— Никто и не отмахивается!
— Тогда что это?
— Что это, что это? — передразнила она. — Это нытье.
— Вот как? Может, скажешь еще, что это недостойно мужчины?
— Так и есть. Нормальный мужик не парится по таким мелочам. Нормальный мужик живет и ходит, пока у него что-нибудь не отвалится или не сломается.
Это был удар ниже пояса. Глеб осекся. Его словно швырнуло о стену.
— Дура ты косая! — выпалил он.
Веретинский хлопнул дверью кабинета, чтобы отгородиться от рыданий. Пусть хоть стонет протяжно, пусть хоть слезами утопит соседей снизу.
Глеб открыл «ВКонтакте» и опубликовал пост:
Постареть: done.
Вдруг, как в сказке, у меня скрипнул коленный сустав, и все мне ясно стало теперь. Сначала подведут кости и мышцы, затем отнимутся конечности, а в финале предаст память.
Отныне требую уступать мне сиденье в автобусе и прощать мне маразматические чудачества в случае оных.
Кстати, никто не видел моих капель? Кажется, оставил их на тумбочке. Или в шкафу?
Из каких глубин всплыла эта «косая»? Веретинский ни разу не называл Лиду так и ничего подобного о ней не думал. Лида не косила и не промахивалась, в прямом и переносном смыслах. Уж ругательства-то ее, очевидно, били в цель.
Судьба свела Глеба с Лидой в супермаркете. Разделенные кассовым аппаратом и конвейерной лентой, они смутились безо всякой на то причины. Чтобы прервать паузу, Глеб пошутил, что по плечу симпатичной кассирши крадется мохнатый сизый паук и вот-вот заползет за ворот. Обескураженная Лида вместо ста пятидесяти семи рублей сдачи отсчитала пятьсот пятьдесят семь, а щедрый бонус был замечен Веретинским лишь дома. Несмотря на плаксивый дождик, Глеб повторно направился в магазин и спас Лиду от недостачи. Уже на следующий вечер они бросили все и поехали в планетарий, где по счастливому стечению обстоятельств оба давно планировали побывать, не находя раньше на то весомого повода. Через неделю Лида перебралась к Глебу.
Эта романтик стори скармливалась всем, кроме Славы. Правда о знакомстве на сайте для одиноких казалась слишком пресной, если не мещанской, поэтому не годилась для удовлетворения чужого любопытства. В конце концов, легенда о кассе, пауке и недостаче исключала сентиментальные крайности вроде вызволения из лап разбойников или неистовых страстей, заполыхавших от искры первого взгляда.
Веретинский, ревностно стороживший свои убеждения, в том числе и от внутренних нападок, время от времени гнал прочь мелькавшую на периферии мысль, что выбор за него сделал желудок. Если Лида и соблазнила его вкусными обедами, которые приносила в университет, любовно упаковав в контейнер и завернув тот в полотенце, причина была не в них. Точнее, далеко не только в них. Причин всегда неисчислимое множество и никакая из них не определяет конечный результат сама по себе.
Если суммировать, то Глеб влюбился на фоне немой кручины, которая без разбора настигала всех и каждого. Кто-то ведь и на молодых кондукторш кладет глаз, ища их затем в соцсетях, так почему бы и не сосредоточить устремления на девушке за кассой, на девушке в красном жилете с логотипом компании в районе сердца?
Лида обновляла «Инстаграм» раз в месяц и не заполняла уши жужжанием о тряпках. Окончившая безликий экономический колледж, она не успела обзавестись скверными интеллектуальными привычками, отличавшими тех поверхностно образованных особ, с кем Глеб был вынужден регулярно иметь дело. Непосредственность Лиды умножалась на ее наблюдательность, какую Веретинский не встречал у коллег по кафедре. Например, на втором свидании Лида тактично заметила, что он держит ложку не тремя пальцами, а пятерней, чтобы смотреться более развязно. От Лиды Глеб узнал то, чего не сообщала ему Алиса: что он предпочитает сладкой пище соленую, что уголки его рта характерно раздвигаются перед каждой шуткой, что спит он с тревогой на лице, точно ему снится снежная лавина. Выяснилось, что и после тридцати можно переосмыслить и себя, и свое место в мире.
В первые месяцы, когда Лида чувствовала замешательство Глеба, она молча прижимала его к себе. Веретинский видел, откуда проистекала такая забота. Лида, выросшая под полицейским оком отца и придирчивым надзором матери, на себе усвоила, как способна оглушить и сбить с толку нехватка сопереживания в острые моменты. Лида стискивала Глеба, как ребенка, а он задерживал дыхание, опасаясь спугнуть хрупкое равновесие, на секунду достигнутое в как будто притихшем пространстве. Так они вдвоем на миг избегали ощущения, что все вокруг, включая их самих, ввинчивается в беспощадную воронку.
Боясь злоупотребить отзывчивостью, наученный горьким опытом Веретинский часто прятал свои неловкость и нерешительность от Лиды, дабы порывы ее безмолвного сочувствия не приобрели рутинный оттенок. То ли она расценила это как недоверие, то ли рутина захватила обоих вопреки всем мерам предосторожности, то ли произошло еще что-то, но ободряющие объятия, которые восстанавливали невесть когда утраченное равновесие, канули в прошлое и средств для примирения почти не осталось. Во всяком случае, эффективных.
Греметь кастрюлями, уединяться с телефоном в ванной, реветь, хлопать дверями — так себе примирение.
Со временем обострилась мнительность Лиды. С детства затравленная родительской критикой, она искала подвох в самых безобидных фразах — в опрометчивых замечаниях общего толка, в наблюдениях за погодой, в комплиментах. Если Веретинский жаловался, будто переел на ночь, то Лида со страстью диванного психолога извлекала на свет скрытый якобы посыл: это она состряпала негодный ужин, отчего Глеб мучился животом до утра и счел нужным заявить об этом в нарочито мягкой форме, чтобы ее не обидеть. Однажды Веретинский без злого умысла помянул Пуришкевича, а Лида закатила скандал, убежденная, что историческими отсылками Глеб тычет ей в лицо ее необразованностью.
Дошло до того, что он лишний раз похвалил Лиду. Что толку, если она любое одобрение расценит как изощренную клевету, заставив Глеба оправдываться с видом, будто он по колени увяз в глине и теперь отчего-то тянется к солнцу.
Какой тяжелый, темный бред!
Веретинский до того разозлился на «нормального мужика», что даже упругие ноги с тонкой полоской кожи между чулками в бантиках и юбкой не завладевали его вниманием. Не давала расслабиться мысль, что фото ног обычно выставляли прыщавые школьницы с лошадиным лицом, которые не обладали ни интеллектом в глазах, ни аппетитной фигурой, ни сносными хотя бы пропорциями товарного вида. Благодаря бритвенному станку, доступу в Интернет и набору фетишистских тряпок с «Али Экспресс» эти создания до поры вызывали подъем духа и прочего, пока их не сменяли на экране девочки помладше и позадорнее.
Ненадолго от мыслей о Лиде отвлек «Фейсбук».
Здесь тысячный раз обсуждали скандал между Бродским и Евтушенко. Как и раньше, речь велась о порядочности, о призвании художника, о тонком устройстве гения и его праве на пакость. Глеб предрекал, что не далее чем через час беседа, похожая на пересуды бабок в больничной очереди, примет новый виток и ее участники до легкого интеллигентского хрипа заспорят, кто из шестидесятников станет классиком, а кто нет.
Веретинский крутанул колесико мыши. Элвер Буранов, накатавший нудную обзорную статью о татарском кинематографе, в комментариях расстилался в любезностях перед благодарными режиссерами, которых сам же расхвалил в обзоре. Глеб годами следил за зигзагообразными маневрами Буранова. Убежденный сторонник советской модели, на третьем курсе Элвер заложил лихой вираж, обратившись в мусульманина-националиста. В аспирантуре у Буранова в голове что-то заклинило, и он, бросив диссертацию о поволжских духовных лидерах, подался в журналистику. Теперь бывший одноклассник возглавлял культурный отдел в местной газете. Для человека, который не читал «Братьев Карамазовых», не умел отличить Вагнера от Чайковского и путал «ангажированность» с «аранжировкой», Буранов справлялся с работой недурно.
В новостной ленте опять намусорил Бикмуллин, опубликовавший за вечер аж пять записей. Милый дядечка, защитник детей и голубей, Бикмуллин преподавал на журфаке и запомнился Веретинскому как сентиментальный тип в домашнем свитере и с длинными грязными ногтями. Главная его вредная привычка заключалась в том, что Бикмуллин обожал погружаться в архивы и цитировать оттуда длинные куски в своем блоге, убеждая подписчиков, что за двести лет ничего не изменилось: ни привычки, ни предрассудки, ни тараканы в головах. Бикмуллину ничего не стоило откопать позабытую статью Погодина или Михайловского и распотрошить ее во имя своей теории.
Чертыхнувшись, Глеб отписался от олдскульного преподавателя. Давно пора. Десять лет без права переписки этому господину.
Перед тем, как выключить компьютер, Глеб проверил «ВКонтакте». Ира Федосеева прислала сообщение:
Увидела ваш пост)
Сочувствую. Скрипучие суставы — это не дело, конечно. Мой папа столкнулся с этим в свое время. Ему помогла одна мазь. Если хотите, спрошу у него название)
Прежде чем сообразить, в чем дело, Глеб пару секунд гадал, что за мразь помогла отцу Федосеевой и что студентке надо от Веретинского.
4
М азь не выручила, однако Глеб привыкал к своему дефекту. Не сифилис, в конце концов.
Пора задуматься над тем, чтобы сменить жену. Лида и ухом не повела, когда он нуждался в поддержке, а Федосеева отреагировала на короткий пост. Глядишь, и стиховед толковый из нее вылупится. Чуткость в филологии важна не меньше выучки. Любой великий литературовед бы с этим согласился.
Встречи на кафедре по пятницам укрепили Глеба во мнении, что он справедливо поставил на Федосееву. Она живо схватывала материал и все реже спешила с категоричными суждениями. Как-то раз студентка сказала, что Фукуяма то ли эпатажен, то ли глуп, поскольку заявлять о конце чего бы то ни было — человечества, ценностей, искусства — не только самонадеянно, но и вредно, ведь это размывает любой диалог и упрощает всякую дискуссию до уровня перепалки в автобусе. Веретинский мысленно зааплодировал Федосеевой. Сформулируй то же самое Лида, он бы умом тронулся от восторга и заказал бы ее портрет у мастера.
Накануне пятничной консультации студентка, до того «ВКонтакте» не докучавшая, выслала Веретинскому стихотворение без указания автора. Текст снабжался комментарием: «Глеб Викторович, как вы полагаете, неужели это настолько плохо?»
Это ловушка — надеяться,
будто можно высказать смятение,
сложенное между лопатками,
под рёбрами притаившееся
в предчувствии непогоды и
раннего утра, когда нет фонарей
и тьма ночует в окнах напротив.
Это ловушка — надеяться,
будто можно выразить смятение
бескровно и без остатка,
подобрав для него язык,
или придумав свой,
или найдя того, кто — словом ли,
видом — не выдаст: «И что?»
Это ловушка — надеяться,
будто можно вычерпать смятение
или поладить с ним навсегда,
отыскав другую тропу —
не от солнцестояния к равноденствию,
не от равноденствия к солнцестоянию.
Веретинский в ответ промолчал. Про себя он отметил, что интонация и ритмический рисунок ему импонируют, пусть три строфы и сводятся в итоге к коротенькому девичьему посланию. Меня не понимают, мне больно, мне некуда жить. В сущности, мало кто смотрит дальше.
На консультации Федосеева всеми способами выражала то самое смятение, то зачисляя Бальмонта в имажинисты, то путаясь в словах, то задумчиво замирая с поднесенной к щеке рукой. Глеб заметил, как беспокоит Иру вопрос о собственной состоятельности как автора, поэтому не стал долго мучить студентку.
— Прочел твой текст, — сказал он буднично. — Вещь отделанная, старательно скроенная. Не вижу причин бросать поэзию.
— Правда?
— Чувствуются экзистенциальные мотивы. Заброшенность, отчуждение, тревога. Нерва недостает, болезненной остроты, но это исправимо. Рука не дрожит, слух есть, а это главное на текущем этапе.
— Спасибо вам!
Федосеева сконфуженно засияла.
— Ты только литературоведение не бросай. Поэтов полно, точно шишек в сосновом лесу, а в нашем полку на счету каждый боец.
Студентка хихикнула и тут же ладонью прикрыла рот. Щеки ее приняли спелый морковный оттенок.
— На лито это стихотворение раскритиковали. Сказали, что до фига пафосный верлибр. Извините за ругательство, это их выражение.
— Безбожники, — сказал Глеб. — Может, в твоем лито сплошь архаичные товарищи, которые младше Блока никого не признают?
— Да нет же, — возразила Ира. — Там даже рэп читают.
— Что за лито такое, говоришь?
У Веретинского созрела озорная идея. Он ревностно воспринял хулу на свою ученицу и жаждал сатисфакции, точно это его произведение опорочили гнусные зоилы.
Лито «Пьеро и Арлекин» проводилось в антикафе «Циферблат». На излете студенческих лет Веретинский застал появление первых в городе антикафе, поэтому формат был ему знаком. Вспоминая славные времена, когда падение тощей стипендии на карточку расценивалось как благоволение небес, а в каждой рок-балладе чудилось переживание родственной души, Глеб отметился в гостевой книге «Циферблата» и заказал большой латте.
Поэты собирались в дальней комнате. Средоточие ковров, подушек, пуфиков, мягких кресел в ней, призванное отразить обобщенные представления об уюте, напротив, смущало. Особенно напрягал с тенденциозной реалистичностью нарисованный очаг. Веретинский словно по ошибке угодил в детскую. Ребенок, обитавший здесь, то ли умер, то ли сбежал от интенсивной заботы, а скорбящие родители, не решаясь произвести перестановки, все законсервировали.
Глеб оккупировал низенький диванчик в углу. Ира, не ожидавшая увидеть преподавателя, смешалась. Веретинский приложил палец к губам. Федосеева кивнула и заняла место рядом с напомаженной барышней в другом конце комнаты. Будучи самым старшим из пришедших, Глеб поймал на себе парочку косых взглядов. Очевидно, по меркам антикафе он считался старым. Косые взгляды означали, что таким, как он, предписаны если не путевки в санаторий, то как минимум благодатные прогулки по парку с сынишкой или дочуркой за ручку.
Вели лито два лирика, которые едва ли ассоциировались с Пьеро и Арлекином. Первый гордо потрясывал кудрявой шевелюрой и не подозревал, как смахивает на Аркадия Укупника, только юного и порывистого. Второй, явно симпатизировавший битникам, бросался от темы к теме, нарочито бесстрастным тоном судил о дзене, свободной любви и поэтической свободе. Глеб легко воображал, как «Укупник» дает интервью о новом альбоме, а битник ловит попутку или раскуривает косячок на чердаке.
Как обычно, каждый, кто желал, читал стихи, а остальные по кругу их обсуждали. Последними слово брали ведущие. Если «Укупник» при оценке текстов руководствовался хаотично упакованным читательским багажом и математическим представлением о прекрасном, то битником двигало наитие.
— Здесь нарушен ритм, — утверждал «Укупник», высказываясь о стихах напомаженной барышни. — Целая строфа посвящена описанию голодной собаки, тогда как главная идея — повсеместное равнодушие — проговорена вскользь. Фрагмент с непроницаемым небом неясен, затемнен.
— Избыток экспрессии, — констатировал битник. — Твоя импульсивная собака наводит на меня скуку. Поменьше контраста, и я заинтересуюсь.
Федосеева не выступила. Угреватый рэпер продекламировал что-то невнятное о том, что наибольшие размеры встречают наибольшее сопротивление. Готичка с истрепанным напульсником поделилась сонетом о смерти. Студентик в костюме разнес по комнате скуку примитивными виршами о любви, напрочь лишенными и единой живой детали. Раскисшую публику приободрил четырехстопным анапестом «Укупник» («Я умру молодым. Молодым стариком. Искаженьем влеком, я рассеюсь как дым…»).
Мечтатель бледный, умри в подвале, где стены плесень покрыла сплошь.
Глеб, изображавший стеснительного новичка, дискутировать не спешил и при оценке текстов отделывался нейтральными замечаниями: «Неплохо», «По-моему, без откровенных изъянов», «Надо еще раз внимательно прочесть, прежде чем выносить вердикт». В целом Веретинский ожидал худшего: безликой графомании, безудержного самолюбования, разнузданного дурновкусия. К чести ребят из «Пьеро и Арлекина», дна неуклюжей словесности они не достигали. Слагая более чем скромные стихи, они довольствовались имитацией духовного роста и групповым лечением воспаленной гордости. Это благороднее, чем кальянные и ночные клубы. Так что, если конец света и правда близок, не поэты его инициируют.
Когда все выступили, Глеб изъявил смелость попробовать. Осведомленный о правилах лито, он раздал арлекиновцам распечатки со стихотворениями и робким голосом возвестил о своих намерениях:
— Я в первый раз на таких мероприятиях и потому жутко волнуюсь. Уже пятнадцать лет пишу в стол и наконец-то набрался духу показать свои опыты миру. Прошу судить со всей строгостью и не жалеть выражений.
Глеб в самом деле волновался, поэтому для уверенности кашлянул перед чтением.
Они меня истерзали
И сделали смерти бледней —
Одни своею любовью,
Другие враждою своей.
Они мне мой хлеб отравили,
Давали мне яду с водой —
Одни своею любовью,
Другие своею враждой.
Но та, от которой всех больше
Душа и доселе больна,
Мне зла никогда не желала,
И меня не любила она.
Покоробленный установившейся тишиной, Глеб повторно кашлянул. Он постарался отстраниться от комнаты и слушателей. Для второго текста он также избрал бесцветный тон. Для пущего эффекта.
Они любили друг друга,
Но каждый упорно молчал:
Смотрели врагами, но каждый
В томленье любви изнывал.
Они расстались — и только
Встречались в виденье ночном.
Давно они умерли оба —
И сами не знали о том.
Ира опустила взгляд. Рэпер непроизвольно скривил рот. «Укупник», хмыкая, для полноты картины пробежался глазами по распечатке. Битник, предвкушая грандиозный разнос, облизнулся.
— Архаично, — изрек он. — Не в обиду будет сказано, но стихи такие, как будто их поела моль. Слишком много боли и смерти, чтобы всерьез тронуло. А еще везде вам мнятся враги, которые посягают на вашу любовь.
Глеб промолчал.
— Соглашусь с Костей, — подал голос «Укупник», смахнув с глаз золотую прядь. — Когда о любви и врагах, о боли и смерти говорят вот так в лоб, эффект снижается. Глагольная рифма также существенно обедняет текст. «Каждый молчал», «каждый изнывал» — это годится для первых шагов в стихосложении, но хороший поэт бежит от таких выражений, как от проказы. Вам пора обогатить лексику, усложнить синтаксис. Побольше читать хороших поэтов. Если хотите, я составлю для вас список.
Глеб всмотрелся в «Укупника» — не учился ли тот на филфаке? Не припомнил.
— Слишком импульсивно, — сказал рэпер.
— Почитайте проклятых поэтов, — посоветовал «Укупник», — Рембо, Верлена. У них тоже стихи романтические, только звучат современнее.
Снова установилась тишина. Стихотворцы, ошибочно определившие молчание Глеба как растерянность, замялись. Они привыкли, что поставленный к стенке сочинитель, выслушав приговор, с комичным видом оправдывается. Веретинский оправдываться не пожелал.
— Я вас разыграл, — объявил он наконец. — Это стихи Генриха Гейне.
Получилось не так торжественно, как задумывалось. Тем не менее сработало. Эффект был сродни тому, как если бы в комнату буднично забрел мокрый водолаз в экипировке, отряхнул ласты, обдав всех брызгами, и безмолвно вылез в окно.
— По значимости, — продолжил Веретинский, — Гейне уж точно не уступает ни Рембо, ни Верлену, ни Бодлеру с Малларме. Это — гордость немецкой нации и любимый поэт Эйнштейна.
Глеб осекся, сообразив, что говорит как «Википедия». Арлекиновцы эту энциклопедическую интонацию, к счастью, не распознали.
— Все равно это архаично, — осмелившись, возразил битник. — Ваш Гейне безнадежно устарел. Когда-то и Некрасов считался ультрамодным, а кто сегодня читает Некрасова?
— Я читаю, — сказал Глеб. — По-вашему, я тоже устарел? Жаль, ведь я полагал, что великие стихи не имеют срока годности.
«Укупник», желая примирить всех и каждого, потянул за спасительную ниточку:
— Может, дело в переводах? Всем известно, что поэзия не терпит переделок. Слабый переводчик портит даже великого автора.
— Это признанные переводы Григорьева и Фета, — сказал Глеб раздраженно. — Никто никого не испортил.
Он злился. Сюжет с демистификацией удался, однако вместо того, чтобы триумфально упиться наслаждением от разоблачения разоблачителей, Веретинский испытал неловкость. Он до отвращения легко развел этих, в сущности, детей. Ну, преподал им урок, что самоутверждаться скверно. Ну, не знают они немецкого классика. И что с того?
Почему он с завидным упорством ищет перестрелок и устремляется к скандалам? К ментальным пробоинам, ранам, царапинам?
На улице Веретинского догнала Ира с растрепанными волосами.
— Глеб Викторович, это было восхитительно! — сказала она. — Мне так стыдно, что я не узнала Гейне.
Веретинский отдернул капюшон, чтобы лучше слышать, и сказал:
— Вы его не проходили, так что все в порядке.
— Все равно мне стыдно.
— Хочешь, я тебе мороженое куплю, чтобы ты не стыдилась?
— Бросьте вы шутить! — Федосеева замахала рукой. — Скажите, пожалуйста, а сами вы пишете стихи?
— Куда уж мне.
— А если честно?
— Не пишу и не писал.
— Почему?
— В юности не нашел причин, а после уже и незачем браться за это дело. С годами человек накапливает в голове всяческий хлам и мыслит более схематично. Хоть и более трезво. Поэту же следует быть чуточку глуповатым, причем глуповатым особенным образом, не как все. Если вкратце, то как-то так.
— То есть с годами человек теряет себя?
Глебу не нравился этот диалог. Она слишком быстро схватывала.
— В некоторой степени и в некоторых случаях. В сердцах, восторженных когда-то, и так далее.
По пути домой Глеб размышлял, как же все-таки Ира оценила стихи Гейне до эффектного поворота с разоблачением. Тоже расценила их как напыщенные и устаревшие? Иначе говоря, сочла ли она напыщенным и устаревшим самого Веретинского?
5
Б лизилось открытие выставки в «Смене». Глеб предвкушал, как утрет нос Лане Ланкастер на дискуссии о миссии современного художника и наконец-то увидит воочию автора картины.
Иногда Веретинский замирал перед полотном, в очередной раз подбирая для сюжета удачное толкование и любуясь нюансами изобразительной техники. Супругов на картине словно бросило друг на друга встречным течением, и они не знали, что делать дальше.
Для выступления Глеб трижды готовил речь с нуля и в итоге утвердился во мнении, что нет ничего достойнее импровизации. Надежней всего заглянуть в глаза публике, угадать, чего она ждет от современного художника, и сказать ровно противоположное. Разве не в том соль, чтобы время от времени опрокидывать устоявшиеся представления?
Веретинский почти не сомневался, что встретит Алису. Алиса всегда там, где Лана. Это как Чук и Гек, как Маркс и Ленин, как Делез и Гваттари. Или как Пьеро и Арлекин, почему нет? Проблема состояла в том, что если Алиса изволит украсить выставку своим присутствием, то вечер превратится для Глеба в сплошной сеанс иглотерапии. Программа и так обещала встряску безо всяких болезненных свиданий с призраками.
С Алисой Веретинского объединяли три года самых прозаичных перепалок, недомолвок, обид и кратковременных прояснений. Впрочем, последние пять месяцев едва ли шли в общий зачет. Снимавшие тогда квартиру рядом с железной дорогой Глеб и Алиса договорились не разбегаться до конца сессии, чтобы загодя свыкнуться с грядущим расставанием.
— В общагу тебя не заселят по ходу второго семестра, — сказал Глеб.
— Даже если заселят, то мне придется обживаться, обустраиваться, — сказала Алиса.
— Экзамены завалишь.
— Точно. Давай после экзаменов. Так у нас в запасе будет целое лето, чтобы зализать раны. То есть не у нас, а у меня и у тебя.
Они готовили в разной посуде и спали в соседних комнатах. Даже если случался секс, все равно после него они сконфуженно разбредались по своим углам. В соседних окнах гас свет, этажом выше ревел младенец. Глеб долго лежал без сна, а затем доставал наушники и включал на ноутбуке очередной сериал. Иногда делал себе бутерброд с салом. Именно тогда, а совсем не в школьные годы, не в период, который заботливым бюрократическим аппаратом отводился под благостные невинные глупости, Веретинский повадился мастурбировать и приучился к бесцветному, дистиллированному оргазму.
Набил руку, как пошутил бы Слава.
О том, что разрыв неминуем, Глеб понял за год до фактического расставания. Уже тогда и ему, и Алисе было нечего сказать, кроме банальностей и «люблю», которое тоже превратилось в банальность.
С того дня, как дверь квартиры у железной дороги в последний раз захлопнулась за его спиной, Глеб ненавидел Алису. Ненавидел за резкость и непоследовательность, за нарушенные обещания и сорванные планы, за бестактные жесты и сумасбродные решения, за врожденную подлость и инфантильность, за неуместную гордость, за позерские снимки, за стыдливую страсть к брендам, за любовь к броскому дизайну и к алому цвету. Глеб и себя ненавидел — за то, что пробудил в Алисе интерес к стихам, за то, что по секрету открыл ей лишенные плакатного лоска укромные улочки с деревянными домами и высокими деревьями. Туристические справочники умалчивали об этих улочках без супермаркетов и рекламных щитов, тем самым продлевая их скромное существование. Словно в отместку, после разрыва Алиса принялась выкладывать в «Инстаграм» фотографии их тайных мест, изувечивая кадры фильтрами и хэштегами наподобие #древности #старина #красота #magic.
Она искусно издевалась над Веретинским. Убежденный в этом, он чувствовал себя беспомощным настоятелем, в храм которого врывались варвары и плевали на алтарь.
Наблюдая из окна автобуса безвкусную вывеску или вульгарную рекламу на остановке, Глеб воображал, что авторство принадлежало Алисе. Дизайнером она была средним и диплом писала левой ногой, зато прекрасно ориентировалась — скорее интуитивно, чутьем схватывая матчасть, — на рекламном рынке.
Больше всего раздражало ее сближение с Ланой Ланкастер. Глеб никогда бы не услышал об этой воплощенной посредственности, если бы однажды, в период зыбкого равновесия, Алиса не тронула его сзади за плечо и не сунула под нос планшет с картинкой на экране:
— Как тебе?
— Как рисунки девочки, которая сама не в курсе, почему выросла.
— А по-моему, классно.
Веретинский поразился. После Блока и Ходасевича, после Рильке и Вагнера, после постимпрессионизма и авангардистских свершений восторгаться вот этим?
Они поругались вплоть до выброшенного из форточки блюдца. Блюдце, перелетев старушек у подъезда, раскололось о ствол старой липы.
Разбежавшись, Глеб и Алиса в первый год продолжали изредка видеться. По доброй памяти — так объяснял их холодные встречи Веретинский, который приобрел склонность к злой и порой надрывной иронии. В одно из таких свиданий, некстати отмеченное ложным и ни к чему не обязывающим потеплением отношений, Алиса обронила в полушутливой манере:
— Кажется, я не совсем гетеро.
«Гетеро» она произнесла глумливо, с нарочитым «е» вместо «э», как в словах «ветер» или «тетерев».
Глеб, потерявший счет глупостям Алисы, не придал фразе значения.
Через неделю Алиса с Ланой на пару сняли квартиру в центре.
Вскоре они переселились в Петербург, в декадентскую коммуналку с облезлыми обоями и гигантским кованым сундуком в парадной, так и просившимся в исторический контекст. Узрев это эстетическое пиршество на фотографиях, Веретинский купил бутылку абсента и перечитал от корки до корки переписку с Алисой «ВКонтакте». Взгляд останавливался на отдельных сообщениях, написанных будто другим человеком.
Что привело вас на эту планету, дорогая Алиса?
Я не хороший и не плохой. Так, где-то между. Никудышный, в нейтральном смысле этого слова.
Мы были друг о друге лучшего мнения. Разве не так?
После длительных размышлений я пришел к выводу, что ты идеальный тип девушки. Мы никогда не будем одним целым, потому что ты ценишь независимость и сторонишься упрямцев вроде меня.
Хотелось нарезать свою кожу на ремни, а затем хлестать этими ремнями нанизанный на скелет окровавленный сгусток мяса и органов, что уцелел. Глеба шокировала сокрушительная незрелость, высвеченная в сообщениях все равно что на рентгеновском снимке. Неужели он писал такое? Неужели он размышлял так? Неужели он был таким?
Прокручивая в памяти те мгновения, Веретинский снова и снова открещивался от прошлого и поэтому старался предотвращать любые возможные встречи с Алисой. Если бы это помогло, Глеб поставил бы свечку, лишь бы та придумала повод не идти на выставку в «Смену».
Культурный центр с советским названием располагался в здании бывшего конюшенного двора близ железнодорожного вокзала и занимал три этажа. Здесь размещались лекторий, два выставочных зала, магазин с книгами от небольших издательств, магазин с виниловыми пластинками и кофейня. Глеб подозревал, что местные хипстеры не только концентрировались, но и зачинались тут. Если казанским прогрессивным мальчикам и девочкам чего-то и недоставало в райском здании «Смены», то разве что крафтового бара и затемненной комнаты для вейпа.
Координаторы культурного центра, соответствуя формату, привозили сюда с выступлениями передовых искусствоведов, ученых из Вышки и Европейского университета и устраивали выставки современного искусства. Когда пятнадцать лет назад Веретинский поступал на филфак, такой проект в Казани, едва оправившейся от криминальных девяностых, мог существовать лишь в утопическом измерении. Теперь же на книжные фестивали, проходившие в «Смене» каждые лето и зиму, стекались потоки восторженных книголюбов, готовых заплатить за вход и отстоять очередь ради свежего Жижека или труда по Китайской империи в двух томах.
По многим причинам Глеб настороженно относился к такому эфемерному энтузиазму. Не столько из-за того, что хипстерские бороды вырождались в мещанскую щетину, обладатели которой с Жижека и Дугина переключали внимание на ипотечные заботы и будничную слежку за акциями в ближайшем супермаркете. И не столько из-за того, что потребители современного искусства фетишизировали книги, картины, инсталляции, не вникая в их посыл. В конце концов, если принимать к сердцу каждую книгу и картину, то гарантированно сделаешься шизофреником из-за параллельных миров в твоем сознании. Восторженность по поводу выставок, перформансов, книжных фестивалей беспокоила Глеба потому, что она выдавала в хипстерах желание всячески отстраниться от исторического процесса, отмежеваться от цепочки закономерностей. Студенты, накупившие портфель книг на целую стипендию, не имели представления о том, что это такое — писать стихи после Освенцима. Они не догадывались, что откликаются на зов Просвещения, реабилитированного благодаря историческому беспамятству. Того самого Просвещения, которое мучили в казематах, над которым измывались в сталинских застенках и аушвицких бараках; того Просвещения, которое и само в немалой степени потворствовало моде на казематы, застенки и бараки. Глеба тревожило легкомыслие, с которым студенты обращались с книгами. Ведь известно, что история настигает всех и в первую очередь именно того, кто от нее отмахивается, уповая на практическую выучку и на удачу.
Приехав на выставку за час до дискуссии, Веретинский обнаружил, что на ней представлены не два автора, а три. Помимо Артура и Ланы, серию работ подготовил пышноусый толстяк Гарифуллин, известный своими шаржами и карикатурами, который сотрудничал с десятком местных изданий. Для порядка Глеб прошелся вдоль рисунков Гарифуллина, иногда задерживая внимание на каком-то из них. Так, на одном изображении украшенная синим ирокезом старушка, опираясь на клюку, отвешивала поясной поклон гигантской скульптуре мобильного телефона. На другом бандит с наколками медитировал на кортах, а голову уркагана венчала корона с логотипом «Бургер Кинга». Очевидно, Гарифуллин избрал мишенью общество потребления. Значит, в следующем месяце высмеет коррупцию. Или распоясавшихся олигархов. Или что там у него по расписанию.
От карикатур веяло ощущением глубокой провинциальности. Впрочем, те же чувства Веретинский испытывал и в московских, и в питерских арт-пространствах. Повсюду провинция. Провинция без моря и без империи. Даже без потребности в величии, которое власть задолжала народу.
Не без содрогания Глеб ступил на территорию Ланы Ланкастер, чтобы лишний раз убедиться в ее бесталанности. Беглый просмотр подтвердил, что за семь лет ее творческая манера не изменилась. Все та же закостенелая эклектичная техника, замешенная на несъедобном вареве из кубизма, кубофутуризма, сюрреализма и прочих — измов. Все те же портреты, криво составленные из разноцветных квадратов, треугольников и прочих правильных фигур. Картины свидетельствовали о скудном арсенале приемов, бессильных передать индивидуальность моделей. Не важно, музыкант это был или актер, первый парень на деревне или первый парень с обложки, Боб Дилан или Григорий Лепс — все имели одинаковый взгляд, одинаковое выражение лица. Метод Ланы Ланкастер, заточенный на конвейерное производство, прекрасно иллюстрировал дурную бесконечность. Можно настрогать двадцать таких изображений, а можно двести двадцать — разница между ними определялась как строго количественная, а потому необязательная. Такой подход годился для мебельной фабрики, но не для искусства.
Лана, облаченная в длинное черное платье, вела экскурсию по своей выставке и притворилась, что не заметила Глеба. Вокруг нее собралась группа девушек с объемными хлопающими ресницами, по виду первокурсниц. Лана продолжила и дальше околдовывать свою паству:
— Вот этот вот цикл называется «Семь состояний Мэтью Беллами». Я долго и упорно трудилась над ним, и он репрезентирует мое представление о метаморфозах этого незаурядного исполнителя…
К счастью, Алиса не явилась. Или же Веретинский с ней пока разминулся.
Он вспомнил, как отреагировал Слава, когда Глеб впервые показал ему фото посредственной художницы с ее странички «ВКонтакте». На том снимке Лана предстала в своем излюбленном образе: подхваченная кончиками пальцев сигарета, глаза, будто подведенные углем, и сочная вишневая помада на фоне бумажно-белого лица. Вероятно, она воображала, что отмечена аристократической бледностью, хотя в реальности смахивала на парафиновую куклу.
«Лана Ланкастер, говоришь? — сказал Слава. — Да по роже ясно, что татарка. Какая-нибудь Лания Загидуллина. Или Хуснуллина».
Лана отменно профанировала образ жизни творческой личности. Она фотографировалась с вином на фоне Эйфелевой башни, философствовала в блоге, читала лекции о художественных мирах и на страничке в «Инстаграме» именовала себя деятелем искусства, задавая ложные координаты целой армии ценителей, выросших на актуальных пабликах и в эпоху графических редакторов. Чтобы увеличить число поклонников, дива устраивала конкурсы репостов. Пример Ланы доказывал, что антураж вокруг личности и грамотная раскрутка с лихвой компенсируют бесплодное воображение и кричащее творческое однообразие. Овладев связкой отмычек к неискушенным сердцам, она под видом божественных шедевров подсовывала своей пастве рядовую чепуху. Ее умение нравиться заключалось в наборе простых приемов: в копировании поведения культурной богемы, в намеках на эстетическое чутье и на исключительный внутренний мир, в притворной естественности и целомудренной игривости.
Веретинский скорее согласился бы, чтобы Алиса предпочла ему дворника с судимостью.
Картины Артура Локманова (наконец-то Глеб выведал, как зовут автора купленной им картины) пользовались меньшей популярностью, чем работы Ланы и Гарифуллина. Предоставленные себе редкие зрители подолгу задерживались у изображений. Веретинский последовал их примеру. Ожидавший развития бытовой тематики, он удивился выбору художника. Тот двинулся по иной линии и создал серию картин диких животных. При ближайшем рассмотрении выяснилось, что изображались животные либо вымершие, либо находящиеся на грани исчезновения. Дронт, сумчатый волк, квагга, зубр, суматранский носорог, жираф Ротшильда, рыжий волк, андский кондор, горбатый кит, галапагосский морской лев. К каждому полотну прилагалась мелкими буквами краткая справка о виде.
Стиль узнавался мгновенно. Все та же мнимая реалистическая манера с налетом иллюзорной небрежности. Цвета то мягко перетекали друг в друга, то отделялись непроницаемыми границами. Художник не преувеличивал, не взывал с помощью спекулятивных приемов к жалости и милосердию. На его месте ревнитель экологической справедливости мог бы смаковать ужасы браконьерства, запугивать зрителя растерзанными трупами или тесными ржавыми клетками. Напротив, Артур изображал животных в лесу, в саванне, в океане — в их естественной среде, так, как если бы им ничто не угрожало. Веретинский отметил эффектный ход: как на некоторых фотоснимках, фон на картинах слегка размывался, а объект в центре внимания, наоборот, тщательно детализировался.
Глеб никогда не интересовался животными и считал, что их заводят лишь для того, чтобы приготовить себя к мыслям о смерти. Тем не менее работы впечатлили его. Художник сумел сконцентрировать в глазах вымерших и вымирающих существ загадочное, глубоко запрятанное переживание, возвышавшее их над безликими котиками и собачками с открыток и календариков. Это невыразимое чувство придавало животным сдержанную величественность, подкрепленную тем, что сами они не осознавали своего величия. Если Лана даже благородные лица превращала в пустые, то у Артура и безликие существа обретали значительность.
Судя по всему, Артур и правда избегал публичности. Он не вел экскурсию по своей выставке и даже не стоял скромно в уголке — он отсутствовал. Такая позиция означала, что художник не болел чванством, подобно Лане, и в то же время намекала на гордыню, стремление показаться таинственным и надмирным. Глеб планировал лично засвидетельствовать Локманову свое почтение, а тот словно играл в прятки с публикой в одностороннем порядке и отнимал у нее право на благодарность.
Когда Веретинский всматривался в жирафа, почти касавшегося рожками солнца, кто-то хлопнул его по спине. Слава!
— Профессорско-преподавательскому составу привет!
— Ты каким боком? — удивился Глеб.
— Расширяю познания в современном искусстве.
— Серьезно?
— В том числе. Меня вообще Лика притащила. Познакомься, кстати.
Стоявшая в сторонке девушка подошла и протянула Веретинскому руку. Глеб удовлетворенно отметил, что пассию Слава выбрал со вкусом. Ботинки-челси, узкие джинсы, джемпер в фисташково-черную полоску, самодельный браслет на тонкой руке.
— Как выставка? — спросил Глеб.
— В некотором роде.
— Что понравилось?
— Карикатуры веселые, а животных еще толком не разглядела.
— А как тебе Лана?
— Наверное, я уже выросла из такого.
— Какая ты у меня взрослая!
С этими словами Слава прижал Лику к себе и зарылся лицом в ее волосы. Девушка грациозно выскользнула из его рук и с притворным возмущением воскликнула:
— Прекрати!
Глеб вообразил, как Лика матерится, и по телу пробежал ток.
Лекторий занимал большое помещение, в котором при случае мог разместиться на ночлег целый батальон. Тщательно вычищенные стены из красного кирпича, керамогранитный пол с зеркальным отражением, стильные металлические стулья с черной спинкой, мощный проектор и хитрая отопительная система не вязались в сознании с конюшенным двором, располагавшимся в здании «Смены» сто лет назад.
С печатью эстетического удовлетворения на лицах в лекторий стекались зрители выставки. Глеб устал подсчитывать знакомых. Саша из «Сквота», Элвер Буранов с женой, Ира, другие студентки с филфака, казанские искусствоведы и критики, поэты и прозаики, журналисты с аккредитацией и творческие маргиналы — казалось, весь околокультурный народец время от времени собирался вместе, как родственники по случаю дня рождения, и поддерживал иллюзию силового фронта, альтернативного большой и злой власти.
Неприятность состояла в том, что, хоть и едва ли кому-то этот силовой фронт нравился, никто из него по доброй воле не выламывался, в том числе и сам Глеб. Наверное, не он один ловил себя на мысли, что бессобытийные сходки под предлогом выставок или конференций, не развлекая и не развивая, тем не менее приносят участникам болезненное наслаждение уже одним фактом своей постылости. Примерно таким же нездоровым образом забавляют поздравительные открытки с общими пожеланиями или поцарапанные пластинки с эстрадными шлягерами.
Никто из глебовского круга не обладал решимостью по-обломовски порвать с внешним миром, из-за чего Веретинский порой стыдился за себя и за других.
Координатор «Смены» Матвей, рослый парень в белом костюме и мокасинах, модерировавший дискуссию о миссии художника, пригласил Глеба на импровизированную сцену. В дебатах помимо Глеба и Ланы участвовал также карикатурист Гарифуллин. Веретинский, устроившись на стуле между усатым обличителем нравов и Ланой, сообразил, что на птичьих правах занимает место Артура Локманова, который куда как более правомочен рассуждать о художниках. Беспокоило и то, что по-прежнему не обрисовались контуры монолога. Что же делать современному художнику? Снова снимать трусы и триумфально прибивать свою мошонку к площади?
Махнув про себя рукой, Веретинский решил не изобретать велосипед и изложить выводы из своей монографии.
На первом ряду расхныкался маленький мальчик в джинсовом комбинезоне. Молодая мамаша то гладила дитятю по бритой голове, то подсовывала ему красное яблоко, то качала на ноге. Ребенок, встревоженный скоплением вокруг него безразличных незнакомцев, совал пальцы в рот и выражал недовольство на своем языке. Наконец молодой человек по соседству с мамашей, не выдержав, повернулся к малышу, выставил перед ним ладонь и продекламировал, загибая пальцы:
— Сорока-сорока, кашу варила, кашу варила, деток кормила. Этому дала, этому дала, этому дала, этому дала, а маленькому Мишке досталась мелочишка. Шу-у-у, полетели, на головушку сели!
Загипнотизированный ребенок с опаской пощупал лоб, словно искал отметину от прикосновения таинственного дяди. Онемевшая мамаша крепче прижала дитятю к себе.
Глеб, опасавшийся криков и разбирательств, выдохнул.
Модератор Матвей представил залу участников дискуссии, ошибочно назвав Веретинского Вертинским, и на основании старшинства подал микрофон Гарифуллину. Громогласно кашлянув, толстяк толкнул речь о независимости творческого субъекта, от которого требуется не потакать толпе и не брать подачек у власти, быть зорким и бдительным.
— Главное — это сохранять чуткость. Тогда муза обязательно придет. Может, даже ляжет с вами, — закончил Гарифуллин и гоготнул для верности.
Лана поморщилась. Глеб только сейчас почувствовал, что от нее разит дешевым табаком.
— Чтобы спать с музой, художник должен быть честным, — заключил Матвей, забирая микрофон. — Что ж, достойный рецепт от Рамиля Гарифуллина. Теперь же я доверю слово Глебу Вертинскому. Это искусствовед, доцент Казанского университета, автор известной монографии о русском авангарде. Итак, Глеб, где та интонация и та инъекция, что нужны эпохе?
Преподаватель безо всякой необходимости кашлянул и произнес:
— На самом деле я Веретинский. Как Вертинский, только Веретинский. Спеть я вам, пожалуй, не спою, но соображениями поделюсь. Как вы поняли, сам я не художник даже приблизительно. Музы меня не навещают, и о художественной практике я имею весьма отдаленные представления. Тем не менее все мы — и художники, и искусствоведы, и критики, и писатели, и даже некоторые журналисты — все мы плывем в одной лодке. Некоторые называют нас интеллигентами, некоторые — интеллектуалами. Некоторые предпочитают не называть никак. Нас объединяет то, что нас не воспринимают всерьез. Как говорил совсем в другое время и совсем по другому поводу Василиск Гнедов, «нас считают дураками, а мы, дураки, лучше умных».
Глеб с волнением осознавал, что течение относит его в сторону. И кто мешал подготовить нормальную речь?
— Мне в определенной степени повезло, — сказал он. — Благодаря исследовательской работе по Серебряному веку я словно обитаю в двух эпохах разом: в нынешней и в той, что приключилась сто лет назад. Так вот. Надо сказать, между ними много общего. Не секрет, что преподаватели тоже пользуются социальными сетями. Осмелюсь предположить, что с основной задачей — налаживать коммуникацию и согревать сердца — социальные сети не справляются. Зато по ним можно судить о нравах и вкусах эпохи. Например, я неоднократно наблюдал за тем, какой юмор интересен моим студентам. Среди них популярны шутейки про смерть, про самоубийство, про тленность бытия и конец света. Едва ли не самая частая фраза в преддверии сессии: «Когда же я сдохну?»
Кто-то из аудитории удовлетворенно хмыкнул. Веретинский яростно потер лоб, будто стирая пятно.
— Мне кажется, такие камюобразные штуки — это не та интонация, которая требуется эпохе. Впрочем, я не хочу впадать в назидательный пафос и убеждать всех перейти на рельсы позитивного мышления. Моя задача не проповедовать, а изучать. Моя задача — проводить параллели между современностью и событиями столетней давности. И тогда торжествовала, так сказать, мода на удрученность. В 1912 году Комиссия по борьбе со школьными самоубийствами, собирая анкеты о душевном настроении учащихся, отмечала жалобы на низкий уровень молодежи, на отсутствие идейных интересов и смысла жизни. Того самого смысла жизни, с которым отчего-то все носятся как с писаной торбой. Так вот. Упадочническое настроение связывалось с неудачной революцией 1905 года, но не суть. Ключевым мне видится, что именно среди интеллектуалов появились те, кто перевернул дискурс. Я имею в виду футуристов. Именно футуристы возродили жизнелюбие в противовес тяге к смерти. Хлебников говорил: «Бескорыстный певец славит Весну, а русский писатель Морану, богиню смерти». Таким образом, замыкая некое кольцо, я хочу заявить, что от современных художников я жду инъекцию бодрости и оптимизма. Не того оптимизма, что предлагает нам популярная психология, а подлинного. Оптимизма без надувательства, так сказать.
С виноватым видом Глеб вернул микрофон Матвею.
— То есть, чтобы спать с музой, надо быть не только честным, но и оптимистом? — уточнил модератор.
— В некотором роде.
Веретинского удивило, что за его речью не последовали издевательские смешки. По собственным ощущениям, он провалил выступление. Вопреки этому публика улыбалась — и отнюдь не сочувственно, приняв стихийный неуклюжий стендап за глубокомысленный посыл.
Глеб давно подозревал, что производит такое впечатление, что любая сказочная ахинея из его уст звучит вдумчиво и значительно. Известие, что он дал обет, или подсел на кокаин, или из милосердия умертвил бомжа, или выучил язык навахо на разговорном уровне, люди воспринимали на полном серьезе.
Когда Матвей вручил микрофон Лане, она с непередаваемым жеманством воскликнула:
— Как всегда, женщине слово достается в последнюю очередь.
Глеба насторожило это «женщине» вместо «женщинам».
— Что до меня, то я не рискну заявить, будто миссия художника заключена в чем-то одном, — продолжила Лана. — Миссия — это вообще понятие теоретическое, а для меня практика важнее, чем теория.
Плюс пара баллов к рейтингу. В лучших традициях передовых активистов провозгласить примат практики над теорией.
— Как и любой творческий человек, я не очень хорошо представляю, что говорить и что делать художнику, чтобы достучаться до мира. Чтобы повлиять на кого-нибудь и внести свой вклад. Чтобы остаться в памяти как человек, который двигал вперед общество.
Ну и амбиции!
— Зато я точно знаю, чего современному художнику делать не следует. Что его губит. Что заставляет его кисть ржаветь. Я убеждена, что художника не красит, если можно так скаламбурить, никакая идейность. Художник, который увлекся идеей, уже умер. Из-за наивности он похоронил себя под бременем политики и пропаганды. Художник рождается не чтобы менять мир, а чтобы воспитывать любовь к красоте. Тот, кто считает иначе, предает свою независимость.
«Под бременем политики и пропаганды» — отличное название для разоблачительной книги.
Стройную речь Ланы прервал тот самый ребенок на первом ряду. Карапуз, не размениваясь на предупредительные сигналы, заревел неистово и скандально. Смущенная мамаша, сграбастав его у груди, как сетку с луком, заторопилась к выходу.
Веретинский нашел реакцию малыша символичной. Его, очевидно, возмутила кощунственная речь глупой тети, и он выразил протест социально неприемлемым образом. Живы дети, только дети.
Озадаченная происшествием Лана возобновила выступление. Трижды употребив по ходу слово «независимый», она сказала, что воспитание любви к красоте — это и есть кратчайший и правдивейший путь к изменению мира. Затем дива снова противопоставила теорию и практику.
— Жизнь шире любых схем и идей, — манифестировала она. — Счастье в мелочах. Чашка кофе, бокал вина, новая рубашка, свежий ветер в лицо, огненные переливы заката — все это ценнее теорий. Это настоящее, живое, это впечатления, что питают тебя. Творчество рождается из них, а не из политической навозной кучи, не из философских трактатов. Как я люблю повторять, жизнь шире метафизики.
— Итак, современный художник должен быть честным, оптимистичным и свободным от политики, — подытожил модератор Матвей.
Завязался диалог с аудиторией. Кто-то задал вопрос, какие темы в искусстве сегодня наиболее актуальны. Кто-то заинтересовался, проходят ли инсталляции и перформансы по ведомству искусства. Кто-то взволнованно помянул о вдохновении и музе. Кто-то проницательно заметил, что до сих пор не решено, имеет ли смысл судить русское искусство по меркам европейского.
Глеб, мечтавший тонко уколоть Лану, не нашел способа сделать это так, чтобы не навлечь на себя обвинения в зависти.
Последним поднял руку тот самый молодой человек с первого ряда, что перед диспутом заворожил прибауткой хнычущего ребенка.
— У меня вопрос для Ланы Ланкастер, — произнес он. — Скажите, пожалуйста, полагаете ли вы, что любой замах на актуальность в современном искусстве заранее обречен? Меня тревожит этот момент, поскольку, согласно вашей системе координат, едва ли не каждый автор, который претендует на большее, чем горстку поклонников, предает свою независимость. Я, например, давно обеспокоен судьбой редких видов и стараюсь по мере возможности проблематизировать эту тему в своих работах.
Веретинский чуть не онемел от восторга. Вот он какой, Артур Локманов, заклинатель детей! Едва ли старше самого Глеба. Сухопарый, с аккуратными чертами лица, без притязаний на изысканные манеры и на декадентский шарм. На фоне остальной публики он прямо-таки выделялся неброским синим джемпером с высоким воротом и простецкими черными джинсами.
— Это ваше дело, — прокомментировала Лана.
— И все-таки вы не ответили, любой ли запрос на актуальность несет на себе порчу.
— Я имела в виду не картины про животных, а политические амбиции. Либо трибуна, либо кисть. Либо ни того, ни другого.
В голосе дивы наметилось похолодание.
— Границы политического настолько размыты, что не хватит и целого симпозиума, чтобы их прояснить, — настоял Артур. — Если я правильно помню, то вы заявили, что художника не красит никакая идейность.
Лицо Ланы приняло выражение ребенка, закормленного комкастой манной кашей.
— Чего вы добиваетесь? — сказала она.
— Это сложный вопрос, так как намерение субъекта не совпадает с его желанием. Я лишь хотел вас предостеречь от грубого противопоставления теории и практики. Когда вы утверждаете, что жизнь шире метафизики, вы и сами пользуетесь метафизическим аппаратом. Говоря о жизни, вы, сознательно или нет, отсылаете нас к понятию гегелевского всеобщего, вместе с тем кардинально Гегеля упрощая. Иными словами, отвергая теорию, вы сами исходите из теории. Порицая идейность, вы насаждаете идею — идею автономности художника.
Матвей, сообразив, что дискуссия приобретает небезопасный поворот, спешно поблагодарил Артура за мнение и подвел черту.
Едва модератор объявил отбой, Глеб подскочил к Локманову.
— Отличный пассаж! — сказал Веретинский. — Провокативный, тонкий и, главное, уместный!
— По правде, я не планировал никого провоцировать. Взял слово, потому что мне показались подозрительными нападки Ланы Ланкастер на наивность.