Примерно в эту минуту в столовой появился Поль. При виде его все пришли в смущение, тем в большее, что Поль был в превосходном настроении. Он принес из бара кофе и собирался подсесть к остальным.
В присутствии Поля Медведь чувствовал себя неловко. Ему было стыдно и за то, что он не отстоял! его, и за то, что теперь не находил в себе смелости сказать об этом прямо ему в глаза. Его залила новая волна ненависти к имагологам, и он заявил:
— В конце концов я готов пойти этим кретинам навстречу и превратить сводки погоды в клоунаду, но что делать, когда вслед за этим Бернар говорит об авиакатастрофе, в которой погибла сотня пассажиров? Я, разумеется, готов положить жизнь за то, чтобы французы забавлялись, однако новости — это не шутовство.
Все сделали вид, что соглашаются. Один Поль разразился смехом задиристого провокатора и сказал:
— Медведь! Имагологи правы! Ты путаешь новости со школьными уроками!
Медведю припомнилось, что комментарии Поля, хотя иной раз и достаточно остроумные, как правило, чересчур сложны и сверх меры перегружены незнакомыми словами, смысл которых вся редакция потом тайком ищет в словарях. Но сейчас говорить об этом не хотелось, и он объявил с достоинством:
— Я всегда был высокого мнения о журналистике и не хочу ей изменять.
Поль сказал:
— Слушать новости — все равно что выкурить сигарету и тут же бросить ее в пепельницу.
— С этим я вряд ли могу согласиться, — сказал Медведь.
— Да ведь ты заядлый курильщик! Отчего же ты против того, чтобы новости походили на сигареты? — посмеялся Поль. — С той лишь разницей, что сигареты тебе вредят, а новости навредить не могут, а сверх того, еще приятно тебя позабавят перед утомительным днем.
— Война между Ираном и Ираком — забава? — спросил Медведь, и в его сочувствие к Полю постепенно стало примешиваться раздражение. — А сегодняшняя катастрофа, этот кошмар на железной дороге, это что, забавное происшествие?
— Ты допускаешь привычную ошибку, считая смерть трагедией, — сказал Поль; видно было по нему, что он с утра в отличной форме.
— Должен признаться, — сказал Медведь ледяным тоном, — что смерть я действительно считал трагедией.
— И ошибался, — сказал Поль. — Железнодорожная катастрофа, несомненно, кошмар для того, кто в поезде или у кого там сын. Но в новостях смерть значит то же самое, что в романах Агаты Кристи, которая, между прочим, самый великий волшебник всех времен, потому что сумела превратить убийство в развлечение, причем не одно убийство, а десятки убийств, сотни убийств, конвейер убийств, совершенных для нашего удовольствия в истребительном лагере ее романов. Освенцим забыт, но из крематория романов Агаты вечно возносится к небу дым, и только чрезвычайно наивный человек мог бы утверждать, что дым этот — трагедия.
Медведю припомнилось, что именно этим видом парадоксов Поль уже давно воздействует на всю редакцию. А посему, когда имагологи обратили к ней свой дурной глаз, она оказала своему директору весьма слабую поддержку, считая в глубине души его позицию старомодной. Медведю было стыдно, что он в конце концов пошел на уступки, но при этом он понимал, что ничего другого ему не оставалось. Такие вынужденные компромиссы с духом эпохи — дело банальное и в конечном счете неизбежное, если мы не хотим призвать ко всеобщей стачке всех, кому не по нраву наше столетие. Но в отношении Поля нельзя было говорить о вынужденном компромиссе. Поль спешил предоставить в пользование своему столетию свое остроумие и разум добровольно и, на вкус Медведя, чересчур рьяно. Поэтому он ответил ему тоном еще более ледяным:
— Я тоже читаю Агату Кристи! Когда утомлен, когда хочется ненадолго стать ребенком. Но если всякий час жизни превратится в детскую игру, мир в конце концов погибнет под наш веселый лепет и смех.
Поль сказал:
— Я предпочел бы погибнуть под звуки детского лепета, чем под звуки «Похоронного марша» Шопена. И скажу тебе вот что: в этом похоронном марше, прославляющем смерть, заключено все зло. Кабы меньше было траурных маршей, было бы, возможно, и меньше смертей. Пойми, что я хочу сказать: почтение к трагедии гораздо опаснее, чем беззаботность детского лепета. Осознал ли ты, что является вечным условием трагедии? Существование идеалов, почитаемых более ценными, чем человеческая жизнь. А что является условием войн? То же самое. Тебя гонят на гибель, поскольку якобы существует нечто большее, чем твоя жизнь. Война может существовать лишь в мире трагедии; с начала истории человек не познал ничего, кроме трагического мира, и он не в силах выйти из него. Век трагедии может завершить лишь бунт фривольности. Люди уже сейчас знают из бетховенской Девятой лишь четыре такта оды «К радости», которые ежедневно слышат в рекламе духов «Белла». У меня это не вызывает возмущения. Трагедия будет изгнана из мира, как старая плохая актриса, которая, хватаясь за сердце, декламирует охрипшим голосом. Фривольность — радикальный курс лечения против ожирения. Вещи лишатся девяноста процентов смысла и станут легкими. В такой невесомой атмосфере исчезнет фанатизм. Война станет невозможной.
— Я рад, что ты наконец нашел способ, как устранить войны, — сказал Медведь.
— Можешь ли ты представить себе французскую молодежь, восторженно идущую воевать за отчизну? Медведь, война в Европе стала немыслимой. Не политически. Антропологически немыслимой. Европейцы уже не способны воевать.
Не вздумайте меня убеждать, что два человека, глубоко не согласных друг с другом, могут все же любить друг друга; это побасенки для детей. Пожалуй, они могли бы любить друг друга при условии, что будут молчать о своих взглядах или высказывать их только в шутливом тоне и таким путем умалять их значение (так, кстати, до сих пор и разговаривали друг с другом Поль и Медведь). Но стоит только спору разгореться, и кончен бал. Не потому, что они так твердо верят во взгляды, которые отстаивают, а потому, что не вынесут своей неправоты. Взгляните на эту пару. Их спор ничего не изменит, не приведет ни к какому решению, не повлияет на ход событий, он абсолютно бесплоден, излишен, рассчитан лишь на эту столовую с ее затхлым воздухом, вместе с которым он выветрится, как только уборщицы откроют окна. И все же обратите внимание на эту сосредоточенность маленькой аудитории вокруг стола! Все стихли и слушают их, забыв о своем кофе. Обоим противникам теперь уже все трын–трава, кроме одного: кто из них будет признан этой частицей общественного мнения обладателем истины, поскольку быть признанным тем, кто этой истиной не обладает, для каждого из них не что иное, как потеря чести. Или потеря собственного «я». Сам по себе взгляд, который они отстаивают, особенно их и не волнует. Но поскольку этот взгляд они когда–то сделали атрибутом своего «я», любое его ущемление подобно болезненному уколу.
Где–то в глубинах души Медведь испытывал удовлетворение, что Поль уже не будет больше читать по радио свои софистические комментарии; его голос, исполненный медвежьей спеси, звучал все более тихо и холодно. Зато Поль говорил все громче, и чем дальше, тем мысли его становились все более утрированными и провокационными. Он сказал:
— Великая культура — не что иное, как плод той европейской извращенности, имя которой история, то есть той одержимости постоянно идти вперед, считать череду поколений эстафетным бегом, где каждый превосходит своего предшественника, дабы быть превзойденным своим последователем. Без этого эстафетного бега, называемого историей, не было бы европейского искусства и того, что его характеризует: жажды оригинальности, жажды перемены. Робеспьер, Наполеон, Бетховен, Сталин, Пикассо — все они участники эстафетного бега, причем бегают по одному и тому же стадиону.
— Так ты полагаешь, что Бетховен и Сталин сопоставимы? — спросил Медведь с ледяной иронией.
— Разумеется, хотя это и шокирует. Война и культура — это два полюса Европы, ее небо и ад, ее слава и позор, но разъединить их нельзя. Если кончится одно, кончится и другое, и одно не может кончиться без другого. То, что в Европе уже пятьдесят лет нет войны, каким–то таинственным образом связано с тем, что здесь вот уже пятьдесят лет не объявился никакой Пикассо.
— Вот что скажу тебе, Поль, — проговорил Медведь очень медленным голосом, словно поднимал вверх свою тяжелую лапу, чтобы в следующий момент нанести удар. — Если конец великой культуре, то, значит, конец и тебе, и твоим парадоксальным идеям, ибо парадокс, как таковой, — принадлежность великой культуры, а не детского лепета. Ты напоминаешь мне тех юнцов, которые когда–то объявляли себя сторонниками нацистов или коммунистов не в силу трусости или карьеризма, а от избытка ума. Дело в том, что ничто не требует большего усилия мысли, чем аргументация, направленная на оправдание антимысли. У меня была возможность увидеть это своими глазами, пережить на собственном опыте после войны, когда интеллектуалы и художники, как телята, вступали в коммунистическую партию, которая затем с превеликим удовольствием их всех систематически истребляла. Ты поступаешь точно так же. Ты остроумный союзник своих могильщиков!
СТОПРОЦЕНТНЫЙ ОСЕЛ
Из транзистора, лежавшего между их головами, раздавался хорошо знакомый голос Бернара; он разговаривал с актером, чей фильм в скором времени должен был впервые появиться на экране. Повышенный голос актера пробудил их от полусна.
— Я пришел сюда поговорить о фильме, а не о сыне.
— Не беспокойтесь, дойдет очередь и до фильма, — звучал голос Бернара. — Но это требования хроники. Пошли толки, что в скандальной истории вашего сына вы играли немалую роль.
— Приглашая меня сюда, вы мне совершенно ясно сказали, что хотите поговорить со мной о фильме. Стало быть, давайте говорить о фильме, а не о моих личных делах.
— Вы лицо общественное, и я спрашиваю вас о том, чем интересуется общественность. Я не делаю ничего другого, я лишь исполняю свои обязанности журналиста.
— Я готов выслушать ваши вопросы касательно фильма.
— Как вам угодно. Но слушателям, несомненно, покажется странным, почему вы уклоняетесь от ответа.
Аньес встала с постели. Четверть часа спустя после ее ухода на работу поднялся и Поль; оделся и спустился вниз к консьержке за почтой. Одно письмо было от Медведя. Множеством фраз, в которых горький юмор перемешивался с извинениями, он сообщал ему о том, что нам уже известно: радиостанция отказывалась от услуг Поля.
Он перечел письмо четыре раза. Потом, махнув рукой, ушел в контору. Но был сам не свой, ни на чем не мог сосредоточиться и думал только об этом письме. Было ли это для него таким ударом? С практической точки зрения — ничуть. И все–таки ему было больно. Всю свою жизнь он избегал общества адвокатов: был счастлив, когда вел семинар в университете, был счастлив, когда выступал на радио. Не то чтобы профессия адвоката была ему не по нраву; напротив, он любил своих подзащитных, старался понять мотивы их преступления и придать ему смысл; «я не адвокат, я поэт защиты!» — говаривал он в шутку; он осознанно был на стороне людей, оказавшихся вне закона, и считал себя (не без явного тщеславия) предателем, пятой колонной, партизаном человечности в мире нечеловеческих законов, комментируемых в пухлых книгах, которые брал в руки с отвращением пресыщенного знатока. Ему было важно общаться с людьми вне зала суда, со студентами, с литераторами, с журналистами, дабы сохранять сознание (а не только пустую иллюзию), что он принадлежит к их числу. Он тянулся к ним и сейчас страдал оттого, что письмо Медведя снова загоняет его в юридическую контору и в залы суда.
Но задело его еще и другое. Когда вчера Медведь назвал его «союзником своих могильщиков», он принял это разве что за элегантное оскорбление, лишенное конкретного смысла. Под словом «могильщики» он ничего не сумел вообразить себе. Он тогда еще ни* чего не знал о своих могильщиках. Но сегодня, когда он получил письмо от Медведя, ему вдруг стало ясно, что они существуют, что они уже засекли его и ждут.
Он вдруг понял, что люди видят его иначе, чем он сам себя видит, иным, чем он представлял себя в их глазах. Из всех сотрудников радиостанции он единственный, кто должен был уйти, хотя (в этом он не сомневался) Медведь защищал его как мог. Чем он раздражал этих деятелей от рекламы? Впрочем, он был бы наивен, думая, что только они сочли его нежелательным. Нежелательным, вероятно, признали его и другие. Что–то наверняка произошло с его образом, хотя сам–то он этого не осознавал. Что–то произошло, а он и не знает что и никогда того не узнает. Уж так повелось, и это касается всех: мы никогда не узнаем, почему и чем мы раздражаем людей, чем мы милы им и чем смешны; наш собственный образ остается для нас величайшей тайной.
Поль понял, что в этот день он не сможет ни о чем другом думать, и потому, подняв трубку, пригласил Бернара пообедать с ним в ресторане.
Они уселись друг против друга, и Поль горел желанием рассказать о письме, которое получил от Медведя, но, будучи человеком воспитанным, сперва сказал:
— Я слушал тебя утром. Погонял ты этого актера, как зайца.
— Да, знаю, — сказал Бернар. — Возможно, я перестарался. Но я был в ужасном настроении. Вчера у меня был гость, о котором не могу забыть. Пожаловал ко мне незнакомый мужчина. На голову выше меня, с огромным животом. Представился, с настораживающей любезностью улыбнулся и сказал: «Имею честь вручить вам этот диплом». И, сунув мне в руку большой картонный тубус, настоял на том, чтобы я тотчас открыл его. В тубусе был диплом. В цвете. Каллиграфическим почерком там было написано: Бернар Бертран произведен в чин стопроцентного осла.
— Что, что? — прыснул Поль, но тотчас овладел собой, увидев серьезное, неподвижное Бернарово лицо, в котором нельзя было заметить и тени игривости.
— Да, — повторил мрачным голосом Бернар. — Я был произведен в чин стопроцентного осла.
— А кто тебя произвел? Там указана какая–нибудь организация?
— Нет. Только подпись, причем неразборчивая. Бернар еще раз–другой описал, что произошло, затем добавил:
— Сперва я не мог поверить своим глазам. Было ощущение, что я стал жертвой покушения, хотелось кричать, звать полицию. А потом осознал, что вообще бессилен что–либо сделать. Этот человек улыбался и протягивал мне руку. «Примите мои поздравления», — сказал он, а я был так ошеломлен, что взял и пожал ему руку.
— Ты пожал ему руку? Ты действительно поблагодарил его? — сказал Поль, с трудом сдерживая смех.
— Когда я понял, что не могу потребовать ареста этого человека, я решил проявить хладнокровие и вел себя так, словно все, что происходит, в порядке вещей и вообще это меня не трогает.
— Это неизбежно, — сказал Поль. — Если человек произведен в ослы, он начинает вести себя как осел.
— К сожалению, это так, — сказал Бернар.
— И ты не знаешь, кто это был? Он же представился?
— Я был так взволнован, что его имя мигом выскочило из головы.
Поль не мог удержаться, чтобы снова не засмеяться.
— Да, я знаю, ты скажешь, что это шутка, и ты, разумеется, прав, это шутка, — говорил Бернар, — но я ничего не могу с собой поделать. С тех пор я думаю об этом постоянно и ни о чем другом думать не могу.
Поль уже не смеялся, ибо понял, что Бернар говорит правду: со вчерашнего дня, без сомнения, он не думал ни о чем другом.
А как бы реагировал Поль, получив такой диплом? Так же, как и Бернар. Когда вас производят в стопроцентные ослы, это значит, что по меньшей мере один человек считает вас ослом, и ему важно, чтобы вы знали об этом. Это уже само по себе пренеприятно. Но вполне возможно, что это не один человек, что за дипломом стоит инициатива десятка людей. И возможно также, что эти люди вознамерились сделать что–то еще, ну, допустим, послать заметку в газету, и завтра в «Монд» в рубрике похорон, свадеб и награждений появится сообщение, что Бернар был произведен в чин стопроцентного осла.
Затем Бернар поделился с Полем (и тот не знал, смеяться ему над ним или плакать), что в тот же день, когда неизвестный вручил ему диплом, он показывал его всем встречным и поперечным. Не желая оставаться один на один со своим позором, он пытался разделить его с другими и потому всем разъяснял, что этот выпад касается не только его лично: «Если бы это предназначалось одному мне, это принесли бы мне домой, на мой адрес. Но они принесли мне это на радио! Это выпад против меня как журналиста! Выпад против нас всех!»
Поль резал мясо, пил вино и думал: итак, здесь сидят два приятеля: одного обозвали стопроцентным ослом, другого — остроумным союзником своих могильщиков. И он вдруг осознал (трогательная приязнь к молодому другу от этого лишь возросла), что уже никогда про себя не назовет его Бернаром, а исключительно стопроцентным ослом, причем не из злорадства, а потому, что пред столь прекрасным званием никто не может устоять; да и ни один из тех, кому Бернар от волнения имел глупость показать диплом, уже никогда иначе его не назовет.
И еще подумалось ему, что Медведь поступил вполне по–дружески, назвав его остроумным союзником своих могильщиков лишь в тесном кругу, за столом. Награди он его этим титулом в дипломе, было бы куда печальнее. Так горести Бернара позволили ему почти забыть о своих переживаниях, и когда Бернар сказал ему: «Впрочем, с тобой тоже случилась неприятная вещь», он лишь махнул рукой: «А, эпизод», и Бернар согласился: «Я сразу же подумал, что это никак не может тебя уязвить. Ты сумеешь найти для себя тысячу других занятий, причем поинтереснее». Когда Бернар провожал Поля к машине, тот весьма уныло заметил:
— Медведь ошибается, а имагологи правы. Человек — это всего лишь то, что являет собой его образ. Философы могут убеждать нас, будто безразлично, что думает о нас мир, что действительно лишь то, каковы мы на самом деле. Но философы ничего не смыслят. Поскольку мы живем с людьми, мы не что иное, как то, за кого люди нас принимают. Думать о том, какими нас видят другие, и стараться, чтобы наш образ был по возможности более симпатичным, считается своего рода притворством или фальшивой игрой. Но разве существует какой–либо прямой контакт между моим и их «я» без посредничества глаз? Разве мыслима любовь, если мы не озабочены тем, каков наш образ в мыслях любимого? Когда нам становится безразлично, каким нас видит тот, кого мы любим, это значит, мы его уже не любим.
— Ты прав, — сказал Бернар мрачным голосом.
— Наивная иллюзия думать, что наш образ лишь видимость, за которой скрыто наше «я» как единственно истинная сущность, независимая от глаз мира. Имагологи с крайней циничностью открыли, что это как раз наоборот: наше «я» лишь простая видимость, неосязаемая, невыразимая, туманная, тогда как единственная реальность, даже слишком легко осязаемая и выразимая, это наш образ в глазах других. И что самое худшее: ты не властелин этого образа. Поначалу ты стремишься сам нарисовать его, затем хочешь хотя бы влиять на него и его контролировать, но все тщетно: достаточно одной злонамеренной формулы, чтобы тебя навсегда превратить в жалкую карикатуру.
Они остановились у машины, и Поль увидел перед собой лицо Бернара, еще более тревожное и бледное. Минуту назад из лучших побуждений он хотел утешить друга, а сейчас понял, как он задел его своими словами. Какая жалость: он отдался своим размышлениям лишь потому, что думал о себе, о своем собственном положении, а не о Бернаре. Но теперь уже ничего не исправишь.
Попрощались, и Бернар сказал ему с трогательным смущением:
— Только, пожалуйста, ничего не говори Лоре. И Аньес — тоже ничего.
Поль искренне пожал ему руку:
— Положись на меня.
Вернувшись в контору, он взялся за работу. Встреча с Бернаром на удивление успокоила его, на душе было лучше, чем до обеда. Под вечер он встретился дома с Аньес. Он рассказал ей о письме и тут же подчеркнул, что все это дело ровным счетом ничего для него не значит. Силился сказать это посмеиваясь, но Аньес заметила, что между словами и смехом Поль покашливает. Она отлично знала это покашливание. Он умел всегда совладать с собой, когда приключалось с ним что–то неприятное, и лишь этот короткий, смущенный кашель, которого он и сам не замечал, выдавал его.
— Им захотелось, чтобы передачи были более занятные и молодежные, — сказала Аньес. Ее слова, намеренно иронические, направлены были против тех, кто отменил передачу Поля. Затем она погладила его по волосам. Но этого не следовало делать. Поль увидел в ее глазах свой образ: образ униженного человека, о котором было решено, что он уже не молод и не занятен.
КОШКА
Каждый из нас мечтает перешагнуть эротические условности, эротические табу и в опьянении вступить в царство Запретного. Но каждому из нас недостает для этого смелости…
Иметь любовницу старше себя или любовника моложе — вот что можно посоветовать в качестве самого простого и доступного всем способа перешагнуть Запрет. У Лоры впервые в жизни был любовник моложе ее. У Бернара впервые была любовница старше его, и они оба переживали это как возбуждающее грехопадение.
Когда Лора однажды объявила в присутствии Поля, что рядом с Бернаром она помолодела на десять лет, она говорила правду: в нее влился поток новой энергии! Однако моложе его она себя от этого не чувствовала! Напротив, с доныне непознанной радостью она наслаждалась ощущением, что у нее молодой любовник, который считает себя слабее ее и встревожен тем, что опытная любовница станет сравнивать его с предшественниками. В эротике как в танце: один всегда ведет другого. Лора впервые в жизни вела мужчину, и вести для нее было столь же упоительно, сколь для Бернара позволять себя вести.
Женщина, которая старше мужчины, прежде всего дает ему уверенность, что их любовь свершается далеко от тенет брака, ибо никто все же не станет всерьез думать, что молодой мужчина, перед которым впереди простирается удачливая жизнь, вступит в брак с женщиной на восемь лет старше себя.
В этом плане Бернар смотрел на Лору так же, как Поль на даму, которую задним числом возвысил до жемчужины своей жизни: Бернар предполагал, что его любовница считается с тем, что однажды добровольно уступит место молодой жене, которую он сможет представить родителям, не приведя их при этом в замешательство. Уверовав в ее материнскую мудрость, он грезил даже о том, что в один прекрасный день она пойдет свидетелем на свадьбу и начисто утаит от невесты, что когда–то была (а может, будет и далее, почему нет?) его любовницей.
Их безоблачное счастье длилось два года. Затем Бернар был произведен в чин стопроцентного осла и стал неразговорчивым. Лора о дипломе ничего не знала (Поль сдержал слово), а поскольку не была приучена расспрашивать его о делах, ничего не знала и о прочих трудностях, с которыми он столкнулся на радио (беда, как известно, не ходит одна), и его замкнутость объясняла себе лишь тем, что он перестал ее любить. Она уже не раз ловила его на том, что он не слышит, что она ему говорит, и была уверена, что в такие минуты он думает о другой женщине. Ах, сколь малого достаточно в любви, чтобы человек совсем отчаялся!
Однажды он пришел к ней, весь погруженный в черные мысли. Она удалилась в соседнюю комнату переодеться, а он остался в гостиной наедине с большой сиамской кошкой. К кошке он не испытывал особой симпатии, но знал, что его пассия в ней души не чает. Итак, он сидел в кресле, предавался черным мыслям и вдруг механически протянул руку к кошке, полагая, что обязан ее погладить. Но она, фыркнув, укусила его в руку. Укус тут же подключился к целой веренице обид, которые в последние недели преследовали и унижали его, а посему он впал в дикую ярость, вскочил с кресла и кинулся за кошкой. Она махнула в угол, выгнула спину и грозно зашипела.
Тут он обернулся и увидел Лору. Она стояла на пороге, и явно наблюдала всю сцену. Она сказала:
— Нет, нет, не смей ее наказывать. Она была совершенно права.
Он смотрел на Лору с удивлением. Укус причинял ему боль, и от своей любовницы он ожидал если не союза с ним против зверя, то по крайней мере проявления элементарного чувства справедливости. Его охватило сильное желание подойти к кошке и дать ей такого пинка, чтобы она распласталась на потолке гостиной. Лишь с великим усилием он сдержал себя.
Лора добавила, делая упор на каждом слове:
— Она требует, чтобы тот, кто гладит ее, по–настоящему сосредоточился на этом. Я тоже терпеть не могу, когда кто–то бывает со мной, а при этом думает о ком–то другом.
Когда минуту назад Лора наблюдала, как Бернар гладит кошку, неприязненно реагировавшую на его отстраненную рассеянность, она испытала чувство солидарности с ней; вот уже несколько недель как Бернар ведет себя по отношению к ней совершенно так же: гладит ее и при этом думает о чем–то другом; делает вид, что он с ней, но она–то знает: он вовсе не слышит, что она ему говорит. Во время этой сцены Лоре представилось, что ее второе, символическое, мистическое «я», каким она считала свою кошку, хочет ее подбодрить, указать ей, как вести себя, послужить ей примером. Бывают минуты, когда надо выпустить когти, сказала она себе и вознамерилась за интимным ужином в ресторане, куда они должны были вот–вот отправиться, набраться храбрости и сделать решающий шаг.
Опережая события, скажу прямо: трудно представить себе большую нелепость, чем ее решение. То, что она собиралась сделать, совершенно противоречило всем ее интересам. А дело вот в чем: те два года, что они были знакомы, Бернар был с нею счастлив, возможно, даже более счастлив, чем сама Лора могла предположить. Она была для него бегством из жизни, какую с детства ему готовил отец, благозвучный Бертран Бертран. Наконец он мог жить свободно, сообразно своим желаниям, иметь укромный уголок, куда не сунет любопытную голову ни один член его семьи, уголок, где он живет совершенно иначе, чем привык жить; он обожал Лорину богему, ее рояль, к которому она иной раз подсаживалась, концерты, на которые она его водила, ее настроения и ее экстравагантности. Он оказался с ней Далеко от богатых и скучных людей, среди которых вращался отец. Их счастье, однако, зависело от одного условия: они должны были оставаться вне брачных уз. Стань они супругами, все разом бы изменилось: их союз вмиг был бы открыт для любого вмешательства его семьи; их любовь потеряла бы не только свою прелесть, но и сам свой смысл. И Лора лишилась бы всей своей власти, какую до сих пор имела над Бернаром.
Как же случилось, что, невзирая на все, она могла принять такое глупое решение, противоречащее всем ее интересам? Неужто она так мало знала своего любовника? Так плохо понимала его?
Да, как это ни удивительно, она не знала и не понимала его. Она даже гордилась тем, что в Бернаре, кроме его любви, ее ничто не интересует. Она никогда не спрашивала его об отце. Она ничего не знала о его семье. Когда он иной раз говорил о ней, Лора демонстративно скучала и тут же объявляла, что на пустые разговоры ей не хочется тратить время, какое она могла бы уделить Бернару. А еще удивительнее, что даже в мрачные недели после получения диплома, когда он стал молчалив и просил у нее извинения за свою озабоченность, она всегда говорила: «Да я знаю, что такое трудности», но ни разу не задала ему самый простой из всех мыслимых вопросов: «Какие у тебя трудности? Скажи внятно, что происходит? Объясни мне, что тебя мучит!»
Странная вещь: она была влюблена в него до безумия, но при этом не интересовалась им. Я мог бы даже сказать: она была влюблена в него до безумия и именно потому не интересовалась им. Упрекни мы ее в отсутствии интереса к нему и обвини в том, что она не знает своего любовника, она не поняла бы нас. Ибо Лора не знала, что такое знать кого–то. В этом отношении она была словно девственница, которая думает, что у нее родится ребенок, если она станет много целоваться со своим любезным. Она думала о Бернаре в последнее время почти непрерывно. Она представляла себе его тело, его лицо, у нее было чувство, что она постоянно с ним, что она вся им пронизана. Поэтому она была уверена, что знает его наизусть и что никто никогда не знал его так, как она. Чувство любви всем нам внушает ложную иллюзию познания.
После этого пояснения мы, пожалуй, можем наконец поверить, что за десертом она сказала ему (в ее оправдание я мог бы добавить, что они выпили бутылку вина и две рюмки коньяка, но я уверен, что она сказала бы это, даже не будучи в опьянении): «Бернар, женись на мне!»
ЖЕСТ ПРОТЕСТА ПРОТИВ НАРУШЕНИЯ ПРАВ ЧЕЛОВЕКА
Брижит уходила с урока немецкого, твердо решив им не заниматься. С одной стороны, потому что в языке Гёте не видела для себя никакой надобности (к его изучению ее принудила мать), с другой — потому что ощущала с немецким глубокое несогласие. Этот язык раздражал ее своей нелогичностью. Сегодняшний пример переполнил чашу ее терпения: предлог ohne (без) управляет винительным падежом, предлог mit (с) — дательным. Почему? Ведь оба предлога означают позитивный и негативный аспект одного и того же отношения, поэтому должны были бы управлять одним и тем же падежом. Она сказала об этом учителю, молодому немцу, который смутился и фазу же почувствовал себя виноватым. То был симпатичный мягкий человек, страдающий от того, что он представитель народа, который позволил властвовать над собой Гитлеру. Готовый видеть в своем отечестве все пороки, он мгновенно согласился, что не существует никакого приемлемого основания, чтобы предлоги mit u ohne управляли двумя различными падежами.
— Нелогично, я знаю, но так уж принято в течение веков, — говорил он, словно просил молодую француженку смилостивиться над языком, проклятым историей.
— Я рада, что вы с этим согласны. Это нелогично. А язык должен быть логичным, — говорила Брижит. Молодой немец подпевал ей:
— К сожалению, у нас не было Декарта. Это непростительная брешь в нашей истории. В Германии нет традиции разума и ясности, в ней полно метафизического тумана и вагнеровской музыки, и мы все знаем, кто был величайшим поклонником Вагнера: Гитлер!
Брижит не интересовали ни Вагнер, ни Гитлер, и она следовала за своей мыслью:
— Языком, в котором нет логики, может овладеть ребенок, потому что ребенок не думает. Но им никогда не сможет овладеть взрослый иностранец, поэтому для меня немецкий не является языком мирового общения.
— Вы абсолютно правы, — сказал немец и тихо добавил: — По крайней мере, вы видите, насколько абсурдно было стремление немцев к мировому господству!
Довольная собой, Брижит села в машину и поехала к «Фашон» купить бутылку вина. Она хотела запарковаться, но это оказалось невозможным: ряды машин без единого просвета окаймляли тротуары в радиусе целого километра; она колесила с четверть часа, но, так и не найдя нигде места, преисполнилась запальчивого удивления; она въехала на тротуар и оставила машину там. Вышла и направилась к магазину. Но уже издали увидала, что происходит что–то необычное. Когда подошла ближе, поняла, в чем дело.
Снаружи и внутри известного продуктового магазина «Фашон», где любой товар в десять раз дороже, чем в другом месте, так что за покупками ходят сюда лишь те, кому большее удовольствие доставляет платить, чем есть, теснилось с сотню плохо одетых людей — безработных; это была особая манифестация: безработные пришли сюда вовсе не для того, чтобы что–то разбить, кому–то угрожать или выкрикивать какие–то лозунги; они просто хотели пристыдить богатеев, уже одним своим присутствием лишая их желания купить вина и икры. И в самом деле, на лицах продавцов и покупателей блуждали смущенные улыбки, и стало невозможно ни продавать, ни покупать.
Брижит протиснулась внутрь. К безработным она не испытывала никакой особой антипатии, да и против дам в манто у нее не было предубеждения. Она громко попросила бутылку бордо. Ее решительность удивила продавщицу, осознавшую вдруг, что присутствие безработных, ничем ей не угрожающих, вовсе не мешает ей обслужить молодую покупательницу. Брижит заплатила за бутылку и вернулась к машине; там стояли двое полицейских, потребовавших от нее штрафа.
Она напустилась на них, а когда они заявили, что машина не по правилам запаркована и не дает людям пройти по тротуару, она указала на ряды машин, стоявших впритык. «Скажите, где мне надо было припарковаться? Если людям позволено покупать машины, то надо гарантировать им и место парковки, не так ли? Будьте логичны!» — обрушилась она на них.
Я рассказываю это лишь ради одной детали: когда Брижит кричала на полицейских, она вдруг вспомнила о безработных в магазине «Фашон» и прониклась к ним внезапной симпатией; почувствовала себя связанной с ними общей борьбой. Это придало ей смелости, и она повысила голос; полицейские (неуверенные, как и дамы в манто при виде безработных) не способны были ни на что другое, кроме как неубедительно и тупо повторять: «запрещено», «не положено», «дисциплина», «порядок», и в конце концов позволили ей отъехать, так и не уплатив штрафа.
Во время перебранки Брижит вертела головой короткими, быстрыми движениями, поднимая притом плечи и брови. Когда она рассказывала об этом эпизоде дома отцу, ее голова проделывала то же движение. Мы уже встречались с этим жестом: он выражает досадливое удивление по поводу того, что кто–то не хочет признать за нами наши самые естественные права. Поэтому этот жест назовем жестом протеста против нарушения прав человека.
Понятие прав человека существует уже двести лет, но начиная со второй половины семидесятых годов нашего века оно стало приобретать особую популярность. В это время как раз был выдворен из своей страны Александр Солженицын, и его необычная фигура в ореоле бороды и наручников гипнотизировала западных интеллектуалов, взыскующих великой судьбы, которой им недоставало. Только благодаря ему они поверили с пятидесятилетним опозданием, что в коммунистической России существуют концентрационные лагеря; даже прогрессисты вдруг готовы были допустить, что сажать человека за его образ мыслей несправедливо. И для этой своей новой позиции они нашли даже известное обоснование: русские коммунисты нарушили права человека, причем невзирая на то, что их торжественно провозгласила сама Французская революция!
Так благодаря Солженицыну права человека вновь поселились в словаре нашего времени; я не знаю ни одного политика, который бы десять раз на дню не говорил о «борьбе за права человека» или о «нарушении прав человека». Но людям на Западе не угрожают концлагеря, и они могут говорить и писать все, что вздумается, так что чем больше борьба за права человека обретала популярность, тем больше она утрачивала всякое конкретное содержание, пока в конце концов не стала некоей тотальной позой всех по отношению ко всему, некоей энергией, обращающей все человеческие хотения в право. Мир стал правом человека, и все стало правом: желание любви — правом на любовь, желание отдыха — правом на отдых, желание дружбы — правом на дружбу, желание ездить на запрещенной скорости — правом ездить на запрещенной скорости, желание издать книгу — правом на издание книги, желание кричать ночью на площади — правом кричать на площади. Безработные имеют право захватывать магазин с дорогими товарами, дамы в манто имеют право купить икры, Брижит имеет право парковаться на тротуаре, и все, безработные, дамы в манто и Брижит, принадлежат к одной и той же армии борцов за права человека.
Поль сидел в кресле напротив дочери и с любовью смотрел на ее голову, которая в быстром темпе вертелась из стороны в сторону. Он знал, что нравится дочери, и это было для него важнее, чем нравиться жене. Дело в том, что восторженные глаза дочери давали ему то, что Аньес дать ему не могла: доказательство, что он не чужд молодости, что он все еще принадлежит к молодым. Не прошло и двух часов с той минуты, как Аньес, растроганная его кашлем, погладила его по волосам. Насколько дороже ему был вид вертящейся из стороны в сторону головки дочери, чем это унизительное поглаживание! Присутствие дочери действовало на него как аккумулятор энергии, умножающий его силы.
БЫТЬ АБСОЛЮТНО СОВРЕМЕННЫМ
Ах, мой милый Поль, который в желании провоцировать и изводить Медведя ставил крест на истории, на Бетховене и Пикассо… В моих мыслях он сливается с Яромилом, героем моего романа, который я закончил ровно двадцать лет назад и который в одной из последующих глав оставлю для профессора Авенариуса в бистро на бульваре Монпарнас.
Мы в Праге, в 1948 году, восемнадцатилетний Яромил безумно влюблен в современную поэзию, в Бретона, Элюара, Десноса, Витезслава Незвала и по их примеру исповедует девиз, выдвинутый Рембо в книге «Пора в аду»: «Надо быть абсолютно современным». Однако то, что в Праге 1948 года внезапно заявило о себе как об абсолютно современном, была социалистическая революция, мгновенно и грубо отвергшая современное искусство, в которое безумно был влюблен Яромил. И тогда мой герой в кругу нескольких друзей (так же, как и он, безумно влюбленных в современную поэзию) с сарказмом отрекся от всего того, что любил (любил по–настоящему и всей душой), поскольку не хотел предать великий приказ «быть абсолютно современным». В свое отрицание он вложил всю ярость и пылкость девственника, который мечтает брутальным актом вступить в свою зрелость, и его друзья, наблюдая со сжавшимся сердцем, как ожесточенно отвергает он самое дорогое, ради чего жил и хотел жить дальше, отвергает кубизм и сюрреализм, Пикассо и Сальвадора Дали, Бретона и Рембо, отвергает их во имя Ленина и Красной Армии (которые в то время являли собой вершину мыслимой современности), испытывали сперва удивление, потом отвращение и наконец едва ли не ужас. Вид этого девственника, готового приспособиться к тому, что провозглашало себя современным, и приспособиться вовсе не из трусости (в угоду личному благополучию или карьере), а мужественно, как тот, кто с болью жертвует всем, что любит, да, его вид поистине таил в себе ужас (который был предвестником ужаса террора, затем наступившего, ужаса преследований и арестов). Возможно, кое у кого из тех, кто тогда наблюдал за ним, возникла мысль: «Яро–мил — союзник своих могильщиков».
Поль и Яромил, конечно, совсем не похожи. Единственное, что роднит их, это страстная убежденность, что «надо быть абсолютно современным». «Абсолютно современный» — понятие, не имеющее никакого установленного или поддающегося четкому определению содержания. Рембо в 1872 году под этими словами едва ли представлял себе миллионы ленинских и сталинских бюстов, а еще менее — рекламные фильмы, цветные фотографии в журналах или исступленное лицо рок–певца. Но все это несущественно, ибо быть абсолютно современным означает: не принимая в расчет содержания современности, служить ему, как служат абсолюту, то есть без колебаний.
Так же как и Яромил, Поль знал, что завтра современность иная, чем сегодня, и что во имя вечного императива современности необходимо уметь предать ее изменчивое содержание, равно как во имя девиза Рембо предать его стихи. В Париже 1968 года в терминологии еще более радикальной, чем та, какой пользовался Яромил в 1948 году в Праге, студенты отрицали мир такой, какой он есть, мир легковесности, комфорта, коммерции, рекламы, мир тупой массовой культуры, вдалбливающей в людские головы свои мелодрамы, мир условностей, мир отцов. Поль провел тогда несколько ночей на баррикадах, и голос у него был столь же решительным, как и у Яромила двадцать лет назад, ничто не могло смягчить его, и он, опершись на руку, которую протянул ему студенческий бунт, шагал прочь из мира отцов, дабы в свои тридцать или тридцать пять лет наконец повзрослеть.
Но время шло, дочь его росла и чувствовала себя весьма уютно в мире таком, каков он есть, в мире телевизора, рока, рекламы, масскультуры с ее мелодрамами, в мире певцов, авто, моды, роскошных продуктовых магазинов и элегантных промышленников, которые становились телевизионными звездами. Если Поль когда–то готов был упрямо отстаивать свои взгляды против судей, полицейских, префектов и министров, он не способен был отстаивать их перед дочерью, которая садилась к нему на колени и совсем не спешила покинуть мир отца и стать взрослой. Напротив, хотела по возможности дольше оставаться дома со своим толерантным папочкой, который (чуть ли не с умилением) позволял ей каждую субботу оставаться на ночь с дружком в ее комнате, что была возле спальни родителей.
Что значит быть абсолютно современным, когда человек уже не молод и его дочь совершенно другая, чем он был в молодости? Поль легко нашел ответ: быть абсолютно современным в данном случае означает абсолютно идентифицироваться с дочерью.
Я представляю себе Поля: он с Аньес и Брижит дома за ужином. Брижит вполуоборот сидит на своем стуле, жует и смотрит на экран телевизора. Все трое молчат, поскольку звук телевизора пущен на полную громкость. У Поля ни на минуту не выходит из головы злополучная фраза Медведя, назвавшего его союзником своих могильщиков. Затем из задумчивости его выводит смех дочери: на экране реклама — голый, примерно годовалый ребенок встает с ночного горшка и тянет за собой туалетную бумагу, которая отматывается от рулона и белоснежно расстилается за фигуркой идущего малыша, как чудесный шлейф невесты. Тут Поль вспоминает, что на днях с удивлением узнал, что Брижит не читала ни одного стихотворения Рембо. Если учесть, как он сам в ее возрасте любил Рембо, то с полным правом он может считать ее своим могильщиком.
В этом есть для него что–то печальное: знать, что его дочь от души забавляется телевизионной нелепицей и что никогда не читала его любимого поэта. Но Поль тут же задает себе вопросы: почему, собственно, он так любил Рембо? как он пришел к этой любви? было ли у ее истоков очарование его стихов? Нет. Рембо тогда для него сливался в одну революционную амальгаму с Троцким, с Бретоном, с сюрреалистами, с Мао, с Кастро. Первое, что он знал из Рембо, был его лозунг, всеми пережеванный: changer la vie, изменить жизнь. (Будто для такой банальной формулы нужен был поэтический гений…) Да, это правда, что потом он читал его стихи, некоторые даже знал наизусть и любил их. Но он никогда не прочел всех его стихов и любил только те, о которых говорили его знакомые и говорили о них лишь потому, что им в свою очередь их рекомендовали их знакомые. Рембо, следовательно, не был его эстетической любовью, а возможно, у него никогда и не было никакой эстетической любви. Он объявлял себя его приверженцем, как становятся под знамена, как примыкают к политической партии или болеют за футбольную команду. Что на деле принесли Полю стихи Рембо? Лишь чувство гордости, что он принадлежит к тем, кто любит стихи Рембо.
Мысленно он все время возвращался к недавнему спору с Медведем: да, он перегнул палку, позволил себе увлечься парадоксом, провоцировал Медведя и всех остальных, но в конечном счете разве все, что он говорил, не было правдой? То, что Медведь с таким уважением называет «культурой», не есть ли всего лишь наша самореклама, нечто пусть несомненно прекрасное и ценное, но значащее для нас гораздо меньше, чем мы способны признать?
Несколько дней тому назад он развивал перед Брижит взгляды, которые шокировали Медведя, стремясь при этом употреблять те же слова. Любопытно было, как она прореагирует. Но она не только не возмутилась провокационными формулами, но готова была идти гораздо дальше. Для Поля это было чрезвычайно важно. Он ведь тянулся к дочери чем дальше, тем больше, и в последние годы интересовался ее мнением касательно всех своих проблем. Прежде он делал это в воспитательных целях, дабы заставить ее думать о серьезных вещах, но вскоре роли незаметно переменились: он уже походил не на учителя, поощряющего вопросами робкого ученика, а на растерянного человека, который ждет совета прорицательницы.
От прорицательницы не требуется особой мудрости. (У Поля нет преувеличенного мнения насчет таланта или образованности своей дочери.) Надо только, чтобы она была связана невидимыми нитями с неким вместилищем мудрости, что находится вне ее. Он слушал, как Брижит развивает свои взгляды, и приписывал их не ее личной оригинальности, а большой коллективной мудрости молодости, что говорит ее устами, и потому принимал их со все большим доверием.
Аньес встала из–за стола, собрала посуду и понесла ее на кухню, Брижит полностью повернулась вместе со стулом к экрану, и Поль остался за столом в одиночестве. Он представил себе игру, в какую играли в обществе его родители. Вокруг десяти стульев ходят десять человек и по условному знаку все должны сесть. На каждом стуле — надпись. На том, что выпал ему, было написано: остроумный союзник своих могильщиков. И он знает, что игра продолжаться уже не будет и что на этом стуле он останется сидеть навсегда.
Что делать? Ничего. Впрочем, почему человеку и не быть союзником своих могильщиков? Или прикажете ему драться с ними на кулачках? Чтобы потом могильщики еще и наплевали на его гроб?
Он снова услышал смех Брижит, и тут пришло ему на ум новое определение, самое парадоксальное, самое радикальное. Оно понравилось ему настолько, что он почти забыл о своем горе. Это определение звучало так: быть абсолютно современным — значит быть союзником своих могильщиков.
БЫТЬ ЖЕРТВОЙ СВОЕЙ СЛАВЫ
Сказать Бернару «женись на мне!» было ошибкой в любом случае, а уж после того, как он получил диплом стопроцентного осла, — ошибкой столь же огромной, как Монблан. Прежде всего надо осознать то, что на первый взгляд выглядит совершенно неправдоподобно, но без чего нельзя понять Бернара: кроме кори в детстве, он не перенес ни одной болезни, кроме смерти отцовской охотничьей собаки, до сих пор не ранила его ни одна кончина, и, кроме нескольких плохих отметок на экзаменах, он не познал ни одной неудачи; он жил в естественном убеждении, что судьбой ему уготовано счастье и что у всех он вызывает лишь одни добрые чувства. Присвоение звания осла было первым большим ударом, который ему нанесли.
Не обошлось тут и без странного стечения обстоятельств. Примерно в это же время имагологи развернули рекламную кампанию в пользу его радиостанции, и на больших плакатах, развешанных по всей Франции, красовалось цветное фото редакционной команды: они стояли в белых рубашках с закатанными рукавами на фоне голубого небосклона, и у всех был разинут рот: они смеялись. Поначалу он ходил по Парижу в гордом возбуждении. Но спустя одну–две недели ничем не омраченной славы к нему пришел тот самый пузатый великан и, улыбаясь, протянул ему картонный тубус с дипломом. Случись это в ту пору, когда его большая фотография еще не стала всеобщим достоянием, он, пожалуй, перенес бы это несколько легче. Но слава фотографии придала позору диплома некий резонанс: она умножила его.
Если в «Монд» появляется сообщение, что какой–то Бернар Бертран произведен в чин стопроцентного осла, — это одно, и совсем другое — когда Дело касается человека, чье фото висит на всех углах. Ко всему, что с нами происходит, слава добавляет стократное эхо. А ведь неловко ходить по свету, таща за собой это эхо. Бернар, тут же осознав свою внезапную уязвимость, подумал, что слава — это как раз то, к чему он никогда не стремился. Конечно, успех манил его, но успех и слава — вещи разные. Слава означает, что вас знает множество неведомых вам людей, которые чего–то требуют от вас, хотят знать о вас все подробности и относятся к вам так, будто вы их собственность. Актеры, певцы, политики, вероятно, испытывают некое наслаждение, когда они могут таким образом отдать себя во власть другим. Но о подобном наслаждении Бернар не мечтал. Недавно, когда он интервьюировал актера, чей сын был замешан в каком–то досадном скандале, он не без удовольствия подметил, как слава стала ахиллесовой пятой актера, его слабостью, гривой, за которую Бернар мог схватить его, трясти и не отпускать. Бернар всегда мечтал быть тем, кто задает вопросы, а не тем, кто должен отвечать. Слава же выпадает тому, кто отвечает, а не тому, кто спрашивает. Лицо отвечающего освещено софитами, тогда как того, кто спрашивает, снимают со спины. Освещен Никсон, а никак не Вудворд. Бернар мечтает не о славе освещаемого, а о силе того, кто в полутьме. Он мечтает о силе охотника, который застрелит тигра, но никоим образом не о славе тигра, вызывающего восхищение у тех, кто употребит его как коврик у кровати.
Однако слава выпадает на долю не только знаменитых. Всяк проживает свою маленькую, короткую славу и хотя бы на какое–то время испытывает то же, что Грета Гарбо, Никсон или тигр, с которого содрали шкуру. Бернаров разинутый рот смеялся с парижских стен, и у него было ощущение, что его поставили к позорному столбу: все видят его, изучают, судят. В тот момент, когда Лора сказала ему: «Бернар, женись на мне!» — он представил ее у позорного столба рядом с собой. И вдруг (прежде никогда такого не случалось) увидел ее старой, довольно неприятно экзальтированной и слегка смешной.
Все это было тем нелепее, что она никогда не была ему столь нужна, как сейчас. Из всех возможных любовных связей самой желанной для него всегда оставалась любовь женщины старше его, но при условии, что эта любовь будет еще более потаенной, а женщина — еще более мудрой и более деликатной. Если бы Лора вместо глупого матримониального призыва решила воздвигнуть из их любви прекрасный, роскошный замок в стороне от общественной жизни, ей не пришлось бы опасаться потерять Бернара. Но на каждом шагу она видела его большую фотографию и, связав этот факт с переменой в его поведении, с его молчаливой рассеянностью, уверенно сделала вывод, что успех привлек к нему другую женщину, о которой он непрестанно думает. И она, не желая сдаться без боя, перешла в наступление.
Вам теперь понятно, почему Бернар пошел на попятную. Когда один наступает, другому приходится отступать, таков закон. Отступление, как всем известно, самый трудный военный маневр. Бернар осуществлял его с точностью математика: если до сих пор он привык проводить у Лоры четыре ночи в неделю, теперь он свел их к двум; если он привык бывать с нею все уик–энды, теперь он бывал с нею лишь каждое второе воскресенье и в будущем собирался перейти к еще большим ограничениям. Он ощущал себя пилотом космической ракеты, возвращающейся в стратосферу, когда надо срочно начать тормозить. И он стал тормозить, осторожно и решительно, в то время как его очаровательная подруга–мать таяла на глазах. Вместо нее вдруг появилась женщина, которая вечно с ним вздорила, теряла мудрость, зрелость и проявляла назойливую активность.
Однажды Медведь сказал ему:
— Я познакомился с твоей невестой. Бернар покраснел от стыда. Медведь продолжал:
— Она говорила о каком–то вашем разладе. Симпатичная женщина. Будь к ней повнимательнее.
Бернар был взбешен. Медведь что знает, все расскажет, дело известное, и Бернар не сомневался, что на радио уже все осведомлены, кто его любовница. Встречаться с женщиной старше себя до сих пор казалось ему прелестной и едва ли не смелой извращенностью, но теперь он был убежден, что в его выборе коллеги не увидят ничего, кроме нового подтверждения его ослиной дурости.
— Почему ты жалуешься на меня чужим людям?
— Каким чужим людям?
— Медведю.
— Я думала, это твой друг.
— Даже если он мой друг, почему ты посвящаешь его в наши интимные дела? Она сказала с грустью:
— Я не скрываю того, что люблю тебя. Или я не имею права сказать об этом? Может, ты стыдишься меня?
Бернар уже ничего не говорил. Да, он стыдился ее. Стыдился ее, хотя был с нею счастлив. Но был с нею счастлив в те минуты, когда забывал, что стыдится ее.
БОРЬБА
Лора, чувствуя, что космическая ракета любви замедляет свой полет, была близка к отчаянию.
— Объясни мне, что с тобой произошло?
— Со мной ничего не произошло.
— Ты изменился.
— Мне нужно побыть одному.
— Случилось что–нибудь?
— Кой–какие сложности.
— Если у тебя сложности, тем более нельзя быть одному. Если человека что–то беспокоит, ему нужно, чтобы кто–то был рядом.
В пятницу он уехал в свой загородный дом и не пригласил ее. Она приехала к нему в субботу незваная. Она знала, что делать этого не надо, но она уже давно привыкла делать то, что не надо, и была даже горда этим, поскольку как раз этим–то мужчины и восхищались в ней, а Бернар — более других. Иной раз посреди концерта или театрального спектакля, которые не нравились ей, она в знак протеста поднималась и уходила так демонстративно и шумно, что люди возмущенно оглядывались. Однажды, когда Бернар с дочерью своей консьержки послал ей в магазин письмо, которое она томительно ждала, она взяла с полки меховую шапку, стоившую не менее двух тысяч франков, и на радостях отдала ее этой шестнадцатилетней девушке. В другой раз она поехала с ним на два выходных дня в снятую на побережье виллу и, желая его за что–то проучить, день–деньской играла с двенадцатилетним сынишкой соседа–рыбака, делая вид, что напрочь забыла о существовании любовника. Неудивительно, что и тогда в ее поведении, даже чувствуя себя уязвленным, он прежде всего усмотрел пленительную непосредственность («Из–за этого мальчика я забыла обо всем на свете!») в сочетании с чем–то обезоруживающе женским (разве не была она по–матерински растрогана ребенком?) и сразу же перестал сердиться, когда весь следующий день она целиком посвятила ему. Под его влюбленным и восторженным взглядом ее капризные эскапады давали буйные всходы, можно сказать, расцветали, как розы; в своих непредсказуемых поступках и опрометчивых словах она усматривала свою самобытность, очарование своего «я» и была счастлива.
Когда же Бернар начал ускользать от нее, ее экстравагантное поведение хотя и не изменилось, однако сразу же утратило свой радостный и естественный характер. В тот день, когда она решила приехать к нему незваной, она знала, что не вызовет восторга, и вошла в его дом с ощущением тревоги, приведшей к тому, что определенная дерзость ее поведения, в иные времена невинная и даже привлекательная, на сей раз выглядела агрессивной и судорожной. Сознавая это, она сердилась на него, что он лишил ее радости, какую еще совсем недавно испытывала от самой себя, радости, оказавшейся, как выяснилось, слишком хрупкой, не пустившей корней и целиком зависящей от него, от его любви и восхищения. Но тем сильнее что–то побуждало ее продолжать вести себя экзальтированно, безрассудно и провоцировать Бернара злиться на нее; она хотела вызвать взрыв, тайно и смутно надеясь, что после бури тучи рассеются и все будет, как было.
— Вот и я. Надеюсь, ты рад мне, — смеясь, сказала она.
— Да, рад. Но я приехал сюда работать.
— Я не буду тебе мешать. Мне ничего от тебя не нужно. Я просто хочу быть с тобой. Разве я когда–нибудь мешала тебе работать?
Он не отвечал.
— Мы ведь часто ездили за город, и ты там готовил передачу. Хоть когда–нибудь я мешала тебе? Он не отвечал.
— Я мешала тебе?
Что поделаешь, пришлось ответить:
— Не мешала.
— Тогда почему я мешаю теперь?
— Не мешаешь.
— Не лги! Будь мужчиной и найди в себе хотя бы мужество сказать, что ты страшно сердишься, что я приехала без приглашения. Я не выношу трусливых мужиков. По мне, так лучше бы ты попросил меня тут же убраться. Ну скажи это!
Он смутился. Пожал плечами.
— Почему ты трусишь? Он опять пожал плечами.
— Не пожимай плечами!
Ему хотелось в третий раз пожать плечами, но он не сделал этого.
— Объясни мне, что с тобой произошло.
— Ничего со мной не произошло.
— Ты изменился.
— Лора! У меня сложности! — повысил он голос. Она тоже повысила голос:
— И у меня сложности!
Он понимал, что ведет себя глупо, точно ребенок, распекаемый мамочкой, и ненавидел ее за это. Не знал, что и делать. Он умел быть с женщинами милым, забавным, возможно, даже обольстительным, но не умел злиться на них, этому никто не научил его, напротив, все вбивали ему в голову, что сердиться на них никогда не следует. Как вести себя мужчине с женщиной, которая приезжает к нему без приглашения? Где университет, в котором изучалась бы эта наука?
Он перестал отвечать ей и удалился в соседнюю комнату. Лег на диван и взял первую попавшуюся под руку книжку. Это было карманное издание детектива. Он лежал на спине и держал перед собой книжку открытой: делал вид, что читает. Спустя примерно минуту она вошла к нему. Села в кресло напротив. Поглядела на цветную картинку на обложке книги и сказала:
— Как ты можешь читать такое? Он с удивлением посмотрел на нее.
— Я имею в виду эту обложку. Он все еще не понимал ее.
— Как ты можешь показывать мне эту аляповатую обложку? Если ты твердо намерен читать эту книжку в моем присутствии, то, будь любезен, доставь мне удовольствие и сорви обложку.
Бернар, ничего не говоря, сорвал обложку, подал ее Лоре и продолжал читать.
Ей хотелось кричать. Она подумала, что сейчас ей в самую пору подняться, уйти и уже никогда больше не видеть его. Или слегка отодвинуть книжку, которую он держит в руке, и плюнуть ему в лицо. Но у нее недоставало смелости ни на одно, ни на другое. Вместо этого она бросилась к нему (книга выпала у него из рук на ковер) и стала исступленно его целовать, шаря руками по всему его телу.
У Бернара не было ни малейшего желания заниматься любовью. Но если у него хватило мужества отказаться от объяснений с Лорой, то от ее эротического призыва отказаться он не сумел. Впрочем, в этом смысле он был подобен всем мужчинам на свете. Какой из них отважится сказать женщине, любовно касающейся его межножья: «Убери свою руку»? И вот тот, кто еще минуту назад с высокомерным презрением сорвал обложку и протянул ее униженной любовнице, теперь послушно реагировал на ее прикосновения, целовал ее и при этом стягивал брюки.
Да и она не очень–то стремилась к любовной близости. Это отчаяние от того, что она не знала, что делать, и потребность что–то сделать бросили ее к нему. Ее страстные и нетерпеливые прикосновения выказывали в ней слепую жажду действия, немую жажду слова. Когда они сплелись в любовных объятиях, ей захотелось, чтобы они были безумнее, чем когда–либо прежде, и неуемные, как занявшееся пламя. Но как этого достичь в безмолвном совокуплении (ибо их любовная связь всегда бывала немой, за исключением нескольких лирических слов, которые они, задыхаясь, произносили)? Вот именно, как? быстротой движений? громкостью вздохов? частым изменением позы? Не зная ни о каком ином способе, она и теперь пользовалась всеми тремя. А главное, то и дело меняла положение тела, сама, по своей воле: то становилась на четвереньки, то садилась на него верхом, а потом вновь и вновь измышляла все новые, крайне затруднительные положения, к каким раньше они никогда не прибегали.
Бернар воспринял неожиданную виртуозность ее телодвижений как вызов, какой он не мог не принять. В нем отозвалась старая тревога юнца, опасающегося, что недооценят его эротическую зрелость. Эта тревога возвращала Лоре власть, которую она в последнее время теряла и на которой когда–то основывались их отношения: власть женщины, что старше своего партнера. Снова у него складывалось досадное впечатление, что Лора опытнее его, что она знает то, чего не знает он, что она может сравнивать его с другими и оценивать. Поэтому он исполнял все требуемые движения с чрезвычайным тщанием и по малейшему намеку на ее желание изменить положение тела реагировал живо и дисциплинированно, как солдат на строевых учениях. Неожиданная усложненность гимнастики их любви потребовала от него такого рвения, что он даже не успел осознать, возбужден ли он и испытывает ли нечто, что можно было бы назвать наслаждением.
Да и Лора не думала ни о наслаждении, ни о возбуждении. Про себя она повторяла: я не отпущу тебя, ты не прогонишь меня от себя, я буду за тебя бороться. И ее орган любви, двигавшийся вверх и вниз, уподоблялся военному механизму, который она приводила в действие и которым управляла. Она внушала себе, что это ее последнее оружие, единственное, что ей осталось, но всемогущее. В ритме своих движений она про себя повторяла, словно это было остинато басовой партии в музыкальном сочинении: я буду бороться, буду бороться, буду бороться, и она верила, что победит.
Достаточно открыть любой словарь. Бороться — значит противопоставить свою волю воле другого с целью этого другого сломать, поставить на колени, возможно, убить. «Жизнь есть борьба» — вот фраза, которая, вероятно, звучала, будучи впервые произнесенной, как меланхолический и смиренный вздох. Наш век оптимизма и резни сумел превратить эту страшную фразу в сладкозвучную песнь. Вы скажете, что бороться против кого–либо, возможно, страшно, но бороться за что–либо, во имя чего–либо — благородное и прекрасное дело. Да, прекрасно стремиться к счастью (к любви, к справедливости и так далее), но если вы предпочитаете обозначать это усилие словом «борьба», значит, за этим вашим благородным усилием скрывается жажда повергнуть кого–то наземь. Борьба за всегда связана с борьбой против, и в ажиотаже борьбы о предлоге за всегда забывают.
Лорин орган любви мощно двигался вверх и вниз. Лора боролась. Она любила и боролась. Боролась за Бернара. Но против кого? Против того, кого прижимала к себе и потом отталкивала, чтобы принудить его занять новое положение тела. Эта изнурительная гимнастика на диване и на ковре, где оба обливались потом, где обоим не хватало дыхания, похожа была на пантомиму, изображающую беспощадную борьбу в которой она нападает, а он обороняется, она отдает приказы, а он подчиняется.
ПРОФЕССОР АВЕНАРИУС
Профессор Авенариус спустился вниз по авеню дю Мэн, обогнул станцию «Монпарнас» и, поскольку никуда не торопился, решил пройтись по торговому дому «Лафайет». В дамском отделе на него отовсюду взирали восковые манекены в платьях по последней моде. Авенариус любил их общество. Прежде всего его привлекали недвижные, застывшие в безрассудном движении фигуры женщин, чьи открытые от удивления уста выражали не смех (губы не растягивались вширь), а испуг. Профессор Авенариус воображал себе, что все эти окаменевшие женщины успели увидеть его роскошно торчавший член, который был не только огромным, но и отличался от обыкновенных членов тем, что был увенчан маленькой рогатой головой дьявола. Кроме тех, что явно выражали восторженный ужас, тут стояли еще и манекены, чьи уста были не открыты, а лишь надуты; они походили на толстый красный кружок с маленьким отверстием посредине, из которого в любую минуту как бы должен был высунуться язык и пригласить профессора Авенариуса на сладострастный поцелуй. И была еще третья группа манекенов, чьи губы на восковом лице изображали мечтательную улыбку. По их прикрытым глазам ясно было, что они испытывают тихую и долгую усладу совокупления.
Потрясающая сексуальность, которую манекены распространяли в воздухе, словно волны радиации, ни у кого не находила отклика; среди выставленного товара бродили усталые, серые, скучающие, раздражительные и абсолютно асексуальные люди; один профессор Авенариус прохаживался здесь счастливый, ощущая себя правителем гигантских оргий.
Однако все прекрасное имеет конец: профессор Авенариус вышел из торгового дома и, стремясь избежать потока машин, проносившегося поверху вдоль бульвара, спустился по лестнице в подземелье метро. Этим путем он ходил часто и ничему из того, что видел, не удивлялся. В подземном переходе был обычный состав. Слонялись здесь два клошара, один держал в руке бутылку красного вина и время от времени лениво обращался к кому–нибудь из прохожих, с обезоруживающей улыбкой выпрашивая у него взнос на выпивку. У стены сидел молодой мужчина, подперев лицо ладонями; перед ним на полу мелом было написано, что он вернулся на днях из тюрьмы, не находит работы и голодает. И наконец, У другой стены (против молодого человека, вернувшегося из тюрьмы) притулился усталый музыкант; У одной ноги лежала шляпа, на дне которой блестело несколько монет, у другой стояла труба.
Все это было в порядке вещей, лишь одно привлекло внимание профессора Авенариуса своей необычностью. Как раз между молодым мужчиной, вернувшимся из тюрьмы, и двумя пьяными клошарами стояла, но не у стены, а посреди перехода, довольно красивая дама, лет под сорок, держала красную копилку и с сияющей улыбкой обольстительной женственности протягивала ее навстречу прохожим; на копилке была надпись: помогите прокаженным. Элегантно одетая дама контрастировала с окружением, и ее воодушевление освещало полумрак прохода, словно фонарь. Своим присутствием она явно портила настроение клошарам, привыкшим проводить здесь свое рабочее время, а труба, поставленная у ноги музыканта, была несомненным выражением капитуляции перед вероломной конкуренцией.
Встретившись с чьим–либо взглядом, дама бесшумно, так, чтобы прохожий скорее прочел по ее губам, чем услышал, произносила слова: «Прокаженные!» Профессору Авенариусу тоже захотелось прочитать эти слова по ее губам, но женщина, увидев его, проговорила лишь «прока», а «женные» уже проглотила, ибо узнала его. Авенариус также узнал ee, но никак не мог взять в толк, откуда она взялась здесь. Он взбежал вверх по ступеням и очутился по другую сторону бульвара.
Там он понял, что совершенно напрасно стремился пройти под потоком машин, поскольку движение было приостановлено: от Куполь в сторону рю де Рэн по всей проезжей части дороги тянулись толпы людей. Все они были смуглолицые, и профессор Авенариус решил, что это молодые арабы, протестующие против расизма. Он равнодушно прошел еще несколько метров и открыл дверь кафе; хозяин крикнул ему: «Господин Кундера просит его извинить, что придет попозже. Он оставил здесь для вас книгу, чтоб вам пока не было скучно», — и подал ему мой роман «Жизнь в другом месте» в дешевом издании, называемом «Фолио».
Авенариус сунул книгу в карман, не уделив ей ни малейшего внимания, поскольку в эту минуту к нему снова вернулась мысль о женщине с красной копилкой, и он вновь возжелал увидеть ее.
— Скоро вернусь, — сказал он и вышел.
По плакатам над головами демонстрантов он наконец понял, что по бульвару движутся не арабы, а турки и что они протестуют не против французского расизма, а против болгаризации турецкого меньшинства в Болгарии. Манифестанты поднимали кулаки, но несколько устало, ибо безграничное равнодушие парижан, проходивших мимо, повергало их в отчаяние. Но тут вдруг они увидали мощный, грозный живот мужчины, который шагал по краю тротуара в том же направлении, что и они, поднимал кулак и кричал: «А bas les Russes! A bas les Bulgares!» Долой русских! Долой болгар! Это влило в них новую энергию, и многоголосица лозунгов снова взвилась над бульваром.
У входа в метро возле лестницы, по которой Авенариус только что взбежал вверх, он увидел двух уродливых теток, раздававших листовки; в желании узнать больше о борьбе турок он спросил одну из них: «Вы турчанки?» — «Нет, что вы, Боже упаси! — вскинулась она, словно он обвинил ее в чем–то ужасном. — Мы не имеем никакого отношения к этой манифестации! Мы здесь протестуем против расизма!» Профессор Авенариус, взяв у обеих женщин по листовке, невзначай встретился с улыбкой юноши, небрежно опиравшегося на перила лестницы. С веселым подначиванием он тоже протянул ему листовку.
— Это против чего? — спросил Авенариус.
— За свободу канаков в Новой Каледонии.
Итак, профессор Авенариус спускался с тремя листовками в подземелье метро и уже издали ощутил, что атмосфера в катакомбах изменилась; исчезла нудная усталость, что–то происходило: к нему долетал веселый звук трубы, аплодисменты, смех. И тут он увидел всю картину: там все еще была молодая дама, но окруженная теперь двумя клошарами, один держал ее за свободную руку, другой нежно поддерживал ее под локоть, которым она прижимала копилку. Тот, кто держал ее за руку, делал танцевальные шаги: три назад, три вперед. Тот, кто поддерживал ее под локоть, протягивал к прохожим шляпу музыканта и кричал: «Pour les lepreux!» Для прокаженных! «Pour l\'Afrique!» Для Африки! — а возле него стоял трубач и трубил, трубил, ах, трубил так, как никогда в жизни не трубил, и вокруг собирались повеселевшие люди, улыбались, бросали клошару в шляпу монеты и купюры, и он благодарил: «Merci! Ah, que la France est genereuse!» Без Франции прокаженные подохли бы как животные! «Ah, que la France est genereuse!»
Дама не знала, что делать; временами она пыталась вывернуться, а затем вновь, слыша аплодисменты зрителей, делала мелкие шажки взад и вперед. В какой–то момент клошар попытался повернуть ее к себе и потанцевать, прижавшись к ней всем телом. Из его рта пахнуло на нее алкоголем, и она начала сконфуженно, с тревогой и страхом в лице отбиваться.
Молодой человек, выпущенный из тюрьмы, вдруг встал и замахал руками, словно о чем–то предупреждал обоих клошаров. Да, сюда приближались двое полицейских. Заметив их, профессор Авенариус сам пустился в пляс. Он двигал из стороны в сторону своим огромным животом, делал круговые движения согнутыми в локтях руками, улыбался на все четыре стороны и распространял вокруг себя невыразимую атмосферу мира и беззаботности. Когда полицейские проходили мимо, он заулыбался даме с копилкой, будто был ее сообщником, и захлопал в ритме трубы и своих ног. Полицейские, равнодушно оглядевшись, продолжали обход.
Обрадованный успехом, Авенариус придал своим движениям больше живости: с неожиданной легкостью он кружился на месте, убегал вперед и назад, выбрасывал ноги вверх и делал руками жесты в подражание танцовщице канкана, высоко задирающей юбку. Это вдохновило клошара, державшего даму под руку; он наклонился и пальцами взял подол ее юбки. Она хотела было защититься, но не могла отвести глаз от толстяка, который одобрительно улыбался ей; когда она попыталась воздать ему за улыбку, клошар задрал ей юбку до самого пояса: объявились голые ноги и зеленые трусики (отлично подобранные к розовой юбке). Она вновь попыталась защититься, но оказалась бессильна: в одной руке у нее была копилка (никто не бросил в нее ни сантима, но она держала ее крепко, словно в ней была заключена вся ее честь, смысл ее жизни, возможно, сама ее душа), а другая рука была неподвижно зажата в тисках клошара. Если бы ее привязали за обе руки и изнасиловали, положение ее было бы ничуть не хуже. Клошар, высоко задрав подол ее юбки, кричал: «Для прокаженных! Для Африки!» — а у нее по щекам текли слезы унижения. Но, не желая показывать свое унижение (признанное унижение —унижение двойное), она силилась улыбаться, словно бы все происходило с ее согласия и во имя Африки, и даже сама, добровольно, подняла кверху свою красивую, хоть и коротковатую ногу.
Затем в нос ей ударило зловонное дыхание клошара, зловоние его рта и одежды, которую он не снимал уже несколько лет кряду и которая приросла к его коже (случись с ним какое несчастье, целый штаб хирургов сперва бы, верно, битый час соскребал ее с тела, прежде чем положить его на операционный стол); тут уж она не выдержала: мгновенно вырвалась от него и, прижимая красную копилку к груди, бросилась к профессору Авенариусу. Тот развел руки и заключил ее в объятия. Прижавшись к нему, она дрожала и всхлипывала. Он быстро успокоил ее, взял за руку и повел из метро.
ТЕЛО II
— Ты похудела, Лора, — заметила Аньес озабоченно, когда они с сестрой обедали в ресторане.
— Нет аппетита. От всего рвет, — сказала Лора и отпила минеральной воды, которую заказала к еде вместо привычного вина. — Ужасно щиплет.
— Что, минералка?
— Разбавить бы ее водой.
— Лора… — Аньес хотела было попенять сестре, но вместо этого сказала: — Нельзя так мучиться.
— Все потеряно, Аньес.
— Что, собственно, изменилось между вами?
— Все. Причем мы отдаемся друг другу, как никогда прежде. Как два сумасшедших.
— Так что же изменилось, коли вы отдаетесь друг другу, как два сумасшедших?
— Это единственные минуты, когда я уверена, что он со мной. Но как только близость кончается, он уже снова мыслями где–то в другом месте. И даже если бы мы занимались любовью в сто раз больше, это конец. Поскольку любовная связь вовсе не главное. Не о ней речь. Речь о том, чтобы он думал обо мне. У меня было много мужчин, но сегодня ни один из них ничего обо мне не знает, как и я не знаю о них, и я задаюсь вопросом: зачем я вообще все эти годы жила, если ни в ком не оставила по себе никакого следа? Что осталось после моей жизни? Ничего, Аньес, ничего! Но последние два года я поистине была счастлива, ибо знала, что Бернар думает обо мне, что я занимаю его мысли, что я живу в нем. Только это и есть для меня настоящая жизнь: жить в мыслях другого. А иначе я заживо мертва.
— А когда ты бываешь дома одна и слушаешь пластинки, ну, хотя бы своего Малера, разве тебе этого недостаточно для какого–то маленького, простого счастья, ради которого стоит жить?
— Аньес, ты же знаешь, что говоришь глупости. Малер для меня ничего не значит, ровно ничего, когда я одна. Малер доставляет мне радость, только когда я с Бернаром или когда знаю, что он думает обо мне. Когда я без него, у меня нет сил даже постелить себе. Не хочется ни умываться, ни менять белье.
— Лора! В конце концов Бернар не единственный мужчина на свете!
— Единственный! — сказала Лора. — Почему ты I хочешь, чтобы я лгала! Бернар моя последняя возможность. Мне не двадцать, даже не тридцать. За Бернаром — одна пустыня. — Она выпила минералки и снова сказала: — Ужасно едкая. — Потом крикнула официанту, чтобы принес чистой воды.
— Через месяц он уезжает на две недели на Мартинику, — продолжала она. — Я уже два раза была с ним там. На сей раз он мне заранее сообщил, что поедет туда без меня. Когда он мне это сказал, я два дня не могла есть. Но я знаю, что сделаю.
Официант принес графин, из которого Лора перед его изумленным взором стала подливать воду в бокал с минералкой, а потом вновь повторила:
— Да, я знаю, что сделаю.
Она замолчала, словно тем самым побуждая сестру задать вопрос. Аньес, поняв это, умышленно не спрашивала. Но когда молчание слишком затянулось, она сдалась:
— Что ты собираешься сделать?
Лора ответила, что в последние недели она была у пятерых врачей и, жалуясь на бессонницу, каждого попросила выписать ей барбитал.
С той поры как Лора к своим обычным жалобам стала примешивать намеки на самоубийство, на Аньес нападали тоска и бессилие. Уже не раз, прибегая к логическим и эмоциональным доводам, она отговаривала сестру от ее помыслов; убеждала ее в своей любви («ты же не можешь так поступить со мной!»), но все это не оказывало на Лору никакого воздействия: она вновь говорила о самоубийстве, словно Аньесиных слов вовсе не слышала.
— Поеду на Мартинику за неделю до него, — продолжала она. — У меня ключ. Вилла пуста. Я сделаю это так, чтобы он меня нашел там. И чтобы уже никогда не мог забыть обо мне.
Аньес знала, что Лора способна на безрассудные вещи, и ее фраза «сделаю это так, чтобы он меня нашел там» вселяла в нее ужас; она представляла недвижное тело сестры посреди гостиной тропической виллы и страшилась того, что эта воображаемая ею картина вполне правдоподобна, мыслима, в Лорином духе.
Любить кого–то для Лоры значило принести ему в дар свое тело; принести его ему, как она распорядилась принести сестре белый рояль, поставить свое тело посреди его дома: я здесь, здесь мои пятьдесят семь килограммов, мое мясо, мои кости, они для тебя, и я их у тебя оставляю. Это подношение было для нее эротическим жестом, поскольку тело было для нее сексуальным не только в редкостные минуты возбуждения, но, как я уже сказал, изначально, априорно, непрерывно и с головы до пят, с его поверхностью и нутром, во сне, наяву и в смерти.
Для Аньес эротика ограничивалась мигом возбуждения, во время которого тело становилось вожделенным и прекрасным. Лишь этот миг оправдывал и искуплял тело; когда это искусственное освещение гасло, тело вновь превращалось всего лишь в загрязненный механизм, который она была вынуждена обслуживать. Именно потому Аньес никогда не могла бы сказать: «Я сделаю это так, чтобы он меня нашел там». Ее обуял бы ужас при мысли, что тот, кого она любит, увидел бы ее как лишенное секса и очарования тело с судорожной гримасой на лице, в положении, которое она была бы уже не в силах контролировать. Ей было бы стыдно. Стыд помешал бы ей стать, по доброй воле трупом.
Но Аньес знала, что Лора другая: оставить свое тело лежащим в гостиной любовника — это вполне вытекало из ее отношения к телу, из природы ее любви. Поэтому Аньес испугалась. Перегнувшись через стол, она схватила сестру за руку.
— Ты же должна меня понять, — говорила теперь Лора тихим голосом. — У тебя есть Поль. Лучший мужчина, о каком ты только можешь мечтать. У меня есть Бернар. Если Бернар оставит меня, у меня нет никого и уже никого не будет. А ты знаешь, что малое меня не устроит. Я не стану смотреть на убожество собственной жизни. Я о жизни слишком высокого мнения. Либо жизнь дает мне все, либо я ухожу. Ты же должна меня понять. Ты моя сестра.
В наступившую минуту молчания Аньес растерянно искала слова, какими могла бы ответить. Она устала. Уже столько недель, как повторяется один и тот же диалог, и все, что говорит Аньес, оказывается бездейственным. В эту минуту усталости и бессилия вдруг прозвучали совершенно немыслимые слова:
— Старый Бертран Бертран снова бушевал в парламенте против волны самоубийств. Вилла на Мартинике принадлежит ему. Представляю, какую я ему доставлю радость! — смеясь, сказала Лора.
Хотя смех ее прозвучал нервозно и наигранно, он пришел на помощь Аньес, словно неожиданный союзник. Она тоже начала смеяться, и смех вскоре утратил свою изначальную неестественность и стал вдруг настоящим смехом, смехом облегчения; у обе их сестер глаза наполнились слезами, и они почувствовали, что любят друг друга и что Лора не покончит с собой. Держась за руки, они обе принялись болтать наперебой, и во всем, что они говорили, слышались слова сестринской любви, за которыми сквозили вилла в швейцарском саду и жест руки, выброшенной вверх, как цветной мяч, как приглашение в дорогу, как обещание нежданного грядущего, обещание, которое, хоть и не сбылось, но все же осталось с ними, будто прекрасное эхо.
Когда минута головокружения прошла, Аньес сказала:
— Лора, ты не имеешь права делать глупости. Никто не стоит твоих страданий. Думай обо мне и о том, что я люблю тебя.
И Лора сказала:
— Но я бы хотела что–то сделать. Я должна что–то сделать.
— Что–то? Что «что–то»?
Лора посмотрела сестре глубоко в глаза и пожала плечами, словно признаваясь, что ясное содержание слова «что–то» пока от нее ускользает. А потом она слегка откинула голову, осветила лицо туманной, чуть меланхолической улыбкой, приложила кончики пальцев к точке между грудями и, произнеся вновь слово «что–то», выбросила руки вперед.
Аньес успокоилась; хотя она и не могла представить себе ничего конкретного за этим «что–то», но жест Лоры не оставлял никаких сомнений: это «что–то» устремлялось в прекрасные дали и не имело ничего общего с мертвым телом, лежащим на полу тропической гостиной.
Через несколько дней Лора наведалась в общество «Франция — Африка», председателем которого был отец Бернара, и на добровольных началах предложила свои услуги — собирать на улице деньги для прокаженных.
ЖЕСТ, ВЗЫСКУЮЩИЙ БЕССМЕРТИЯ
Первой любовью Беттины был ее брат Клеменс, ставший впоследствии великим поэтом–романтиком, затем она была влюблена, как мы знаем, в Гёте, боготворила Бетховена, любила своего мужа Ахима фон Арнима, что тоже был великим поэтом, затем сходила с ума по князю Герману фон Пюклеру–Мускау, кто хоть и не был великим поэтом, но писал книги (кстати, это ему она посвятила «Переписку Гёте с ребенком»), затем, уже в пятидесятилетнем возрасте, воспылала полуматеринскими, полуэротическими чувствами к двум молодым людям, Филиппу Натузиусу и Юлиусу Дёрингу, которые книг не писали, но интенсивно обменивались с ней письмами (эта переписка также частично опубликована), восторгалась Карлом Марксом, которого однажды, когда гостила у его невесты Женни, принудила отправиться в долгую ночную прогулку вдвоем (Марксу гулять не хотелось, он мечтал быть с Женни, а не с Беттиной; но даже тот, кто сумел перевернуть вверх ногами весь мир, не в силах был противостоять женщине, обращавшейся на «ты» к Гёте), она питала слабость к Ференцу Листу, правда, мимолетную, ибо ее бесило то, что Листа ничто не заботило, кроме собственной славы, она горячо старалась помочь душевнобольному живописцу Карлу Блехену (презирая его жену не менее, чем когда–то госпожу Гёте), вступила в переписку с наследным принцем Карлом Александром Саксен–Веймарским, написала для прусского короля Фридриха Вильгельма IV «королевскую» книгу («Эта книга принадлежит королю»), в которой объясняла, какие у короля обязанности по отношению к подданным, а следом за ней «Книгу бедных», где показала страшную нищету народа, затем вновь обратилась к королю с просьбой освободить из–под стражи Фридриха Вильгельма Шлёффеля, обвиненного в коммунистическом комплоте, ходатайствовала перед королем о помиловании Людвика Мерославского, одного из вождей польской революции, ожидавшего в прусской тюрьме смертной казни. Последнего человека, которого она боготворила, не зная его лично, был Шандор Пётефи, венгерский поэт, погибший двадцати шести лет от роду в рядах повстанческой армии сорок восьмого года. Так она открыла миру не только великого поэта (называя его Sonnengott, Солнцебог), но вместе с ним и его отечество, о существовании которого Европа почти не имела понятия. Если еще припомнить, что венгерские интеллектуалы, восставшие в 1956 году против русской Империи и открывшие путь первой великой антисталинской революции, называли себя в честь поэта «кружком Пётефи», то нам не может не прийти на ум, что своими привязанностями Беттина присутствует в длительном отрезке европейской истории, который простирается с восемнадцатого столетия вплоть до середины нашего. Мужественная, упрямая Бенина: фея истории, жрица истории. И я с полным правом говорю «жрица», ибо для Беттины история (все ее друзья использовали эту метафору) была «воплощением Божьим».
Случалось, друзья упрекали ее, что она недостаточно думает о семье, о своем положении, что она слишком нерасчетливо жертвует собой ради других.
«То, о чем вы говорите, меня не занимает! Я не счетовод! Вот что я такое!» — и тут она прикладывала пальцы обеих рук к груди, причем так, что средние пальцы касались точки между грудями. Потом слегка откидывала голову, освещала лицо улыбкой и быстро, но грациозно выбрасывала руки вперед. В этом движении запястья поначалу касались друг друга, а под конец руки расходились, устремив ладони вперед.
Нет, вы не ошибаетесь. Это то же движение, которое изобразила Лора в конце предыдущей главы, когда объявила, что намерена сделать «что–то». Вспомним ситуацию:
Когда Аньес сказала: «Лора, ты не имеешь права делать глупости. Никто не стоит твоих страданий. Думай обо мне и о том, как я люблю тебя», — Лора ответила: «Но я бы хотела что–то сделать. Я должна что–то сделать!»
При этих словах она смутно воображала себе, что переспит с каким–нибудь другим мужчиной. Думала она об этом все чаще, и это вовсе не находилось в противоречии с ее желанием покончить с собой. Это были две крайние и в целом законные реакции униженной женщины. Ее неопределенная мечта об измене была грубо оборвана Аньесиным злополучным стремлением прояснить ситуацию:
— Что–то? «Что, что–то»?
Лора понимала, что смешно было бы признаться в своих помыслах об измене сразу же вслед за тем, как она говорила о самоубийстве. Поэтому она смешалась и повторила лишь слово «что–то». Но поскольку Аньесин взгляд требовал более конкретного ответа, она попыталась хотя бы жестом придать смысл неопределенному слову: она приложила руки к груди и выбросила их вперед.
Как ее осенило сделать этот жест? Трудно сказать. Никогда прежде она его не делала. Возможно, кто–то неведомый подсказал его ей, как суфлер подсказывает актеру, не знающему текста. Хотя этот жест и не выражал ничего определенного, он давал все же понять, что «сделать что–то» значит предложить себя миру, принести себя в жертву, послать свою душу встречь голубым горизонтам, как белую горлицу.
Идея пойти встать в метро с копилкой еще недавно, естественно, была ей совершенно чужда и, очевидно, никогда не пришла бы ей в голову, не приложи она пальцы к груди и не выбрось вперед руки. Этот жест словно обладал своей собственной волей: он вел ее, и она разве что следовала за ним.
Пути Лоры и Беттины сходны, и, несомненно, существует связь между Лориным желанием помочь далеким чернокожим и стремлением Беттины спасти осужденного на смерть поляка. Хотя сравнение может показаться здесь и неуместным. Невозможно представить себе, чтобы Беттина фон Арним стояла в метро с копилкой и попрошайничала! Беттину не увлекали филантропические акции! Беттина была не из числа богатых дам, устраивающих за недостатком лучшего занятия сбор средств в пользу бедных. Случалось, она бывала резкой с прислугой, вследствие чего ее муж Арним делал ей замечания («Слуга такое же человеческое существо, и ты не имеешь права так муштровать его, он не машина!» — напоминает он ей в одном из писем). То, что побуждало ее помогать другим, было не страстью благотворительности, а жаждой войти в прямой личный контакт с Богом, веруя, что Он воплощен в истории. Все ее любови к знаменитым мужам (а к другим мужчинам она оставалась глубоко безразличной!) были не чем иным, как батутом, на который она низвергалась всей тяжестью тела, чтобы взлетать в горние выси, туда, где обитает тот самый воплощенный в истории Бог.
Да, все это так. Однако заметьте! Ведь и Лора не принадлежала к чувствительным дамам из президиумов благотворительных обществ. У нее не было привычки подавать милостыню нищим. Проходя мимо них, она не замечала их даже на расстоянии двух–трех метров. Она страдала пороком духовной дальнозоркости. Поэтому удаленные на четыре тысячи километров чернокожие, от которых кусками отваливается тело, были ей ближе. Они находились как раз на том месте за горизонтом, куда она изящным жестом рук посылала свою горестную душу.
И все–таки между осужденным на смерть поляком и прокаженными чернокожими есть разница! То, что для Беттины было вмешательством в историю, для Лоры стало чисто филантропическим шагом. Но Лора здесь ни при чем. Мировая история с ее революциями, утопиями, надеждами и отчаянием покинула Европу, оставив по себе одну грусть. Вот почему француз интернационализировал свои благотворительные акции. Его к этому вела не христианская любовь к ближнему (как, например, американцев), а грусть по утраченной истории, жажда вернуть ее, присутствовать в ней хотя бы в виде красной копилки с монетами для прокаженных африканцев.
Назовем жест Беттины и Лоры жестом, взыскующим бессмертия. Беттина, претендующая на великое бессмертие, хочет сказать: отказываюсь умирать вместе с сегодняшним днем и его заботами, хочу превзойти самое себя, стать частью истории, поскольку история являет собой вечную память. Лора же, хоть и претендует лишь на малое бессмертие, хочет того же самого: превзойти самое себя и ту горестную минуту, которую она проживает, сделать «что–то», чтобы остаться в памяти тех, кто ее знал.
ДВУСМЫСЛЕННОСТЬ
С детства Брижит любила садиться к отцу на колени, но мне кажется, что в свои восемнадцать она это делала еще охотнее. Аньес не удивлялась тому: Брижит к обоим родителям часто забиралась в кровать (к примеру, поздними вечерами, когда они смотрели телевизор), и между ними царила большая физическая доверительность, чем когда–то между Аньес и ее родителями. Однако от нее не ускользала и двусмысленность этой сцены: взрослая девушка с большими грудями и большой задницей сидит на коленях у красивого, еще полного сил мужчины, касается этими захватническими грудями его плеч и лица и говорит ему «папа».
Однажды у них собралась веселая компания, куда Аньес пригласила и сестру. Когда все достаточно взыграли духом, Брижит села к отцу на колени, а Лора сказала: «Я тоже хочу!» Брижит освободила для нее одно колено, и вот они уже вдвоем восседали на коленях у Поля.
Эта ситуация вновь напоминает нам о Беттине, поскольку она, и никто другой, возвела сидение на коленях в классическую модель эротической двусмысленности. Я же сказал, что она прошла по всей эротической арене своей жизни, хранимая щитом детства. Она носила перед собой этот щит вплоть до своих пятидесяти лет, чтобы затем сменить его на щит матери и уже самой сажать молодых мужчин к себе на колени. И опять же эта ситуация была упоительно двусмысленна: заказано подозревать мать в сексуальных помыслах по отношению к сыну, и как раз поэтому поза молодого мужчины, сидящего (пусть только метафорически) на коленях зрелой женщины, полна эротических значений, которые тем более впечатляющи, чем они более туманны.
Позволю себе утверждать, что без искусства двусмысленности нет подлинного эротизма и что чем двусмысленность сильнее, тем напряженнее возбуждение. Кто не помнит замечательной игры детства, игры в доктора! Девочка лежит на полу, а мальчик раздевает ее под предлогом, что он доктор. Девочка послушна, поскольку тот, кто осматривает ее, не любопытный мальчик, а серьезный человек, заботящийся о ее здоровье. Эротическое содержание этой ситуации столь же безгранично, как и таинственно, и они оба захлебываются от возбуждения. И захлебываются тем сильнее, что мальчик ни на миг не должен забывать, что он доктор и, даже стягивая с девочки трусики, все равно будет говорить ей «вы».
Воспоминание об этой благословенной поре детства воскрешает во мне еще более прекрасное воспоминание об одном провинциальном чешском городе, в который в 1969 году вернулась из Парижа молодая чешка. Уехав в 1967–м учиться во Францию и вернувшись через два года на родину, она нашла ее захваченной русской армией, а людей — бесконечно запуганными и мечтавшими хотя бы душой оказаться в каком–то другом месте, где свобода, где Европа. Молодая чешка, посещавшая во Франции в течение двух лет как раз те семинары, какие тогда посещал каждый желающий быть в центре интеллектуальной жизни, узнала, что еще до эдиповской стадии мы все проходим в нашем самом раннем детстве то, что прославленный психоаналитик назвал стадией зеркала: то есть прежде, чем каждый из нас осознает тело матери и отца, он познает свое собственное тело. Молодая чешка пришла к заключению, что именно эту стадию многие ее соотечественницы в своем развитии перескакивают. Окруженная ореолом Парижа и его знаменитых семинаров, она собрала вокруг себя кружок молодых женщин. Она читала теоретический курс, которого ни одна из них не понимала, и занималась практическими упражнениями, которые были столь же просты, сколь сложна теория: все раздевались донага и смотрели сперва на себя в огромное зеркало, потом долго и внимательно оглядывали друг друга и под конец наставляли друг на друга маленькое карманное зеркальце, в которое могли видеть то, что до сих пор сами на себе не видели. Руководительница кружка при этом ни на минуту не забывала изъясняться на своем ученом языке, чья завораживающая непостижимость всех их уносила прочь от русской оккупации, от их провинции и к тому же еще вызывала в них таинственное и не имеющее названия возбуждение, о котором они предпочитали умалчивать. Весьма вероятно, что руководительница кружка была не только ученицей великого Лакана, но еще и лесбиянкой, хотя не думаю, что в кружке было много убежденных лесбиянок. И признаюсь, что из всех этих женщин более всего будоражит мое воображение совершенно невинная девушка, для которой во время сеансов ничего на свете не существовало, кроме невнятной речи плохо переведенного на чешский Лакана. Ах, научные сеансы нагих женщин в квартире одного провинциального чешского города, по улицам которого ходил русский военный патруль, ах, эти научные сеансы, насколько они были более волнующими, чем оргии, где все стараются выполнять то, что положено, о чем было заранее условлено и что имеет лишь единственный, убогий единственный и никакой другой смысл! Но давайте поскорее покинем маленький чешский город и вернемся к коленям Поля: на одном сидит Лора, а на другом — на этот раз из соображений экспериментальных — представим себе не Брижит, а ее мать:
Лора испытывает приятное ощущение, что ягодицами касается бедер мужчины, о котором втайне мечтала; это ощущение тем более возбуждает ее, что она уселась к нему на колени не как любовница, а как свояченица, с полного соизволения жены. Лора — наркоманка двусмысленности.
Аньес не находит в ситуации ничего возбуждающего, но не может отделаться от комичной фразы, которая вертится у нее в голове: «У Поля на каждом колене сидит по одному женскому анусу! У Поля на каждом колене сидит по одному женскому анусу!» Аньес — проницательный наблюдатель двусмысленности.
А Поль? Тот шумит и шутит, поочередно поднимая колени, чтобы сестры ни на минуту не сомневались, что он хороший и веселый дяденька, готовый когда угодно превратиться для своих маленьких племянниц в верховую лошадь. Поль — глупец двусмысленности.
В пору своих любовных переживаний Лора часто нуждалась в его совете и встречалась с ним в различных кафе. Заметим, что о самоубийстве не было произнесено ни слова. Лора просила сестру нигде не заикаться о ее болезненных помыслах, и сама не делилась ими с Полем. Слишком грубая картина смерти, стало быть, не портила тонкую ткань прекрасной грусти, окутывавшей их, и они, сидя за столом визави, временами касались друг друга. Поль пожимал ей руку или плечо, как человеку, которому хотят придать уверенности в себе и силы, ибо Лора любила Бернара, а любящий заслуживает поддержки.
Я бы охотно сказал, что в такие мгновения он смотрел Лоре в глаза, но это было бы неточно, поскольку Лора тогда снова стала носить черные очки; Поль знал, что это ради того, чтобы он не видел ее зареванных глаз. Черные очки приобрели вдруг множество значений: они придавали Лоре строгую элегантность и неприступность; но одновременно указывали и на нечто весьма телесное и чувственное: на глаз, подернутый слезой, глаз, ставший вдруг отверстием тела, одним из тех прекрасных девяти врат тела женщины, о которых говорит в своем знаменитом стихотворении Аполлинер, влажным отверстием, прикрытым фиговым листком черного стекла. Не раз казалось: образ слезы за очками был так выразителен и воображаемая слеза так горяча, что превращалась в пар, который окутывал их обоих, лишая рассудительности и ясности зрения.
Поль видел этот пар. Но понимал ли он его смысл? Думаю, нет. Представьте себе такую ситуацию: к маленькому мальчику приходит маленькая девочка. Она начинает раздеваться и говорит: «Господин доктор, обследуйте меня». А этот маленький мальчик возьмет и скажет: «Ах, маленькая девочка! Да я ведь вовсе не господин доктор!»
Именно так вел себя Поль.
ПРОРИЦАТЕЛЬНИЦА