова закрыла глаза, подставила лицо солнцу. Господи, Рут, правда, сегодня чудесный день?

Да, чудесный, согласилась она.

Такой прекрасный день! Мне нравится, когда так жарко, сказала я.

Она вздохнула. Мне тоже.

Призраки, призраки и призраки. Призраки и прах, прах всех этих призраков, чей покой я сейчас тревожу. Болезненно — будто трогаешь пыль на крылышке. Прах в голове, черный прах на лбу. Я ко прах еси и во прах отыдеши[56]. Еще много-много раз. Как я устала. Пора с этим кончать.

Поскольку уроки уже закончились, сплетни не распространялись так далеко и так быстро, как могли бы при нормальных обстоятельствах. Нормальных? Хотя какие-то мелкие мальчишки швыряли в меня камешки и кричали мне вслед всякие ругательства, когда я шла домой, может, это была просто случайность, а может, нет. Целый ряд людей перестал со мной разговаривать. Зато целый ряд других — начал. Сэнди, с которым я пару раз ходила в паб, позвонил мне и сказал, что раньше не мог понять, почему я боюсь секса. Я ответила ему, что ничего не боюсь, только вот ему лично никогда бы не представился случай узнать это наверняка, и мы бросили трубки. Потом я позвонила Донне, чтобы снять ее с крючка. Алло, раздался в трубке ее голос. Это я, сказала я, все в порядке, все кончено. Она пригрозила, если ты хоть кому-нибудь проболтаешься, Эш, ты — покойница. Я ответила, да ты сама уже давно покойница, Донна, прощай, и повесила трубку. В течение часа я чувствовала себя отлично, а потом мне стало жутко, я плакала, пока не уснула. А потом все снова стало хорошо.

И буквально на следующее утро — новое приключение. Рядом со мной притормозила машина, 2CV, внутри сидели мисс Кэрролл, учительница домоводства, и мисс Робертсон, физкультурница. Мисс Кэрролл подозвала меня к окну, спросила, тебя подбросить до школы, Айслинг? Она открыла для меня заднюю дверь.

Подтянутая мисс Робертсон сидела на пассажирском месте. Ей нравилось дружить с шестиклассниками, каждый год она выбирала себе нового любимчика. Еще про нее было известно, что она приходила в женскую душевую в первый день, когда нам нужно было принять душ, вставала и смотрела: душевые кабинки были открытые. В наш первый день она, не сводя с нас своих маленьких глазок, описала полный круг, и лицо у нее было еще более насмешливое, чем всегда.

Так чем ты теперь занимаешься, Айслинг? — спросила она, не оборачиваясь ко мне. Я тут вчера кое-что о тебе слышала.

Ничем не занимаюсь — ничем особенным, ответила я.

Да, особенным, повторила она, точное слово, вот что-то подобное я и слышала.

Мы проезжали мимо главных ворот. Мисс Кэрролл резко затормозила, и нас всех мотнуло вперед. Я тебя здесь высажу, Фиона, сказала мисс Кэрролл. Меня она отвезла к задним воротам и помогла открыть дверь, когда я не сумела найти нужный рычаг. Я уже собиралась захлопнуть дверь, как вдруг мисс Кэрролл сказала, м-м, Айслинг, а какие у тебя, собственно, планы на лето?

Ну, я собиралась отцу помогать, мисс, ответила я, у него торговый зал, он кухни продает, знаете, магазин «Кухонные гарнитуры Маккарти», на Академической улице?

Ну да, знаю, кивнула она. Дело в том, что летом я затеваю кое-какую работу у себя на даче, у меня дача в Скае, я там буду почти весь июль, и сейчас ищу помощницу, чтобы готовить и всякое такое, может, покрасить что-нибудь, и в саду, и по хозяйству, вот я и подумала про тебя, но, раз ты уже занята…

Ее лицо скрывали длинные волосы. Она вдруг показалась мне совсем молодой. Она и была молодая — наверное, ей тогда было столько лет, сколько мне сейчас. Ее рука уже приготовилась захлопнуть дверь. Я быстро проговорила, понимаете, мисс, дело в том, что я совершенно не умею готовить.

Ну, произнесла она, глядя вперед, задумчиво, серьезно, это как раз поправимо.

Только не надо никому об этом рассказывать, пусть это останется между нами, хорошо? Между мной и тобой. Хорошо, мисс, согласилась я. Я уложила в рюкзак пингвиновскую «Кулинарную книгу», к концу того лета научилась готовить по ней практически все блюда. Соус к лобстеру, свиные отбивные с шалфеем и яблоками, яблоки в тесте. Пирог с крольчатиной с двойной корочкой, оладьи, пирожки-камушки с сухофруктами, всевозможную выпечку; я узнала, как определить, пропекся ли пирог в середине, какие бывают блюда из копченой селедки и креветок. Оказалось, что мисс Кэрролл родом из Баки и она научила меня готовить рыбу, а еще песенке про то, что делать с селедочными костями, из всех морских рыб селедка одна — рыба любимейшая моя. Зеленый салат, греческий салат, салат с тунцом. Салат с языком. И как готовить в скороварке, и все-все французские кулинарные термины. К концу лета я умела закреплять черепицу на крыше и устранять протечки, чинить плинтусы. Я стала разбираться в спиртовых уровнях. Я узнала про способ плавки, про способ втирания, про способ отстаивания, я узнала имя мисс Кэрролл — Джудит. Я узнала, что надо делать, чтобы мое имя она произносила с таким звуком, словно вода шипит на раскаленных углях. Я становилась беспечной, я слишком много ела. Я лежала по ночам с открытыми глазами и думала, все ли на свете я уже узнала, а мисс Кэрролл спала, положив голову на мой округлившийся живот.

Помню, то лето было мокрым и влажным, низко нависало серое небо; когда дождик не шел, казалось, что он вот-вот пойдет. Потом замаячила перспектива провести в школе еще год — или попросить отца пристроить меня на работу, были еще вакансии на полный рабочий день в кафетерии «Литлвудз». В школе говорили, что лучше поучиться еще годик, дотянуть до следующего лета, а затем поступить в университет, продолжить образование. Мне следовало подумать, чем же я хочу заниматься в жизни. Осень, листопад, светопад, мисс Кэрролл бросала на меня многозначительные взгляды через автостоянку. Я стала ходить по утрам в школу другой дорогой. А когда я приходила, меня уже поджидала Рут, и грусть окружала ее, словно аура. Осень, зима, холод.

А потом я вдруг проснулась посреди февраля, и на коврике меня ждало пухлое письмо. Почерк на конверте: чернила авторучки, светло-синие, аккуратные, округлые буквы. Бумага была хорошей и шершавой на ощупь.

Я помню это письмо наизусть.

Эш: ash I, сущ., дерево семейства маслиновых (Fraxinus excelsior, или другие виды) с перистыми листьями; древесина белая, плотная и прочная; ясеневое древко или копье — прил., плод ясеня — крылатка; молодой ясень, отпрыск ясень, тж. копье из ясеня; горный ясень — по-другому рябина ликерная или обыкновенная; колючий ясень, или желтое дерево, дерево зубной боли (Xanthoxylum); дрожащий ясень, осина. Aesc, eschew, askr. Эш, ash II, сущ., легкая, летучая, похожая на пыль сера или черная масса, зола, остающаяся от чего-либо сгоревшего; вулканическая пыль, или горная порода в виде порошка серого или черного цвета; останки сожженного человеческого тела.

Земляной ясень, дикий ясень, горный ясень.

Воинствен бук, а ясень гож на всё. (Спенсер) Ясень — величайшее и лучшее из деревьев. Его ветви раскидываются над всей землей и даже достигают небес. (Северные древности Мале) То тело, о которое ломался Сто раз мой тяжкий дротик, чьи осколки

Луну, взлетая, ранили[57]. (Шекспир) От горячей золы обычно загорается дом. (Леди Монтэгю)

Сердце во мне, как пепел — в огне. (Суинберн) Уходит смертный: пепел — к пеплу, прах — ко праху. (Теннисон)

И царства, в пепел обращенные, лежат. (Аддисон) Все человецы суть земля и прах: Al men ar eird ande alse (последнее слово означает «пепел», Эш)

Как нам — земле и пеплу — быть? Создателя боготворить. (Уэсли) Милые голубые глаза — нежные, пепельного цвета волосы. (Арнольд)

Меж ясеня корней фиалки расцветают. (Опять Теннисон)

Душа, дождись, когда спадет твой пепельный покров! (Элизабет Барретт Браунинг)

вулканический пепел, черный пепел, розовый пепел

ashling — молодое деревце, отпрыск ясеня Aisling — видение, поэтическая мечта

Мой тяжкий дротик, моя раздвоенная ясенево-пепельная Эш,

пробегаешь ли ты, словно искра, по стеблям?[58]

Я целый день носила это письмо с собой. Наконец решилась. Я подошла к двери комнаты мисс Кэрролл, услышала ее голос — она учила первоклассников готовить полноценный английский завтрак. Я стукнула по прямоугольнику стекла в двери, помахала ей на прощанье — и умчалась за угол, сбежала по лестнице, прежде чем она успела бы подойти к двери.

Отец был еще на работе. Я оставила ему записку: ДОРОГОЙ ПАПОЧКА Я УЕХАЛА УВИЖУ ТЕБЯ КОГДА УВИЖУ НО НЕ РАНЬШЕ ЧЕМ ТЫ МЕНЯ УВИДИШЬ БУДУ ДЕРЖАТЬ СВЯЗЬ. Положив в рюкзак смену одежды, я поймала автобус до автостанции, потом села в автобус до Эдинбурга, а на эдинбургском автовокзале стала ждать ночного автобуса, который шел в город, обозначенный на почтовом штемпеле письма.

Дорогой папочка, я уехала, буду держать связь. Я оставила записку на холодильнике, где обычно оставляла перечень нужных нам продуктов. А потом теми же прописными печатными буквами написала еще одну — Это Послание из Инвернесса 24 июля 1973 года, — и сложила в трубочку; засунув послание с помощью палочки в бутылку, я закрутила крышку насколько могла плотно и бросила бутылку подальше в канал, наблюдая, как ее относит на середину. Это был первый день летних каникул, пустые и долгие дни, а впереди простирались самые долгие дни года, и могло случиться что угодно. Я подумала, может, эта записка доплывет до России, до Америки. Я представила себе, как кто - нибудь найдет ее, и я прочитаю об этом в газетах, когда выросту, наверное, уже подростком, наверное, мне будет столько лет, сколько сейчас братьям. Вероятно, она так до сих пор и валяется где-нибудь в камнях на дне канала, с другим затонувшим хламом — с битыми стекляшками, с проржавевшими скелетами детских колясок и велосипедов.

Боже. Уже половина третьего.

У меня все пальцы в чернилах от этой ручки.