Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

— Ив этих случаях, значит, не было никакой ошибки правосудия?

Он промолчал.

— Попробуйте представить себе, что ваш нынешний срок — наказание за эти случаи, — предложил я.

Конечно же, в этом своем рассуждении я не совсем добросовестно объединил (или попросту смешал) правосудие в строго юридическом смысле и, так сказать, в более платоновском. Может, он и распознал тут логическую несообразность; так или иначе, возражать мне он не стал.

Как и у многих заключенных, у него было какое-то детское отношение к государству: словно оно является (или должно являться) неким всеведущим и всемогущим отцом. И его шокировало, когда он обнаруживал, что этот родитель имеет слабости и недостатки. Он возмущался малейшими трещинами в свидетельствах полицейских против него (например, если речь шла о точном времени, когда что-то произошло), даже если это не влияло на приговор и никак не отражало их (и его) вину или невиновность. В его глазах такого рода недочеты полностью снимали с него вину за все его деяния. Он считал себя невиновным — поскольку другие виновны.

Я часто спрашивал арестантов, находившихся в предварительном заключении, намерены они признать себя виновными или нет. Обычно они отвечали: «Тут кой от чего зависит».

— От того, совершили вы это или нет?

— От того, что мой бриф (барристер, ведущий защиту) посоветует.

Вина или невиновность при этом почти не учитывались: вопрос был лишь в том, существует ли реальный шанс на оправдание.

Мне казалось (по крайней мере при абстрактном рассуждении), что систематическое облегчение наказания для тех, кто признал себя виновным уже на ранних стадиях судебного процесса, и более тяжелое наказание для тех, кого суд счел виновным и кто до последнего твердил о своей невиновности, — это несправедливо. Я полагал даже, что это, по сути, подрыв знаменитого права человека на справедливый суд. Такая практика сама по себе оказывает давление на обвиняемого, заставляя его признать себя виновным. И поскольку редко отсутствуют хоть какие-то улики против обвиняемого, даже если он невиновен, ему приходится взвешивать свои шансы вне зависимости от того, виновен ли он на самом деле.

Это превращает правосудие в какую-то игру в покер: кто первым сморгнет. От человека, который подвергся ограблению или нападению, вряд ли можно ожидать, что он станет думать, будто раннее признание имеет большой вес при рассмотрении этого преступления. Да, если правонарушитель упорно отрицает свою вину, это может несколько усугубить страдания жертвы, но суть всякого преступления — все-таки в первую очередь само его совершение, а не отрицание его.

Еще хуже выработка досудебных соглашений, когда человека обвиняют в серьезном преступлении, а он (через своего адвоката) соглашается признать себя виновным в чем-то менее серьезном, с чем соглашается и сторона обвинения.

Система уголовного судопроизводства не должна походить на восточный базар, где торговец и покупатель торгуются о цене, которую нужно заплатить. Это плохо для обеих сторон. Я знавал адвокатов, поощрявших или уговаривавших своих невиновных подзащитных, чтобы те согласились с незначительным обвинением, тем самым побыстрее покончив со всем этим делом и избежав возможности осуждения по более серьезному обвинению. И я не раз видел, как сторона защиты принимает раннее признание вины в более мелком преступлении, хотя обвиняемый явно виновен в более тяжком. Правосудие не состоит в том, чтобы признавать вину некоторых людей в большем, нежели они совершили, а некоторых — в меньшем, чтобы условный среднестатистический приговор был «приблизительно справедлив». Человек должен быть оправдан судом, если он не совершил преступления, и осужден, если доказано, что он совершил преступление, — ни больше ни меньше.

Существует два довода в пользу системы досудебных сделок и добывания быстрых признаний вины.

Первый аргумент: она ускоряет (а значит, «улучшает») правосудие, ибо быстрота (не путать с безрассудной стремительностью) — один из элементов идеального правосудия. В этом явно что-то есть. Никто не хочет загромождать суды безнадежными делами, когда адвокаты обвиняемого упорно бьются до последнего (помимо всего прочего, это еще и сопряжено с огромными финансовыми расходами). Какой вес придавать этому доводу? Это вопрос личного суждения, так как здесь мы не имеем дело с каким-то фактом, который можно точно установить.

Второй аргумент выглядит менее убедительно. Сравнительно быстрое признание вины воспринимается как аналог раскаяния, а раскаяние считается признаком того, что вероятность рецидива будет ниже.

Обе составляющие этого довода кажутся мне сомнительными. О раскаянии человека не следует судить по какому-то признанию, из которого он извлекает очевидную выгоду. В любом случае не существует способа доказать искренность раскаяния человека, а связь между раскаянием (пусть даже искренним) и вероятностью повторного совершения преступления вовсе не прямая. Всякий раз, когда я выхожу из себя, я искренне в этом раскаиваюсь, однако я бы не хотел утверждать, что в результате я больше никогда не стану терять самообладание, даже если мое раскаяние каким-то образом удлиняет интервалы между такими поступками. Раскаяние в преступлении не равнозначно гарантии того, что обвиняемый никогда больше не совершит аналогичного преступления. Да и в любом случае человека следует наказывать за то, что он совершил, а не за то, что он может совершить в будущем.

За годы работы в тюрьме я постепенно менял точку зрения на эту проблему, пока не столкнулся (в теории — да и на практике, насколько это было для меня возможно) с системой условно-досрочного освобождения (УДО), которая по сути своей произвольна и несправедлива.

Еще на заре моего тюремного периода я совершил одну колоссальную ошибку. Человек, находившийся в предварительном заключении (его обвиняли в опасном акте насилия), стал рисовать в своей камере. Как часто бывает с узниками, которые пристрастились к изобразительному искусству, рисунки у него получались тревожащими, леденящими кровь, ужасными по выбору тем. Несколько раз он изображал человеческое глазное яблоко, проткнутое кинжалом. Поскольку до попадания за решетку он нанес одному человеку серьезную травму глаза, я отправил копию рисунка судье, который вел его дело, — как бы намекая, насколько опасен этот заключенный. На первый взгляд такое действие может показаться разумным, однако на самом деле оно таковым не было, к тому же оно являлось не только ошибочным, но и несправедливым.

Начнем с того, что я не мог указать на какие-либо реальные доказательства (кроме относящихся к категории «логично предположить, что…» — хотя эти предположения зачастую не оправдываются) того, что рисование картинок, связанных с насилием, несомненно, сопряжено с соответствующим поведением. Если бы такие «доказательства» и существовали, они были бы чисто статистическими по своей природе.

Допустим, 80 % заключенных, которые рисуют подобные картинки (кстати, тут сразу же возникла бы проблема: что считать картинками, подобными тем, которые рисовал этот арестант), в течение года после выхода на свободу совершили еще одно преступное деяние, связанное с насилием. Как судья может поступить с такой информацией, если он ее получит (во всяком случае если он судит справедливо)? Отправив судье копию картинки, нарисованной узником, я как бы просил дать ему более длительный срок, нежели в том случае, если бы судья не получил эту картинку (иначе зачем ее посылать),

— поскольку заключенный опаснее, чем казалось.

Однако это было бы, по сути, равнозначно требованию посадить человека в тюрьму не за то, что было доказано при отсутствии разумных сомнений, а за то, что с 80 %-ной вероятностью могло бы произойти в какой-то момент будущего (при этом оставался 20 %-ный шанс, что этого не произойдет). Почему бы тогда не посадить за решетку кого-нибудь, кто вообще еще не совершил никаких правонарушений, зато можно показать, что с 80 %-ной вероятностью он может совершить жестокое преступление в будущем?

В мои обязанности входила и подготовка отчетов о заключенных для комиссии по УДО. От меня ждали рассуждений о будущей опасности того или иного арестанта, имеющего право подать прошение об УДО, но вскоре я отказался это делать. Я счел это неэтичным: даже если бы оказалось, что я рассуждал точнее, чем можно ожидать (обычно все мы при этом способны угадать правду лишь случайно), или точнее, чем все другие оценивающие, все равно это была профанация. Человека, которого я счел безобидным (или относительно безобидным), выпустили бы раньше, чем того, кого я посчитал опасным, но такая система, по сути, сводится к вынесению наказания за преступления, которых человек еще не совершил.

По процедуре УДО не выпускали ни одного заключенного, который не признал бы своего преступления. Вероятно, большинству этот подход может показаться «интуитивно верным». Но как насчет тех, кто упорно твердил о своей невиновности после осуждения? Ведь по меньшей мере некоторые из них (с учетом самой природы человеческих институтов, не застрахованных от ошибок) делали это с полным правом, ибо и в самом деле были невиновны, а суд вынес им приговор несправедливо.

Я заметил, что некоторые убийцы, много лет отрицавшие свою вину в преступлениях, за которые их осудили, все-таки делали признание с приближением того времени, когда их могли бы выпустить по процедуре УДО. Возможно, они действительно наконец признавались в содеянном. А может быть, это было неискреннее признание — просто с целью пораньше выйти на свободу. Не сделай они такого признания, они могли бы провести за решеткой еще много лет — зачастую столько же, сколько они уже просидели.

Система УДО поставила по-настоящему невиновного перед чудовищной дилеммой: ведь признание, сделанное кем-то, кто уже осужден, было бы трудно или вообще невозможно отозвать (во всяком случае хоть с какой-то надеждой на то, что вам поверят). В то же время из этого следует: если человек упорно настаивает на своей невиновности (несмотря на очевидные преимущества признания вины), это еще не значит, что он действительно невиновен (хоть я и подозревал, что в ряде таких случаев люди говорили правду). Проведя много лет в тюрьме, заключенный может настолько пропитаться ее духом («институционализироваться»), что он будет почти страшиться выхода на свободу; кроме того, для него может быть важнее поддерживать иллюзию своей невиновности — и ради себя самого, и ради своих родных.

Кроме того, система УДО предполагает и поощряет не только признание вины, но и раскаяние.

Но чувство раскаяния невозможно наблюдать извне, поэтому можно вознаграждать лишь его выражение, а оно мало чего стоит. Разумеется, всякий, кто выслушивает проявления раскаяния или наблюдает их, может составить собственное мнение о степени их искренности — и о том, насколько соответствует внутренней реальности эта внешняя форма. Но ведь каждый из нас, наверное, хоть раз в жизни был в театре и оказывался захвачен целым спектром человеческих эмоций, сыгранных очень убедительно.

Таким образом, система УДО награждает людей не за какое-то похвальное или желательное внутреннее состояние, а (по крайней мере в принципе, «потенциально») за актерские таланты — и наказывает за их отсутствие. Опять же, если бы даже наша способность отличать фальшивое раскаяние от искреннего была гораздо лучше (то есть не ограничивалась бы случайным угадыванием правды) — допустим на минутку, что раскаяние можно четко разделить на истинное и фальшивое, хотя на самом деле это не так, — мало кто из нас заявил бы, что эта наша способность приближается к стандарту вынесения суждений, не допускающих разумных сомнений.

Иными словами, если мы предоставляем УДО одним и отказываем в нем другим, руководствуясь основаниями, которые по сути своей весьма шатки, это означает произвольную раздачу наказаний, а ведь одна из целей закона — исключить такую практику. Наказание всегда должно быть определенным, даже для очень скверных людей.

Система УДО — проявление логократии (владычества слов — и тех, кто либо живет ими, либо хорошо умеет ими манипулировать). Но слова, как говорил Гоббс, это игральные фишки умных людей и деньги дураков. Кроме того, они — деньги всяких жуликов, а также разного рода недобросовестных администраторов, а еще — карьеристов и диктаторов. Похоже, мы забыли (а может, никогда и не помнили), как Кент предупреждает старого короля Лира, чтобы тот не принимал слова за чистую монету:



Не так пусты сердца, где речь тиха:
Шумит лишь тот, где пустота внутри![15]



Самоубийства

Болезнь как товар

Я хотел было написать: «Худшее тюремное самоубийство на моей памяти…», но тут понял, какой бесчувственной может показаться эта фраза. Пожалуй, я уподобился бы кому-нибудь из тех несчастных официальных представителей или представительниц полиции (или, в соответствии с нынешними нормами политкорректности, «лиц, отвечающих за связи с общественностью»), которых отряжают объявить об убийстве молодого человека или девушки — в печатной прессе, на радио, телевидении и т. п. Они нередко произносят что-нибудь вроде: «Это было особенно ненужное (бессмысленное, бесцельное, неразумное и т. п.) убийство», словно бывают убийства нужные и необходимые. (Правда, Уистен Хью Оден в своем запрещенном некогда стихотворении о гражданской войне в Испании говорил о «необходимом убийстве» — в положительном смысле.) Конечно же, верно и то, что убийства, даже совершенные под влиянием минутного порыва, обычно имеют определенный смысл, если подразумевать, что их можно объяснить с точки зрения мотивов преступника. Но «разумное убийство» — это, на мой взгляд, какое-то пустое множество, нечто вроде несуществующего биологического подкласса насекомых, покрытых перьями. Если убийство «разумно», это не убийство. Но это не означает, что убийство непременно совершается в состоянии помешательства.

В наши дни принято, чтобы представитель полиции заявлял, что мысленно они, полицейские, с родными и близкими того, кого Ф. Теннисон Джесси (потомок Альфреда Теннисона, автор книг об убийствах) называла murderee («убиенный»). Но это неправда. Более того, это и должно быть неправдой.

Это неправда, поскольку (как знает всякий, кому довелось более или менее близко пообщаться с полицейскими) такие вот приторные, демонстрирующие сострадание высказывания не приходят им в голову естественным образом и за ними не стоят никакие реальные чувства. Обычная манера речи полицейских (по очевидным причинам) — ироническая или даже циничная. Так, однажды я был в мировом суде, где обвиняемого только что приговорили к штрафу за какое-то мелкое правонарушение. Но он счел это несправедливым и не желал покидать свое место, упорно и яростно протестуя. Я наблюдал за этим с галереи для публики; позади меня там находились два полисмена в штатском (о том, что это полицейские, свидетельствовали их начищенные до блеска башмаки, похожие на сапоги). Один сказал другому с мрачно-невозмутимым видом: «Похоже, ему бы не помешало подсобить» (имея в виду этого страдальца). Конечно, полицейские обязаны вести себя тактично, но работа полиции состоит не в том, чтобы сочувствовать родным жертвы, а в том, чтобы отдать преступника в руки правосудия (это, по моему опыту, является лучшей терапией для близких жертвы).

Вероятно, если бы я все-таки написал «худшее тюремное самоубийство», я имел бы в виду тот суицид, который больше всего расстроил его свидетелей. Речь идет об арестанте, который был очень мерзкой личностью и который провел основную часть своей взрослой жизни, то и дело попадая за решетку из-за насильственных действий по отношению к другим, к тому же он при каждом удобном случае принимал наркотические стимуляторы. В некоторые дни он находился под прямым и непрерывным наблюдением сотрудников тюрьмы — когда к нему возвращалась давняя привычка прижигать себе предплечья сигаретами. (Из-за этого его предплечья были покрыты словно бы оспинами — и теперь к ним добавлялись новые шрамы на разных стадиях эволюции.)

В день самоубийства он попросил, чтобы ему разрешили посетить службу в тюремной часовне. Прежде он не славился религиозностью, однако известно: религиозное обращение часто служит прелюдией к смягчению преступного нрава человека (к тому, чтобы он «пошел по прямой дорожке», как выражаются заключенные).

Это все-таки не означает, что религиозное обращение — агент перемен: рано или поздно наступает время, когда большинство узников хотят отступиться от преступной жизни. «Не могу я больше тянуть срок», — говорят они. Однако по достижении этого поворотного момента им требуется какая-то причина или повод, объясняющие, почему их убеждения так изменились, и не сводящиеся к признанию личного жизненного поражения. Обращение к религии — неплохой вариант, получше большинства прочих. Мой друг (и наставник в области тюремной медицины) придерживался несколько более циничного взгляда на религиозное обращение тех, кто сидит долго. Когда однажды комиссия по УДО спросила у него, почему так много заключенных вроде бы обращаются к религии, он ответил: «Видимо, потому, что они хотят изменить свой рацион» (во многих религиях и сектах, в которые они переходили, имеются разнообразные ограничения в еде). Заключенным всегда приятно создать трудности для тюремной администрации.

Кстати о религии. Я как-то не замечал особого религиозного энтузиазма среди арестантов-мусульман (у нас в тюрьме это были в основном люди пакистанского происхождения). Но я перестал работать в тюрьме больше десяти лет назад, так что с тех пор многое могло измениться. Наши мусульмане не молились, не соблюдали Рамадан (разве что как «тактику затягивания времени», когда их вызывали в суд), не требовали халяльной еды — и, насколько я мог судить, не обращали особенного внимания на своего имама, человека приятного, мягкого, робкого и почти подобострастного (по отношению к ним). Да и вообще в целом они были упрямыми отступниками, чья единственная религиозная забота (собственно, больше социальная, чем религиозная) состояла в поддержании системы насильственных договорных (то есть устроенных родственниками) браков — точнее, договорных для мужчин и насильственных для женщин.

Впрочем, существовала одна небольшая группа мусульман, которые тщательнее соблюдали религиозные установления: речь идет о заключенных ямайского происхождения (теперь говорят «афрокарибского», хоть они и принадлежат ко второму поколению, родившемуся уже в нашей стране: возможно, их следовало бы именовать «афросаксами»). Забавно было наблюдать, как приходящие к ним на свидание, прихватив своих юных отпрысков, подружки, которые еще недавно носили лишь самую скудную одежду, теперь были закутаны в одеяния цвета воронова крыла, закрывающие все, кроме глаз. Вполне вероятно, что бабушки и дедушки этих нынешних мусульман (особенно бабушки) были ревностными приверженцами евангелической или пятидесятнической церкви, которые каждое воскресенье ходили в храм безупречно одетыми (шляпа, перчатки и т. п.), надеясь обрести откровение, — и поэтому невольно задаешься вопросом, чем же этих узников так привлек ислам.

Пожалуй, тут можно с чистой совестью исключить то, что Гиббон, в ином контексте говоря о религиозном обращении, называет «истиной самой доктрины», поскольку эта группа людей не очень-то беспокоилась о таинственных и труднопостижимых вопросах истины в целом. Подобно большинству своих собратьев по тюремному миру, в недавнем прошлом они обычно отличались сексуальной распущенностью и сексуальным хищничеством, поэтому ислам давал им средство лучше контролировать своих женщин. Будучи распущенными хищниками, эти мужчины тем не менее желали полностью владеть кем-либо как сексуальным объектом, ибо это поддерживало их самооценку. Религия служила для них инструментом, облегчающим достижение этой цели.

Их привлекало в исламе и другое. Ища повода отказаться от преступной жизни, они хотели чувствовать, что все-таки не совсем сдались на милость окружающего общества (полная сдача означала бы их поражение). Как оставить преступную стезю, но продолжать противостоять обществу? Отличный вариант (что может быть лучше?) — принять ислам, ведь к нему (насколько им известно) с опасением и неприязнью относится основная часть белого общества. Получалось, что тем самым они убивают сразу двух зайцев. Ислам давал им причину отказаться от «обычных преступлений», но позволял поддерживать свое вызывающее, антагонистическое отношение к обществу. Время от времени я находил Коран или другой исламский текст, явно ориентированный на религиозное обращение и обращаемых, в ящиках столиков по всей тюрьме (а вот Библию и другую христианскую литературу я там ни разу не видел).

В мои времена ни один вышедший из тюрьмы не был ранее осужден за террористический акт или заговор против государства, но однажды молодой заключенный признался мне, что мечтает стать бомбистом-самоубийцей. Мать у него была британка, отец — араб. В другую эпоху, вероятно, ему хотелось бы сходить за британца, но времена меняются, и теперь считается более героическим принадлежать к меньшинству. Поэтому он называл себя арабом.

Это был весьма неприятный человек с длинным «послужным списком» преступного насилия (а также приема наркотиков). Насилие стало для него единственным методом получения желаемого. При невысоком росте он был сложен как бронемашина — и казалось, некая особая броня защищает его от боли. Он был уродлив, но не только в физическом смысле: уродство души всячески проявлялось и внешне. На этот раз его посадили за насилие против собственной жены, совершать которое он считал себя вправе. Иногда он в приступе досады выскакивал из камеры и на полном ходу врезался в стенку напротив, используя свою голову как таран. Он хорошо переносил возникающую боль и уверял, что готовится к грядущим событиям.

Как-то раз он заявил мне, что после выхода на свободу совершит самоубийство, подорвав себя в каком-нибудь общественном месте и унеся с собой на тот свет как можно больше народу. Тут я задумался: следует ли мне сообщить об этом полиции, обязан ли я это сделать? Я позвонил в медицинское адвокатское агентство, услугами которого пользовался, и поговорил с одним из тамошних юристов. Адвокат заметил: если я считаю, что заключенный действительно намеревается это осуществить, то я должен уведомить полицию; но при этом я должен заранее рассказать пациенту, что собираюсь это сделать.

Этот совет поразил меня. Мне показалось, что это самая идиотская рекомендация из всех, какие я когда-либо получал в какой-либо области. Во-первых, этому заключенному все равно придется и дальше оставаться моим пациентом. Во- вторых, если я сделаю его своим явным врагом, тем самым я подвергну себя риску. В-третьих, такие мои действия помешали бы успешной работе секретной службы, борющейся с террористами.

Так уж случилось, что один из моих друзей выполнял кое-какую работу для упомянутой службы, и я попросил его связать меня с этой организацией. Друг дал мне номер телефона кого-то, кому можно позвонить; я позвонил и рассказал о заключенном. Спецслужбист поблагодарил меня за информацию, а недели через две протелефонировал, чтобы снова меня поблагодарить — и сообщить, что этот тип уже был у них на заметке и что по выходе из тюрьмы будет находиться под пристальным наблюдением. Больше я ничего не слышал об этом арестанте.

Меня всегда преследовал вопрос о ложноположительных результатах подобных оценок: как быть, если я ошибочно сочту, что от какого-то заключенного с высокой вероятностью можно ждать опасного поведения? У меня был молодой пациент, который носил военную форму, хотя никогда не служил в армии (эту моду на облачение в военное я всегда считал несколько зловещей). Кроме того, он нашил на рукав маленький флажок Федеративной Республики Германии. Невольно закрадывалась мысль о том, что для него это некий приемлемый символ ранее существовавшего в этой стране неприемлемого режима.

В этом молодом человеке меня тревожили несколько особенностей. Он пребывал в социальной изоляции, разве что записался в клуб владельцев огнестрельного оружия; по большей части сидел дома, читая военную литературу. При этом он был воинствующим вегетарианцем и обожателем животных. Он признавался мне, что, заходя в ближайший супермаркет (где иногда делал покупки и я), впадал в такую ярость при виде мясного прилавка (из-за жестоких условий, в которых содержатся животные, выращиваемые на мясо), что у него возникало чувство: он мог бы перестрелять всех, кто у этого прилавка стоит. Он произносил это сквозь зубы — как человек, едва сдерживающий гнев.

Я беспокоился: как бы он однажды не привел в исполнение свой план, не осуществил эти свои желания или фантазии. Вдруг он и правда явится в супермаркет с оружием и перестреляет там массу народу? А потом обнаружится, что он был моим пациентом, но я ничего не предпринял, чтобы помешать такому убийству. Меня сочтут даже более ответственным за смерть жертв, чем его. Меня начнут поносить, объявят злодеем. Но его угроза была туманной и неконкретной, поэтому я не рассказал о ней никому (кроме его лечащего врача), — и, разумеется, по сей день (а с тех пор прошло уже больше четверти века) я не слышал, чтобы он учинил где-нибудь кровавую бойню. Правда, сейчас он уже вышел из того возраста, когда человек может устроить бойню, но были годы, когда я бы не удивился, узнав, что он совершил массовое убийство.

Но закончим это затянувшееся отступление и вернемся к «худшему самоубийству из всех, какие я наблюдал». Итак, арестанта по его просьбе отвели в тюремную часовню. Существовали разные причины (не только религиозные), по которым заключенные просили препроводить их в часовню. Это был перерыв в рутинном распорядке дня, а кроме того, поговаривали, что именно в храме происходит тайная торговля наркотиками и плетутся всякие заговоры. Но поскольку тюремные власти официально одобряли религиозность заключенных, а отправление религиозных обрядов считалось одним из фундаментальных прав человека, практически всякий узник, пожелавший посетить тюремную часовню, мог это сделать; отказывали разве что тем, кто находился в состоянии буйного помешательства.

И вот нашего арестанта повели в часовню два сотрудника тюрьмы, однако наручники они на него не надели. Внезапно, когда они шли через центральную башню викторианской части тюрьмы, он оторвался от сопровождающих и проделал то, чего никто прежде не делал (никто даже не думал, что такое возможно). Он вскарабкался вверх по гладкой, скользкой плитке внутренней поверхности стены на значительную высоту (словно граф-вампир, штурмующий стены замка Дракулы), после чего сиганул головой вниз прямо на каменный пол. Он мгновенно погиб. Нечего и говорить, что двое сопровождающих были глубоко потрясены.

Остается лишь гадать, скоро ли у них появились опасения по поводу возможных обвинений в связи с этим непредвиденным инцидентом. Один из основополагающих принципов современного менеджмента (не только тюремного): всегда есть кого обвинить. И этот кто-то будет занимать самую низкую ступеньку в служебной иерархии среди всех, кого могут убедительно в чем-то обвинить. Вскоре поперек башни установили металлическую решетку, чтобы предотвратить повторение подобных случаев.

Похоже, заключенные вообще не воспринимали самоубийство человека, принадлежавшего к их числу, как событие очень уж трагическое. Более того, поскольку суицид приводил в замешательство тюремное начальство, заключенные приветствовали самоубийства и даже потворствовали им. Так, однажды у нас сидел узник, за которым закрепилась печальная слава: он то и дело норовил полоснуть себя ножом или бритвой, причем в результате появлялись раны, угрожающие жизни (а не просто слегка портящие внешность, как обычно бывает с большинством заключенных, которые режут себя). Несколько раз он чуть не истек кровью, к тому же с ним было так трудно справиться, что его постоянно переводили из одной тюрьмы в другую. Он вызывал у тюремных властей огромную тревогу, и в каждой тюрьме, где он оказывался, за ним старались внимательно следить.

Он находился под непосредственным наблюдением двух тюремных служащих, когда все-таки ухитрился перерезать себе глотку, да так, что понадобилось провести операцию за стенами тюрьмы. (Он припрятал бритвенное лезвие между десной и щекой — ив тот момент, когда наблюдающие на несколько мгновений ослабили бдительность, он вынул лезвие и полоснул им себе по горлу.)

Как же он раздобыл лезвие? Кто-то на кухне (или кто-то отвечавший за доставку еды с кухни к нему в камеру) тайком сунул бритву в картофельное пюре, предназначенное для него. Арестант не мог воспользоваться им сразу же, но стал поджидать удобного случая.

Он не умер: операция на его горле прошла успешно. На самом деле он не был так уж склонен к самоубийству, но гордился своим успехом — словно ветеран войны, даже нескольких войн. Это был какой-то Кориолан по части нанесения себе увечий![16] Кроме того, он не раз совершал вооруженные ограбления. Никто его не понимал, особенно непонятен он был для меня. Что могло в нем открыться? Что стало бы переломным моментом, когда можно было бы воскликнуть «Вот теперь я его понимаю!»?

Поскольку я все-таки работал не где-нибудь, а в тюрьме, одно мнимое самоубийство (поначалу представлялось очевидным, что это именно суицид) оказалось у нас самым настоящим убийством. Я находился на ночном дежурстве, когда в три часа ночи зазвонил телефон:

— Не могли бы вы заглянуть в тюрьму, сэр? У нас тут смерть в камере.

Фраза «смерть в камере» была в ходу — как если бы такие смерти были каким-то отдельным явлением, совершенно не похожим на все прочие летальные исходы. Что ж, в каком-то смысле так оно и было. Государство, выступая in loco parentis[17] для всех, кто находится в местах лишения свободы по его приказу, тем самым принимает на себя больше ответственности за них, чем за более законопослушных своих граждан.

Когда я прибыл в тюрьму, узник был, несомненно, мертв. Более того, он был мертв уже довольно долго. Он лежал на койке, куда сотрудники тюрьмы уложили его после попыток реанимировать его на полу. Все было совершенно безнадежно. Он был уже мертв, когда тюремные служащие вынули его из петли, в которой он, судя по всему, повесился (у каждого сотрудника тюрьмы всегда есть при себе специальные ножницы как раз для этой цели).

Тем не менее я осмотрел его, после чего официально признал его мертвым. Потом я поговорил с его сокамерником, который был с этим узником, когда тот повесился. Сокамерник уверял, что спал, проснулся, увидел, что его собрат висит в петле, и тут же нажал кнопку аварийного звонка. Но мне показалось, что произошедшее событие его как-то не тронуло (это было странно): похоже, он испытывал по отношению к нему какую-то отстраненность и крайнее, даже ледяное спокойствие. Я отметил это в своих записях о происшествии. Мне уже доводилось выполнять схожую задачу (хоть число таких случаев и было невелико), и всякий раз заключенный, оказавшийся свидетелем смерти другого, выглядел пораженным, иногда он даже довольно сильно трясся. У этого человека не было эмоций по поводу случившегося.

И еще одна странность: он отказался от таблетки снотворного, которую я ему предложил. Я выписываю такую таблетку лишь в очень редких случаях. Подобные пилюли служили в тюрьме своего рода валютой, и их выписывание скоро обращалось в какой-то кнут, которым арестанты стегали врача: заключенный, которому их выписывали, вскоре возвращался и требовал еще, сердясь, если ему отказывали. Это было почти неслыханное явление — чтобы заключенный не взял снотворное, которое ему предлагают. Но этот тип поступил именно так: очевидно, он был уверен, что преспокойно уснет опять, как если бы ничего не произошло. Я отметил в своих записях и этот его отказ — совершенно необыкновенный.

Я уже уходил, но тут меня подозвал заключенный, сидевший в одной из ближайших камер. (Новость о повешении уже успела распространиться.)

Он рассказал, что был другом висельника и что днем, несколько часов назад, прохаживался с ним по прогулочному двору, и тогда тот совсем не выглядел подавленным и ждал освобождения (его должны были скоро выпустить). Я записал и это — и позже порадовался, что записал. Я поблагодарил друга покойного за информацию.

Но что же он имел в виду? Казалось, это не самый обычный суицид (если вообще какой-то суицид можно назвать обычным). На другой день это стало ясно — или даже позже в тот же день.

Ко мне подошел один из заключенных и спросил:

— Извините, доктор, можно с вами кое о чем потолковать?

Когда узники просили меня об этом, я никогда не отказывал: неизменно обнаруживалось, что они хотели сообщить нечто важное. Я отвел его к себе в кабинет.

«Я не стукач, доктор, — заверил он меня. — Вы ж сами знаете, а?» (Стукач — информатор, доносчик. Стучать — доносить. Он «на меня настучал» — он на меня донес.) «Вы ж на меня не настучите, доктор?» Он опасался, как бы я не раскрыл другим заключенным мой источник информации — так сказать, стукнув на стукача.

— Нет. Конечно, нет.

— Я не стукач, доктор, я никакой не стукач, я не хочу, чтоб вы думали, будто я такой, но сдается мне — я вам должен кой- чего рассказать.

И он рассказал мне, что его посадили в одну камеру с тем типом, который был сокамерником мнимого самоубийцы, — и что этот тип хвалился, как повесил покойника (который тогда, впрочем, был еще жив).

Он предоставил жертве выбор: или тебе перережут горло, пока ты спишь, или изобрази самоубийство через повешение. Судя по всему, несчастный (очень боявшийся сокамерника и опасавшийся звать тюремных служащих) не мог придумать, как ему ускользнуть от этого выбора, и решил, что остается повеситься. Виновник преступления соорудил петлю из постельного белья жертвы и потом вытолкнул из-под повешенного стул.

Поблагодарив своего информатора, я добавил, что должен вызвать полицию и что мне придется сообщить полицейским его имя. Я заверил его, что другие заключенные не станут считать его стукачом, поскольку они (ну по большей части) в подобных случаях считают, что убийство — это уж слишком, особенно убийство столь трусливое и происшедшее в ситуации, когда действовала только одна сторона (честная драка — дело иное). Но если он все-таки боится, его обеспечат защитой, пообещал я. Затем я вызвал полицию, сделал нужное заявление и больше ничего не слышал об этой истории, пока меня не позвали в суд давать показания.

Обвиняемый к тому времени уже признался полиции, подтвердив свой рассказ сообщением о том, что он спустил в унитаз камеры ту бритву, с помощью которой он угрожал жертве. (Эту бритву полиция затем нашла в канализационной трубе.) Кроме того, обвиняемый был преступником, склонным к насилию; он провел значительную часть жизни в тюрьме, и пришлось поднимать архивы за много лет в поисках данных о неожиданных смертях его сокамерников на протяжении всей его тюремной карьеры.

Таких смертей не обнаружилось, однако на его процессе были представлены весьма убедительные доказательства. По словам еще одного заключенного, сидевшего с ним в одной камере (будем называть его свидетелем), он обсуждал с обвиняемым, как лучше всего попасть в больничное крыло, где тюремный режим более мягкий и комфортный. Обвиняемый поведал ему об одной уловке, которая наверняка сработает: свидетель сделает вид, что повесился, а обвиняемый позовет сотрудника тюрьмы. Уж после этого свидетеля точно отправят в больницу.

Вначале все шло по плану. Но когда свидетель стал задыхаться в своей петле, обвиняемый и не подумал звать тюремного служащего: он просто глядел на свидетеля и хохотал. К счастью, в этот момент один из сотрудников тюрьмы заглянул в глазок двери и кинулся в камеру, чтобы спасти свидетеля; а обвиняемый сделал вид, что только проснулся и как раз собирался позвать тюремного служащего. Свидетель тогда не осмелился открыть тюремщикам правду, и обвиняемому поверили.

А вот еще один случай. Как-то раз я шел по коридору тюрьмы и вдруг услышал так называемый свисток тревоги. Даже в те времена (уже вполне высокотехнологичные) не было лучшего способа подать сигнал о каком-то экстренном случае: звук свистка тюремного служащего разносился по всему заведению, к тому же всегда было ясно, с какой стороны он звучит. У меня тоже имелся при себе такой свисток, но мне ни разу не пришлось им воспользоваться. Сомневаюсь в том, что у меня хватило бы хладнокровия, чтобы это сделать даже при необходимости. Использование свистка без нужды расценивалось в тюрьме так же, как немотивированное использование стоп-крана в поезде.

За свистком тревоги всегда следовали звуки, которые производят сотрудники тюрьмы, спешащие на место происшествия. Когда дело происходило в викторианской части тюрьмы, это были впечатляющие звуки: упорядоченные, без всяких криков, лишь отдающийся эхом шум шагов многих десятков людей, бегущих по железному полу проходов, — их действия были экстренными, но при этом будничными. Другие сотрудники тюрьмы в это время заводили арестантов в камеры (если узники находились за их пределами) и запирали там, чтобы заключенные не воспользовались ситуацией.

В тот раз сигнал тревоги прозвучал из-за заключенного, пытавшегося повеситься. Мне пришло сообщение, предписывавшее немедленно явиться в его камеру. Петлю уже разрезали, и он лежал на полу без сознания. Сердце у него остановилось; он не дышал. Нам все-таки удалось реанимировать его: он провисел недолго, к тому же, казалось, он почти нарочно подгадал так, чтобы его обнаружили еще до того, как он умрет, хотя если это и был расчет с его стороны, то очень изощренный (и едва не окончившийся неудачей). Крик о помощи, знак страдания?

Среди моих тюремных историй моя жена больше всего любит следующую. Как-то рано утром меня вызвали в тюрьму, поскольку одного из тюремных служащих, в свою очередь, вызвали в камеру звонком. На кнопку нажал сам арестант, мастеривший для себя петлю. Когда я прибыл на место, сотрудник тюрьмы сидел рядом с заключенным. Было раннее, очень-очень раннее утро.

— Чего только не приходится делать для челаэчества, сэр, — изрек тюремный служащий, когда я вошел в камеру с мутными от недосыпания глазами.

— Ты что? — спросил узник.

— Для челаэчества, — сказал сотрудник тюрьмы и повернулся к нему. — Ты ж тоже челаэк — разве нет?

Но даже малозначительные суицидальные жесты следовало воспринимать серьезно. Один из устоявшихся мифов (похоже, его никак не искоренить одними лишь фактами и логическими доводами) гласит: те, кто говорит о самоубийстве или делает «жесты», показывающие такие намерения, на самом деле никогда не совершают самоубийство. Возможно, в основе этого мифа лежит ложный силлогизм: если большинство тех, кто говорит о самоубийстве или делает суицидальные жесты, никогда не совершают самоубийства, значит, те, кто все-таки кончает с собой, никогда не говорят об этом и не делают суицидальных жестов. Но все это, конечно, не означает, что суицидальные жесты не используются в качестве эмоционального шантажа — когда человек пытается подчинить себе других, заставить их повиноваться.

Итак, молодой висельник пришел в чувство (точнее, был приведен в чувство). Мы были очень довольны собой, ведь мы спасли человеку жизнь. И нас порядком разочаровало то, что он, судя по всему, не ценит этого, не отдает себе отчета в том, что находился на волосок от смерти. Особенной благодарности нам он не выразил. У него были неприятности с девушкой, вот он и предпринял попытку суицида. Через несколько месяцев мы получили официальное уведомление о том, что он подал на администрацию тюрьмы в суд — за то, что она не предотвратила его попытку повеситься. Дело урегулировали в досудебном порядке — вероятно, за несколько тысяч: защита в суде обошлась бы дороже. Арестант словно бы воспользовался рецептом Фальстафа, хваставшего: «Умею извлекать пользу изо всего, даже из самой болезни»[18]

Доктор Нет

Оковы для ума

Благодарность редко встречалась мне среди заключенных (по очевидным причинам), так что — подобно многим редкостным вещам — она казалась чем-то драгоценным (по крайней мере мне самому). Узники обычно принимали как должное тот факт, что они могут увидеть врача практически всегда, когда только захотят (так было в то время; с тех пор система в этом отношении переменилась к худшему). Так большинство людей принимают как должное воду в кране — словно в мире всегда существовал водопровод. В одной редакционной статье в British Medical Journal высказывалась мысль о том, что заключенные должны иметь право на такой же врачебный уход, как и все остальные люди. Старший медицинский работник (СМР) нашей тюрьмы тут же написал в редакцию письмо, где указывал, что это превосходная и весьма благая идея — для всех, кто не является заключенным. Он вопрошал: где еще в нашей стране врач непременно осмотрит вас уже в течение двух часов после того, как вы попросили об этом?

Заключенных по поводу их «холодных», то есть не чрезвычайных, состояний оперировали в среднем быстрее, чем если бы они были на свободе, где им пришлось бы долго ждать своей очереди. Как-то на вечеринке один из гостей спросил меня, как бы ему побыстрее добиться от Национальной службы здравоохранения (НСЗ) лечения его грыжи. «А вы совершите преступление, за которое дают срок», — посоветовал я. Заключенного с грыжей я бы тут же отправил к хирургу, и тот прооперировал бы его в течение недели или двух.

Время от времени тюремные служащие просили меня посмотреть какого-нибудь заключенного, который, на их взгляд, не был «обычным коном» (сленговое слово con, сокращение от convict — «осужденный»). По отношению к узнику это был комплимент. Однажды они привели ко мне человека, находившегося в предварительном заключении, который, как они говорили, «не был обычным коном». Даже человек, находящийся в предварительном заключении, еще не судимый и официально и юридически все еще невиновный, все же является «коном» для сотрудников тюрьмы, для которых нет дыма без огня.

Он оказался в тюрьме впервые (да и то, повторю, это было предварительное заключение), и он был несколькими годами старше тех, кто обычно попадает в тюрьму в первый раз. Хотя нам постоянно (и, без сомнения, это правильно) говорят, что какого-то «преступного типа» людей не существует, этот арестант явно не принадлежал бы к такому типу, даже если бы тот существовал. То был вежливый и мягкий человек, внушающий уважение представитель квалифицированной части рабочего класса; он никогда не был безработным и всегда обеспечивал двух своих дочерей, которым дал старомодные имена (это позволяло предположить, что он питает к этим девочкам большую нежность). Я решил: это указывает на то, что передо мной человек достойный.

Вопрос об именах интересен. В мои времена за решеткой явно сидело слишком много молодых людей с не совсем обычными для британцев именами — такими как Ли или Дуэйн. Первых вообще было столько, что я однажды высказал предложение: всех Ли следует арестовать уже при рождении, а затем содержать в профилактическом заключении. Те, кто привык все воспринимать буквально, скажут, что профилактическое заключение — это в самой своей основе очень плохая идея (как если бы я действительно хотел, чтобы меня поняли буквально). Они могли бы подчеркнуть, что далеко не все Ли — преступники. Впрочем, они бы вообще отрицали существование категорий «преступников» и «не преступников», утверждая, что все мы, по сути, преступны. При такой аргументации любые обобщения становятся невозможны (во всяком случае это касается некоторых предметов), и в итоге люди получают отличную возможность успешно вытеснять из своего сознания тревожные или неприятные реалии. В значительной степени именно знание того, какие именно факты следует вытеснять из сознания, помогает современному человеку поддерживать приличную репутацию.

Я стал знакомиться с биографией этого арестанта, находившегося у нас в предварительном заключении. Он был женат более десяти лет, но всего три-четыре месяца назад его жена внезапно ушла к другому. Он был глубоко огорчен этим событием и уверял, что (насколько ему известно) не сделал ничего такого, чтобы опротиветь ей (разве что он ей просто наскучил, добавлю я). В таких случаях всегда необходимо выслушать обе стороны (а порой и большее количество сторон), но я ему поверил — отчасти потому, что мне хотелось ему поверить. Я предположил, что, выйдя замуж в раннем возрасте, его жена тосковала по «безумствам юности», которых ей толком не досталось, и теперь запоздало стремилась восполнить эту недостачу, ведь вполне возможно остепениться не только слишком поздно, но и слишком рано.

Так или иначе, он остался с двумя детьми, которых бросила мать; с работой на условиях полной занятости (требовавшей от него немалых усилий и ответственности) — ив глубоком эмоциональном расстройстве. Он начал делать то, чего никогда прежде не делал, — слишком много пить. В результате у него нарушился сон. Он отправился к врачу, чтобы пожаловаться на бессонницу. Тот прописал ему снотворное. В первый же вечер, приняв прописанное врачом средство, он двинулся в паб, где обычно выпивал, и принялся там все крушить.

Он не помнил того, что сделал, — и никак не мог объяснить происшедшее. Сам он явно не получил от этого никакой выгоды, в каком бы то ни было смысле. Он не питал вражды к этому заведению, он всегда вел себя там безупречно. У него были хорошие отношения с хозяином паба, так что мотив личной мести исключается. Перед тем как принять таблетку снотворного, он выпил пять пинт пива.

Я затребовал записи его терапевта, чтобы выяснить, подтверждают ли они его рассказ. В те времена врачи бесплатно высылали свои записи, если речь шла о благе пациента. Теперь этим торгуют, хотя методы электронной передачи информации сделали стоимость ее распространения практически нулевой.

Заметки подтвердили рассказ заключенного.

Я написал его адвокату отчет, где указал, что снотворное, которое прописали этому человеку, в редких случаях может давать парадоксальный побочный эффект — возбуждение (которому зачастую сопутствует бессмысленное насилие), особенно если перед этим пациент употреблял спиртное. Перед нами был классический («как в учебнике») случай проявления такого эффекта. К своему отчету я приложил копии соответствующих научных трудов, чтобы никто не подумал, будто я просто выгораживаю пациента, которому симпатизирую: следовало ясно дать понять, что я представляю дело объективно. Я надеялся, что мой отчет (которым я втайне очень гордился) приведет к тому, что моего подопечного тотчас же освободят в зале суда.

Вскоре после процесса я шел по коридору тюрьмы, и мой знакомец подошел ко мне.

— Хотел вас поблагодарить, доктор, за все, что вы для меня сделали, — произнес он.

— Да я же ничего для вас не сделал, — не совсем искренне возразил я.

— Этот ваш отчет мне очень помог. Судья сказал, что без него он мне бы дал срок в два раза больше.

Я ответил: меня разочаровало, что его не выпустили сразу же. Но судья заявил: «нападение на паб» было таким серьезным, был нанесен столь громадный ущерб, другие посетители так испугались, что он, судья, вынужден приговорить обвиняемого к тюремному заключению. Кроме того, судья учел, что на его коробочке со снотворным имелась предупреждающая надпись: эти таблетки нельзя принимать вместе с алкоголем. А поскольку обвиняемый пренебрег этим предостережением, он тем самым взял на себя полную ответственность за последствия.

Я сурово отношусь к преступности и полагаю, что суды обычно (порой до нелепости) снисходительны, но я посчитал, что в данном случае судья проявил чрезмерную строгость.

И эта мысль принесла мне облегчение: она как бы уверила меня в том, что мои взгляды на преступность мотивированы не садизмом. Да, на коробочке с таблетками имелась надпись, говорившая ему: нельзя одновременно пить спиртное и принимать этот препарат. Но он (как и всякий разумный человек) наверняка подумал, что это предупреждение было для его собственной безопасности, а не для безопасности окружающих (в основном так и есть). Даже один человек из тысячи не мог бы ожидать такой реакции организма на это лекарство, и я не думаю, что у этого узника были разумные основания, чтобы предвидеть ее. Если вы не вняли предостережениям, напечатанным на упаковке таблеток (коробочке, пузырьке и т. п.), это, может быть, и глупый поступок, но его вряд ли можно назвать преступлением. Я понимаю: те, кто стал свидетелем его буйства в пабе, могли бы быть не удовлетворены, если бы судья проявил к нему снисхождение; но правосудие — это именно правосудие, а не ублажение толпы. Я много раз видел, как суд отпускает на все четыре стороны тех, чьи действия имели во много раз меньше оправданий, чем действия этого человека.

Он снова сказал мне спасибо за отчет и вообще за мои усилия, направленные на помощь ему. Расставаясь с ним, я был тронут не только его благодарностью, но и тем, что он спокойно, без озлобления принял свою участь и был невозмутим перед лицом строгости закона. Я считал, что он хороший человек, и всегда надеялся, что этот эпизод в его жизни не будет долго влиять на остальную ее часть или на жизнь его дочерей.

Примерно в то же время был другой случай, в котором тоже играло важную роль выписанное лекарство. На сей раз человек был значительно старше, и две его дочери были уже взрослые. Этот алкоголик некогда расстался с женой, и он сам легко признавался, что жену оттолкнуло его пьянство (и следствие пьянства — безответственное отношение к деньгам). Он говорил, что не винит ее, и не искал себе оправданий. Это был еще один нетипичный «кон».

Его преступление тоже оказалось странным и необычным. Он пошел к своему врачу, чтобы пожаловаться на депрессию (никто сегодня не говорит: «Я несчастен» — всякое отклонение от состояния постоянного блаженства считается болезнью). Доктор выписал ему антидепрессанты, как сегодня почти всегда поступают врачи в таких обстоятельствах. Во время консультации пациент заявил, что причина его пьянства — депрессия, хотя гораздо более распространена как раз обратная картина (впрочем, некоторые действительно предаются неумеренным возлияниям из-за подавленного состояния, а не наоборот).

Он принимал таблетки в соответствии с предписаниями врача, но пить не перестал. Через несколько дней после начала приема таблеток, выпив, но еще не будучи пьяным, он шел по улице в жилом квартале, когда услышал раздавшийся из какого-то дома голос своей жены, зовущей на помощь. Как ему показалось, она кричит, что прямо сейчас подвергается нападению и ее нужно спасти. Он посчитал, что действительно все это слышит, поспешил к этому дому и яростно заколошматил в дверь. Не дождавшись немедленного ответа, он ударом кулака разбил одно из фасадных окон (с пренебрежением к собственной безопасности, которое свойственно истинным безумцам), залез внутрь и увидел ошеломленного хозяина дома, пожилого человека. Крики жены о помощи по-прежнему звенели у него в ушах. Обратившись к старику, он потребовал сказать, где его жена и что он с ней вытворяет. Старик, пришедший в замешательство от всех этих событий, мог ответить лишь: «О чем вы говорите?» — и, в свою очередь, потребовал, чтобы нарушитель немедленно покинул его дом. После этого страдающий галлюцинациями незваный гость набросился на хозяина и жестоко избил — в попытке вытрясти информацию о своей жене. (На самом деле никто не верит, что пытки неэффективны.) По счастью, соседи и прохожие услышали подозрительный шум и вмешались, прежде чем старик был серьезно ранен или убит.

Такое поведение было совершенно не свойственно обвиняемому. Да, он был пьяница, но пьяница тихий, и худшие его прегрешения, когда он пребывал в подпитии, состояли в том, что он делал глупые замечания и не выполнял свои обязательства. Последнее он делал постоянно, испытывая терпение своих родных, работодателей и друзей. Однако прежде его никогда не арестовывали — даже за самое мелкое правонарушение. Более того, ему было уже за пятьдесят, а это весьма необычный возраст для того, чтобы встать на преступный путь.

Изучив записи о нем, я смог написать о нем отчет, где отмечал, что столь необычное поведение мог спровоцировать препарат, который он принимал. Было известно, что это лекарство иногда вызывает яркие галлюцинации (зачастую это происходит, когда его принимают с алкоголем), как и произошло в данном случае. Люди, страдающие галлюцинациями, могут со временем научиться распознавать их, но когда те начинаются внезапно, то больной поначалу считает их частью воспринимаемой им реальности — и нередко действует соответствующим образом (как и поступил этот человек). Коллега из больницы, соседствующей с тюрьмой, (куда более почтенный и заслуженный медик, чем я) написал свой отчет, подтверждающий мой.

Результат оказался точно таким же, как в предыдущем случае: обвиняемый получил срок в два раза меньше, чем если бы суд не ознакомился с нашими отчетами.

Но в этом случае (несомненно, проявив определенную непоследовательность) я все-таки решил, что назначенное судом наказание справедливо. Безусловно, отчасти тут сыграла роль мысль о том, что длительное расставание с алкоголем для него весьма необходимо и принесет ему немало пользы (как оно и оказалось впоследствии). И это притом что вообще-то я против идеи о тюрьме как о лечебном учреждении, словно это какая-то клиника для лечения преступных наклонностей как болезни.

В дальнейшем я неплохо узнал этого человека и проникся к нему не только симпатией, но и уважением. Он обладал высоким уровнем интеллекта; не будь у него такого пристрастия к спиртному, он мог бы сделать успешную карьеру — невзирая на свое скромное положение в начале жизни. Если не считать его слабости (ну да, она играла важную роль), это был человек с хорошим характером. Позже он признал, что отсидка оказала положительное влияние на его жизнь, хотя для него пребывание за решеткой было весьма неприятным, поскольку давало ему время хорошенько поразмыслить над собственной биографией, чего он прежде избегал. Лишь размышляя о своей жизни, человек постепенно может понять, как он способствовал своим несчастьям, и тем самым (возможно) избежать схожих ошибок в будущем, а заодно и противостоять захватывающей его обиде на весь белый свет, которая озлобляет и одновременно доставляет удовольствие. Мало кому из нас удается всего этого добиться в полной мере, и на нас производит сильное впечатление, когда мы наблюдаем такие успехи у других.

Он родился в семье представителей рабочего класса, в те времена, когда для него еще была регулярная работа на производстве. Детство у него выдалось тяжелое: те, кто родился в более позднюю эпоху, и вообразить себе не могут такие условия. К примеру, не было никаких домашних туалетов. На несколько домов приходилась одна уборная, находящаяся на улице и никогда не отличавшаяся удобством (зимой же пользоваться ею было и вовсе мучительно). Зато существовала социальная солидарность, придававшая теплоту человеческому существованию. Не было необходимости запирать входную дверь, ибо никто ни у кого не воровал — а не просто потому, что красть было особенно нечего. Всегда есть что украсть, и бедность лишь увеличивает максимальную ценность всего.

Хотя он ушел из школы в четырнадцать лет, как тогда было принято в этой среде (принято, поскольку, если бы он остался учиться дальше, это было бы непосильным финансовым бременем для его родителей, к тому же им не казалось, будто такое продолжение образования для него — верный путь от бедности к более обеспеченной жизни), он тем не менее получил (или приобрел самостоятельно) гораздо более качественное базовое образование, нежели то, которое обычно получают сегодня представители его класса. Он писал и говорил грамматически верно; обладал весьма обширным словарным запасом; у него были хорошо развиты логические способности; как показал его дальнейший профессиональный путь, у него был проницательный взгляд на окружающий мир и он много читал, причем умные книги. Ни по вкусам, ни по манерам он не был человеком ординарным; это была цивилизованная личность — невзирая на свою серьезную слабость. Он напомнил мне об одной вещи, которую я понял во время своего пребывания в Африке: бедность не равнозначна деградации.

Я провел много часов в разговорах с ним (столько, сколько я мог себе позволить), и одно его высказывание прямо отпечаталось у меня в памяти. Мы почему-то (не помню почему) заговорили об изобразительном искусстве, и я спросил, бывал ли он когда-нибудь в Национальной галерее. «Нет», — ответил он. Я спросил: «Почему?»

— Мы думали — это не для таких, как мы, — ответил он.

«Не для таких, как мы» — эти слова открывали настоящие бездны. Передо мной был человек, который благодаря своему темпераменту и интеллекту получил бы от этой галереи больше духовной пищи, чем многие из тех, кто приходит туда из чувства долга, — но при этом его словно бы не пускала туда некая магнетическая сила отталкивания, действовавшая в его собственном сознании. Если немного изменить метафору, можно вспомнить блейковские «кандалы, что выковал ум»: яркое изображение важного жизненного явления, пример которого мы в данном случае наблюдаем. Мы сами для себя изобретаем трудности там, где их на самом деле нет. Уму и сердцу не страшна решетка на окне[19].

После того как он вышел из тюрьмы, я продолжал наблюдать его как амбулаторного пациента в больнице по соседству. У меня не было никаких научных доказательств того, что это принесет ему какую-то пользу, к тому же я не располагал никакими медицинскими средствами, которые помешали бы ему пить. Но интуиция подсказывала мне, что простое проявление интереса к его жизни может подбодрить его. Уж не знаю, сыграл ли я какую-то роль в его трезвости, но он не пил по крайней мере те три года, что я продолжал его принимать: прежде в его взрослой жизни не случалось столь долгих периодов воздержания от спиртного.

Он всегда уверял, что пребывание в тюрьме было для него чрезвычайно целительным и благотворным. Он не верил, что без этой отсидки сумел бы перестать пить. Однажды, когда мы с ним в очередной раз болтали (не могу выразиться иначе — хотя, надо признать, такие разговоры случались у нас все реже по мере того, как увеличивался период его воздержания от алкоголя), я поинтересовался у него, что обо мне думают заключенные.

— Суровый, но справедливый, — ответил он.

Условно говоря, стакан был наполовину полон и наполовину пуст. Конечно, мне было приятно, что меня считают справедливым. Я хотел, чтобы меня знали и уважали как человека, который умеет отличать (и отличает) истинные несчастья от придуманных — и который всегда готов сделать все, что в его силах (не только в медицинском смысле), для того чтобы помогать заключенным и даже защищать их от несправедливости.

Но меня не обрадовало, что обо мне, оказывается, думают как о человеке суровом (а не строгом). Я пытался убедить себя в том, что мой собеседник имел в виду именно «строгий», а не «суровый», что он просто выбрал неподходящее слово (такое иногда случается со всеми нами), что он имел в виду более мягкий эпитет. Но он был уже вторым бывшим заключенным, который в разговоре со мной употребил это прилагательное, описывая меня. Вряд ли это могло быть просто совпадением.

Я не принадлежу к числу слепых приверженцев теории, согласно которой следует неизменно придавать глубочайший смысл первому, что приходит в голову (в тех или иных обстоятельствах), но в данном случае я все-таки решил: в этом что- то есть. Здесь следовало учесть именно первое слово, пришедшее в голову моему собеседнику. Впоследствии я стал применять в своем профессиональном общении с заключенными чуть менее прямолинейный подход — впрочем, не ставя под угрозу мой общий принцип: не выписывать лекарства в тюрьме, если для этого нет четких медицинских показаний. Если бы этот принцип соблюдался и за пределами тюрьмы (per impossible[20]), фармацевтическая промышленность разорилась бы в первую же неделю.

Работая в тюрьме, я быстро усвоил: стремиться быть любимым заключенными — цель нежелательная, да и несбыточная. Их так называемая любовь была бы исключительно корыстной: они любили бы меня за то, что они (как им кажется) могут у меня заполучить. Я не походил на того знаменитого принца, который полагал: разумнее устроить, чтобы тебя боялись, а не чтобы тебя любили. Но я хотел, чтобы меня уважали, а не любили (во всяком случае я считал, что это важно), в весьма странных условиях тюрьмы. Я хотел, чтобы во мне видели человека, которого трудно провести, но который тем не менее облегчает реальные (а не выдуманные) страдания и не ошибется в диагнозе.

При этом следовало соблюдать баланс, и я не стал бы утверждать, что никогда не отклонялся в ту или другую сторону: Гиппократ еще довольно давно заметил, что выносить суждения трудно. Но это все же надо делать, иначе общий результат вашей деятельности будет хуже. Когда (ближе к самому концу моего тюремного периода) к нам прибыли для выполнения основной части медицинской работы новые, неопытные врачи, вскоре целой трети заключенных выписали опиоидные анальгетики — притом что медицинских показаний к этому не было практически ни в одном случае.

Это неумеренное назначение лекарств явилось следствием веры в то, что все заявления о страданиях равнозначны, поэтому им следует сочувствовать в равной мере. А тогда надо все слова пациентов воспринимать буквально и принимать за чистую монету — в том числе и требования предоставить лекарства для облегчения страданий, о которых говорит пациент. Вне зависимости от нравственной оправданности этого довода следует отметить, что такой подход не умиротворял пациентов, а скорее еще больше раззадоривал их. Они никогда не считали дозу достаточно высокой («Не берет меня, доктор, — уверяли они, — не берет — и всё тут»), тогда как, если бы врач отказал им сразу, они бы с самого начала не стали требовать большей дозы.

Позже мне сообщили, что среди заключенных тюрьмы меня прозвали «доктор Нет» — имея в виду, что я отказывался выписывать лекарства просто «по требованию». Конечно, это не означает, что я вообще никогда ничего никому не выписывал. Я всегда объяснял причины своего отказа, но некоторые не желали о них слышать.

— А я-то думал, вы тут сидите, чтоб мне помогать, — говорили они.

— Я здесь сижу для того, чтобы делать то, что, как мне кажется, для вас правильно.

Такой подход, конечно, можно назвать патерналистским, а патернализм уже тогда вышел из моды. Есть масса людей, для которых то, что они хотят, и то, что для них правильно (полезно, хорошо и т. п.), неразличимо. Но мне кажется, что врач не может и не должен совсем отказываться от патернализма.

Помню, к примеру, одного арестанта средних лет, у которого было в умеренной степени повышено давление. Я объяснил, что для него выше и риск инсульта или инфаркта — и что он снизит этот риск, если будет принимать определенное лекарство всю оставшуюся жизнь. Я объяснил ему, что если столько-то людей в его ситуации будет принимать это лекарство, то один из них избежит одного сердечного приступа или инсульта, добавив, что, к сожалению, сейчас невозможно предсказать, кто из пациентов, принимающих лекарство, будет счастливчиком. Наконец, я перечислил ему некоторые из возможных (хоть и не очень вероятных) побочных эффектов приема предложенного мною лекарства.

Предоставив ему все эти сведения (а это необходимо для того, чтобы пациент дал свое «информированное согласие», хотя в таких случаях всегда есть масса информации, которую оставляешь за скобками), я спросил, хочет ли он приступить к такому лечению.

— Да не знаю, — отозвался он. — Доктор-то вы.

Этот ответ показался мне совершенно разумным. Какой смысл тащиться к врачу, если вам приходится все решать самому? Вы консультируетесь с врачом, чтобы он дал вам совет, а не просто ради информации, на основе которой вы должны принять самостоятельное решение. Несколько раз в жизни я вверял себя попечению докторов — и мне ни разу не пришлось об этом пожалеть.

Узник не принадлежал к числу людей образованных или высокоинтеллектуальных, но тут он задал очень уместный уточняющий вопрос:

— А вы б на моем месте стали эту штуку принимать, доктор?

Этот вопрос требовал «прямого непрямого» ответа (как, несомненно, выразился бы Дональд Рамсфельд). Собственно, в одном вопросе заключалось по меньшей мере два: что бы я сделал, будь я человеком рациональным, и что бы я сделал на практике?

Проблема с первым вопросом — в том, что на него невозможно ответить даже отвлеченно, «в принципе». Один может счесть, что стоит подвергаться повышенному (с точки зрения статистики) риску болезни, не согласившись ежедневно принимать таблетки (что доставляло бы определенные бытовые неудобства). Другой может решить, что такие неудобства более чем оправданны. Не представляю себе, как риск и неудобства можно было бы свести к какой-то единой измерительной шкале, которая позволила бы чисто рациональным путем определить, какой из двух возможных путей выбрать.

На второй вопрос (как мне следует поступить на практике), по счастью, легче было ответить. Подобно большинству представителей человеческого рода, я не стал бы принимать лекарство «как назначено», даже если бы честно намеревался это делать. Человек вообще-то обожает принимать лекарства, но не в полном соответствии с назначением врача и не каждый день. По меньшей мере половина тех, кому выписывают препараты для понижения давления, уже в течение года бросает их принимать, а вторая половина принимает их от случая к случаю — лишь когда вспомнят. Но мне показалось, что этот заключенный принадлежит к той незначительной доле людей, которые принимают свои лекарства прилежно и старательно, в точности как назначил врач.

— На вашем месте, — проговорил я, — не стал бы я принимать.

Затем (просто стараясь добиться, чтобы он не чувствовал ни малейшей тревоги или вины из-за того, что не станет принимать это средство, такие эмоции лишь отравляли бы ему существование) я добавил: мол, я уверен, что у него не будет ни инсульта, ни инфаркта, — хотя, разумеется, я ни в чем таком не мог быть заранее уверен наверняка.

Иногда есть вещи поважнее правды.

Ободряющие удары дубинкой

«Вы британцы, а не албанцы»

Мой пациент-алкоголик (о котором шла речь выше) обладал, как я уже говорил, высоким уровнем интеллекта и, будучи сведущим в компьютерах, сразу после освобождения начал интернет-бизнес. Он заметил на рынке незанятую нишу и в три недели заработал больше денег, чем я за полгода.

Его предприятие показалось мне и поразительным, и обнадеживающим. Поразительным, поскольку эта сфера была мне совершенно чужда, и обнадеживающим, поскольку это означало: несмотря на все препятствия, которые возникают на пути человека (частенько он воздвигает такие препятствия сам), у нас все-таки частично открытое общество — по крайней мере в экономическом смысле. Я не верю, что само по себе богатство — свидетельство благих качеств человека, но в случае этого моего пациента меня очень впечатлило это восхождение к огромному богатству (как мне это виделось), отличный результат приложения интеллекта после многих жизненных невзгод и превратностей судьбы, заставлявших отступить назад, ухудшавших положение этого человека.

Поэтому я удивился, когда он сообщил мне, что отказался от своего бизнеса, как раз когда тот набирал обороты. А ведь при такой скорости роста мой подопечный мог бы за какой-то год запросто стать миллионером: казалось, этому ничто не могло бы помешать. Но он сказал мне, что знает себя — и не доверяет себе. С того момента, как все у него пошло хорошо, он начал сбиваться с пути и считать, что может безнаказанно пить. А когда он запивал, то предавался фантазиям о всемогуществе, поэтому, с его точки зрения, лучше всего было остановиться, пока все это не началось.

Герцогиня Виндзорская как-то раз заметила: невозможно быть слишком богатым. Для большинства людей, заработавших порядочно денег, богатство становится не предметом наслаждения, а почти самоцелью: быть может, оно как бы заверяет вас в том, что вы превосходите других и имеете власть над ними. У меня был друг, который в тридцать с небольшим сколотил неплохое состояние, а остаток жизни посвятил философствованию и созерцанию, окружив себя прекрасным. Если не считать того моего пациента, это был единственный человек (из всех, с кем я когда-либо встречался), который мог бы стать невероятно богатым, всего лишь продолжая свою деятельность, но отказался от этой возможности ради иной цели.

Был и другой арестант, которым я восхищался, хотя в данном случае вопреки своей воле.

Я попросил его зайти, так как хотел получить от него сведения о его сокамернике (я подозревал, что у того развился психоз). Мне важно было знать, разговаривает ли тот сам с собой, выражает ли параноидальные мысли, ведет ли себя необъяснимым образом. Не кажется ли, что он реагирует на раздражители, которые способен воспринимать лишь он сам?

Мой потенциальный информатор, человек пятидесяти с лишним лет (староват для тюрьмы), вошел ко мне в кабинет с томом Витгенштейна под мышкой. Понятно, что Витгенштейн не является излюбленным чтением заключенных. Я заключил, что передо мной человек, которого посадили за мошенничество — причем, вероятно, за какую-то изощренную схему. Так и оказалось.

Мы разговорились, и он поведал мне, что ему осталось «служить» не так уж много времени. Мне всегда казалось странным, что отбывание тюремного заключения называют «службой». Кому или чему «служат» узники? Тут уместно вспомнить, что заключенные (да и не только они) по окончании срока говорят, что они «выплатили свой долг обществу»: эта формулировка видится мне еще более странной.

В конце концов, говорят, что сейчас ежегодное содержание одного заключенного за решеткой обходится примерно в 40 тысяч фунтов, так что в любом случае «долг узника обществу» (если его таковым считать) в ходе отсидки не выплачивается, а накапливается, достигая максимума как раз в конце срока, — и крайне маловероятно, чтобы он когда- либо был выплачен.

Преступная жизнь — это вам не бухгалтерская книга в два столбца («дебет — кредит»), где слева преступление, а справа наказание. Тюремное заключение не может означать «обслуживание» (или «выплату») долга. Майра Хиндли, печально знаменитая убийца детей, которая провела за решеткой не одно десятилетие, утверждала, что сполна отдала свой долг обществу и потому должна быть освобождена. Однако (если следовать этой логике) может ли кто-нибудь «авансом» отсидеть несколько десятков лет, а затем претендовать на освобождение и заявить, что в результате имеет право убивать детей?

Узник, находившийся теперь передо мной, сказал мне, что по выходе его на свободу его ожидает целое состояние — некое сокровище, местонахождение которого он отказался раскрыть властям. Если бы он сообщил, где оно, ему бы сократили срок, но, как истинный Homo economicus, он рассчитал, что проведя в тюрьме лишние три года, тем самым будет «зарабатывать» по 12 миллионов фунтов в год.

Почти весь этот трехлетний период он провел в так называемой тюрьме открытого типа; тамошние условия были отнюдь не ужасающими и, более того, она, скорее, напоминала загородный клуб. Но перед выходом на свободу его ненадолго отправили обратно в тюрьму закрытого типа, где мы с ним и познакомились. Во время нашего разговора он, помимо всего прочего, хвалил тюремную администрацию за хорошее обращение с ним. Он отмечал, что всегда находил тюрьму если и не приятным, то терпимым местом, раз уж он имеет возможность читать здесь Витгенштейна и подобных авторов.

Его преступлением было мошенничество с налогами — если быть точным, с налогом на добавленную стоимость. Это так называемое преступление без жертв — или во всяком случае такое, где жертв настолько много, что они попросту не замечают своего превращения в жертву (к примеру, когда мошенник собирает с каждой жертвы по одному фунту из ее подоходного налога: этот фунт полагалось бы собрать иным — законным — путем, но в итоге он все равно, конечно, вряд ли пошел бы на что-то полезное). Я обнаружил, что мне трудно вызвать в себе какое-то нравственное возмущение такими деяниями — в отличие, скажем, от того случая, когда моя престарелая пациентка, расплачивавшаяся за все наличными, сняла тысячу фунтов из своих накоплений в строительном обществе[21], чтобы купить авиабилет и срочно полететь к больной сестре, живущей очень далеко (чтобы успеть увидеться с ней, пока та не умерла), — ив итоге была ограблена двумя юнцами, поджидавшими возле конторы общества именно такую жертву.

Этот узник казался мне даже своего рода героем, хотя он был, прямо скажем, вовсе не Робин Гуд. Он грабил богачей не для того, чтобы помогать бедным, а для того, чтобы потом вести роскошную жизнь в каком-нибудь райском тропическом уголке. Но ведь, откровенно говоря, никто не может быть настолько респектабельным, чтобы не радоваться или аплодировать, когда какой-нибудь хитрец одурачивает власти, особенно налоговые: в конце концов, кто считает налогового инспектора своим другом? Мошенническая схема этого узника была настолько сложной и запутанной, что я не смог в ней разобраться, даже когда он сам мне попытался ее разъяснить (впрочем, даже моя собственная налоговая декларация лежит за пределами моего понимания). Эта афера стала плодом изобретательного и изощренного ума, который он теперь обратил на Витгенштейна, а мы ведь часто склонны восхищаться в других тем, чего не можем сделать сами.

Образованные представители среднего класса часто задумываются над тем, каково им было бы в тюрьме: как бы они справлялись, как бы они выжили. Ответ: они бы прекрасным образом выжили (ну большинство из них), они бы зачастую лучше справились, чем люди более бедные и менее образованные. Они изначально считают, что это стало бы для них кошмаром. Что ж, поначалу это действительно было бы так. Но, как ни странно, со временем такие люди адаптируются и обустраиваются — по крайней мере если условия в тюрьме хотя бы минимально приличные. Они лучше, чем люди менее интеллектуальные и менее образованные, умеют дистанцироваться от непосредственно воспринимаемого, наблюдать за этим как бы со стороны (как если бы это происходило с кем-то другим). Классовая враждебность по отношению к ним если и возникает, то длится недолго, ибо другие заключенные вскоре обнаруживают, что такие люди могут приносить им пользу: скажем, писать за них письма, разбираться в их деле и т. п. И скоро такие арестанты получают награду в виде довольно престижного статуса.

За всю жизнь меня арестовывали всего трижды. («Не так уж плохо, как по-вашему?» — заметил бы один сотрудник тюрьмы, о котором я уже рассказывал.) Но всякий раз обстоятельства складывались настолько фарсовым образом, что мне трудно было принимать свой арест всерьез. Меня арестовали в Гондурасе и выслали как революционера-марксиста; меня арестовали в Габоне как шпиона ЮАР; наконец, меня арестовали в Албании как чересчур пронырливого и докучливого журналиста, вечно вмешивающегося не в свое дело. Лишь в последнем случае наблюдалось хоть какое-то подобие серьезности (для меня), но и тут все длилось не очень долго.

Меня депортировали из Гондураса в Никарагуа, после того как я въехал в Гондурас из Сальвадора на своем пикапе. Я ехал к границе в сопровождении молодого солдата, который в основном спал, что не мешало ему направлять свой пистолет в мою сторону. Я вынужден был купить ему обед, так как он был всего лишь бедным новобранцем, и я ощущал некоторую жалость к своему похитителю, которому потом еще предстояло ловить машину, чтобы вернуться обратно с никарагуанской границы. Габонский полицейский некоторое время меня держал под арестом: он задержал меня, когда я вылезал из грузовика, на котором меня подвезли. Едва узнав, что я доктор, он попросил у меня совета по поводу его венерической болезни в обмен на мое освобождение (в участке он вышагивал вокруг стула, на котором я сидел, и с восхищением повторял: «Vous avez beaucoup de papier dans la tete» — «У вас в голове много бумаги», высочайшая похвала в тех краях). Только в Албании мой арест привел к тюремному заключению, пусть и краткому. Это было вскоре после падения коммунизма, и теперь в стране всем заправлял кардиолог — доктор Сали Бериша. «Старые коммунисты», недовольные утратой власти, устроили демонстрацию в самом центре албанской столицы Тираны, на площади Скандербега. Полиция атаковала их, используя резиновые дубинки, и погнала перед собой, а я стал фотографировать ее за этим занятием. Вдруг меня сзади схватил под локоть полицейский. Он оттащил меня в ближайшую патрульную машину, ободряюще стукнув дубинкой по спине, чтобы «помочь» мне залезть внутрь. В патрульной машине уже сидели двое других мужчин, албанцы. Один из них, как выяснилось, свободно говорил по-английски.

— Так вот что такое демократия! — заметил он.

Потом мы помчались по улицам Тираны (в те дни там по-прежнему толком не было машин; отсутствие пробок было одним из несомненных преимуществ коммунистического правления), словно нас нужно было заключить в тюрьму как можно скорее. Мы прибыли в пригородный полицейский участок, где нас всех бросили в одну камеру, опять же пару раз стукнув дубинкой по спине, чтобы мы не особенно препирались. (Позже я до некоторой степени гордился своими синяками.)

Оказавшись в камере, мы слышали, как в соседних избивают других заключенных. Мы не знали, почему их арестовали, но предполагали, что все это — часть обычной албанской полицейской практики, ибо искоренение таких традиций не происходит в одночасье. Вероятно, тем самым полиция являла пример одного из законов диалектического материализма — о единстве противоположностей: когда-то полицейские били антикоммунистов, теперь же они бьют коммунистов. Задачи меняются, но методы остаются все теми же.

Два моих албанских сокамерника принялись кричать и завывать. Один из них стал колотить по железной двери камеры. Я обратился к тому, который свободно владел английским.

— Надо вам это прекратить, — призвал я, — а то из-за вас нас всех изобьют. Отныне вы британцы, а не албанцы. Вы будете хранить молчание.

Как ни странно, мое распоряжение подействовало. Они угомонились, хотя побочным эффектом стало то, что теперь мы яснее слышали крики избиваемых. Примерно через полчаса дверь камеры открылась, и меня поманили наружу. Как оказалось, меня освобождают по личному распоряжению министра внутренних дел, с чьим главным советником я накануне вечером ужинал; этот министр очень заботился о репутации нового режима. Весть о моем заключении донеслась до него через моих друзей, которые стали свидетелями ареста.

Но следовало ли мне удовольствоваться лишь собственным освобождением — притом что два моих сокамерника оставались под стражей? Мне пришлось в какую-то долю секунды решать, играть ли героическую роль, и я предпочел этого не делать. При аресте я подчеркнул, что мне надо в этот же день успеть на самолет, который я не могу себе позволить пропустить. (Интересно, арест считается страховым случаем, если вы не попали на свой рейс?) Конечно, я согласился, чтобы меня выпустили, однако я чувствовал при этом, что моя совесть не совсем чиста. Впрочем, я добился, чтобы перед министром ходатайствовали за двух других задержанных.

Когда я выходил из участка (на сей раз — почетным пассажиром ожидавшей меня полицейской машины), один из полисменов, отвешивавших удары дубинкой, приложил ладонь к сердцу и низко поклонился мне, когда я проходил мимо, — с тех пор я с большим презрением отношусь к подобным жестам. Карусель времени принесла отмщение, притом очень стремительно. Полицейский, который минутами раньше с радостью избил бы меня, теперь опасался потерять работу и считал, что оказался в моей власти.

На протяжении всей этой истории в моей голове неслись мысли не о том, что со мной будет, а том, как и где я потом буду это описывать.

Такое отрешение от непосредственного восприятия происходящего помогает образованным людям вскоре приноровиться к заключению. Для меня это, безусловно, стало подтверждением того, в чем я часто убеждал пациентов, которым (как мне казалось) свойственна нездоровая защищенность на себе: важнее уметь «потерять себя», чем «найти себя». Проблема с этим советом — в том, что он не дает никаких указаний, как же «потерять себя». Состояние, в котором вас не занимает ничто, кроме вас самих, является весьма прискорбным, как отмечал Фрэнсис Бэкон еще четыре столетия назад. Плохо, если действия человека сосредоточены на самом себе. Но скорбеть о таком состоянии — еще не значит взяться за его коррекцию.

Правило номер сорок пять

Однажды я с удивлением обнаружил, что к нам в тюрьму попал — в качестве заключенного — молодой врач. Я спросил его о причинах заключения, и он сообщил, что загружал кое-какую детскую порнографию с помощью больничных компьютеров (и рассматривал эти снимки). Я тут же посоветовал ему ни в коем случае больше никому не признаваться в содеянном, поскольку иначе он станет объектом насильственных действий со стороны других узников. Ему следовало придумать какую-нибудь простенькую историю, что-нибудь совершенно приемлемое с точки зрения заключенных (скажем, что он бил жену), — и затем придерживаться этой версии. Если бы о его истинном преступлении стало здесь известно (скажем, если бы о нем поведали в газетах и особенно по телевизору или по радио), он мог бы пожелать «находиться под Правилом» — то есть в данном случае Правилом номер сорок пять (когда-то это было Правило сорок три, что звучало красивее), согласно которому заключенный, находящийся под такого рода угрозой, может подать заявление, чтобы его защитили от других узников, переведя в отдельное крыло тюрьмы. Такую защиту предоставляли не автоматически: кто-то из высшего звена тюремной администрации должен был дать на это официальное разрешение.

Врач утверждал, что загрузил эти фотографии исключительно из любопытства, и мне хотелось ему поверить (в сущности, мною руководило чувство профессиональной солидарности).

Следует ли вообще считать такой проступок преступлением? Вопрос непростой. Основной довод в пользу признания его таковым — то, что без спроса на детскую порнографию не было бы и предложения. Однажды я выступал свидетелем по делу, которое можно было считать ярким подтверждением справедливости этого аргумента.

Как-то раз полиция явилась в мой больничный кабинет и спросила, не взгляну ли я на некоторые отвратительные видео, где запечатлено, как родители подвергают собственных детей сексуальным издевательствам. Кадры были добыты в одном из отдаленных полицейских округов, и тамошней полиции почему-то захотелось получить экспертное мнение откуда-то издалека. Мне сообщили, что общая длительность этих видеоматериалов — тридцать часов, заодно предупредив: некоторые из сотрудников полиции, просматривавших эти материалы, оказались так расстроены увиденным, что затем им пришлось даже взять отгул. А ведь эти ребята были, безусловно, не из тех, кто испуганно съеживается при первых признаках чего-то неприятного.

Дело было такое. Супружескую пару из небольшого и ничем не примечательного городка поймали на рассылке подписчикам (через интернет) фильмов об ужаснейших издевательствах — пытках, которым эти супруги подвергали собственных детей. В те дни передача данных по сети шла гораздо медленнее, чем ныне, и подозрение возникло из-за того, что они получали непомерные счета за телефон: суммы были на один-два порядка выше, чем у соседей.

Парочка соорудила камеру сексуальных пыток в своем доме, который снаружи походил на тысячи других. Это был прямо какой-то средневековый пыточный застенок. В данном случае мне было необходимо ознакомиться лишь с несколькими минутами материала, чтобы ответить на вопрос, интересовавший полицию.

Родители подвешивали своих раздетых дочерей вверх ногами — на цепях, прикрепленных к потолку. Мать, сама обнажившись, затем принималась стегать их чем-то похожим на длинные, тонкие гибкие ветки, крича, что они «плохие», что они заслуживают этого, и спрашивая, хотят ли они впредь быть хорошими. Схватив фаллоимитатор, она несколько раз подряд насиловала их, а затем насмехалась над ними, заявляя, что они якобы получают от этого наслаждение. Дети все это время молчали, что выглядело более зловеще, чем если бы они кричали от боли. Такое обращение словно бы являлось привычным для них. Как оказалось, так оно и было на самом деле.

Судя по всему, зрители платили по тысяче фунтов за доступ к такому видео.

А снимал все происходящее муж. После ареста он заявил, что жена действовала не по его приказу, а находясь под действием фармакологических средств. Он уверял, что перед каждой сценой давал жене дозу морфина и что это превращало ее в автомат, не обладающий собственной волей.

Если бы она действовала как автомат, она бы, конечно, не могла считаться виновной ни в каком преступлении. Полиция хотела исключить это как довод, который может послужить для защиты. И всего через несколько минут просмотра видео (на самом деле еще раньше — даже до того, как мне показали эти материалы) я сумел предоставить им убедительное свидетельство того, что эта попытка оправдания — нелепость, нонсенс с точки зрения фармакологии.

Было очевидно, что женщина в полной мере принимает участие в истязаниях собственных детей и что при этом она пребывает в состоянии крайнего возбуждения. Я снабдил полицию отчетом в несколько строк, и об этой линии защиты больше никто не поминал.

Однако, как ни удивительно, женщине был вынесен гораздо более легкий приговор, чем мужчине. Я так и не выяснил всех подробностей дела, но я знал достаточно, чтобы счесть эту разницу в приговорах более чем неожиданной. Каково бы там ни было точное распределение ответственности между ними, она принесла достаточно вреда, чтобы ей присудили максимальное наказание, пусть даже и такое же, как мужу (который был больше виновен). Всегда — это необходимо — существует какая-то максимальная строгость кары, уровень, выше которого наказание не может быть соразмерно вине участников (даже приблизительно). Если бы я не видел эти кадры собственными глазами, то не смог бы поверить, что родители вообще в состоянии так обращаться со своими детьми.

Но вели бы себя так эти родители, если бы не существовало спроса на подобные видео? Какими родителями они были бы тогда? И как они строили свое предприятие, как они отыскивали клиентов и тому подобное? С тех пор я никогда не мог, глядя на фасад такого дома, как у них (с виду вполне респектабельного), не задаваться вопросом: что же творится за этим фасадом?

Арестанты, обвиненные в преступлениях на сексуальной почве, считались среди других заключенных «законной целью» для нападений. Особенно опасным местом в этом смысле являлись душевые, потому что надзор со стороны сотрудников тюрьмы там был менее строгим, так что какая-нибудь тюремная банда могла очень быстро наброситься на жертву и избить ее. Жертву могли исполосовать бритвой или другим острым предметом. Одной из форм этого издевательства было «проведение трамвайных линий». Узники вплавляли два бритвенных лезвия в пластмассовую ручку зубной щетки и затем проводили ею по лицу атакуемого. Рана получалась неопасная, но она обезображивала лицо жертвы: два близких параллельных разреза невозможно было как следует зашить, поэтому оставался заметный шрам определенного, легко узнаваемого типа. Несколько раз сотрудники тюрьмы просили меня оказать помощь заключенным, которым только что «провели трамвайные линии». Время от времени ходили слухи о том, что тюремные служащие прикинулись, будто не заметили нападения на какого-то заключенного, к которому они сами относились с отвращением, но у меня никогда не было никаких убедительных свидетельств этого (что, пожалуй, неудивительно).

По мнению заключенных, всякий, кого обвинили в преступлении на сексуальной почве и кто пока содержался в предварительном заключении, был виновен. Презумпция невиновности была для них чепухой. Если кто-то просил о защите по Правилу номер сорок пять, они считали его человеком, совершившим преступление на сексуальной почве. Подобно тому как среди акушеров раньше бытовала поговорка «Один раз кесарь — всю жизнь кесарь» (если один раз женщине делали кесарево сечение при родах, все ее будущие дети тоже будут появляться на свет таким образом), в тюрьме говорили: «Один раз под Правилом — всегда под Правилом». Иными словами, заключенные обладали долгой «институциональной памятью», а их неформальная сеть распространения информации отличалась немалой прочностью и эффективностью. Никакой заключенный, вернувшись в тюрьму (даже после многих лет, проведенных на свободе), не мог долго утаивать от своих собратьев тот факт, что когда-то он «находился под Правилом».

Более того, сведения о том, что кто-то «находился под Правилом», просачивались из тюрьмы в район, где он жил (и где доминирующие ценности и этические нормы весьма походили на тюремные). По сути, такие районы являлись своего рода тюрьмами без стен и надзирателей, а ведь тюрьмы, сотрудники которых не контролируют ситуацию, — безусловно, самые жуткие; в них процветает самое жестокое и повсеместное насилие, и по этим признакам они значительно опережают все другие пенитенциарные заведения (как вам скажет любой заключенный, пускай и несколько пристыженно, ибо это подрывает их любимую идею о том, что арестанты и тюремные служащие — «они» и «мы» — смертельные враги).

Помню одного заключенного, которого обвинили в изнасиловании двух молодых женщин. Он и прежде попадал за решетку, но ему никогда раньше не предъявляли обвинения в таком преступлении, и он упорно отрицал его. Местная газета (выходившая в том самом районе, где он жил) напечатала его имя и фото на самом виду. Однако на процессе сторона обвинения не сумела доказать его вину, а кроме того (что более необычно), защита доказала его невиновность, не оставив повода для каких-либо «разумных сомнений». Двух женщин, обвинявших его, арестовали и затем препроводили в тюрьму.

Однако еще перед судом он признался мне: даже если его оправдают (а он верил, что так и будет), он еще много лет не сможет вернуться на свое прежнее место жительства. Сама по себе невиновность не защитит его от нападений соседей. В его доме уже перебили все окна, так что в случае оправдательного приговора он вынужден будет перебраться совсем в другую часть страны, где его не знают. Иначе ему не жить спокойно.

Справедливость — вещь хрупкая, и стремление к ней ни в коей мере не является естественным или всеобщим. Ларошфуко говорил: «У большинства людей любовь к справедливости — это просто боязнь подвергнуться несправедливости». Праведный гнев — одно из тех состояний ума, которые приносят наибольшее удовлетворение, а уж когда при этом можно получить удовольствие от погрома (как в нашем примере с битьем окон), возникает нечто вроде экстаза, особенно если вы действуете заодно с единомышленниками — или просто с теми, кто загорелся той же сомнительной идеей. Праведное возмущение часто является проекцией (в терминологии Фрейда) — приписыванием другим своих действий (в том числе имевших какие-то последствия), чувств, желаний.

И в современной Англии это верно как нигде в мире. Когда в суд доставляют печально известного педофила, у входа часто собирается разгневанная толпа (или людская масса), чтобы поулюлюкать, как только его привезут. Создается впечатление, что при первой возможности они с радостью растерзали бы его. Матери с ребенком часто вопят и размахивают кулаками перед машиной, на которой привозят обвиняемого, — тем самым приводя в ужас собственное дитя.

Любопытно, что никто из таких матерей не воспринимает это как издевательство над ребенком. Ни одна из них не задумывается о том, что ее собственный жизненный путь зачастую создавал благоприятные условия для распространения дурного обращения с детьми.

Однажды ко мне явился заключенный, потребовав валиум. Я спросил, зачем ему. «Если не дадите, придется мне напасть на нонса». Нонсом (попсе) на тюремном жаргоне называют тех, кто совершил преступление на сексуальной почве. Этого термина тоже нет в словаре Партриджа 1949 года, так что он явно возник сравнительно недавно. Считается, что он происходит от слова nonsense, но мне такая этимология представляется маловероятной: слишком уж высока эмоциональная заряженность этого жаргонизма.

— Почему вам придется напасть на нонса? — спросил я.

— Они же детишек насилуют, нет?

— На самом деле не все, — уточнил я. В любом учебнике сказано, что такие преступники бывают разными.

— Ну неважно, — продолжал он. — Придется мне на одного напасть, если вы мне валиум не дадите.

Мне невольно вспомнилась одна из шуточек Томми Купера (который тогда как раз недавно умер). Человек приходит к врачу и говорит: «Мне нужно снотворное для моей жены». Врач спрашивает: «Почему?» — «Да потому что она проснулась».

Вид у этого заключенного и правда был довольно-таки возбужденный. Со мной и прежде такое не раз бывало: узник заявлял, что совершит акт серьезного насилия, если я ему не выпишу валиум.

Один, к примеру, сказал мне:

— Я кого-нибудь убью, ежели вы мне кой-чего не дадите. (В данном контексте «кое-что» могло означать лишь валиум.)

— Позвольте мне вам дать один совет, — предложил я.

— Чего еще за совет?

— Не убивайте никого.

— А вот увидите, — не унимался он. — Вы еще пожалеете. Поймете, что это всё вы. Сами будете виноваты. По ночам спать не сможете.

Он назвал единственную причину своего желания кого-нибудь убить: что у него, мол, такое уж настроение. На самом деле у него частенько бывало такое настроение. Он говорил с интонацией капризного ребенка, которому отказывают в том, чего он хочет, но, когда он, громко топая, вышел, я не мог быть абсолютно уверен, что он не выполнит свою угрозу. В конце концов, он сидел за преступление насильственного характера.

Сам я был уверен, что если он все-таки убьет кого-нибудь, то моральную ответственность за это понесет он, а не я. Но в обществе такое мнение все менее популярно. Два недавних случая иллюстрируют общемировую тенденцию: экспертов и чиновников все чаще рассматривают как лиц, постоянно выступающих in loco parentis — в роли родителей (при этом в роли детей выступает все прочее взрослое население).

В Японии 26-летний мужчина зверски убил девятнадцать инвалидов и нанес травмы еще двадцати пяти. Незадолго до этого он рассказал психиатру о том, что он намерен сделать, но тот оставил его на свободе, и теперь считается, что виноват врач (если и не с точки зрения закона, то с точки зрения общественного мнения). А во Франции судья выпустил из тюрьмы молодого человека, который до этого дважды пытался уехать в Сирию, дабы вступить в ряды джихадистов, — и который после этих попыток перерезал горло 86-летнему священнику, когда тот служил мессу. Поднялась буря общественного возмущения, и при этом совершенно пропало из виду такое соображение: возможно, судья просто следовал требованиям закона (как он их понимал). Его так клеймили позором, словно это он сам зарезал несчастного священнослужителя.

Но ошибки при прогнозировании (в обоих направлениях — и когда прогноз оказывается слишком мрачным, и когда он оказывается чересчур оптимистичным) неизбежны. Там, где нужно выносить суждение, это суждение часто ошибочно (если уж во французском деле и имелась какая-то ошибка, то она была в первоначальном приговоре суда).

Арестант, заявивший, что убьет кого-нибудь, если я не выпишу ему валиум, в итоге никого не убил — и, насколько мне известно, вообще не совершил никакого акта насилия. С его стороны это была лишь попытка шантажа. Но, если бы оказалось, что он угрожал всерьез, мне бы предъявили серьезное обвинение. А так я сумел сохранить репутацию доктора, которого, если выражаться на тюремном жаргоне, нельзя обдурить, чтобы получить рецептик.

Но вернемся к заключенному, который заявил, что ему придется убить нонса (если я не выпишу ему лекарство, которое он желает получить). Я поинтересовался, есть ли у него самого дети.

— Трое, — ответил он.

— От одной матери? — уточнил я.

— От трех, — ответил он.

— И вы видитесь с этими детьми?

— Нет.

— Почему не видитесь, ведь могли бы?

— У матерей новые дружки, — пояснил он.

— А как вы думаете — это у них последние дружки в жизни или же у каждой еще будет не один?

— Еще будет не один.

— И как эти дружки, один или больше, будут обращаться с вашими детьми?

Он тут же смекнул, что я имею в виду. Как ни странно, он даже не рассердился.

— Поэтому я не думаю, чтобы вам надо было нападать на какого-нибудь нонса за то, что он насилует детишек. Сами вы не издевались над своими детьми, но вы довели до максимума вероятность того, что над ними будут издеваться.

Он ушел из моего кабинета в более спокойном настроении, чем когда входил, и я потом ни разу не слышал, чтобы он напал на кого-нибудь из других заключенных. Та стремительность, с которой он понял суть дела, позволила мне в очередной раз предположить, что умственные способности заключенных зачастую гораздо лучше, чем обычно принято считать. И они совершают преступления не потому, что (как Лютер на заседании рейхстага в Вормсе) «на том стоят и не могут иначе»[22].

Заключенным, «находившимся под Правилом», предоставлялось специальное крыло. Средний возраст узников там был гораздо выше, чем в «обычной зоне». Там нередко можно было встретить какого-нибудь старика, ковыляющего с палочкой (независимо от того, действительно ли она ему нужна). Вероятно, эти узники хотели создать впечатление собственной уязвимости, чтобы получить максимально возможную защиту (тогда как во всех прочих местах тюрьмы арестанты вечно хотели казаться неуязвимыми). Ведь только ужасный трус накинется на старика, который не может передвигаться без палки, верно?

Некоторые заявляли о своей невиновности и утверждали, что стали жертвой заговора. Часто случалось, что обвинения против них (уже через много лет после их преступления — быть может, мнимого) выдвигала целая группа лиц (обвинителей), которые рассчитывали получить компенсацию, даже если обвинения будут не доказаны, а просто встретят доверие общества (средства на такие выплаты, конечно, в основном извлекаются из кармана налогоплательщиков).

Само сходство между историями обвинителей часто считалось своего рода подтверждением справедливости обвинения, но мне иногда казалось, что думать таким образом — это (в некоторой степени) как покупать несколько экземпляров одного и того же номера газеты в попытке убедиться, правду ли там пишут. В то же время те или иные ужасные издевательства все равно продолжались без особых помех — и, вероятно, в истории человечества так было всегда. Мне было жаль бедных присяжных, вынужденных принимать решения по таким делам. Если обвинение справедливо, но обвинителю не верят, это вдвое усугубляет вред, нанесенный преступлением; но когда невиновного осуждают и затем с ним до конца жизни обращаются как с виновным, это тоже чудовищно.

Время от времени я встречал узников, осужденных за то, что в Америке с похвальной экономией слов называют statutory rape (изнасилование, определяемое по статутному праву): за половую связь с несовершеннолетним лицом, не достигшим официального «возраста согласия».

Все их рассказы походили друг на друга (что, конечно, еще не делает их правдивыми). Эти люди никогда не отрицали, что формально виновны, но девушки всегда были «зрелыми для своего возраста» и завлекали мужчин, не сообщив им о своем возрасте; при половых сношениях не принято требовать свидетельство о рождении. Связь вполне счастливо продолжалась некоторое время, но потом кончалась (что неизбежно). Лишь тогда либо девушка доносила на мужчину, либо, если ее родители уже знали, что происходит (как часто бывало), они подавали жалобу на него. По сути, его в итоге признавали виновным не за то, что у него был секс с этой девушкой, а за то, что он перестал заниматься с ней сексом.

Когда такие мужчины заявляли, что родители девушки и без того знали о происходящем, другие заключенные считали их столь же виновными, как если бы родители ничего не знали, поэтому эти мужчины считали свое наказание несправедливым.

Что можно сказать в защиту таких людей? Безусловно, дети (особенно девочки) в наши дни достигают физической зрелости намного раньше, чем когда-то. Как утверждают некоторые специалисты, на протяжении последних трех десятков лет средний возраст менархе[23] каждое десятилетие понижается на год, а средний рост девочек каждое десятилетие увеличивается на дюйм. Некоторые журнальные статьи, ориентированные на двенадцатилетних девочек, в основном рассказывают о том, как сделать себя сексуально привлекательной. Верно и то, что многие британские девочки воспринимают окончание каждого школьного дня так, словно их заветная мечта — как можно скорее освоить профессию проститутки.

Мне довелось беседовать с некоторыми родителями, которых можно считать соучастниками незаконных половых сношений их ребенка с мужчиной постарше. Объясняя, почему они не положили этому конец, они неизменно прибегали к схожим доводам. Первым делом они заявляли, что «не могли их остановить». Это довольно убедительный аргумент, хоть он и не объясняет, почему они не разоблачили мужчину как правонарушителя.

Помню одного пациента, который попытался покончить с собой с помощью передозировки, потому что ему угрожали тюрьмой, если он не заставит свою пятнадцатилетнюю дочь прекратить прогуливать школу. Но что, спрашивал он, ему было с ней делать? Силой доставлять ее к входу в здание школы и потом стоять там на страже, чтобы она не сбежала?

Если бы он хоть пальцем к ней притронулся, она могла бы обвинить его в нападении; а я встречал немало подростков, отлично осознающих этот законодательный запрет на применение силы и использующих его для того, чтобы бросать вызов родителям. Можно было бы сказать — он сам виноват, что дочь его в грош не ставит. Заявить, что она такая, какой ее сделали он и ее мать. Это верно во многих случаях подросткового сопротивления такого рода, но все же не во всех.

Бывает, что непослушные, «трудные» дети уже рождаются такими. Существуют дети, которые будут непокорными, даже если родители старательно соблюдают все советы доктора Бенджамина Спока или кого-то еще, кто является современным эквивалентом этой ныне забытой фигуры. У меня сложилось впечатление, что страдания этого отца вызваны не только возможностью тюремного заключения (полагаю, весьма отдаленной, ибо я никогда не видел, чтобы человека посадили за такое правонарушение), но и просто досадой и раздражением, причиной которых стала его капризная, непослушная дочь. Он принадлежал к «белому рабочему классу», а значит, власти могли преследовать его без лишних опасений. Я видел много девочек-мусульманок, которым отцы не разрешали посещать школу (вопреки британскому законодательству), но я ни разу не слышал, чтобы власти вмешивались — несмотря на страстное желание этих девочек учиться в школе.

Еще один аргумент, который был в ходу среди родителей, потворствовавших незаконным половым сношениям своих дочерей с мужчинами более старшего возраста: мол, официальный возраст согласия (шестнадцать лет) — сущая нелепость. При этом они не заявляли, что, поскольку дети в наши дни созревают гораздо раньше, возраст согласия надо бы понизить — скажем, до четырнадцати лет. Они не требовали и того, чтобы Британия переняла разумный итальянский закон, снижающий возраст согласия, но лишь для подростков, которые согласны иметь половые сношения между собой. Вместо этого такие родители неосознанно выступали за полную отмену официального возраста согласия, поскольку, по их словам, абсурдно предполагать, что в день своего шестнадцатилетия девушка уже достаточно зрелая, чтобы согласиться на половое сношение, а вот днем раньше — нет. Разумеется, такое рассуждение можно применить к любому возрасту согласия, потому что такая зрелость никогда не наступает в одночасье.

Именно тогда мне пришло в голову, что в нашем обществе люди все чаще отказываются признавать произвольно проведенные границы (или во всяком случае те границы, которые неизбежно являются в некоторой степени произвольными), если те нельзя с помощью неких силлогизмов вывести из каких-то бесспорных основополагающих принципов («правильный» возраст согласия совершенно невозможно вывести из таких принципов — и никогда не будет возможно). Для них приемлемы лишь те ограничения, которые они устанавливают для себя сами (если они вообще что-то такое для себя устанавливают). Они считают себя арбитрами во всем. Вряд ли индивидуализм способен развиться сильнее.

Как ни странно, этот идейный (а часто и практический) либерализм идет рука об руку со склонностью к злобным нападкам на окружающих, которая часто выражается в насилии, — как она проявляется в тюрьме (или, вернее, проявлялась бы, если бы тюремные служащие не поддерживали порядок).

Трудно удержаться от вывода о том, что в Британии истерический страх перед педофилией — искаженное выражение вины за то, что для воспитания детей во многих британских семьях характерно сочетание пренебрежения, потакания и насилия. Социологические исследования (из тех, которым я обычно не очень-то доверяю) постоянно показывают, что в Европе — наименее счастливые и наиболее терзающиеся тревогой дети. Полагаю, нетрудно увидеть, почему это, видимо, так и есть.

Говорили ли правду мужчины, которых обвинили в «статутном изнасиловании» (кого-то и признали виновным), — а если да, то важно ли это вообще? Ведь даже мужчины, растлевавшие девочек всего шести-семи лет, заявляли, что те сами их завлекли, как если бы эти дети были взрослыми, а эти взрослые — детьми.

Впрочем, не все заключенные, «находившиеся под Правилом», совершили какое-то преступление на сексуальной почве. Некоторые просто искали защиты от других узников (которые им угрожали), или же были доносчиками (либо их подозревали в этом), или ранее были полицейскими либо тюремными служащими.

Они не нападали на нонсов, так что в этом крыле царил мир. Сочетание враждебности и презрения со стороны других заключенных служило для них своего рода социальным цементом — в полном соответствии с предсказаниями Дюркгейма, классика французской социологии. Они постоянно ощущали, что находятся в осаде, и знали, что если их лишат защиты, то на них тут же нападут, а возможно, даже убьют.

Поэтому «крыло защиты» (как его называли) было самым тихим, самым спокойным и в каком-то смысле самым цивилизованным крылом в нашей тюрьме. Тут не было никаких криков, никакого сознательного наслаждения шумом, поэтому ходить по этому крылу было сравнительно приятно. Тут никогда не случалось драк, и заключенные неизменно держались вежливо, даже льстиво. Отчасти это объяснялось тем, что они совершили преступления (если брать в среднем) в более почтенном возрасте, чем другие сидельцы; что эти люди принадлежали к несколько более высокому социальному классу; но главной причиной являлась та «подпочва страха», на которой зиждилась их тюремная жизнь. Этот страх никогда не покидал их.

Впрочем, он и не предохранял их от рецидива.

Но тут имеет смысл вспомнить одну примечательную историю. У нас сидел человек, совершивший преступление на сексуальной почве, к которому другие арестанты относились чрезвычайно доброжелательно. Это было маленькое, тщедушное создание с очень своеобразной внешностью и с таким низким уровнем интеллекта, что оно едва могло говорить. Вероятно, сексуально мотивированное нападение на женщину заключалось в том, что этот человек попытался ее пощупать.

Всем, кто с ним встречался, сразу же становилось очевидно, что он совершенно не понимал, за что его посадили, и не обладал какими-либо способностями, которые позволили бы ему адаптироваться к этой незнакомой и пугающей среде. Он не знал и не мог узнать, где он оказался и почему. Его тут же перевели в больничное крыло, где постоянно раздавались его отчаянные завывания (они до сих пор иногда словно бы звучат у меня в ушах). То, что его направили именно к нам, было достойно жалости и возмущения, но никакое другое учреждение не выразило готовности или желания принять его. А тюремной администрации закон предписывал брать всех, кого в эту тюрьму направят.

Другие обитатели больничного крыла реагировали на этого человечка не так, как они реагировали бы на обыкновенного нонса. Если бы одного из таких нонсов поместили в больничное крыло, его пришлось бы постоянно держать под особой защитой, ведь одна из фундаментальных потребностей человека — наличие рядом кого-то такого, на кого можно глядеть свысока.

Но тут они сразу же поняли, что его случай — особенный. Они нежно заботились о нем (иначе не скажешь). Благодаря их попечению он постепенно перестал выть и сделался почти счастлив. Возможно, еще интереснее то, что и узники, которые о нем заботились, тоже стали счастливее. Они нашли для себя цель в жизни (конечно, временную, иначе не могло быть в таких обстоятельствах) и сознавали, что творят добро: несомненно, для некоторых из них это было новое, незнакомое доселе чувство.

Примерно через две недели для этого молодого человека подыскали более подходящее пристанище, но там наверняка не могли заботиться о нем лучше, чем заботились эти узники. Им грустно было расставаться с ним: он ненадолго позволил заключенным проявить нормальную человеческую доброту без того, чтобы ее приняли за какой-то признак слабости (а значит, возможности поэксплуатировать того, кто эту доброту проявляет). Независимо от состояния своих чувств заключенный должен всегда демонстрировать своим собратьям «твердый панцирь», если он не хочет, чтобы из него сделали жертву. Но такая демонстрация (часто столь же необходимая в социальной среде, откуда узники пришли в тюрьму) требовала от них известного напряжения — если не считать по-настоящему жестокосердных арестантов да заключенных-психопатов (те и другие все-таки составляли меньшинство). Этот молодой человек, о котором надо было заботиться, принес в их жизнь своеобразное облегчение.

Меня не столько поражало, сколько печалило вот что: из какого же совершенно лишенного любви мира происходили многие заключенные — из мира, где все отношения между людьми сводятся к борьбе за власть, контроль, доминирование, какие-то преимущества. Они пришли из мира, где не было совсем никакой savoir vivre[24]: им были известны (и имели для них значение) лишь самые грубые аппетиты и удовлетворение самых примитивных потребностей.

В каком-то смысле было даже удивительно, что заключенные не были еще хуже, чем они были. Оптимист (я не отношусь к их числу) мог бы счесть это доказательством того, что человек в основе своей не является дурным, что его делает таким общество. Да, их детство часто было наполнено сознательной жестокостью (и глупостью), превосходящей всякое понимание. И эта жестокость часто приносила удовольствие тому, кто ее совершал.

Как-то раз один арестант, которого несколько раз сажали за кражу со взломом, явился ко мне и спросил: может быть, то, что он постоянно прибегает к таким деяниям, как-то связано с его детством?

— Абсолютно никак не связано, — отрезал я. Вообще я никогда не поощрял заключенных в их стремлении приписывать свои преступные действия непосредственно своему детству, как если бы один бильярдный шар (их детство) толкал другой шар (их самих).

Мой ответ явно сбил его с толку.

— Почему ж я тогда это делаю? — спросил он.

— Потому что вы ленивы и глупы — и хотите даром заполучить вещи, которые не желаете заработать.

Можно было бы ожидать, что он рассердится. Вовсе нет: он рассмеялся. Думаю, мои демонстративно прямые ответы стали для него почти облегчением, как если бы ему больше не нужно было играть назначенную роль. Не так-то легко никогда не выходить из роли — по крайней мере пока она не станет второй натурой и вы больше не будете воспринимать ее как роль.

Когда стало понятно, что ему не надо вести передо мной актерскую игру, оказалось, что с ним вполне можно откровенно поговорить о его детстве: хоть оно и не заставило его вламываться в чужие дома и утаскивать оттуда ценные вещи (подобно тому, как низкая температура заставляет воду замерзнуть), оно его по-настоящему расстраивало уже во взрослые годы.

Конечно, следовало с осторожностью выбирать тех, с кем можно общаться подобным образом — «без дураков».

Некоторые узники оказывались столь хорошо защищенными от натиска истины (как выражаются психотерапевты), что они бы взорвались, если бы с ними заговорили таким манером. Требовалось особое искусство, чтобы распознать их заранее.