27 января
Глава 21
– Куда теперь? – спросил Морис. – К Шуре? – Миндаугас вспомнил, что именно к следователю она и собиралась ехать изначально. И если что-то и поменялось в её планах, то только в сторону усиления. Хотя ему самому сообщение Дины о любовной связи между Тавиденковым и Кобылкиной казалось невольным заблуждением одурманенной болью от утраты девушки.
Вчера около 10 вечера Таня Усова зашла за мной, как было условлено, и повела сквозь снег и мороз к ним праздновать “черствые именины” и ночевать. Душевное тепло Усовых (матери и дочери) странным образом согревает меня и физически. И не первый уже раз я оттаиваю у них, когда начинаю обмерзать в нашем “Холодном доме”. Час тому назад заходил Дима с мешком картофеля для М. В. Янушевской
[713], старинной знакомой Тарасовых и моей. Два года тому назад она, зная, что Дима “сиротка” и нуждается в бумаге для рисования, подарила ему рублей на 300 прекрасной ватмановской бумаги, оставшейся от сына, “пропавшего без вести”
[714]. И я, и Дима преисполнились благодарностью, но только через два года раскачались для действенного доказательства ее. Очень ценю, что Дима в последнее время сам стал напоминать: “Когда же мы, баб Вав, соберемся, наконец, к Марии Васильевне с картошкой?”
– Но это же невозможно! – вырвалось у него вслух.
– Что именно? – спросила Мирослава, не отрывая глаз от дороги.
80 тетрадь
– Чтобы Эльвира Родионовна была любовницей Фрола Евгеньевича.
– Почему?
9.2-24.3.1945
– Потому что вы сами сказали о том, что муж приставил к ней охранника!
11–12 февраля Люди. Судьбы. Разговоры
– Ну, приставил, – отозвалась она невозмутимо.
Болезнь Ольги (грипп и нервное переутомление от бытового жернова. Замученный вид, как у загнанных лошадей, вращающих мельничный жернов, – видела таких в юности в Полтавской губернии). Стыд и горечь от невозможности деятельного вмешательства. Кое-чем я могла бы ее облегчить – но парализует общее предубеждение (основание для которого есть), что я ни на что не гожусь в очередных заботах дня. Разве только в чрезвычайных. И самой Ольге как будто бы легче, чтобы я в такие моменты была подальше. Тут нечто неизбывно кармическое. Так было со мной начиная с двенадцатилетнего возраста, когда, несмотря на нужду в рабочих руках, мать отстранила меня от судомойных, горничных и других домашних обязанностей. Оставили за мной только роль посыльных (бабушка такую роль называла “мальчик-казачок” – сбегать в аптеку, на рынок или к родственникам – по делу).
Он сделал протестующее движение подбородком и тотчас заметил её улыбку в зеркале. Слова уже были готовы сорваться с губ Мориса, как она положила руку ему на коленку и сказала ласково:
17 февраля. 5 часов дня
– И всё-таки это возможно. Правда, в одном случае.
Только что вспыхнуло за моей ширмой электричество.
– В каком? Эльвира перекупила охранника? – фыркнул Морис.
Теневая сторона, как в пейзаже, так и в человеческой психике, необходима для повышенного восприятия светлой стороны.
– Ну…
– Не думаю, что он стал бы так рисковать!
Не будь так нескладно-неладно и так ненужно для тех, кто вокруг, мое существование за ширмой – не было бы и такого светлого чувства взаимного тепла, взаимной ценности под кровом Анны и Люси. После того как насмотришься в здешних зеркалах на свое нелепое, дряхлое, надоедное отражение, точно Сандрильоной на балу у принца почувствуешь себя в Анниной квартире. С кем из живущих там ни столкнешься в коридоре, в передней или на кухне – это всегда объятие, добрая улыбка, братские слова – все, без чего старик, если не ушел в джунгли, не затворился в пещеру, рискует замерзнуть.
10-й час вечера.
– Я опять же хочу напомнить тебе о единственном варианте, при котором парень мог пойти на риск.
– Это не деньги?
Бродила в полутемноте, отыскивая гомеопатическую аптеку. Не нашла. Зато во время поисков надышалась чудесным предвесенним морозным воздухом, который и душа и тело пьют как обет вечной молодости.
– Нет! Это сама Эльвира!
В газетах отголоски Крымской конференции. Во мне живой отклик находит в ней международная комиссия для улаживания впредь всяких вопросов на нашей планете без ужасов и мерзостей войны. Но удастся ли это – Бог весть.
– Не понял.
У громадного большинства – боюсь сказать – у всего человечества, за исключением ничтожного процента – и в личной, и в общественной жизни для разрешения всех столкновений наготове зубы, когти, копыта, рога. Почему же в государственном, в международном масштабе это будет иначе.
– Что же тут непонятного, солнышко? Ты же сам считаешь Эльвиру Кобылкину красавицей?
Он машинально кивнул.
И не понравилось мне на фотографии лицо Черчилля. Недружественно и как-то свысока смотрит он в сторону дружелюбно обернувшегося к нему Сталина. Да и может ли быть в политике дружба, кроме крыловской, собачьей, которая лишь до того момента прочна, пока история не бросит между Полканом и Барбосом кость, которая для обоих покажется равно привлекательной.
– У других мужчин тоже есть глаза, и они видят её красоту. Но, в отличие от тебя, у них не ледяное сердце.
18 февраля. 10 часов вечера. Мороз (градусов 8-10)
– Это у меня ледяное сердце?! – чуть было не вспылил Морис.
Над нашим переулком, когда час тому назад возвращалась с Крымской площади, хмуро глянул на меня из облаков грустный молодой месяц.
Если бы я умела обижаться на Ольгу, следовало бы на нее обидеться: не позвонила, что с ней и с Анели. Третьего дня обе внезапно заболели, и я очень просила сегодня позвонить. Если болезнь заразная, я не имею права навещать их ввиду того, что в нашей квартире есть малыш (Алешина дочь, трехлетняя). Как тяжелы в житейском сопутничестве эти больные, эгоцентричные, якобы непреоборимые “не могу” (как Ольгино “не могу” говорить по телефону). Я сама им подвержена (“не могу стоять в очереди”), но как я презираю их и в себе, и в других. Настолько же, насколько невольно уважаешь тех, кто “все может” (Анна, покойная Наташа, ее сестра, А. Д. Калмыкова, Таня Усова).
– Прости, солнышко. Я имела в виду только по отношению к Эльвире Кобылкиной.
В этих наших “не могу”, помимо расписки нашей воли в своем банкротстве, почти всегда есть еще нечто задевающее (иногда и очень сильно) интересы того, кто хотел и надеялся услышать от нас “хочу” там, где прозвучало наше “не могу” (так завтра мне через силу надо ехать в Замоскворечье, чтобы узнать об Ольге то, что я сегодня уже знала бы по телефону).
– По отношению ко всем женщинам, кроме вас, – холодно поправил он её.
22 февраля
– Ну, вот видишь! – обрадовалась Мирослава.
Очаровательное существо Нина Яковлевна (Ефимова). И ее 65 лет нисколько не уменьшают ее очарования. В глазах цветет вечная весна творческой мысли, и тепло и тонко излучается чувство красоты – основа ее души.
И Миндаугас, поняв, что обрадовалась она вовсе не его холодности в отношении других женщин, а своей предполагаемой правоте в отношении восприимчивости других мужчин к красоте Кобылкиной, тихо вздохнул.
Так празднично отдохнула в беседе с ней от всего грубого, чем переполнена жизнь наша. Я и не подозревала, как велик мой голод по такому общению, какое возможно только с людьми, воспринимающими мир и свою жизнь в нем через призму Красоты.
– Не расстраивайся, – ласково сказала она.
Морис подумал о том, что, судя по улыбке Мирославы, она уже обрела твёрдую версию и готовилась обрушить её на голову ещё ни о чём не догадывающегося Наполеонова.
Итак – удалась мне мечта этого года – ввести Диму в круг “жрецов искусства”. И найти в нем для него покровителя и руководителя. Нина Яковлевна отнеслась к нему с простотой, свойственной детям и художникам высококультурной марки. И с оттенком материнского тепла. О рисунках его не сказала ничего хорошего, но и ничего дурного. Только о том, что нужно посещать музеи, всматриваться в чужое творчество крупных мастеров. По-моему, это вторичный момент ученического пути. Первый – всматриваться в натуру и схватывать, зарисовывать, жить так, чтобы работа (самостоятельная, творческая, помимо школьных занятий) была ритмом жизни, необходимым, как дыхание, пища. Нина Яковлевна со мной не согласилась, хотя по биографиям я знаю, что так в Димином возрасте жили и Серов, и Врубель, и Саврасов. И даже Петров-Водкин. Для Димы было неблагоприятно, что рисунки его рассматривались после юношеских набросков Серова, которые хранятся у Нины Яковлевны (она родственница Серова, у нее уцелел ее младенческий карандашный портрет, им сделанный).
– Допустим, – проговорил Морис, – Эльвире Родионовне удалось соблазнить телохранителя, приставленного к ней мужем, но как же Тавиденков согласился делить любовницу с охранником?
23 февраля. 5-й час дня. Сильный мороз. Солнце
– Фролу Евгеньевичу совсем не обязательно было знать о том, что Эльвира спит не только с ним.
Лет 30 тому назад мы как-то вели с И. А. Новиковым (писатель) длинный разговор об отношениях человеческих. Сегодня вспомнился этот уютный, для обоих занимательный разговор в Гнездниковском переулке, где в окно моей комнаты глядело тремя четвертями алтарное окно соседней церкви. И мерцали в сумерках оттуда церковные лампады. И моя комната была освещена по вечерам лампадными огнями из выдолбленных апельсинов, которые светились насквозь, как шары из прозрачного золота. Это был период моих “монастырских” обедов, которые нередко посещал Иван Алексеевич, друживший со мной в те годы, начинающий писатель (а я была секретарь и рецензент в “Русской мысли”). За обедами этими никогда не было мяса – когда я жила своим хозяйством, оно исключалось из моего стола. Жарила навагу или судака, пекла яблочные оладьи. И всегда какой-нибудь изысканный винегрет. Стряпуха – милая старая женщина с круглым, как луна, добрым лицом – сочувствовала такому меню и очень умело его выполняла. Кофе тоже был в то время с барскими выдумками. У каждой “кофейницы” была своя комбинация сортов – “мокко менада – ливанский”, “мокко – турецкий” и тому подобное. И были к кофе излюбленные в каждом доме печенья. В одном – вафли, в другом – имбирные прянички, в третьем – соленые кроки, в четвертом – яблочные слойки, в пятом – ванильные сухари… Теперь и смешным, и сказочным кажется этот быт.
– Как же… – растерянно пробормотал Морис.
– Так же. Ему она могла озвучить твою версию о том, что она перекупила охранника.
Вообще – и комната с лампадами, и кофе, и печенье, и длинные уютные разговоры возникли, вероятно, по закону контрастных ассоциаций с тем, как живется всем близким мне людям. Я не говорю о Мировиче. Ему перепадают крохи с лауреатского стола. Сегодня, например, по случаю дня Красной армии Леонилла сама предложила ему “настоящий кофе” (не “опивки”, как мы с ней называем остатки от Аллиного завтрака) и без моего воззвания – кусочек сливочного масла, и кусочек сахару, и ломтик очень белого хлеба. А вечером получил от Аллы полмандарина. Это краски эпохи для правнуков или будущего исторического романиста.
– И он клюнул?
– Почему нет?
26 февраля. 1 час ночи
– Я бы не поверил.
Алла пришла из театра со следами слез на лице, выражением печали и сосредоточенной серьезности, напомнившими ее отца, его душу, его отношение к жизни и смерти. Умер Сахновский. Режиссер МХАТа. Говорят, что умер от удара, не перенес обиды; без всяких объяснений отклонили “Гамлета”, над которым он усиленно работал с труппой. Слезы Аллы относятся и к тому, как бездушно и эгоистично отнесся театр к его смерти. Отсюда, от мыслей об этом – такое хорошее, такое отцовское выражение лица у нее сейчас.
– Не все такие умные, – польстила своему помощнику Мирослава.
– В любом случае у нас нет доказательств.
А у меня всегда в подсознании живущая мысль: когда же моя очередь? Каждый раз, когда слышу о смерти кого-нибудь из знакомых лиц, думаю: – А теперь, верно, мой черед. И так странно, что меня перегоняют те, кто моложе. Сахновскому не больше 60-ти. И мать Ириса на 10 лет была моложе меня
[715]. И Вера Евгеньевна Беклемишева
[716] – обе получили билет на Корабль дальнего плавания. А я все топчусь на эскалаторах. Или сижу и лежу на предельно тесном, символически тесном пространстве за ширмами.
– Доказательств чего? – переспросила она.
11 марта. 5 часов дня. 21 градус. Снежные крыши в розовом солнце
– Доказательств того, что жена Дениса Сергеевича была в интимной связи с его компаньоном и охранником.
Из старого архива.
– Как раз это-то доказать не сложно.
Вынырнула тетрадь от 1917 года с записями, из которых кое-что оказалось созвучным с настоящей полосой жизни.
Выпал из бумаг также акростих Марии Виссарионовны Алексеевой, присланный мне ко дню Ангела. При нем рисунок – детски-наивно вырисованные горы, ущелья и поток.
Морис не стал спрашивать, как она собирается это доказывать. Он уже догадался, что Мирослава прибегнет к помощи Наполеонова. Его интересовало другое, как она собирается выводить на чистую воду убийцу Тавиденкова. Ему казалось, что на роль убийцы она назначила Стеллу Эдуардовну.
Великую тайну предгорий и скал,Глубоких и узких лощинМогучий неведомый дух начерталИ, сам повинуясь веленью Начал,Родник низвергает с вершин.Окутано тайной впаденье, истокВоды, источенной из гор,И то, что несет нам с вершины поток,Чертя многогранный узор.
«Не хочет ли она, – думал он, – угрожая Эльвире разоблачением, заставить Кобылкину дать показания против Тавиденковой? Но что та может сказать? Даже если допустить, что Стелла не смогла смириться с изменой супруга и придумала и осуществила грандиозный постановочный план убийства мужа, любовница при этом присутствовать никак не могла».
Мне дороги высокопарные строки его, где я чувствую искреннюю попытку выразить признание в Мировиче значительности, какой-то “многогранной” роли его в мироздании. Дар, еще тем больше трогательный, что сама Мария Виссарионовна смиренно сказала однажды: “Я знаю, что все, что я пишу, никому не нужно”. Знает она, что и я из числа “непризнанных”, и захотелось ей сказать Мировичу ради дня его именин нечто неожиданно его возвеличивающее.
18 марта. 12-й час ночи. Мороз, ветер
И тут он заметил, что они едут совсем не в том направлении.
– Мирослава, – позвал он.
Вернулась из больницы Алла. Я не ждала, что с такой живой радостью и простотой встречусь с ней. Она еще похорошела, утоньшилась. С короткими своими локонами медового цвета, в синем халатике сидела передо мной на ручке дивана и с застенчивой улыбкой четырнадцатилетнего подростка рассказывала мне, как гимназическому учителю литературы, о книгах, какие перечла во время 18-дневного постельного режима. Ал. Толстой, Лавренев, Щедрин – “Пошехонская старина”. Выражение уверенного, глубокого счастья светилось в ее глазах, когда она сообщила, как ее муж
[717] по три раза в день звонил из Германии в больницу через своего маршала и других посредников, волнуясь о ее болезни
– Что?
– Мы едем не туда.
Ночь.
– Туда, туда, извини, я забыла тебе сказать, что нам нужно прежде кое-куда заехать.
Ей, Господи Царю, даждь ми зрети моя прегрешения, и не осуждати брата моего
[718].
– Мы выезжаем из города.
О, если бы послана мне была в “красные” дни поста благодатная помощь замечать и убивать мои прегрешения в самом зачатке их. И впредь не судить и не осуждать никого. Устала душа моя от “бремени тяжкого греховного”, от “духа праздности, уныния, любоначалия, празднословия” и многого множества “огрехов” (кривых борозд) на одичалой ниве души моей – “яже словом, яже делом, яже ведением и неведением”. “Волю имею каяться”.
– Угу.
С такими словами в страстную седмицу нашего сопутничества вошел ко мне в комнату много лет тому назад Михаил. И мы поехали с ним каяться в Зосимову пустынь. Долгая ночная служба. Длинная исповедь. Суровый отец Иннокентий – епитимья, 300 поклонов. И не доросла душа моя тогда до настоящего покаяния. Вернулась я в Сергиево все с тою же мучительной тоской о здании, построенном на песке, где мы трое – Михаил, Наташа и я – готовились жить до смерти в тройственном ангелическом (!) брачном союзе. И только через 4 года уразумели, что здание это давно рухнуло. Осталась вместо него глубокая кармическая связь (“сужденное”) с разными перипетиями, уцелевшая до конца, но тогда не казавшаяся ценной по сравнению со зданием на песке.
Он решил больше не задавать вопросов.
19 марта. Полночь
Спустя полтора часа машина остановилась в полупустынной местности. Мирослава выбралась из машины и стала оглядываться вокруг. Морис составил ей компанию
– О! – воскликнула она. – Там, кажется, есть люди.
Закончился первый день поста. Навеки священная мистерия детства. И не только детства. Киев – “Малый Николай” – в страстную седмицу уже преклонного возраста (50 лет). И Сергиево. Да и сейчас, если бы я не была глуха, не пропустила бы этой мистерии – вкладывая в нее все новый и новый смысл, как во всем, что входит теперь в душу. Это смиренное, неустанное, рыдающее “помилуй мя, Боже, помилуй мя!” звучит сегодня во мне даже сквозь домашнюю сутолоку – увы! такую далекую от того, что в каноне Андрея Критского.
И точно, возле двух как бы слипшихся друг с другом старых домов, один из которых готовился завалиться набок, стоял грубо сколоченный стол, окружённый скамьями. Мужчины, сидевшие за этим столом, как в старом добром советском кино, забивали козла.
Блины. Обилие масла и сметаны. С фронта Алле прислал муж целый сундук с дарами – там и поросенок, величиной с покойного Бека
[719]. Его ноги уже кипят в кухне. Какие-то блузки шелковые, белье, огромная лампа и такая же ваза с лебедями, крупа, конфеты, консервы, рыба. Аллочка в детски-оживленном и в добром настроении. Но все же это чуждо мне, как лихорадочный кошмар, когда сквозь эти вещи надвигаются на Душу танки, бомбометы (дары фронта), пожары, артиллерия. Помилуй мя, Боже, Помилуй мя!
Казалось, что время остановилось. Морис от этого переноса в неизвестное ему прошлое слегка ошалел и впал в ступор. Но Мирославу, казалось, ничего не смущало. Она подошла к аборигенам, дружелюбно поздоровалась и спросила, как далеко отсюда заброшенные дачные посёлки.
81 тетрадь
25.3-23.4.1945
– Да, можно сказать, рукой подать, – ответил один из мужчин.
10 апреля. Загорск
Обвеянный апрельской пургою – точно где-то уже близко к Нарыму или Колыме, – крепко к земле прижатый и цепко за убогий свой земной быт держащийся – город. Но нет-нет и в глазах его “насельников”, и в жизни их мелькнет радонежское небо, какое смотрит на меня здесь из прозрачно голубеющих глаз Денисьевны…
– Никто из вас случайно не знает, где находится участок Захара Тимофеевича Тавиденкова?
В вагоне. Только что уселась хлынувшая с платформы московского вокзала серо-бурая, заплатанная кое-каким “барахлом”, по-зимнему укутанная толпа в вагоны электрички. Тесно. У всех какая-то поклажа – меновой и не меновой – из-под полы торг Москвы с Посадом. У молочниц бидоны. Головы их шарообразно обвязаны толстыми платками.
– Эка вы загнули! – ответил один из мужчин. – Уже и кости его, поди, давно сгнили.
На кряжистых телах ватные, засаленные кацавейки. Среди этого люда какими-то знатными чужеземцами кажутся молодые, стройные, в элегантных шинелях с поблескивающими эполетами военные. Их много. И, не смущаясь их присутствием, стоит в вагоне бабий говор о войне.
– Так я не кости ищу, – дружелюбно улыбнулась Мирослава, – а его участок.
– Молодец барышня! За словом в карман не лезет, – одобрил самый пожилой из них. И добавил: – Филипыч знает это место. Если дадите ему сотенки полторы, он вас проводит.
“Что же это за глупость, – мрачно говорит троглодитского вида старуха, откусывая от черствой краюхи кусок хлеба с треском, как в древности сокрушал кости мамонта ее пращур, – где же это слыхано, чтобы от одной войны не передохнувши, эдакую муку принявши, на другую людей гнать”.
– Не вопрос, а где мне найти Филипыча?
– Да, все говорят, к 1-му маю с немцами замирение – по-немецки это “капут”, – весело подхватывает обросший седой щетиной, весь в разноцветных заплатах старичок, тоже завтракающий краюхой хлеба.
– Так он за домом на солнышке, наверное, дремлет.
Молодая, смирного вида женщина говорит вполголоса со вздохом:
– Вы не могли бы сходить за ним? – попросила она вежливо и положила на стол тысячу рублей сотенными купюрами.
– Неужели же правда с немцами 1-го замирение, а второго мая погонят на японца?
– Это дело! – ответил ей мужчина. И уже через пятнадцать минут они ехали с Филипычем и его сопровождающим к участку Тавиденкова. Ехали не больше шести минут. Можно было бы дойти пешком. Но мужчинам, видимо, хотелось прокатиться на машине.
– И очень просто, – говорит старичок внушительно. – Это не бабьего ума дело. Потому, если на японца нам не идти, так он сюда, на нас попрет.
– Вот она, его фазенда, – указал рукой старик.
Другая мещанка, постарше, как и первая одетая сравнительно чисто, в рыжем, но не залатанном пальто и в большом ковровом платке, бойко и колюче присматривается ко всем смышлеными, бегающими глазами.
Из всего, что было на участке, Мирославу заинтересовал старый гараж, и она стала его рассматривать
– У меня и бабий ум, – громко и авторитетно вмешивается она в разговор, – а я понимаю, что идти надо. Не идти нельзя, раз сверху прикажут. Там лучше нас понимают, что к чему. Только я думаю, что в Сибири леса и солдатам война надоела. Они расположились уже отдохнуть, с женами пожить, а тут тебе: к японцу на штыки. Сиганут в леса, до Владивостока не доберутся.
– Никто сюда сто лет не ходил, вон и замок проржавел, – сказал старик.
– Вот и вышло, что бабий ум, – укоризненно говорит старик. – А что они в лесах есть будут, как там жить будут, ты это подумала?
– Но он сбит, – возразила Мирослава.
– А вот и подумала, – с торжествующей улыбкой отвечает мещанка. – Сибирь велика, городов, сел много. Из лесов в города, в деревни переберутся. Кто каким ремеслом займется – проживут. А там и замирение с японцами выйдет.
– Это потому, что не открывался, – ляпнул сопровождающий Филипыча и напомнил старику: – Дед, а ты помнишь, весной тут несколько раз крутился какой-то мужик в кожаном пальто.
Старик с негодованием плюет в сторону и качает головой:
– А точно, Митька! Когда я его спросил, чего он тут трётся, он сказал, что хотел бы купить гараж, спрашивал, нет ли тут заброшенных. Я сказал, хоть и сомнительно, что такому фраеру нужен старый гараж, что тот, на который он смотрит, и есть самый что ни на есть заброшенный. Он спросил, а чей он? Я ему сказал, и он ушёл…
– А за дезертирство их, по-твоему, в городе или, скажем, в селе по головке погладят?
– А вы могли бы его узнать? – спросила Мирослава.
– Войной все недовольны и теперь. А там, если развал пойдет, никто на них и внимания не обратит.
– А чё? Мог бы.
– А уж это похоже на контрреволюцию, – замечает, обернувшись к собеседникам, чинно сидевший и молча прислушивавшийся к ним старший военный с черной повязкой на изнуренном желтом лице. – Про какой это вы развал говорите, хотелось бы узнать?
Мирослава достала мобильник и стала листать фотографии имеющихся в нём мужчин.
– Да ни про какой, – смущается заболтавшаяся гражданка. – Так, промеж себя, что молва, то и мы. А что от войны все устали, разве не правда? И вас, кто воюет, разве нам, бабам не жалко? Сколько сыновей, мужей проклятый немец с землей смешат. У меня у самой зять на фронте.
– Так на то и война, – веско произносит щетинистый старичок. – Разве война тебе забава? Так было испокон века, а ты своим умом…
– Вот этот! – ткнул прокуренным пальцем в изображение телохранителя Эльвиры дед.
Но тут его речь заглушается неистовым, похожим на вопль романсом молодого баритона. Юноша на двух костылях, с подергивающейся шеей и тиком, от которого красивое тонкое лицо становится сразу пугающе безобразным, втискивается в проход, занятый стоячими пассажирами, с романсом на тему о какой-то “блондиночке-картиночке”. И после каждого куплета надрывно, изо всех сил, точно желая перекричать приговор ужасной судьбы своей, бросает ей в лицо одни и те же слова: “Моя любимая, незаменимая.” У молодой мещанки на глазах слезы:
– Вы уверены?
– Я его знаю, – говорит она, доставая рубль. – Он по соседству, с нашей улицы. Какой красавец был. Барышни за ним бегали. Только– только десятилетку кончил – пошел на фронт. И невеста у него была. А вернулся – и ног нету, и на самого смотреть страшно. Невеста, как увидала, сейчас же за заводского инженера замуж выскочила. А пока не вернулся – как добрая ждала. И переписывались.
– Он это, точно он, – закивал и тот, что сопровождал Филипыча.
– И вы готовы будете это подтвердить?
Еще не замолкли в конце вагона припевы романса – то похожие на рыдание, то горько-насмешливые, то робко ласкающие “Моя блондиночка. Моя любимая, незаменимая”, – предстал перед нами молодой слепец (тоже, по-видимому, инвалид войны) с мальчиком-поводырем и с клеткой в руках, где сидело какое-то маленькое животное, не то крыса, не то морская свинка. Инвалид громким речитативом рекомендовал его вагонной публике как предсказателя, который “все вперед на десять лет видит и всем верно судьбу разгадывает, подает самолучшие советы и вытаскивает счастье”. Зверек тащит зубами судьбу из одного ящичка, советы из другого и счастье из третьего, где только счастье, без советов и сомнительных предначертаний Рока. И судьбе, и совету, и счастью – одинаковая цена, один рубль.
– Зуб даю, – ответил тот, что помоложе.
– Там, где советы или судьба, по-моему, не стоит тащить, – резонерствует бойкая мещанка в ковровом платке. – Судьбу все равно не перебьешь, какая будет, такая и будет. И советы, какие же может крыса преподать, если она моей нужды не знает. А вот счастье стоит за рубль вытащить. Оно и не сбудется, а всякому прочитать приятно, что и у него будет счастье. Я прошлый раз з-х рублей не пожалела и вытащила: исполнение желаний, червонный интерес с поздней дорогой и третье – избежать большой опасности.
– Когда вы видели его в последний раз?
– Тогда и видели.
– А я раз 10-ти рублей не пожалела, – краснея, созналась молоденькая девушка в лихо заломленной набекрень папахе поверх желтых, стружками развешанных по плечам локонов. – Так что же вы думаете: по три раза стало одно и то же выходить: исполнение желания да исполнение желания.
– И больше он сюда не приезжал?
– А ты бы, дочка, на 25 рублей еще счастья накупила – тогда бы и по пяти раз вышло исполнение желаний, – ворчливо отозвался старик. – И откуда деньги вы, молодежь, достаете на глупости…
– Днём нет. А ночью мог.
– Не на глупости, а слепому на хлеб, – басом отзывается троглодитского вида, с профилем гориллы старуха. И прибавляет озабоченно, с человеческим умилением в мрачных карих глазах: – А вон и мать Ератида. – Навстречу этой Ератиде она достает замусоленное полурастерзанное портмоне и, порывшись в нем, достает два истрепанных рубля.
– Почему ночью мог?
Мать Ератида – маленькая монахиня лет под 6о, в скуфейке. Она двигается смиренно, но уверенно, с полуопущенными над тарелочкой глазами.
– Потому что ночью жизнь в нашем курмыше замирает.
– С праздником, граждане, с праздником, гражданочки, – говорит она, кланяясь на обе стороны. На тарелке икона Благовещенья и перед ней целая куча рублей и трехрублевиков. Двугривенные, их мало, отодвинуты в сторонку. И с обеих сторон протягиваются к ней руки с рублями. Кое-кто из женщин прикладывается к иконке. Приложился и один военный и положил десятирублевую бумажку. Она поклонилась ему в пояс и сделала нечто вроде благословляющего движения.
«Можно подумать, что жизнь у них тут днём бурлит», – с иронией подумал Морис.
Но Мирослава была сама серьёзность:
– Это она его на фронт благословила с японцем проклятым воевать, – стирая слезы, растроганно шепчет троглодитного вида старуха.
– Вы хотите сказать, что сюда ночью кто-то приезжает?
13 апреля. 9 часов вечера. За ширмой
– Не именно сюда! – Дед для наглядности потопал по земле. – Но вообще, тут ночью всякая шушера шляется. Поэтому мы, старожилы, ночью носа из домов не высовываем.
“Рузвельт умер”. Этим горестным вскриком разбудила меня сегодня Люся (ночевала у нее, чтобы избежать вчерашнего пиршества по случаю приезда Аллы). Рузвельт умер. Как ни мало понимает Мирович в международной политике, как ни далеко от нее пролегает главная ось его интересов (и моих), осозналось сразу большое и, может быть, трагическое значение этого для нашей страны – да и для других стран. Для меня здесь все, конечно, сводится к тому, чтобы не затянул как-нибудь уход Рузвельта войны, этой раковой опухоли на организме человечества.
Детектив дала им ещё каждому по пятьсот рублей, отвезла туда, откуда взяла, и спросила старика:
– Вы член компартии?
Множественность вещей, с детства меня пугающая. И сегодня утром нечто вроде мозговой (и моральной) тошноты при виде множества чашек, рюмок, бокалов, тарелочек – прилетевших на самолете вместе с Аллой с фронта. Отдельные вещи (да и все) были красивы, изящны, каждой было бы можно любоваться, если бы она вошла одна (или хоть оформленная сервизом) в поле сознания. А “неправда” была в том, что я этого-то и не могла сказать. (Леонилла сказала бы “вечно выдумки”, Аллочка же просто бы огорчилась. Когда ей что-нибудь привозится, ей важно, чтобы другие разделяли ее вкус, ее удовольствие.) И была минутка (уж совсем нелепая), когда мне захотелось, чтобы Алла, которая подарила всем домашним по чашке и соответственно тарелочке – подарила и мне ту, которая мне понравилась: туманно-синяя с чуть заметной россыпью мелких тусклых звезд и с темноватой каймой. Впрочем, я быстро уличила в ребячливости этого желания. И когда Леонилла сказала: “Аллочка распечатает еще один ящик и достанет и для тебя какую-нибудь хорошенькую чашечку”, – я ответила, что для меня эти вещи слишком хрупки, я буду бояться ту чашку мыть и вытирать. И я привыкла пить из своей, у которой моя любимая форма полушария. К тому же эта чашка – подарок Инны. Словом, вкренилась лодка Мировича в тину мелочишек. И поневоле в последнее время попадает в такой же тинистый затон: а) из-за театральных билетов, в) из-за стирки,
– Советского Союза! – гордо ответил он.
с) и из-за того, что не на что сменить единственного платья, которое ношу, и нет ничего комнатно-теплого. В квартире холодно, наши дамы ходят в стеганых шелковых душегрейках или в халатах. Мирович же поневоле шокирует всех истрепанным шерстяным плащом, которому 30 лет и который уже 10 лет тому назад был прозван “диогеновским” за свой рубищный вид. И как ни стыдно сознаться в этом – безысходные заботы об одеянии и о стирке нет-нет – как гарпии,<влетят> в столовую души и осквернят ее пищу.
– Тогда вы человек ответственный, и я очень прошу вас не спускать глаз с дороги и смотреть, кто куда едет.
– Днём? – уточнил сопровождающий Филипыча.
17 апреля
– До вечера этого дня, – подтвердила Мирослава.
– Не сомневайтесь, всё будет выполнено на совесть, – заверил её старик.
Опять триптих (разделенный рамой).
Они расстались довольные друг другом.
На одной картине Леонилла в карикатуре наседки с круглыми беспощадными глазами курицы, выводку которой грозит опасность. Энергическим воинственным движением прячет она детей под своими крыльями. По другую сторону – она в теплой стеганой атласной кофте, с красивой прической, так же энергично – со всей полнотой чувств отдается жареному поросенку (обгладывает кости), рядом кофейник, бутерброды, раскрытый портсигар с папиросами. А посредине триптиха она, одетая, лежит, съежившись на диване, в глубоком сне, с беспредельно усталым и скорбным выражением мертвенно-белого, как у покойницы, лица.
Всю обратную дорогу Миндаугас молчал.
Ирис. С энергическим лицом, со взглядом, устремленным на вершину горы, взбирается на крутизну по узкой тропинке над пропастью. На спине огромный рюкзак, от которого она пригнулась к земле. В руках чернильница, перо и рукопись.
– Морис, ты не уснул? – спросила Мирослава.
– Нет.
Алла в комфортном кресле на самолете, летящем выше облаков. В руках фотография генерала. Вокруг кресла разные трофеи (поросенок, ваза, лампа, разнообразная – чайная посуда, шоколад). Гиацинты и тюльпаны.
– А чего притих?
Даниил – санитар на фронте, убирающий цветами убитого бойца, для которого вырыл могилу. Сумерки. Багровое зарево пожара. Неподалеку клубится дым только что упавшей бомбы.
– Думаю.
Алеша – в оранжерее за столом, уставленным винами и закусками. Экзотический хилый вид. За окнами война, беженцы.
– И много надумал?
Сергей – в землянке, перед ним чучело колибри.
– Не очень, – признался он, – пытаюсь разгадать ваши ребусы.
Анна Дмитриевна <Шаховская> – причастница, в белых одеждах.
– Пока ты гадал, мы уже подъехали к следственному комитету, так что вытряхивайся из машины.
19 апреля
– Я лучше здесь посижу, – заупрямился Морис.
Двое суток живу в теснейшем контакте с Ермоловой
[720]. Не ожидала, что эту возможность (эту очень нужную мне встречу) так неожиданно подарит такой розовый мотылек, как “Таня” Щепкина-Куперник. Очевидно, старость перевела ее из мотылькового состояния туда, где другие масштабы, другие задания, другая ответственность. И это было мне за нее радостно. И вообще за то, что так бывает. Она казалась мне в годы наших встреч легкомысленнейшим существом, и меня удивляла дружба ее (с моим другом) Н. С. Бутовой. Оказывается, и Ермоловой она так же была близка душевно. И в тоне ее книги, и в выборе материала, каким она пользуется (видно, что это была оценка Ермоловой не с чужих слов, что было понимание, было сопутничество). Для меня в Ермоловой главное – не талант (его воспринимали как “гениальность” и зрители, и критика), а душа ее и “линия движения”.
– Это ещё почему? – удивилась она. – Разве тебе неинтересно?
23 апреля
– Интересно. Но я не хочу давить своим присутствием Шуре на нервы.
Ночь. Салюты: наши вошли в Берлин. Страшно подумать, что может быть это все-таки не конец всемирной бойни. Что придется еще воевать с Японией. “Да мимо идет чаша сия”.
– Значит, бережёшь нервы друга, – усмехнулась она. – Ну и сиди себе на здоровье.
Верую, Господи, и исповедую – какая прекрасная молитва. Прекрасное сопоставление этих двух слов, их близость. Вспомнилась латинская пословица: “Вера обязывает к мученичеству”. Самый завидный жребий на земле – мученики. Вообще победа духа над плотью. Узнала о <докторе>Покровском, у которого рак языка, – он уже близок к концу страданий своих (под конец они стали невыносимыми). И не возроптал, не омрачился, не пал духом. Надо помнить: “не бывает непосильных крестов, каждому – по его силам. И такой именно, очень индивидуальный, который ему нужен. Сегодня день рождения Ники – 14 л.
Будь же светел и крылат,
Он ничего не ответил, и Мирослава, выбравшись из салона, поспешила к входу в следственный комитет.
Будь познанием богат – родной комарик мой. На многие, многие лета.
– Слава, – неожиданно для детектива обрадовался ей Наполеонов, – надеюсь, у тебя есть какие-нибудь новости?
– Ты настолько сильно увяз? – посочувствовала она.
82 тетрадь
– По самую макушку, – признался Наполеонов.
24.4–2.6.1945
– Шура! Я знаю, кто убийца.
24 апреля. 1-й час ночи
– У тебя есть улики? – оживился он.
Часть вечера у Тани Усовой. Как всегда, Таня провожала меня. Как всегда, говорила о своей ране, которая все еще болит и долго будет болеть. И все трое – Таня, ее мать и Мирович – говорили то же самое, что и 9 месяцев назад. Слова в этих случаях почти не играют никакой роли – их уже заранее предугадывают. Но важна возможность говорить.
– Пока нет, – призналась она.
“Одинокой тропой среди сугробов непонимания”
[721] – поделилась этой фразой Андрея Белого с Леониллой и вызвала в ней неожиданный восторг.
– У-у-у!
– То, что видят во мне, – только четверть меня, – с блеснувшими на потеплевшей голубизне глаз слезами воскликнула она. – Трех четвертей моих никто не видит. Отсюда – сугробы непонимания.
– Зато я, кажется, знаю, где они есть…
Мирович призадумался над этими словами. Он всю жизнь, с ранней юности воспринимал подругу свою Нилу как живущую на поверхности (в области мысли, в области моральных и религиозных установок и в мироощущении). Это огорчало иногда и вызывало какие-то диспуты. Но не мешало живому пульсу крепко сросшихся подружьих отношений. Так было до злосчастного “жилплощадного” момента.
– Где? – загорелся следователь.
И она выложила ему подробно, что ей удалось узнать за последнее время. Он внимательно слушал, ни разу не перебив её.
И сегодня я окончательно поняла, что все дело тут в неслиянности потоков, в невозможности и ненужности общей жизни.
– Что думаешь делать? – спросила она, закончив свой рассказ.
– Ты бы что предложила?
28 апреля. Замоскворечье
– Я бы провела задержание телохранителя Кобылкиной, – ответила детектив.
– Задержу и выпотрошу! – заверил её Наполеонов.
– Не перестарайся, – усмехнулась Мирослава. – Нужно снять камеры с дома Кобылкиных и просмотреть на предмет их нахождения дома в ночь убийства Тавиденкова.
Вчера Алла, бледная от волнения, прерывающимся голосом возвестила мне за ширму о том, что “мы соединились уже вокруг Берлина с союзниками”. И повлекла меня к своему заграничному радио. И впервые за очень-очень долгий срок (точно отверзлись мои уши от этого известия) я услышала тоже взволнованный голос диктора, который торжественно доканчивал сообщение. После этого сообщения, которое сильно всколыхнуло и меня надеждой на скорый конец войны, я вышла на улицу – по дороге на почту. Из всех громкоговорителей гремела победная музыка. Стаи ребятишек возле нашего скверика кричали “ура”, бухали салюты, и в заревом туманно-золотистом небе расцветали взлетающие над крышами неяркие, нежные, призрачные звезды салютных ракет. Чувство общего праздника, чувство принадлежности к народу, после великих испытаний и героических побед, одолевшего апокалипсически жуткого врага, овладело мной с неожиданной силой. Но это слепое, карамзинское чувство “любви к отечеству и народной гордости” и “славы, купленною кровью”, недолго владело мной. Для того, кто хоть раз испытал – реально – как я, что он “гражданин вселенной”, этот газетный патриотизм – преходящее и уже как бы атавистическое явление в его душевном мире. Все, купленное кровью, ужасами войны, все, где попраны братские чувства народов и рас, как только осознается это сквозь нахлынувший стадный подъем, превращается в простое, строгое, уже без салютов и победоносных маршей, чувство важного исторического момента. В нем, как главное, ощущается не то, что “наша взяла” и “вот какие мы – чудо-богатыри”, – а надежда, что этот час приблизил к нам “мир всего мира”. И жутко было думать и чувствовать и зрительно ощущать: здесь музыка, салюты, ура, а в Берлине – ад кромешный. И каждая взлетевшая в заревое наше московское, мирное небо звездочка салютной ракеты покупается в этот же миг тысячами ран, гибелью молодых жизней, тяжкими увечьями, пожизненной судьбой инвалидства.
– Ты и Дениса Сергеевича подозреваешь? – спросил следователь.
– Пока нет. За Стеллой Эдуардовной нужно установить наблюдение и глаз с неё не спускать. И главное, обыскать гараж.
1 мая. 1-й час ночи
– Уверена?
– На девяносто девять и девять десятых процента. Лучшего места для сокрытия улик не найти. Закапывать, бросать в реку, выбрасывать на свалку опасно. А на заброшенном участке Захара Тимофеевича всё это добро может лежать сто лет. Никто об этом участке не знает, кроме Стеллы Эдуардовны. По крайней мере, именно так считает она. И если бы не бывший сторож Карпухин, мы бы тоже ничего не узнали.
Вчера с 12-ти часов была снята с Москвы светомаскировка. Волнующий предвестник, что близок конец войны. И насколько противоестественно такому большому городу, как Москва, погружаться ночью в полутемноту, которой заменялось до сих пор ночное освещение, это ощутительно по тому облегчительному вздоху, какой вызвали вчера засиявшие забытым уже полным светом цепи фонарей.
– Да, тут ты права. А теперь знаешь что, подруга, – сказал Наполеонов.
Случайно, возвращаясь в 10 часов утра от Анны (у нее ночевала), я попала в праздничную толпу на Пушкинской улице. Ее сдерживала цепь с обеих сторон мостовой – почти плечом к плечу стоящие в новеньких мундирах военные разного возраста. А по мостовой время от времени гарцевали на красивых золотистых, по-английски подстриженных лошадях еще более нарядные воины. Мне показалось, что это англичане. Над парадом во всю майскую мощь свою сияло, но почти не грело солнце. Радио ревело в мажорных тонах что-то победное или разнузданно частушечно-веселое. Толпа – больше всего школьной молодежи – вела себя чинно.
– Знаю, – кивнула Мирослава, – мавр сделал своё дело, мавр может уходить.
Но не так было вечером. В десять часов мне захотелось посмотреть на освещенную праздничную Москву и подышать ночной прохладой. Но в переулке нашем и со стороны Пушкинской улицы неслись такие безобразные пьяные вопли и ругательства, что захотелось за ширмы.
– Вот именно! У меня работы невпроворот, так что не путайся под ногами.
– И хорошо, что никуда не пошли, Варвара Григорьевна. Что это вы надумали! Тут засветло еще человека подкололи, – сказала лифтерша. – Ведь сегодня 1-е Мая. Пьяных не оберешься.
– Поросёнок, – сказала Мирослава, чмокнула Шуру в макушку и выскользнула за дверь.
5 мая. Замоскворечье – Остоженка – Зубово
Даждь ми Сего странногоИже не имеет где главы подклонити.
Глава 22
Так просит Иосиф Аримафейский Понтия Пилата выдать ему для погребения тело казненного Христа. Слилось сегодня для меня с судьбою “странника” Мировича это любимое мое песнопение Страстной пятницы. С утра после грубого выпада со стороны Аллы Мирович, преисполненный обиды – неожиданно острой от боли ее, бросился из-под Аллиного крова куда глаза глядят. И пустился в странствие по дружеским очагам, чтобы эти три дня, с детства для него священные, провести “в мире и покаянии”, без искушений и “обид” тарасовского крова.
Через двое суток в агентство позвонил Максим Федотов и, едва Мирослава подошла к трубке, спросил:
Прежде всего потянуло к Ольге (дочь и мать – в веках, Воронеж, по временам “alter ego”). Но здесь ночлег оказался невозможным (“Степан Борисович так хрупок и так нервен последнее время, что для него, если бы вы остались ночевать, показалось бы это чем-то сложным и трудным”).
– Вы чего молчите-то?!
Здесь “обиды” никакой не было. Степан Борисович человек больной, своеобычный, Ольгой избалованный и со мной в дружественный контакт не вступавший по обоюдной нашей “вине”. И если уж искать непременно вину, ее больше с моей стороны, чем с его.
– А что, я должна кричать? – улыбнулась она.
– Стеллу Эдуардовну и Эльвиру Кобылкину задержали. Денис Сергеевич разнюнился. Никто от него этого не ожидал.
От Ольги же за все 40 лет нашего сопутничества – огорчения были, обид же не было и быть не могло. Так и на этот раз, конечно, я знала, что, если бы не “привходящие обстоятельства” – останься я ночевать у них, для нее это душевно-духовно и сердечно было бы только приятно. Но тут возникло ощущение, которое потом оказалось Мировичу “на пользу” (ободрительный лозунг отца Порфирия)
[722]. Чувство гонимости роком, рокового “сиротства под солнцем здешних стран”. С этим чувством двойник мой Мирович направился со мной в Зубово. Там оказалось, что болен Ника (нечто вроде аппендицита). И что все старшие эту ночь будут дома. Раньше, чем я заговорила о ночлеге, дети сами стали упрашивать меня “никуда не уходить” (особенно Лиза. С той ласковостью, которая у нее была ко мне в ее 4–5 лет, она обнимала и целовала дряхлые мои щеки и уговаривала остаться на ночь). Но ей пришлось бы из-за меня спать на полу. И я решила продолжить странствие Мировича до Остоженки. Там Люси и Анна встретили его братским целованием. И бугристая от сломанных пружин кушетка, и зияющая сплошными дырами простыня, и скользкое одеяло, которое всю ночь надо ловить, чтобы оно не очутилось на полу, – все показалось Мировичу таким удобным и благостным, что тут и произошло окончательно то, о чем сказал бы отец Порфирий, что и все раньше сегодня бывшее – чувство обиды, сиротливость и гонимость – “на пользу”. А польза – вот какой духовный опыт, каким хочу поделиться с моими детьми (ради этого так подробно и предшествующие этапы к нему сейчас перечислял).
– А как же предприятие? Рухнуло? – неожиданно для себя встревожилась детектив.
– Нет! Не поверите! Даша Тавиденкова, эта девчонка, всё взвалила на себя и тащит. Маленький такой крепенький мул. Пока держится. Мы стараемся её не подвести.
…Грубый окрик Аллы возле буфета, где я искала свою редьку и морковь: “Что тебе здесь нужно, что ты ищешь?” – острой унизительной обидой всколыхнул глубины души и всю ее духовную энергию в таком размахе, что вынес меня за пределы малого круга сознания, личных счетов с Аллой, далеко от самого лица ее и от моего места за ширмой в ее жизни. Почувствовала себя душа бескрайно широкой, безмерно глубокой, способной вместить в себя (вытеснив обиду и судьбу Мировича) судьбы всякой, подобной его, старости. И все жребии одиночества, беспомощности, нищеты, бесправности и всех видов унижения. Точно подана была ему в этот день ангелом Скорби чаша, которую в его власти было оттолкнуть, расплескать и даже совсем разбить – или поднять и, отпив из нее, сказать: “Да будет так – приемлю. В этой жизни, в том коротком и дряхлом отрезке ее, который мне причитается, ничего не суждено мне сделать ни для кого из “труждающихся и обремененных”. Но да будет мне, Господи, пережитое мною залогом того, что даны мне будут силы вносить радость и помощь в мир Твой в последующих моих жизнях. Аминь”.
– Молодцы!
9 мая. Остоженка
– А то. Так мы приедем с деньгами?
Вчера, 8-го мая, в 11 часов вечера – “безоговорочная капитуляция”. Сообщено об этом всему миру ночью, в 2 часа, по радио.
– Через неделю. Нужно, чтобы всё утряслось.
Слава в вышних Богу и на земле мир.
– Как скажете, – проговорил Федотов и уточнил: – Значит, через неделю полный расчёт?
– Вы всё правильно поняли, Максим.
До сегодняшнего утра я не верила, что мир так близок. О нем толковали уже целые сутки, но мне все казалось, что это слухи – то “желаемое и ожидаемое”, что молва нередко передает как уже совершившееся. Еще не могу обнять и поднять всего значения этого события для человечества и для себя. В трех руслах протекает в моей душе значение этой “безоговорочной капитуляции”. В одном русле – родина, нация, народ. Здесь карамзинское “О любви к отечеству и народной гордости” – “Славься, славься, наш русский народ!” – как поют в гимне, долетевшем до глухих ушей, когда шла в метро. Мы победили! В метро нежно обняла молоденького грязного, курносого солдата, который широко улыбался мне и другим, стоя над нашей скамьей. Победа! Отстояли свою культуру от германского сапога. Положили предел кровавому бреду Гитлера. “На земле мир”. Но за него заплачено кровью стольких молодых, жизнью, ужасом и гибелью стольких жертв.
Здесь второе русло, где уже не плеск и блеск и рокот волн победы. Здесь кровь Авеля вопиет к небу. Эту кровь (ни во имя чего, даже самого Бога) я не могу принять и поднять чашу с ней. Поскольку она льется через мое сердце как в погребальном плаче Богоматери в Страстную пятницу: “Увы мне, сыне мой возлюбленный и Свете!” Поскольку я знаю – и по временам ощущаю реально скорбь миллионов тех сердец, через которые “оружие пришло”, – в траурных ризах для меня и самая Победа. Тут нет места логике Истории, ее перспективам. И не моего ума дело разбираться во всех этих агрессиях и экспансиях народов. Я знаю, что они не прикончатся на нашей планете ни от каких конференций, пока не умрет зверь в человеке, не перейдет он в ту стадию, где будет невозможно “сумасшествие эгоизма” личного, семейного, классового, партийного, государственного.
Через полтора месяца за завтраком Морис вёл себя несколько странно. Он мялся, бросал на Мирославу нерешительные вопрошающие взгляды.
– Что-то случилось? – спросила она.
– Нет, нет, – поспешно ответил он.