Все и впрямь обернулось гораздо лучше, чем можно было предположить. Однажды вечером, после ужина, меня отправили в комнату тети Лили с горячей грелкой, и она удержала меня со словами:
– Роуз, я хочу тебе кое-что сказать. Я чувствую, что ты поймешь, ты ведь такая старомодная деточка. – На ее языке это значило, что я взросла не по годам. – Может, это пригодится тебе, когда ты вырастешь и у тебя появятся собственные деточки. Твой папа сам не осознаёт, как много для меня делает. Полицейские не были бы и вполовину столь любезны со мной, если бы рядом не стоял он. Они ведут себя прилично только потому, что он джентльмен. Но даже не пытайся убедить меня, будто полицейские ведут себя так все время. О, иногда они кажутся добрыми. Но я работала в одном местечке, и там была общая стена с полицейским участком, а я жила при заведении и слышала все, что там происходило. Чуть кто в камерах буянил, особенно по субботним вечерам, они хватались за ремни. Заметь, их нельзя винить, большинство людей, с которыми им приходилось иметь дело, были в подпитии, а люди в подпитии раздражают как никто. Но, уж поверь мне на слово, сейчас-то я на дурной стороне, и, если б не твой дорогой папа, мне бы никто не отсыпал этих «Да, мадам», «Сюда, мадам» и «Будьте добры, мадам», да и без толчков бы не обошлось. Но вряд ли он хоть немного понимает это. Вряд ли твои мама и папа вообще представляют, что творится в этом грешном мире.
Большинство родителей даже в наши дни вряд ли захотели бы, чтобы кто-то рассказывал их маленьким дочерям-школьницам, как полицейские избивают пьяниц в камерах субботними вечерами; но, когда я вышла из комнаты, мне было возвышенное видение. Мне явилась необъятная тюрьма, подобие которой я встречала в фолианте с рисунками Пиранези
[74], и в ее бесчисленных камерах бесчисленные Кизилы избивали бесчисленных Борачио
[75] или, еще лучше, Ланселотов Гоббо
[76], что казалось мне вполне простительным; я часто задавалась вопросом, как вышло, что у Шекспира было столько же таланта к созданию комических персонажей, сколько у моей сестры Корделии – к игре на скрипке. По черным галереям, пересекавшим эту тюремную громаду, мои отец и мать, увенчанные нимбами и окруженные светом, шли на помощь каким-то более достойным узникам, которых я не успела придумать, и, будучи невинными, открывали двери темниц одним прикосновением и разбивали кандалы одним взглядом. Собственно говоря, это вдохновило меня стать самой почтительной дочерью на свете.
Пару раз тетя Лили казалась слабой и жалкой, но это раздражало не так сильно, как моменты, когда она чувствовала в себе силу и упивалась ею. Тогда ее склонность к лингвистическим причудам становилась невыносимой. Ничто не звалось собственными именами. Деньги превращались в чистоган, их отсутствие – в карманную чахотку, игрушки – в цацки, голова – в котелок, а если кто-то из нас шумел или шалил, то она называла это «стоять на ушах». Подобно японской поэзии, ее выражения требовали тщательного перевода на тот же язык, на котором она их произносила. Но, в отличие от японской поэзии, речи тети Лили не была свойственна лаконичность. Изо дня в день мы оказывались перед задачей, сравнимой с переводом длинного романа, и не могли от нее отказаться, потому что быстрый взгляд тети Лили сразу подмечал, когда кто-то отвлекался, и она принимала это за холодное осуждение. Она постоянно предлагала уехать от нас и однажды так и сделала. Ей пришло письмо – не то, которое она ждала, но все равно очень радостное для нее – от давней подруги, и та спрашивала, как будто они виделись не далее чем на прошлой неделе, не может ли чем-то помочь.
– Подумать только, мы не виделись долгие и долгие годы, со времен нашей юности, – сказала тетя Лили, и прозвучало это довольно абсурдно, потому что она вовсе не была старой, ей было слегка за тридцать. – Мы вместе работали в одном заведении, в одном славном месте, я никогда бы оттуда не ушла, но они несправедливо поступили по отношению к Куинни, и она проявила характер, и они разозлились, и нам пришлось уйти. Но я всегда жалела, мы с этой девушкой были не разлей вода, всегда вместе хихикали, и все над нами подшучивали, потому что ее звали Милли, а меня – Лили. Милли и Лили, понимаете. Ах! – воскликнула она. – Нет ничего лучше дружбы. – Она порылась в памяти в поисках какого-нибудь подходящего избитого афоризма, но безуспешно. – Говорят, лучший друг человека – это собака, но любой предпочел бы просто иметь обычного друга. – Вот и все, что пришло ей в голову.
Теперь Милли была замужем, ее муж держал славный маленький паб на реке, и она горячо просила, чтобы Лили приехала к ней погостить; и именно так Лили и поступила, объявив, что ее не будет четыре дня. Настало дивное время, когда мы почти не разговаривали, часами занимались музыкой и чувствовали себя словно на каникулах.
Но через три дня тетя Лили вернулась, не забыв упомянуть, что она как фальшивый пенни, от которого никак не избавишься. Хотя Милли была так добра, так добра, с этим ужасным делом еще не все закончилось, и тетя Лили постоянно думала о том, что, пока ее нет, может прийти полицейский и сообщить о каком-то новом капкане для Куинни, а ее не будет рядом, чтобы спасти сестру, заручившись поддержкой папы и мамы с их восхитительным коварством, чтобы днем опереться на папину аристократичность, которая давала привилегии, а вечером – на мамину суровую нежность. Родители сделали из ее возвращения маленький праздник и вновь взвалили на себя свое бремя. Однако, справедливости ради, с их стороны это было не только самопожертвованием. Однажды я сказала маме:
– Какие вы хорошие!
Но она с досадой ответила:
– Глупости, тетя Лили – такое чистое создание, что, при всей ее назойливости, ее присутствие освежает дом. О, дело не только в этом. Я глубоко ее уважаю. Она такая честная.
– Честная? – переспросила я. – Но разве папа не повторяет ей все время, что она не должна лжесвидетельствовать, чтобы спасти свою сестру?
– Да, повторяет, – согласилась мама. – Но она все равно рассказывает каждому встречному, что не может поверить в глупость полицейских, которые воображают, будто Куинни посмела бы хоть пальцем тронуть Гарри, и что за всю свою семейную жизнь они не сказали друг другу ни одного грубого слова, уж она-то знает, ведь она жила с ними с самого медового месяца. Но я надеюсь, что ты не станешь осуждать ее за это. Все так сложно, дорогая, ты должна попытаться понять. Для тебя ложь всегда должна быть под запретом, но, если лгут другие люди, у них часто есть на то веские причины, и ты должна просто отметить про себя их ложь и больше об этом не думать.
– Но как же так? – спросила я. – Почему мне должно быть стыдно лгать, а им – нет?
– Ну, им тоже надо понимать, что лгать стыдно и что поступать так не следует, но тем не менее, если они все-таки лгут, ты не должна осуждать их, потому что, скорее всего, будешь заблуждаться.
– Но, мама, ты говоришь какую-то чепуху, – возмутилась я. – Лгать либо стыдно, либо нет!
– Нет, нет. Ты рассуждаешь так, словно это арифметика. И не повышай голос. Ты слишком часто визжишь. Конечно, дорогая тетя Лили не очень щепетильно относится к правде, и нам бы хотелось, чтобы это было не так. Но что бы она ни говорила чужим людям, передо мной и папой она никогда не притворяется, что ее сестра невиновна. Хотя ей наверняка это дается очень нелегко.
– Почему она так поступает? – спросила я. – Потому что чувствует, что не может лгать людям, которые ее приютили?
Мама замялась.
– Нет. Вряд ли дело в этом. Если честно, я не уверена, что она чувствует что-то подобное, но то, что испытывает она, гораздо лучше. Она хочет, чтобы существовало на свете хотя бы одно место, где она может признать, какова Куинни на самом деле, и сказать, что, несмотря на это, любит ее.
– Но какая от этого польза вам с папой? – спросила я. Я была не настолько глупа, чтобы не догадываться об ответе, но мне хотелось узнать, какое чувство или мнение разделяли друг с другом родители.
– Ну как же, это значит, что она искренне любит Куинни, – ответила мама. – В ее чувствах нет никакого самообмана. И тебе хорошо бы об этом не забывать. Кроме того, – добавила она, – тетя Лили очень храбрая. Она никогда не выражает беспокойства по поводу своего будущего, хотя у нее нет ничего. В «Лаврах» ей не платили никакой зарплаты, только выделяли немного карманных денег, и, полагаю, это было вполне естественно, ведь они собирались всю жизнь давать ей крышу над головой. Но сейчас все, что у нее есть, – это несколько фунтов в сберегательном банке и те драгоценности. Наверное, ужасно не иметь за душой ничего, абсолютно ничего.
Серьезность ее тона меня озадачила. Я всегда считала, что мы и сами находимся в таком же положении и что мы к нему привыкли.
Должна признать, что по мере того, как приближался суд над Куинни, мы все-таки погружались в тяжелые для нашего юного возраста переживания. Наши мысли все больше занимала сама Куинни. Мы видели ее безразличной и неподвижной, словно шахматная фигура, снятая с доски, – черной королевой, заключенной в тесную камеру, которая была слишком мала для того неистового чувства, что накрыло Куинни, будто огромный куб. Не оставалось сомнений, что ей предстоит оказаться в еще меньшем пространстве, чем ее камера. Когда папа привез тетю Лили домой с первого слушания по худшему обвинению, он сказал маме, что об оправдательном приговоре не может быть и речи, потому что показания шофера Джорджа не оставляют никаких лазеек. Мы расстроились, но не из-за Куинни, ибо она казалась нам просто шахматной фигурой, черной королевой, окутанной злой дымкой и заключенной в маленькую камеру, персонажем, сошедшим со страниц жутких сказок братьев Гримм, которые мы, когда были маленькими, дважды выбрасывали из своей детской с криками, что нам подсунули грязную литературу, неподходящую для детей, потому что тетя Теодора дважды дарила их нам на Рождество. Наше чувство, что Куинни ненастоящая, еще больше усилилось с тех пор, как мы узнали – точно не уверена как, потому что газет мы не читали, – что причиной трагедии Филлипсов послужило желание Куинни сбежать от мужа с неким мистером Мейсоном, клерком из жилищной конторы, которая занималась всей недвижимостью кузена Ральфа в нашем районе, в том числе и нашим домом. Нам казалось странным, что кого-то шокировало намерение Куинни бросить свою семью; мы считали, что для Нэнси это было бы только к лучшему. Но нас поразило, что она избрала своим возлюбленным мистера Мейсона, которого мы довольно хорошо знали, потому что мама часто брала нас с собой, когда торжественно и намного позже оговоренного дня ходила платить за аренду. Это был высокий худощавый молодой человек с по-детски свежим цветом лица и маленькими усиками, мы прозвали его лакфиолем
[77] и совершенно не понимали, что она в нем нашла. Мэри напомнила нам, что средневековые королевы и дамы, жившие в замках, иногда влюблялись в своих пажей, которые, если верить книгам, всегда напоминали девочек. Но Куинни не вписывалась в стандарты рыцарской эпохи, мы видели ее скорее ведьмой из тех, что жаждут клубники зимой или самого длинного пера из хвоста скворца, живущего в третьем гнезде под карнизом веранды дворца великого визиря, и полагали, что ее, как ведьму, поглотит пламя. Кроме того, в глубине души мы знали, словно читали об этом в еще не вышедшей газете, что самое худшее с Куинни не случится. Мы думали, что все сложится хорошо. Но не могли быть в этом уверены, и, так или иначе, что-то с ней все равно должно произойти, а значит, тетя Лили огорчится, и мы заранее огорчались из-за нее.
Мама хотела отправить нас на время суда к матери Кейт, но мы отказались. Мы сказали, что Ричарду Куину действительно лучше уехать, но мы должны остаться, потому что можем ей помочь. Мы думали, что, когда огласят приговор, тетя Лили вернется из суда нездоровой, придется бежать к врачу и аптекарю, и мама наверняка будет сидеть с ней по ночам, а днем отсыпаться. Кроме того, мы еще недостаточно выросли, чтобы бояться громких событий. В конце концов мы уговорили маму разрешить нам остаться, напомнив, что суд придется на пасхальные каникулы и уехать к матери Кейт значило бы остаться без фортепиано в то время, когда можно играть целыми днями. На самом деле никакого вреда от этой маминой слабости не было. Хотя нам и пришлось пережить не самое радостное время, потому что тетя Лили впала в истерическое исступление, не дожидаясь завершения суда, но зато мы усвоили, что мужество неспособно обернуть факты выдумкой. До тех пор нам казалось, что, если мы смело признаемся, что хотим совершить какой-то дурной поступок, провидение услышит и наградит нас за храбрость, сделав так, чтобы наш поступок стал приемлемым. Теперь мы поняли, что это не так.
С того самого дня, когда папа впервые привез тетю Лили назад из Олд-Бейли, стало ясно, что разбирательство приняло для него неожиданный оборот. Он молчал, как если бы читал или наблюдал за развитием событий, еще не явивших свою истинную суть. А на третье утро перед тем, как уехать, сказал маме, что, по его мнению, следующим утром суд завершится, и добавил:
– Знаешь, кажется, это дело кончится не так, как мы думали.
Мама изумленно округлила глаза:
– Но она виновна?
– Да, но кое-что еще можно сделать. Нужно сделать! – Лицо его в этот момент выглядело по-кошачьи решительным.
В тот же день, когда мама давала мне урок, из прихожей послышался какой-то шум. Я перестала играть, а мама поднялась, напевая незаконченную мной фразу. Выйдя, мы увидели, что Кейт придерживает входную дверь, а папа выносит из стоящего у ворот кеба тетю Лили. Он прошагал с ней на руках по дорожке и поднялся на крыльцо, но сам при этом выглядел таким худым и взбудораженным, что извозчик шел рядом с ним, чтобы поймать тетю Лили, если бедный папа ее уронит. В прихожей папа передал ее с рук на руки высокой Кейт, словно тюк с одеждой, и стал рыться в карманах в поисках денег для извозчика. Я с привычной тревогой подумала, что он ничего не найдет, но ему хватило, чтобы расплатиться. Кейт бережно поставила тетю Лили на пол; все мы понимали, что тетя Лили прекрасно могла бы идти сама, но следовала ею самой выдуманному закону, согласно которому женщине, только что узнавшей, что ее сестру приговорили в Олд-Бейли к смертной казни, не пристало владеть своими конечностями. Но на лице ее отражалось такое неподдельное горе, что мы позволили ей поступить по-своему и стояли в сторонке, пока она с наигранным драматизмом голосила:
– Моя дорогая Куинни! Мой ангел Куинни!..
Потом она сразу перешла к более искренним возгласам, и я впервые поняла, что точно предсказать события какого бы то ни было масштаба невозможно. Я думала, что, услышав о том, что ее сестра обречена на смерть, тетя Лили разразится классическими причитаниями, почти бессловесными воплями чистого горя. Но с ее губ срывались более резкие выражения, больше похожие на то, что она с кем-то спорила.
– Они собираются повесить Куинни. Какая несправедливость. Этот ужасный старик заставил их признать ее виновной. А я вам говорю, что это несправедливо. А он все равно гнул свое.
– Проходите и сядьте, моя дорогая, – сказала мама.
– Говорю вам, никакой он не судья, – продолжала тетя Лили. – И как у него только хватило наглости называть себя судьей! Я знаю, каким должен быть судья, он сидит там, большой и спокойный, и объясняет высокопоставленным особам, что к чему, не совсем, конечно, но примерно так. А этот мерзкий старикашка с самого начала ополчился на Куинни, о, сначала я старалась сохранять спокойствие, потому что ваш дорогой муж всегда говорил мне, что все будет по справедливости, но тот старик все время правдами и неправдами затыкал рты свидетелям, стоило им хоть словечко замолвить за Куинни. Я б его самого под суд отдала вместе с тем бессердечным чудовищем-обвинителем. А в своей заключительной речи он напустился на нее как бешеный. Безобразие.
– Пойдемте, дорогая, – сказала мама.
– Нет, я свое слово скажу, – продолжала тетя Лили. – Это безобразие. Старый изувер. О, я знаю таких, как он. Его еще поймают. Не удивлюсь, если в Гайд-парке
[78]. – Она как раз проходила мимо столика в прихожей и взглянула на письма. – Для меня ничего нет? Конечно, нет. И зачем я только спрашиваю? Если б письмо вообще было, то давно бы пришло. Но, казалось бы, раз человек притворялся другом, уверяю вас, просто другом, не больше, чем другом, он бы уже написал. Но ни строчки, и все сходится. Притворялся другом, а этот старик притворяется судьей, хотя с ним все стало ясно, стоило ему взглянуть на бедняжку Куинни. У меня болят ноги, они раздулись, как воздушные шары, я надела свои самые старые туфли, но это не помогло.
– Поднимайтесь наверх и ложитесь в постель, моя дорогая, – сказала мама.
– Я не хочу в постель, не хочу лежать ровно и ждать темноты, о, бедная Куинни, – продолжала тетя Лили, – но какая скотина этот судья, дайте мне посидеть у огня и выпить чашку чаю.
Она прошла в гостиную, потрясая кулаками, и папа вполголоса произнес:
– То, что она говорит, весьма разумно. Настолько разумно, что, полагаю, нам удастся добиться того, чтобы ее сестру помиловали.
– Благослови тебя Господь, ты так добр, – сказала мама. – Роуз, принеси отцу чаю в кабинет. – И она пошла слушать тетю Лили.
Папа водил рукой по лбу и в самом деле выглядел довольно старым.
– Что ты хочешь к чаю, папа? – спросила я.
– Гренки с анчоусами, – ответил он. – И попроси Кейт заварить чай покрепче. Крепче, чем нравится твоей маме. Мы в Ирландии пьем очень крепкий чай. Утром после моего ухода мне приносили какие-нибудь новые книги?
– Да, три, – сказала я. – Одна из них – та французская, из-за которой ты злился, что она никак не придет. Мама положила их тебе на стол.
На кухне я рассказала обо всем Кейт, и та принялась ворчать. Когда в доме случались неприятности, она сразу ополчалась на слуг, которые присматривали за папой и мамой в детстве. Всю эту неделю она честила давно умершую шотландскую няньку, которая испортила маме аппетит, подавая ей к каждой трапезе сало и заставляя его съедать, хотя оно успевало прогоркнуть. Сейчас она сказала:
– Ваш папа хочет чай без молока, да такой крепкий, что впору целый час настаивать, а чего он в самом деле хочет, так это чтобы кто-нибудь заварил его ему так, как он любит, лишь бы угодить, не заботясь о его желудке. В Ирландии небось полно таких бессовестных подхалимов. А паштет из анчоусов слишком остр для такого худого господина, но, к сожалению, его приучили к нему с детства.
Когда я принесла папе поднос, он читал французскую книгу, которая пришла утром, склонившись над страницами, словно изнемогающее от жажды животное на водопое. Взгляд, который он обратил ко мне, не был равнодушным – все-таки он считал крайне важным донести до меня истину, – но в этот момент он вряд ли осознавал, кто я такая. На моем месте мог стоять кто-то из его слушателей, к которым он обращался накануне вечером или собирался обратиться следующим вечером, или любая из двух других его дочерей. Но он с абсолютной уверенностью сказал:
– Французы делают единый налог более логичным и понятным, но единый налог есть единый налог, сам себя он не введет, он не принадлежит к концепциям, которые утверждаются как само собой разумеющееся. Вот увидишь, множественное налогообложение станет одним из главных инструментов, благодаря которому человечество добровольно пойдет в рабство к государству.
Он погрузился в состояние жестокого умиротворения, какое приносили ему размышления об обреченности этого мира. Я оставила его и пошла в гостиную, где тетя Лили с особой страстностью описывала судью, и мама сказала:
– О, пожалуйста, только не при Роуз.
Потом в дверь постучали, и вошла Кейт, но не успела она заговорить, как ее оттолкнул какой-то мужчина. Мама спросила, что ему нужно, но он не ответил и молча встал, глядя на макушку тети Лили, только и торчавшую над спинкой кресла, в которое она забилась. Она не обернулась посмотреть, кто пришел, а пристально разглядывала чаинки на дне своей пустой чашки. Очевидно, она помнила, что мама решительно не одобряла этот способ гадания, и улучила момент, когда та отвлеклась.
– Что вам нужно? – снова спросила мама мужчину.
Он вертел в руках фуражку, а потом ткнул ею в сторону тети Лили.
– Это шофер мистера Филлипса, – произнесла я.
Тетя Лили поставила чашку и начала было поворачивать голову, но сдалась глубокой усталости и протянула:
– А, это ты, Джордж.
– Я пришел сказать, что, надеюсь, вы не вините меня за то, что я рассказал правду, – произнес он.
– Нет, Джордж, я тебя не виню, – ответила она. – Ты находился под присягой, ты не родственник и должен был говорить правду. – Она тихо заплакала, прервавшись, только чтобы добавить: – Как по мне, так над тем домом висело какое-то проклятие, я не знаю никаких причин, по которым мы все не могли бы жить в нем счастливо.
Джордж стоял, сжимая фуражку, и наконец сказал:
– Видит бог, я жалею, что не был добрее к паршивцу, пока он был жив. Это ведь его автомобиль. Почему я не давал ему делать с ним то, что ему хотелось?
Он оглядел комнату, увидел французские окна, открыл их и спустился по чугунным ступеням в сад. Там он лег на лужайку и растянулся, зарывшись лицом в траву. Наверное, ему было сыро, весна хоть и прикрыла черные как сажа ветви деревьев и кустов зеленой листвой, но не высушила землю. Мама сполоснула свою чашку горячей водой, налила в нее чай, замялась и пробормотала: «Как же узнать, пьет он чай с сахаром или без», положила два кусочка на блюдце и сказала: «Открой окно, дорогая», вышла в сад и поставила чашку и блюдце на лужайку рядом с Джорджем. Потом она вернулась и убедила тетю Лили лечь спать, а мне велела продолжать заниматься. Я играла примерно полчаса, когда Джордж постучался, протянул мне пустую чашку, поблагодарил и побрел назад по дорожке, огибающей дом.
Вошла Мэри и сказала, что теперь ее очередь заниматься, хотя, по-моему, она пришла как минимум на пять минут раньше времени, если не на десять. Но она, как и все мы, устала, и мне не хотелось с ней спорить. Я отправилась в папин кабинет – хотя и знала, что он хочет еще почитать, – потому что хотела убедиться в том, что все поняла правильно, и миссис Филлипс не повесят. Он сразу же стал отвечать на мои вопросы, потому что никогда не разделял оскорбительного убеждения, что дети должны наблюдать за происходящим, не получая никаких разъяснений, – это убеждение подвергает детей таким же страданиям, какие испытывают запряжные животные и какие не смог бы вынести ни один взрослый. Но я заметила, что он заложил свою книгу пальцем. Ему явно было неудобно, поэтому я спросила:
– Где твоя закладка?
Обычно он пользовался своей любимой закладкой, которую забрал из маминого дома, такие были популярны в ранневикторианские времена, – лопатка из слоновой кости, по форме напоминавшая подошву от пуанта, такая тонкая, что могла служить и как разрезной нож, и как закладка.
– Кто-то ее забрал, она пропала, а мне важно не забыть это место, в суде был такой плохой воздух, что я ничего не соображаю, – с досадой ответил он. Мы всегда легко находили чужие потерянные вещи, которые люди старались не замечать, потому что те напоминали им об их недовольстве жизнью, нам совсем не свойственном. Я сразу увидела закладку, едва прикрытую бумагами на его столе, так что папа смог заложить книгу и принялся объяснять, почему приговор миссис Филлипс вряд ли будет приведен в исполнение.
– Дело в судье, – сказал он и вдруг засмеялся. – Ты, вероятно, заметила, – продолжал он, – что миссис Филлипс во многом отличается от этой замечательной женщины, своей сестры. Так вышло, что судья, который рассматривает ее дело, оказался необычным человеком. Его честь судья Лудост умнее большинства судей, он, можно сказать, человек великого ума. Его труды по политической истории и философии сравнимы с работами мыслителей восемнадцатого века.
– Восемнадцатого века? – переспросила я. – Но мистер Герберт Спенсер – наш современник, а я думала, что ты считаешь его лучше всех.
– Нет, нет, – быстро ответил папа глухим голосом. – Бедный мистер Спенсер совершенно не умеет писать. Он поделился своими идеями, и мы понимаем, что это идеи первостепенной важности, но, к сожалению, ему никогда не удавалось выразить их на бумаге. Потому они нежизнеспособны. – Он уставился перед собой на мрачный беспорядок своего кабинета, а потом продолжил объяснять, что судья вел разбирательство на удивление некомпетентно. Казалось, ему было тесно в рамках судопроизводства. Он казался… ну, не как все.
– Как шекспировский персонаж? – предположила я. Так мы описывали людей, далеких от музыки, чьи слова и поведение свидетельствовали о насыщенной духовной жизни, сравнимой с музыкой.
Папа сказал «да» и медленно, словно против воли раскрывая какой-то секрет, добавил, что этот судья – очень злой человек. Но потом он снова заговорил как сторонний наблюдатель, стараясь быть справедливым, что судье не нравится его злоба и что, вероятно, он совершил лишь малую толику из тех злодеяний, которые замышлял. Его интеллект остается честным, и более низменная часть его души тоже противится нарушениям закона, потому что он очень любит власть и богатство и боится, что если допустит промах, то разрушит свою репутацию. Когда он увидел миссис Филлипс на скамье подсудимых, зло в его душе признало ее такой, какая она есть, такой же, как и он сам, между тем как его интеллект возненавидел ее за скверну, а его практичность разглядела в ней угрозу. Но сила ее натуры была такова, что при виде нее зло в нем усилилось, ненависть и страх стремительно возросли, душа пришла в смятение, и он впал в безумие.
– Как король Лир? – выдохнула я ошеломленно, исполнившись жалости, какую дети испытывают ко взрослым, подрывающим свой авторитет.
Папа обдумал мой вопрос. То, как старик придирался к адвокату защиты, его презрительная усмешка, с которой он слушал показания Куинни, хотя они не были лишены достоинства, бессвязная жестокость его заключительной речи, удовольствие, с которым он приговорил ее к смерти, – все это, по папиному мнению, кое-что да значило, да, кое-что значило, и если я подумаю о короле Лире, то пойму, насколько серьезно болен этот старик. Пожалуй, за последние сто лет в английском суде ни разу не наблюдалось такого возмутительно пристрастного поведения. Папа откинул голову на высокую спинку кресла, закрыл глаза и беззвучно засмеялся. Теперь, сказал он, ты видишь, чего стоит человечество. Оно способно сформировать представление о правосудии, но не может доверять своим судьям. Всем его начинаниям суждено закончиться старческим бредом. Всюду царит разруха, и мы будем видеть ее всё чаще и чаще. Он снова разразился беззвучным смехом и закрыл глаза. Мэри раз за разом играла одни и те же десять тактов из моцартовской сонаты. Она пыталась сыграть их чище, хотя на самом деле они и так звучали очень чисто. Папа открыл глаза и спросил:
– Что это? Звучит очень красиво. Она что, снова и снова повторяет одно и то же?
– Ты же умный папа! Умный папа! Вот и скажи, разные это мелодии или одно и то же? – рассмеялась я.
– Я понимаю, что чувствовал Лир, надо мной тоже насмехается дерзкая дочь, – с улыбкой ответил он, проводя рукой по моим длинным волосам. – Но я еще не рассказал тебе, почему у меня есть кое-что обнадеживающее для мисс Мун, – продолжал он. – «Бог дивные творит дела, Он Бог чудес для нас»
[79]. Этот гнусный старик, позволивший своим мирским страстям погубить свою бессмертную душу, послужит нашей цели. Его нападки на свидетелей со стороны Куинни, его нападки на нее в заключительной речи, его последний выпад против нее, когда он объявил ее виновной, когда повлиял на присяжных, чтобы они вынесли нужный ему вердикт, а потом растерзал свою добычу. Да, этот монстр вознес себя на яркое знамя и держал его в своих грубых лапах перед всем честным народом. Образ, достойный геральдистов. Полагаю, благодаря этому станет возможным добиться помилования для миссис Филлипс.
– Но кто этим займется? – спросила я.
– Кто? – ответил папа. – О, я сам, если мне хватит сил. Но я очень устал. Впрочем, я, скорее всего, почувствую себя гораздо лучше, когда отдохну. – Его взгляд снова опустился в поисках покоя, который он, как ни странно, находил в едином налоге. Я оставила его и позвала Мэри из гостиной, чтобы сказать ей, что все хорошо, сбегала наверх сообщить новость Корделии и спустилась в подвал обрадовать Кейт. Все они с облегчением кивали в полном убеждении, что мой обнищавший отец способен повлиять на государственные дела.
Глава 12
Следующие три дня, за исключением нескольких часов, когда тетю Лили надо было отвезти в Холлоуэйскую тюрьму на свидание с сестрой, папа соблюдал режим, который устанавливал для себя далеко не впервые. Он поздно вставал; с течением дня тень небритости на его подбородке становилась все чернее, и он шаркал по дому в домашних туфлях или мерил шагами сад, разговаривая сам с собой или монотонно напевая «Зеленый плащ»; во второй половине дня он уходил в свой кабинет и работал там весь вечер и ночь до самого утра. В такие периоды посторонний человек мог принять его за опустившегося эксцентрика, чья жизнь не удалась и чей дух слабеет, и пожалеть маму и даже нас, что нам приходится с ним жить. Но именно тогда он более всего походил на маму своей кипучей целеустремленностью; ибо это всегда значило, что он пишет что-то менее эфемерное, чем его обычные газетные статьи, памфлеты или эссе, которые позже можно включить в книгу. Именно тогда мы чувствовали к нему особое почтение, хотя и сознавали, что ему не везет. Мама сказала, что процесс творения не бывает безболезненным и композиторы тоже дни и ночи сражаются с ангелами. Но им, несомненно, приходилось сталкиваться с более добрыми противниками, которые, когда они терпели поражение, заключали их в объятия и мирились с ними. Несомненно, их глаза и щеки не вваливались, они не серели от усталости, не чувствовали ужасающей необходимости каждый день начинать борьбу заново. Почему папа не мог писать рассказы, пьесы, стихи – что-нибудь настолько же очевидное, как музыка?
Шли дни. Мама ухаживала за тетей Лили, которая, как это часто случается со страдающими людьми, недомогала и хрипела от несильного бронхита. История ее сестры вызвала возмущение в прессе; в то время критика судей не считалась таким серьезным делом, как сегодня, и люди, протестовавшие против приговора, засыпали папу письмами, в которых просили его что-нибудь написать или выступить в защиту Куинни. На письма отвечали мы с Корделией. Мы уверяли, что папа занимается этим вопросом, но иначе, и подписывались: «П. Голайтли, секретарь». Кое-кто приезжал к нам домой, но к папе не допускали никого, кроме мистера Лэнгема, который был у него на побегушках годами. Многие плохо принимали отказ, особенно представители общества революционеров-антисоциалистов из рабочего класса. Эти мужчины с бакенбардами и вельветовыми брюками, подвязанными под коленями шнурками, принесли с собой знамя на длинном древке, сообщавшее, что они Сыны Свободы, и попросили увидеться с папой, потому что самые старшие из них сражались за Претендента Тичборна
[80] и не потерпят, чтобы правосудие было попрано дважды. Когда мы сказали им, что папы нет дома, они очень разозлились и не поверили нам. В этом они, разумеется, не ошиблись, но мы не чувствовали себя виноватыми, потому что они бы в любом случае остались недовольны. Когда они уходили, их знамя сердито подпрыгивало, а один из них, обладатель самых свирепых бакенбард, декламировал: «За горсть серебра порвал он с друзьями»
[81]. Мы выдавали курьерам «Лавгроув газетт» якобы только что написанные папой передовицы, которые он заготовил заблаговременно, предугадав, какими будут новости. Все мы нервничали.
– Как продвигаются дела у вашего папы? – спрашивала тетя Лили. – У Куинни осталось всего две недели.
Так и было.
Но на четвертый день, сразу после обеда, папа, очень худой и усталый, вошел в гостиную с двумя свернутыми в трубочку рукописями в руке. Не могла бы Корделия отнести их к типографу? Он уже получил указания. Нужно напечатать две тысячи экземпляров одной и две тысячи – второй. Корделия самодовольно встала, чтобы выполнить поручение, а я осталась завидовать. Папа привык отдавать Корделии свои рукописи, чтобы она относила их в редакцию или к типографу, когда мы с Мэри были еще маленькими и он мог доверить их только ей. Со временем этот обычай, как говорилось в наших учебниках истории, «прижился». Но потом папа сказал, что не хотел бы обременять маму, но листовками тут не обойтись, многое еще предстоит сделать, и ему нужно отправиться в Палату общин и повидаться с человеком, который имеет влияние на министра внутренних дел Брэкенберда и даже приходится ему родственником. Он знает, что мама должна сидеть с бедной тетей Лили, но будет рад, если Мэри или Роуз поедет с ним, чтобы в случае, если ему станет дурно, кто-нибудь мог поймать кеб.
– Мэри еще не позанималась, – сказала мама, – пусть поедет Роуз. Роуз, иди надень пальто, свое лучшее пальто. А ты, мой дорогой Пирс, непременно поешь супу, прежде чем ехать. Ах, если бы у нас был экипаж.
Суп пошел папе на пользу. Он заметно оживился, а в поезде поспал, спрятав худое лицо в поднятый воротник пальто. Когда мы переходили Вестминстерский мост, он казался бодрым и призывал меня полюбоваться резным величием парламента, темнеющего на фоне весеннего неба в барашках облаков, плывущих по ясным светлым просторам. Весенний ветер морщил реку и дул нам в лицо с такой силой, что я встревожилась за переутомленного папу. Но он весело шагал вперед, не сводя взгляда с готической громады дворца.
– Это терраса, – сказал он. – Ты же слышала, что люди пьют чай на террасе? Ну так вот она.
Несомненно, именно этого ему и хотелось на самом деле.
– Папа, – поинтересовалась я, – ты бы хотел стать членом парламента?
– Больше всего на свете, – ответил он.
На пару шагов у меня перехватило дыхание от злости на весь мир. Если папа хочет стать членом парламента, почему люди не дают ему получить желаемое?
– Ты был бы замечательным премьер-министром, – сказала я.
– Ну, я так далек от того, чтобы стать премьер-министром, что могу сказать без ложной скромности, что из меня вышел бы хороший премьер. Но если у меня есть хоть какие-то шансы, то я виноват, что нисколько не приблизился к этой должности.
– Но почему бы тебе не стать хотя бы членом парламента? – спросила я.
– Нет, – ответил папа. – Членом парламента может стать почти любой. Туда просачивается всякая шушера. Но для меня этот путь закрыт. У меня нет партии. Во всей Англии мои убеждения разделяют всего несколько человек. Многие люди читают меня и, похоже, высоко оценивают то, что я пишу. Но почти никто не доверяет ни одному моему слову. Это очень странное чувство, моя дорогая. Я существую и не существую. Иногда мне кажется, что я лучше, чем кто бы то ни было, понимаю, каково это – стать призраком при жизни. Надеюсь, что с тобой, моя дорогая, не случится ничего подобного. Но твоя мама сделала из тебя музыканта, а в мире музыки, надо полагать, все проще – ты либо можешь хорошо играть, либо нет.
Мы уже миновали мост и поворачивали возле дворцового двора.
– Будь я членом парламента, мы бы вошли с этого входа, – вздохнул папа. – Но нам с тобой нужен вход для посетителей.
Папа показал привратнику свое удостоверение журналиста и добавил, что пришел к члену Палаты общин мистеру Освальду Пеннингтону. Его имя, как и многие другие имена, было знакомо мне с детства. Несколько месяцев мистер Пеннингтон считался большим другом отца, но потом мы перестали о нем слышать, и, если мама о нем упоминала, папа презрительно смеялся. Ни один человек не задерживался в жизни отца на сколько-нибудь продолжительное время, за исключением, как ни странно, щебечущего мистера Лэнгема, от которого никто не мог такого ожидать. Мы поднялись по лестнице, а потом папа сказал: «Постой, ты должна это увидеть», и я впервые посмотрела вниз на Вестминстерский дворец. Мы вошли в готическое здание и попали в мир Шекспира. Каменный зал был великолепен, словно белый стих, золотые ангелы, поддерживающие крышу, соединяли земную поэзию с райскими песнопениями, а великие участники драматических событий вышли минутой ранее, волоча свои алые с золотом мантии по лестнице, ведущей вверх по стене и к концу пьесы.
– Надо поторопиться, у нас есть дело, – сказал папа. – Но ты права, во всем мире нет ничего прекраснее – ни в Париже, ни в Риме. И почти все, что достойно называться политической наукой, зародилось в этом холле.
Мы поспешили дальше по коридору со множеством статуй, изображавших государственных мужей, и фресок с историческими событиями, выполненных в духе школьных спектаклей. Отец походя отпускал ворчливые замечания по поводу истории, которые звучали как проклятия и основывались на совершенно ином представлении о прошлом, чем эти наивные росписи и скульптуры. Он сказал, что в холле мы видели дураков и мужланов, вынужденных явиться на это заседание из-за взаимных предательств; иногда одна змея кладет голову в пасть другой, а иной раз другая – в пасть первой; столкнувшись с действительностью, они на каждом заседании обнаруживают очередной элемент фундаментальной проблемы политики, которая – он надеется, что мне это известно, – заключается в том, что государство может требовать от личности, а что – личность от государства. Прекрасно, что таким образом мы приближаемся к истине, но насколько же безобразен инструмент ее достижения! Дай им волю, пробурчал он, и их грязные руки уничтожат всю красоту, которую они создали наполовину случайно. Даже тогда я понимала, что, если бы коридор украшали скульпторы и художники, разделявшие папино представление об истории, находиться там было бы очень неуютно.
После того как отец попросил доложить о себе мистеру Пеннингтону, мы довольно долго сидели в круглом центральном холле. Казалось, что мы находимся в супнице, полной мясного супа. Я росла во времена, которые – отчасти из-за обстоятельств, а отчасти из-за людских пристрастий – были окрашены в коричневый цвет. В городах из труб валил дым каминов и кухонных печей, и даже сам свет казался безнадежно грязным; и горожане, в значительной степени определявшие общий образ мыслей, романтизировали привычные им потемки. Тонкий столб солнечного света, что пробивался сквозь бифорий с толстыми стеклами и ложился узкой полоской на широкую темную галерею, не вызывал того раздражения, какое мог бы почувствовать современный городской житель, и казался таким же естественным, как последовательность мажорных аккордов или ритмически выверенная стихотворная строка. Палата общин была сосредоточением коричневого цвета. Помню, как в тот день смотрела на этот острый как иголка луч, который скользил по темному интерьеру – коричневому дереву, коричневой краске, коричневой обивке – и сам становился все более коричневым, как патока, будучи побежденным газовым освещением. Сквозь сумрак перед нами и другими просителями, дожидавшимися на скамьях вдоль стен круглого зала, проходили мужчины, которых я запомнила гораздо более тучными, чем большая часть современных мужчин; у самых старших из них были бороды, которые тоже, в свою очередь, казались тучными. Отец заметил, что некоторые мужчины помоложе чисто выбриты, и сказал, что, когда он впервые попал в Палату общин, среди представителей разных сторон не было ни одного мужчины с выбритым лицом. Кое-кто из проходивших мимо кивал отцу, несколько человек остановились, чтобы с ним поздороваться. Он сказал мне, что большинство из них – члены парламента от избирательных округов Ольстера.
– Бедняги, их, скорее всего, предадут, – произнес он. – Они верны Британской империи, но нынче празднуют Иуды. – Он начал клевать носом.
Какой-то мужчина остановился перед нами, посмотрел на отца и заметил, что тот спит. Его губы приоткрылись, он насмешливо приподнял брови и шагнул назад. Я знала, что он говорит себе: «Я не хотел встречаться с ним, и, раз уж представилась возможность отвертеться, почему бы ею не воспользоваться». Это было бы жестоко по отношению к моему отцу и ко мне, школьнице, сидевшей рядом с ним. Однако мистер Пеннингтон не выглядел жестоким. Густые каштановые волосы опускались на его лоб крупной волной, выдававшейся вперед, несмотря на бриллиантин, а его красиво изогнутую верхнюю губу прикрывали великолепные усы; у него была чистая светлая кожа и прекрасный костюм. Он производил приятное впечатление породистого, хорошо выдрессированного пса в хорошей форме, с красивым ошейником. Мысль, настолько простая, что могла бы прийти в голову и псу, едва не вынудила его оставить нас наедине с нашими неприятностями. Тем не менее он ей не поддался. Что-то в спящем лице отца удивило его и пробудило в нем любопытство, и он продолжал его рассматривать.
Я дернула папу за пальто, и он тут же вскочил, словно мечник, который, боясь засады, уснул с оружием в руке. Он вежливо поздоровался с мистером Пеннингтоном, представил меня и объяснил, что привел меня в столь неподходящее место, потому что чувствовал себя слишком больным, чтобы прийти одному, а потом сказал:
– Я пришел к тебе не по тому поводу, которого ты, возможно, боишься.
– Ах, это, – ответил мистер Пеннингтон, покосился на меня, а потом изобразил дружелюбие на лице. Видимо, решил, что если скажет папе что-то неприятное, но будет при этом выглядеть добродушным и сердечным, то смысл его слов до меня не дойдет. – Было бы невежливо с моей стороны говорить, что ты бы ничего не добился, – весело сказал он. – И все же я рад видеть тебя после стольких лет. Ей-богу, удивительная штука, но я почти так же рад, как в первые недели нашего знакомства. После всего, что произошло, многие посчитали бы это безумием.
Отец, похоже, с грустью думал, что в более благоприятных обстоятельствах мог бы позволить себе рассердиться. Потом он сделался растерянным, словно спорил с другом из-за арифметической задачи, а после решил ее в уме и понял, что ошибался.
– Ты, конечно, совершенно прав, – сказал он. – Но у меня ничего нет. Поверь мне, у меня ничего нет.
Мистер Пеннингтон благодушно кивнул, как если бы это было настолько хорошо известно, что едва ли нуждалось в повторении. Но лицо отца озарилось светом. Его целиком захватила цель, ради которой он пришел.
– Я хочу поговорить с тобой о деле Филлипс, – сказал он. – У меня в нем личный интерес. Девочка миссис Филлипс ходит в одну школу с моей дочерью. Когда миссис Филлипс сбежала, моя жена приютила ее дочь и ее сестру, замечательную женщину. Сейчас девочка уехала к родственникам, но сестра по-прежнему у нас.
– Неужели? – сказал мистер Пеннингтон, отбросив притворство. – Это очень добрый поступок с вашей стороны. В самом деле очень добрый. Право, какие необыкновенные вещи с тобой случаются, старина!
– Нигде не пишут о том, что родственники убийц остаются на улице, хотя убийства, как правило, уничтожают не только жизни, но и семьи, – сказал отец. – Кто-нибудь да берет их к себе. Так много людей совершают, как ты выражаешься, необыкновенные вещи, что ты, пожалуй, ошибаешься, называя их необыкновенными. Тебе стоит об этом помнить. Но суть вот в чем. Ты видел критику в прессе, вызванную процессом над Куинни Филлипс, видел требования, чтобы ее помиловали?
– Да, конечно, – ответил мистер Пеннингтон.
– Я так и думал, что это привлечет твое внимание, – сказал папа, – ведь ты приходишься племянником нашему добросовестному министру внутренних дел мистеру Брэкенберду, и в последнее время вы с ним часто видитесь. А я в последнее время читаю придворный циркуляр
[82] в «Таймс» так же внимательно, как какая-нибудь генеральская вдова из Бата.
– Ну, как бы то ни было, – сказал мистер Пеннингтон, похоже недовольный тем, какой оборот принял разговор, – надежды на помилование мало. Эта женщина так же виновна, как Лукреция Борджиа.
– Более виновна, – перебил его папа. Я знала, что ему хотелось прерваться и объяснить, что причислять Лукрецию Борджиа к убийцам – грубая ошибка, которую не разделяет ни один серьезный историк. Но он продолжал: – Я попросил бы тебя учесть, что за помилование миссис Филлипс выступают две группы людей. Массовое сознание искажает все, что втискивает в свои рамки. Существует уйма идиотов, которые верят, будто миссис Филлипс не отравляла своего мужа, что сиделка перепутала лекарства, а слуги, сговорившись, дали ложные показания против ненавистной хозяйки. Разумеется, это вздор. Но не совсем. Массовое сознание неспособно безосновательно породить даже чистый вздор. Ведь слуги действительно ненавидели миссис Филлипс и действительно дали против нее ложные показания, да такие, что у меня кровь застывала в жилах, и я спрашивал себя, что за черные глубины преисподней извергли из себя этих несчастных. Но есть и другая группа ее заступников. Многие утверждают, что миссис Филлипс должна быть помилована, потому что не получила справедливого суда. Это обоснованное утверждение. Я присутствовал на суде с сестрой этой женщины с момента, когда ее привели на скамью подсудимых, до момента, когда ее увели в камеру, приговорив к смертной казни. Она не получила справедливого суда. Его честь судья Лудост вел процесс как сумасшедший, потому что он и есть сумасшедший. Он без конца перебивал адвоката. Он вмешивался и запугивал свидетелей защиты. Он вставлял замечания, целью которых было создать предубеждение против нее на основании обстоятельств, не имеющих отношения к предмету разбирательства. В своей заключительной речи он представил ее присяжным как женщину, не заслуживающую того, чтобы они были к ней справедливы, и, хуже того, наставлял их не только в вопросах права, но и в том, что касается фактов. А все потому, что он такой же буйнопомешанный, как любой из нынешних пациентов Бедлама.
– Ох, старина Лудост! – вздохнул мистер Пеннингтон. – Такой умный человек!
– Позволь, откуда ты это знаешь? – спросил папа.
– Мне говорили, – ответил мистер Пеннингтон с величайшим простодушием. – И конечно, до меня доходили слухи, что в последнее время он сам не свой. В моем избирательном округе произошло то же самое. Он, знаешь ли, недавно был в Северном судебном округе. Дядя беспокоился, когда это случилось. Что и говорить, и судьи стареют.
– Преклонный возраст не оправдывает случившееся на процессе над Филлипс, – возразил папа. – Позволь рассказать тебе о том, что я слышал и видел.
– О, не беспокойся, – сказал мистер Пеннингтон. – Я читал обо всем в газетах.
– То, что ты читал в газетах, написано не мной. Возможно, я расскажу тебе нечто, что упустили бездарные писаки. Роуз, подожди здесь.
Они отошли в центр огромного круглого холла и простояли там около четверти часа. Рассказывая свою историю, отец положил руку на плечо мистера Пеннингтона и, к моему удивлению, выглядел очень спокойным. Когда он разговаривал сам с собой в саду, то обычно бурно жестикулировал, а когда прерывался, чтобы с довольным смехом повторить какую-нибудь фразу, было очевидно, что она понравилась ему своей агрессивностью. Но сейчас слова лились из него умеренным потоком, видимо, так он подстроился под более мягкий характер мистера Пеннингтона; ибо мистер Пеннингтон, будучи выше моего папы, нагнулся, чтобы лучше его слышать, и склонил голову набок, так что я могла наблюдать за выражением его лица. Хотя иногда то, что говорил отец, его заметно огорчало, в нем не промелькнуло ни тени недоверия и, в отличие от многих людей, которые слушали нас, он ничем не показал, что мы принимаем это дело слишком близко к сердцу. Очевидно, папа нашел к нему подход. Я сидела в середине громадной супницы с мясным бульоном и смотрела сквозь его коричневую толщу, как мой отец спасает жизнь миссис Филлипс, тем самым избавляя от страшного горя тетю Лили и Нэнси, и раздувалась от гордости. Я глядела на проходящих мимо людей, которые с удивлением таращились на меня, замечая, что школьница сидит одна в месте, где в то время женщины появлялись редко. Я бросала на них жалостливые взгляды, потому что они не были детьми моего отца.
Наконец они вернулись к скамье, и мистер Пеннингтон мрачно произнес:
– Так вот как все было.
– Да, – ответил папа и неожиданно впал в свое обычное агрессивное состояние, хотя и продолжал говорить тихо сквозь зубы. – И это неоспоримый аргумент в пользу учреждения апелляционного суда. Ума не приложу, почему твой дядя с такой упертостью выступает против него. Независимость судебной власти от исполнительной – один из главных залогов наших свобод. Фигура судьи из плоти и крови, который волен воротить все, что ему вздумается, смердит до небес, потому что смердят человеческая плоть и кровь и человеческая воля. Мы обладаем способностью секретировать политическую мудрость и выделять ее в форме систем, потрясающих своей логичностью и соответствием нашим нуждам. Но мы остаемся непоследовательными и разнузданными, так что все наши системы действуют чудовищно несовершенно, потому что управлять ими должны мы сами. Для этого мы создаем общее английское право и в нужном месте на страже конституции ставим судью, но приходит день, когда время и, как я подозреваю, некий удар судьбы превращают судью в маразматичного, озверевшего Пана, у которого из-под мантии торчат козлиные копыта, а парик пронзают рога. Делать судей неподконтрольными никому абсурдно. Если мы освобождаем судью от политического надзора, то по крайней мере должны назначить другого судью, который сможет прищучить его. Но один судья не должен контролировать другого единолично. Тогда смердящие кровь, плоть и воля будут кататься в пыли со смердящими кровью, плотью и волей. Надо, чтобы трое судей действовали сообща, чтобы каждый из них думал о системе, пусть даже преимущественно ради того, чтобы щелкнуть по носу остальных. Это заставит их следовать букве закона. Впрочем, тебе все это наверняка отлично известно, ведь твой дядя так старательно закрывает глаза на эти неоспоримые истины.
– Умеешь ты загнуть, старина! – возразил мистер Пеннингтон. – Ни один человек не разделяет твоих взглядов на апелляционный суд, который ты предлагаешь учредить. Даже самые убежденные сторонники этой схемы среди моих знакомых из палаты не думают о нем так, как ты. Они просто считают, что какой-нибудь бедняга может предстать перед слишком старым судьей или перед болванами-присяжными или связаться с бестолковым адвокатом, и в таком случае будет справедливо дать ему еще один шанс. Но дядя с ними не согласен. По его словам, единственный способ помочь людям – это удерживать их от совершения преступлений, а единственный способ их удержать – заставить их уважать закон, а если ты признаешь, что судьи могут ошибаться, то подрываешь уважение к важнейшей составляющей закона. Таково его мнение, а тебе, понимаешь ли, надо быть практичным. В этом твоя слабость, не так ли, дружище? Согласись, что практичным тебя не назовешь!
– Ты удивишься, насколько я практичен, – ответил отец. – А теперь слушай. Около года назад ты и твой дядя устраивали в обеденном зале для посетителей вечер в честь какого-то француза, когда я ужинал с Крессоном. Мы поздоровались друг с другом. Потом я краем глаза увидел, что он спросил тебя, кто я такой, и ты ему ответил. Что ты ему обо мне сказал?
– Ч-что я о тебе сказал? – заикаясь, переспросил мистер Пеннингтон и покосился на меня.
– Что ты обо мне сказал?
– Ну как же, что ты самый блестящий провокационный писатель своего времени и что ты служишь редактором маленькой пригородной газетки, но твои передовицы цитируют национальные газеты, а еще я напомнил ему, что это ты написал памфлет в защиту Тернера. Ну, ему это, конечно, не понравилось.
– Не сомневаюсь. Я и сам считаю, что достаточно было просто вытащить Тернера из Калькуттской тюрьмы, а во всей этой шумихе не было необходимости. Этот человек – негодяй. Когда он вернулся в Англию, я отказался его принимать. Но общественность требовала иного. И в принципе они были правы. Он стал жертвой совершенно неконституционной практики. Но продолжай же. Что еще ты ему сказал?
– Я сказал, – вздохнул мистер Пеннингтон, – что ты неподкупен.
– Сдается мне, что, скорее всего, ты выразился иначе. Повтори мне слово в слово, что именно ты сказал.
– Дело было год назад, – взмолился мистер Пеннингтон, – разве все упомнишь? Ну ладно, я сказал, что ты неподкупен и что если бы даже согласился на взятку, то интеллектуальная честность помешала бы тебе ее отработать.
– Право, Пеннингтон, да это почти эпиграмма, – сказал папа. – Ты делаешь успехи. Но больше всего я доволен тем, что ты выгравировал мой портрет в разуме своего дяди; и мне даже нравится думать, что ты использовал для этого весьма ядовитую кислоту. А сейчас слушай, я написал памфлет о суде над Куинни Филлипс. Я рассказал про суд так же, как и тебе только что, но пишу я гораздо лучше, чем говорю. Этот памфлет не хуже всего, что написал Свифт. Его не будет обсуждать весь Лондон, но его станет обсуждать вся Флит-стрит
[83], что даже лучше. Я не говорил, что Куинни Филлипс невиновна, потому что это не так. Но рассказал, что ее слуги дали настолько вызывающе ложные показания против нее, что даже моя маленькая дочь поняла бы, что они лгут; и что судья чуть не падал с кресла, кровожадно подстегивая их к очередному лжесвидетельству. Я рассказал, как этот старый сатир изо дня в день неистовствовал против того, что уничтожило и его, и что, если Куинни Филлипс повесят, она станет жертвой судебного убийства, ибо то, что происходило в Центральном уголовном суде, когда она находилась на скамье подсудимых, не может называться судом.
– Но послушай, если ты это опубликуешь, то сам предстанешь перед судом! – воскликнул мистер Пеннингтон.
– Да, – сказал отец. – Меня посадят в тюрьму.
Я никогда не испытывала такого восторга. Отец был именно тем, кем мы его считали. Тысяча свечей вспыхнули у меня в голове, по моим венам побежала горячая и ледяная кровь, а глаза мои наполнились слезами. Но когда зрение мое прояснилось, я, к своему удивлению, увидела, что мистер Пеннингтон вместо того, чтобы смотреть на отца, восхищаясь его храбростью, с жалостью смотрит на меня. Я с улыбкой задумалась, с чего бы это. Потом мне пришло в голову, что я понятия не имею, что станет с мамой и со всеми нами, если папа окажется за решеткой. Папа определенно не сможет работать редактором «Лавгроув газетт», находясь в камере; и, хотя мама часто удивлялась, почему мистер Морпурго до сих пор не уволил его, несмотря на то что папа постоянно пренебрегает своими обязанностями, и предполагала, что он либо сильно восхищается папой, либо совершенно не беспокоится за судьбу «Лавгроув газетт», он точно не захочет просто так платить жалованье редактору, который неспособен даже притвориться, что выполняет свою работу. Ни я, ни Мэри не были готовы давать профессиональные концерты, а за последний год мы поняли, что наша уверенность, будто мы сможем обеспечить себе и нашей семье безбедное существование, устроившись на фабрику или в лавку, была ложной. Сквозь доброе лицо мистера Пеннингтона проступила наша мрачная судьба, и мне пришлось заставить себя высоко поднять голову и сказать:
– Мама, сестры и младший брат будут очень горды, если папа попадет в тюрьму.
Что ж, я не лгала. Вероятно, папа поступал правильно, если мог тем самым предотвратить ужасную трагедию, нависшую над тетей Лили и Нэнси. Что же касается принципа, то, разумеется, обречь себя на тюремное заключение ради благого дела – правильно. Я была твердо убеждена в этом, уверенность исходила откуда-то из области грудной клетки, и я могла бы до нее дотронуться; в этом редком случае взрослые не противоречили моим инстинктам, а подтверждали их. Наши учебники истории полны примеров вроде Джона Беньяна, который предпочел, выражаясь языком историков, «томиться в темнице», чем отказаться от своих убеждений. Если папа попадет за решетку, чтобы спасти Куинни, и мы внезапно останемся без средств к существованию, что ж, значит, таким образом мы разделим этот принцип. Какие бы страдания нас ни постигли, они станут мученичеством того же порядка, что и мученичество папы, но все равно меньшим, потому что сами мы во всем ему уступаем.
И все-таки мне было бы легче, если бы папа хотя бы услышал мои слова. Но он продолжал:
– Однако моим заключением в тюрьму дело не закончится. Я написал второй памфлет, который опубликуют, как только за мной захлопнутся тюремные ворота. В нем я критикую не столько Его честь судью Лудоста, сколько твоего дядю, министра внутренних дел. Помешать распространению этого памфлета не получится. Критика в отношении политика не является неуважением к суду, и я проявил осторожность и тщательно избегал любых утверждений, которые могли бы послужить основанием для обвинения в клевете. Ты наверняка помнишь, что привлечь меня к ответственности за какие-либо из утверждений, сделанных мною в памфлете про Тернера, оказалось совершенно невозможно. Потому что, во-первых, все они были правдивы, а во-вторых, я проявил изобретательность в формулировках, словно одновременно действовал в сфере литературы и на шахматной доске. Как ты понимаешь, общественность узнает, что меня бросили в тюрьму за мои слова о том, что Его честь судья Лудост безумен, и за то, что назвал позором судебный процесс над Куинни Филлипс. В моем втором памфлете будут выдержки из северных газет о происходившем на судах, которые Его честь судья Лудост проводил над другими преступницами в Северном судебном округе в последние несколько недель. Они доказывают, что этот человек безумен. Но я не стану этого утверждать. Я просто скажу, что некие лица, присутствовавшие на судах, довели факты, изложенные в вырезках, до сведения министра внутренних дел. Некоторые из тех судов проходили в твоем избирательном округе, и несколько твоих избирателей тебе о них писали. Вы оба получили письма и подтвердили это.
– Но откуда тебе это известно? – удивился мистер Пеннингтон.
– Я взялся за работу после первого же утра в суде, – ответил отец. – Я выяснил, каким был его последний судебный округ, и послал Лэнгема…
– Как, вы по-прежнему работаете в паре? – с глубокой неприязнью спросил мистер Пеннингтон.
– Весь мир посчитает, что в этом деле он проявил себя гораздо лучше, чем ты, – сказал отец. – Он верит в свободу и доверяет моему слову, а потому отправился на север и по моему указанию нашел правду в местах, где она хранится в кипах и никого не интересует, – в редакциях местных газет. Там были и отчеты, которые ты видел; люди, написавшие тебе и твоему дяде, также обратились в свои местные газеты, с ними удалось связаться, и они до сих пор озлоблены. Должен признать, что некоторые из них – твои политические оппоненты, и я бы не поручился своей жизнью за чистоту их побуждений, но то, что они сделали, служит моим целям.
– Но эти северные суды были совсем не так плохи, как то, что, по твоим словам, случилось в Олд-Бейли! – воскликнул мистер Пеннингтон. – И получилось крайне неловко, дядя выяснил, что ничего не может поделать. Нельзя снять судью с должности.
– Северные суды были совсем не так плохи, как суд над Куинни Филлипс, – согласился отец, – и твой дядя тут действительно совершенно бессилен. Снять судью невозможно, и правильно, иначе мы впадем в варварство, и политиканы попытаются отобрать у людей их свободы. Но позволь напомнить тебе, что каждая фраза во втором памфлете подействует сильнее любых доводов. Все они будут написаны человеком, сидящим в тюрьме, а это всегда производит впечатление на чернь. Я заговорю на правах мученика и получу поддержку значительного количества здравомыслящих граждан, предпочитающих здравомыслящих судей, и огромной армии идиотов, которые верят, будто Куинни Филлипс невиновна. По одним только этим причинам люди поверят каждому написанному мной слову, сделают из меня святого и героя и посчитают твоего дядю чудовищем, а тебя – чудовищем поменьше. Скажем, мистер Брэкенберд будет минотавром, Куинни Филлипс молва превратит в невинную жертву, а ты станешь грифоном – зеркальным, но все-таки чудовищем. Когда Его честь судью Лудоста признают невменяемым, что определенно случится в самом ближайшем будущем, это не лучшим образом скажется на вашей репутации, и, если к тому времени вы успеете повесить Куинни, репутация будет безнадежно испорчена. Этот памфлет – лучшее из всего, что я когда-либо написал в своей жизни, и вы оба не отмоетесь до самой смерти.
– Хотелось бы напомнить, – проговорил мистер Пеннингтон, – что однажды я оказал тебе услугу.
– Не стоит считать ту услугу, какой бы значительной она в действительности ни была, важнее, чем создание конституционного суда, который мог бы уберечь закон от пороков плоти, – ответил отец. – Или, – добавил он, спохватившись, – важнее, чем жизнь Куинни Филлипс. Ты, разумеется, понимаешь, что я имею в виду.
– Нет, я понимаю только то, что это нечто неприятное.
– Я пытался донести до тебя, что, если Куинни Филлипс помилуют, ни первый, ни второй памфлет не будут опубликованы, – сказал отец, – но, если твой дядя не перестанет препятствовать учреждению апелляционного суда, оба они в той или иной форме увидят свет. А теперь нам с дочерью пора. Первый памфлет выйдет через три дня. Десять тысяч экземпляров каждого уже в печати.
– Это шантаж, – произнес мистер Пеннингтон.
– Насколько я понимаю, шантажисты постоянно сталкиваются с этим избыточным замечанием, – ответил отец, – но что-то не слышно, чтобы те из них, у кого есть хоть капля ума, просили милостыню по домам. Надеюсь, что твой дядя помилует Куинни Филлипс.
– Мой дядя не из тех, кого легко запугать.
– Я и не рассчитываю, что он поддастся на мои угрозы. Прочитав мой памфлет, он поймет, что Его честь судья Лудост действительно вел себя словно умалишенный и что разбирательство по делу Куинни Филлипс нельзя назвать судом, и не захочет вставать на сторону того, что не имеет никакого морального оправдания. Тогда мои угрозы помогут той его части, которая находится на ином моральном уровне, прийти в согласие с этим решением. Но нам пора идти.
Однако мистеру Пеннингтону, по-видимому, не хотелось с нами расставаться.
– Ну, скажу я тебе, – проговорил он. – Вы, памфлетисты, удивительный народ. Ты, Уилкс, Вольтер, Мирабо…
– И Мильтон, – продолжил за него отец. – Все как один – исключительно неприятные люди.
– Но неужели ты веришь во все, что говоришь? – озадаченно спросил этот крупный мужчина. – Неужели ты всерьез готов сесть ради всего этого в тюрьму? О, я тебе верю. Когда я подошел и ты спал, я посмотрел тебе в лицо, и ты на самом деле… – Он сдался и слабым жестом показал, что в тот момент отец предстал перед ним еще более достойным восхищения, чем сейчас, когда он бодрствовал. – А ведь есть столько всего, о чем ты, похоже, не задумываешься. – Я догадалась по его неуверенному взгляду, что он имел в виду меня. – Неужели ты не можешь просто быть писателем и не ввязываться во все эти баталии? – требовательно спросил он. – Мы нашли бы тебе работу. Ты великолепный писатель. Я никогда не забуду первую твою статью, которую прочитал. Да что там, я перечитывал ее буквально вчера вечером, и, несмотря на все, что произошло, я по-прежнему считаю ее блестящей, нет никого лучше тебя…
Но отец уже отвернулся, что выглядело как высокомерный отказ обсуждать брошенный им вызов. Возможно, для его высокомерия нашлись другие дела в другом месте. Но на самом деле он слишком устал, чтобы продолжать разговор. Когда мы шли по коридору мимо статуй и фресок, он пожаловался, что пол качается у него под ногами и что ни одному человеку не было бы под силу написать столько, сколько за последние три дня написал он. На улице его переутомленные глаза заморгали от дневного света, и он сказал, что чувствует себя слишком разбитым, чтобы ехать домой сейчас. Мы повернулись спиной к башням и шпилям, ко всей мощи церкви Святого Стефана и стали искать в раскинувшемся перед нами заурядном Лондоне какое-нибудь пристанище, которое не ввергло бы нас в слишком большие расходы. В подвале на углу Виктория-стрит была чайная, казавшаяся достаточно темной, и мы нашли в ней столик в затененной нише. Папа попросил особенно крепкого чаю, откинулся на спинку стула и стал пить одну чашку за другой, бормоча себе что-то под нос и позабыв обо мне.
Я думала о том, как странно, что в конце концов все складывалось лучшим образом. Кто-то с претензией на оригинальность обмотал электрические лампы полосками фиолетовой и зеленой ткани, и хотя выглядело это ужасно, но создавало полусвет, в котором папа мог дать отдых глазам и подремать. Я посмотрела на него, чтобы убедиться, что он действительно спит, и меня поразило, каким хрупким выглядел этот человек, готовый отправиться в тюрьму. На этот раз в голове моей не зажглась ни одна свеча, но я вновь восхитилась его храбростью. И вновь ужаснулась его полному равнодушию к моей судьбе. Он сплел паутину из мыслей и чувств вокруг своего намерения рискнуть свободой, но ни одна из этих нитей не затрагивала ни меня, ни нашу семью. У меня был чудесный отец, и у меня вообще не было отца. Кроме того, я достаточно поняла из разговора в центральном холле, чтобы сообразить, что в прошлом отец дурно поступил с мистером Пеннингтоном и во время нынешнего кризиса тоже повел себя с ним не слишком порядочно. Та же сила, что забрала из нашей жизни мебель тети Клары и нередко давала знать о себе в других случаях, проявлялась и сейчас. Но теперь она действовала, чтобы защитить тетю Лили и Нэнси от ужасного горя. Папа был храбр и жесток, бесчестен и добр, он говорил, что заказал по десять тысяч экземпляров каждого памфлета, а на самом деле – всего по две тысячи, и с ужасающе холодным безразличием упомянул о жизни Куинни только в самом конце. Я могла бы добавить к списку его парадоксальных качеств то, что у него не было денег и авторитета, но при этом он обладал невероятным могуществом; ибо через двадцать четыре часа мистер Брэкенберд помиловал Куинни Филлипс.
Так и случилось, что одним прекрасным утром все мы стояли за воротами, махая на прощанье тете Лили, уезжавшей в догкарте
[84] с мужем Милли, отошедшим от дел букмекером, краснолицым здоровяком, который сразу же попросил нас называть его дядей Леном. Хотя нам было жаль расставаться с тетей Лили, мы прощались с ней с легким сердцем. Наш дом освободился от тяготевшего над ним ужаса, и если мы и продолжали представлять Куинни сгустком тьмы, сокрытым в слишком тесной камере, то нам, по крайней мере, не являлись иные, гораздо худшие видения. Кроме того, с наших плеч спало тяжкое бремя добрых дел, которое мы носили слишком долго: фортепиано наконец-то принадлежало нам одним, и больше не нужно было бояться, что за него усядется тетя Лили и, чтобы развлечь нас, станет играть на слух (в ее случае – чрезвычайно обманчивое чувство) популярные современные песенки, зажав громкую педаль; и, если в сад забежит бродячая собака или на подоконник сядет дрозд, не придется нервно ожидать, когда раздастся: «Папочка не покупает мне собачку»
[85] или «Птичка сказала “чирик-чирик”». Несмотря на то что мы испытывали огромное облегчение, мы горячо любили тетю Лили и радовались, что она уезжает с таким хорошим человеком. Ибо он и впрямь был очень добрым, хотя и удивительно практичным. Когда они с папой пили херес с печеньем в гостиной, пока тетя Лили заканчивала сборы, мы услышали, как он сказал, что все отговаривали его жениться на Милли, а он просто велел им не лезть не в свое дело, хоть и понимал, что они имели в виду. Но они ошибались. С тех самых пор она стала честной и чистой, как брильянт, он повторил это дважды. Он не мог бы пожелать себе лучшей жены, и, если она говорит, что тетя Лили нужна ей в «Псе и утке», пусть будет так. Хотя он признался, что хотел бы видеть за стойкой своего лицензированного заведения кого-нибудь другого, особенно после такой видной девушки, как Руби.
– Ее лицо, – грустно сказал он, и его щеки еще сильнее обвисли; он повторил это еще раз, когда мама спустилась, чтобы увидеть его, и рассказала, какое впечатление произвела на нас тетя Лили своей преданностью сестре и бескорыстным горем. Он всем своим видом дал понять, что мама, возможно, придает слишком много значения временным неприятностям, тогда как он сожалел о трагедии постоянной. Но он желал тете Лили добра и надеялся помочь ей смягчить эту трагедию. Когда она, садясь в догкарт, заплакала из-за расставания с нами, он шлепнул ее пониже спины и велел не распускать нюни.
Когда экипаж с цоканьем скрылся из виду, мама, державшая папу под руку, вздохнула: «Ну, вот и всё», мы вернулись в дом, и Кейт, которая шла последней, с церемониальным грохотом захлопнула дверь. Корделия побежала наверх и стала заниматься на скрипке, а мы пошли в гостиную. Ричард Куин нашел три мячика, которыми обычно жонглировал, и ушел с ними в сад. Мэри топталась рядом с фортепиано, с нетерпением ожидая, когда мама даст ей урок. Мы думали, что папа сразу пойдет в свой кабинет, но ему, казалось, хотелось побыть с нами. Он подошел к столу, где стояли херес и печенье, взял одно печенье и стал грызть его у французского окна. Мы тоже взяли по печенью и присоединились к нему.
– Смотри, Клэр, все кусты и большинство деревьев покрылись листвой, – сказал он маме. – Уже почти лето. Эта история началась в середине зимы.
– Да, Пирс, это время для бедняжек длилось очень долго, – вздохнула она.
– Оно длилось очень долго и для тебя, – сказал он.
– Как и для всех нас. Особенно для тебя, ведь у тебя было множество других забот. О, сколько ты для них сделал! А я даже не успела спросить, как тебе это удалось.
– Сам не знаю, – ответил он с напускной беспечностью. – Но главное не в том, сколько у кого забот, а, скорее, в том, что, пока ты ими занят, время утекает сквозь пальцы. Ты всегда так любила весну, а в этом году совсем ее не видела.
– Ну, мы еще наверстаем упущенное, как-нибудь съездим в Кью и Ричмонд. И дети будут очень рады, если ты возьмешь их на речку.
– Да, непременно возьму, – сказал он, и после того, как мы пару минут жевали печенье в тишине, грустно добавил: – Жаль, что мы так далеко от реки и никто из детей не умеет как следует управляться с веслами. Мы с братьями научились гребле на озере, когда были намного младше Ричарда Куина.
– О, дорогой, они еще научатся, ты так хорошо с ними ладишь, – сказала мама и умолкла, глядя в окно и надкусывая печенье. Потом она пробормотала: – По справедливости говоря, этот человек был невыносим. Но все равно она страшная женщина. – Что-то снаружи привлекло ее внимание, и она, поперхнувшись, взмахнула печеньем в сторону сада, чтобы указать на что-то очень важное, о чем сообщит нам, как только сможет говорить. – Вторая сирень из четырех в том ряду почти расцвела, смотрите, на ней уже несколько цветов, – провозгласила она. – Она всегда распускается первой. Интересно почему? – Ее рот озадаченно приоткрылся. Потом она продолжила: – Я всегда любила смотреть, как Розамунда и Ричард Куин играют среди цветущих сиреней. Дорогой, ты не возражаешь, если я приглашу погостить Констанцию и Розамунду, раз уж комната освободилась?
– Конечно, конечно, – с готовностью ответил папа.
Глава 13
Когда Констанция и Розамунда приехали к нам погостить, сирень уже совсем расцвела. Мы с Ричардом Куином отнесли их вещи в комнату, а потом спустились, сели на чугунных ступенях, ведущих из гостиной в сад, и стали ждать Розамунду. Мы собирались первым делом пойти на конюшню, чтобы в память о старых временах поздороваться со Сметанкой, Сахарком, Цезарем и Помпеем, хотя и стали уже слишком взрослыми для таких игр. Но Розамунда спустилась с белой тафтой, перекинутой через руку, и сказала, что должна дошить подъюбник. Я вскрикнула от огорчения, потому что мы с сестрами люто ненавидели этот предмет женской одежды и считали его надругательством над нашей природой. В те времена школьницы одевались довольно практично, и нам было удобно в блузках и юбках, соединенных репсовыми поясами с серебряными пряжками, но за следующим поворотом жизненного пути нас поджидал взрослый женский костюм – сковывающий движения, унизительный, тяжелый, калечащий, с многочисленными рядами вечно отрывавшихся пуговиц, крючков и петель, которые надо было постоянно пришивать, и со вставками из китового уса во всех местах, где их легче всего было сломать. Я подумала, что Розамунда подалась в рабство раньше времени.
– Ты же не собираешься это носить? – с негодованием спросила я.
Она, смеясь, покачала головой. Ее золотистое простодушие удивительным образом рассеяло черноту, оставшуюся от Куинни. Потом она, заикаясь, объяснила, что они с матерью теперь шьют для одного магазина на Бонд-стрит.
– Но зачем? У твоего папы полно денег! – разозлилась я.
– Он не любит их тратить. – Она улыбнулась.
– Но это же ужасно, – сказала я. – Наш папа не может дать нам достаточно денег, потому что вечно теряет их на бирже в надежде, что получит гораздо больше. Но если бы он когда-нибудь выиграл, то отдал бы нам все, кроме того, что потребовалось бы для продолжения игры. Но получается, у твоего папы есть деньги, он не играет на бирже и все равно ничего вам не дает?
– Не беда, – сказал Ричард Куин. – Какая разница, какой у кого папа, ведь все равно у нас ничего нет, а ничего можно поделить на сколько угодно кусочков, я точно знаю, и нам тогда хватит на всех.
– Я стану печь кексы из ничего, чтобы всем на свете досталось по кусочку, – сказала Розамунда, принимаясь за шитье.
– А какое ничего на вкус?
Она задумалась:
– Вкусное ничего или противное ничего?
– И то и другое.
– Вкусное похоже на лимонный бисквит. Противное похоже на очень тонкий сухой бисквит, не помню, как он называется.
– Ничего никак не может называться, на то оно и ничего.
– Но тогда нельзя называть его бисквитом.
– Я и не называл его бисквитом, это ты его так назвала. Это твоя часть ничего. Ты ждешь, что я придумаю для него название, так нечестно. – Он взял несколько прядей ее золотистых волос и потянул за них, а она запрокинула голову и рассмеялась.
Они вели себя несерьезно.
– Но послушайте, насчет денег… – начала я.
– О, разумеется, это очень нелепо, – сказала Розамунда, возвращаясь к шитью, – но мама говорит, что было бы хуже, если бы он обнищал или умер. И потом, мы обе очень любим шить.
Констанция и Розамунда казались безмятежными, хотя, как я поняла позже, их жизни в роли жены и дочери были невыносимыми. В конторе, где кузен Джок работал главным бухгалтером, его считали настолько толковым сотрудником, что платили ему большое жалование, а потом и вовсе назначили его управляющим одной из дочерних компаний; но он отказывался съезжать с Найтлили-роуд, и можно было бы сказать, что он живет как бедняк, если бы он не тратил огромные суммы на спиритизм. Половину вечеров он проводил за игрой на флейте, а другую половину – за спиритическими сеансами; он даже привозил медиумов с континента и неделями содержал их, пока общество проверяло их способности. Констанции и Розамунде он выделял так мало денег, что, хотя они бывали у нас только на каникулах и по выходным, им приходилось брать свое шитье с собой. Но они добродушно объясняли, что шьют очень медленно, а потому им нужно непрерывно работать, и своим усердием они привнесли в наш дом атмосферу умиротворенной расслабленности, и вскоре мы подстроились под их легкий темп. Они садились на лужайке в два глубоких плетеных кресла, которые мы нашли в доме, когда только приехали, клали себе на колени чистую ткань, доставали из сумок отрезы шелка и батиста, чтобы создавать наряды для женщин, едва ли более богатых, чем они сами, но которым больше повезло с их защитниками, и по несколько часов очень спокойно работали. Из-под пальцев Констанции по подолу нижней юбки медленно стекала фигурная кайма, тени от рощи двигались по лужайке, Розамунда делала стежки на груди ночной сорочки, пока они постепенно, словно распускающийся бутон, не складывались в монограмму. Во второй половине дня мы шли гулять – Ричард Куин всегда рядом с Розамундой – и обходили свои любимые особенные места, которые есть у каждого ребенка вблизи его дома, не забывая в правильное время года заглянуть сквозь решетку на дом, пустовавший так долго, что все розовые кусты превратились обратно в шиповник, покрытый плоскими медно-красными цветками, и переросли забранные ставнями окна первого этажа. Появились у нас и новые радости. Ричарду Куину легко давались арифметика и математика, он любил числа как таковые. Мы шли по какой-нибудь длинной скучной улице, и он в восторге замирал, когда мы подходили к дому, чей номер представлял собой одно из тех простых чисел, которые относятся к виду четырежды что-то плюс один и всегда могут быть представлены в виде суммы двух квадратов
[86]. При виде них он чувствовал то же самое, что, вероятно, чувствует какой-нибудь любитель роз, когда набредает в саду на особенно крупный, яркий и душистый цветок; нам же они, разумеется, казались одинаковыми. Он составил таблицу с этими простыми числами, и мы носили ее с собой. Однажды мы пережили несколько восхитительных мгновений, когда раньше него обнаружили на бесконечной уродливой улице со множеством лавок номер двести восемьдесят один.
Во время этих прогулок Розамунда была совершенно счастлива. Она оказывала на нас с сестрами огромное влияние, мы на нее равнялись, но свободнее всего она чувствовала себя с нашим младшим братом, и теперь, когда он подрос, стало видно, что она застряла на другой стадии развития. Он заговаривал про факты и идеи, он узнавал о них в школе и из книг и журналов, которые рано начал читать, а она отвечала ему на уровне детских стишков. Но как бы ей ни нравилось с нами гулять, она всегда безропотно возвращалась домой вовремя, чтобы в надлежащий час снова взяться за работу, и в этом тоже служила мне примером. У меня возникли трудности с занятиями: под маминым руководством я достигла, возможно преждевременно, того уровня технического мастерства, на котором дух слабеет и попадает в пустыню. Кротость Розамунды и то умиротворяющее зрелище, какое являли собой она и ее мать, когда сидели с бледными изысканными тканями на коленях и не отрывали глаз от своих неторопливых рук, всегда напоминали мне, что я склонна «впадать в состояния», и возвращали меня к фортепиано.
Способность Розамунды делать нас спокойными и прилежными влияла не на всех одинаково. Ей поддавалась Корделия; она играла на скрипке не лучше обычного, но беспрестанно. Однако Ричард Куин оставался неуязвим. В некотором смысле все у него складывалось хорошо. Мы волновались, когда он перешел в школу для мальчиков постарше, потому что он был очень хорошеньким, походил на девочку и любил все делать по-своему. Но в новой школе он пользовался гораздо большей популярностью, чем мы в своих. Во-первых, он хорошо играл в спортивные игры. Он весьма свободно обращался с мячом; когда он бросал его, отбивал битой или пинал, мяч вытворял что-то такое, чего не ожидал никто, кроме него, и Ричард Куин, смеясь, пользовался всеобщим изумлением. Кроме того, он быстро бегал. Он хорошо учился, арифметика и математика стали для него очередной игрой, но он то и дело не выполнял домашние задания. Он пренебрегал ими ради музыки, но это ничего не меняло, потому что он не проявлял прилежания и в ней. Ему больше нравилось играть на разных инструментах, чем по-настоящему хорошо осваивать какой-нибудь один. Как и Корделия, он обладал абсолютным слухом, какого не было ни у мамы, ни у Мэри, ни у меня, и гораздо лучшей музыкальной памятью, чем у любой из нас. У него очень рано появилась скрипка, один из его учителей подарил ему инструмент, который передавался в его семье из поколения в поколение. Люди постоянно что-то ему дарили. Отец одного из мальчиков подарил ему флейту, а блок-флейта была у него всегда, так что, считая фортепиано, для начала в его распоряжении имелось четыре инструмента. Но ни на одном из них он не занимался как следует. Больше всего ему нравилось играть на флейте или на блок-флейте в конюшне или в саду для Розамунды, сочиняя вариации старых мелодий, иногда такие нелепые, что нельзя было не рассмеяться, а иногда – новые мелодии, что очень сердило маму.
Помню, однажды она резко подняла окно в спальне, высунулась из него и крикнула:
– Что пользы во всех этих излияниях, если ты не желаешь сесть и изучить гармонию и контрапункт?
Как и все люди искусства, она боялась импровизации, хотя, разумеется, понимала, что нельзя называться человеком искусства, не умея импровизировать.
– Это все равно что… Все равно что…
– Бульканье? – предположил Ричард Куин, очень серьезно глядя на нее снизу.
– Да, вот именно, бульканье, – согласилась она и с грохотом опустила окно, когда он засмеялся и помахал ей флейтой.
Но это было неважно. Мы знали, что в конце концов все у него сложится лучшим образом. В то время, целый год или даже два, наши дела шли очень хорошо. Папа наслаждался необычайным успехом и процветанием, которые неожиданно последовали за его вмешательством в дело Филлипс. Примерно через две недели после того случая мистер Пеннингтон приехал к нему в своем экипаже и ворвался в наш дом, его красивые каштановые кудри взлохматились и разметались от волнения. Не успела я провести его в кабинет, как он схватил папу за обе руки и воскликнул:
– Право, я должен перед тобой извиниться! Теперь я вижу, что в тот день ты явился в Палату общин, чтобы оказать мне и дяде величайшую услугу! Я совершенно неверно тебя понял! Ты пришел, чтобы предостеречь меня, а мы с дядей подумали, что ты выворачиваешь нам руки, и любви к тебе с нашей стороны это не прибавило. Но, ей-богу, если бы ты не сказал нам то, что сказал, мы бы сегодня попали в ужасный переплет!
– Лежать, Ровер, лежать, – сказал отец.
Мистер Пеннингтон озадаченно взглянул на пол.
– Мне показалось, здесь мой пес, – объяснил отец. Собаки у нас не было никогда. – А что, собственно, произошло?
– Сегодня утром Лудост сошел с ума.
– Ну, и что твой дядя говорит насчет учреждения апелляционного суда теперь? – осведомился отец.
Но мистер Пеннингтон непременно хотел рассказать свою новость до конца.
– Да еще в таком людном месте, бог его знает, что бы мы делали, если бы ту бедную женщину повесили, такое не замнешь, но, с твоего позволения, вряд ли то, что я скажу, будет интересно юной мисс Роуз, ведь это у нас мисс Роуз, не так ли?
В тот день я его больше не видела, но он бывал у нас еще очень много раз. Он упорно искал в отце благосклонного оракула и приезжал советоваться с ним всякий раз, когда его ставила в тупик какая-нибудь политическая проблема. Отцу, у которого теперь было довольно мало последователей, нравилась преданность этого молодого человека, его здоровье, красота и то, как он, не скрываясь, разевал рот от изумления, когда слышал что-нибудь, чего раньше не знал. Но папа был бы еще более доволен, если бы мистер Пеннингтон не советовался с ним по вопросам, в которых, по папиному мнению, члену парламента следовало бы разобраться прежде, чем выдвигать на выборах свою кандидатуру.
Однажды после одного из таких визитов я пришла сказать папе, что ужин готов, и он спросил меня:
– Насколько я понимаю, вы с сестрами крайне низко оценили «Шекспира для детей»
[87] Лэмбов?
– Еще бы, – ответила я. – Кто захочет читать все это в прозе?
– Поверь, – вздохнул он, – «Бёрк
[88] для баранов» – гораздо более печальное сочинение.
– Это тоже Лэмбы написали? Никогда не слышала.
– О нет, этот пересказ идей Бёрка принадлежит не их перу, но создан он именно для таких вот лэмбов. – Внезапно он преисполнился энергии. – Что ж, пожалуй, напишу памфлет, который он от меня ждет. В этой стране огромное поголовье баранов и овец. Почему бы не рассказать им о состоянии поля, на котором они пасутся? Это пойдет им только на пользу.
С подачи мистера Пеннингтона папа написал несколько памфлетов о политической теории и о проблемах современности, они имели большой успех, и он на них кое-что заработал. К счастью, так совпало, что именно в то время мистер Лэнгем принес папе схему заработка на неразведанных австралийских месторождениях, которая была настолько туманной, что мистеру Лэнгему пришлось лично отправиться в Балларат
[89], чтобы выяснить хотя бы название и местонахождение их потенциального богатства; а это значило, что хотя папа и мистер Лэнгем и теряли деньги, но гораздо более медленными темпами, чем обычно, и, кроме того, почти все эти деньги папа зарабатывал на памфлетах, а его жалованье оставалось нетронутым. Мама иногда проводила своими длинными узкими костлявыми ладонями по дереву и говорила, что никогда еще не чувствовала себя такой довольной. Папа был счастлив и при деле, и уже не оставалось никаких сомнений, что мы станем профессиональными пианистками. Мама, по-видимому, все больше страдала из-за нашей игры: Иеремия отзывался о народе Израилевом добрее, чем она – о нашей исполнительской технике и о наших способностях к интерпретации. Она огорчалась совершенно искренне, так как понимала, что мы еще не готовы играть Бетховена Бетховену, а Моцарта – Моцарту в небесных чертогах – а именно к этой недостижимой цели должны стремиться все пианисты, – но мы догадывались о том, что она думает о нас по земным меркам, благодаря папиным опасениям, которыми он неожиданно делился с нами во время прогулок или когда мы сидели с ним в кабинете. Его сильно волновало, как мы будем возвращаться со своих вечерних концертов, ведь у нас нет камеристки для сопровождения, а маме не хватит здоровья, чтобы так часто выезжать по вечерам. С возрастом он все больше напоминал выходца из захолустья восемнадцатого века, которым Ирландия и являлась в девятнадцатом столетии, и полагал, что вечерние улицы еще не очищены от мохоков
[90] и полнятся открытыми сточными канавами, источающими миазмы, особенно опасные в темное время суток. Но в остальном он тоже казался довольным.
Кроме того, в доме стало спокойнее, потому что мы с Мэри и Ричардом Куином не переживали насчет Корделии. Это случилось однажды летом, когда мы отправились с ней и мисс Бивор в предместье Тэмз-Вэлли. У Корделии был концерт в местной ратуше, а мы хотели провести часок на реке, потому что, хотя папа и сокрушался по поводу нашей плохой гребли, к тому времени мы научились достаточно хорошо управляться с веслами, чтобы плавать самостоятельно, и нам каким-то чудом удалось раздобыть достаточно денег, чтобы взять лодку и оставить лодочнику на чай. Разумеется, концерт Корделии продолжался гораздо дольше часа, и, вернув лодку, мы разместились на площади перед ратушей, которая выходила на реку. Было очень красиво. Старики и матери с колясками сидели на скамейках, дети гоняли обручи, торговец продавал воздушные шары, и все эти люди казались залитыми солнечным светом, между ними высились клумбы с цветами, разделявшие их рядами синей живокости, полумесяцами розовой герани, ромбами лилий. Вдоль ратуши, пониже террасы, тянулись клумбы с бледно-розовыми пионами, которые выглядели как пышные завитушки, удерживаемые обручами необыкновенно упругих внешних лепестков. Мы подошли, чтобы полюбоваться на них, и увидели, что вдоль террасы стоят кадки с фуксиями – цветами, которые имели особое значение для нашей семьи. Из-за того, что фуксии так похожи на маленьких балерин, мама никогда не могла вспомнить, как они называются, и всегда называла их: «Тальони… Вестрисы
[91]… Что я хочу сказать?» Мы решили посмотреть на них поближе и нашли за сараем для инструментов кирпичную лестницу, спрятавшуюся за живой изгородью. Мы подумали, что лестница вела на террасу, но она внезапно делала резкий поворот и поднималась к запертой двери в башне ратуши. Мы с Мэри начали спускаться, но Ричард Куин позвал нас обратно. Рядом с дверью было круглое окно, и он стоял, прислонившись к его карнизу.
– Эй, идите сюда и поглядите на Корделию! – сказал он.
Мы посмотрели вниз на концертный зал. Слушатели, чьи затылки мы видели, сидели совершенно неподвижно, не качалась и не шевелилась ни одна шляпа с цветами, ни одна напомаженная мужская шевелюра; а в конце, на сцене, самозабвенно играла на скрипке наша сестра, заставляя всех зрителей замереть на своих местах. Это зрелище стало для нас открытием. До того момента мы по-настоящему не замечали, какой была Корделия, или, точнее, какой она стала примерно за последний год. Когда видишь людей каждый день, то не видишь их вообще. Сейчас, с этого ракурса, она казалась незнакомкой. В каком-то смысле, понятном только людям музыкальным, мы считали нашу старшую сестру прежде всего извращенкой, которая упорно извлекала из скрипки отвратительные звуки. Но сейчас она предстала перед нами с совершенно новой стороны. Дело в том, что окно было закрыто, оно в принципе не открывалось. Сквозь толстое стекло и тяжелую цельную металлическую раму не проникало ни малейшего звука. Мы видели, как Корделия плоха с музыкальной точки зрения. Она ужасно водила смычком, но нашего слуха не достигал ни один скрежещущий звук. Она подрагивала, стоя в неправильной позе, и мы знали, что и звук ее скрипки не просто подрагивает, а колеблется, но не слышали этого. Ее фразировка была смазанной, а пиццикато
[92] – топорным, но для нас тишина оставалась нерушимой. Тем не менее мы ясно видели, что, хотя игра Корделии позорила нашу семью, сама Корделия, игравшая на скрипке, заслуживала гордости и славы.
Разумеется, она была восхитительно хорошенькой. Мы всегда знали это и, пожалуй, также знали, хотя тогда и не могли этого объяснить, что любая здравомыслящая женщина предпочла бы родиться хорошенькой, нежели красивой. Тугие золотисто-рыжие локоны, белая кожа, большие глаза, расставленные на правильном расстоянии друг от друга, аккуратные точеные черты лица, настолько четкие, что, глядя вниз на зал, мы даже с такого расстояния различали все ее забавные особенности, ее изящное упрямство, ее серьезное, невинно-вздорное простодушие. Кроме того, даже в мелочах она казалась утонченной, ее запястья и щиколотки были узкими, а шея – длинной, но при этом нечто в ее пропорциях наводило на мысль, что на самом деле она крепкая, словно маленький пони; и это противоречие заставляло смотреть на нее с интересом. Однако сейчас она стала чем-то большим, нежели просто хорошенькой девочкой. Завершив выступление, она опустила смычок и сделала книксен. В начале своей карьеры она изображала глупое удивление, когда публика ей аплодировала, хотя, разумеется, не на шутку бы удивилась, если бы ее освистали. Но сейчас она казалась далекой от этой или любой другой вульгарности, само ее тело не было способно на такое. Для благодарных слушателей она попросту продолжала олицетворять собой очарование, затуманенное нежной улыбкой. Они ее не забудут. Они хлопали в ладоши, которые, судя по звукам, доносящимся до нас, могли быть сделаны из ваты, но, вероятно, в зале стоял гораздо более сильный шум, чем ожидаешь услышать на дневном концерте в пригородной ратуше.
Безусловно, Корделия не подарила этим людям музыку. Но она подарила им нечто другое, что напомнило мне о том часе, который мы только что провели на Темзе, наблюдая за зеркальной рекой, что струилась вдоль наших весел, за водой, покрытой сеткой, словно треснувшее стекло, за тем, как сеть расходилась, разбивая и расширяя отражения деревьев, пока мы не начинали плыть по зеленой зелени, по зеркальному зеркалу. Корделия напоминала мне розовые пионы в клумбах под террасой, и я была недалека от истины. Корделия всегда относилась к тем женщинам, чьи тела свободны от душевных тревог, свойственных людям, к тем, кто радует глаз, подобно воде, деревьям и цветам.
– Ну вот что! – воскликнула Мэри. – За Корделию можно не волноваться. Она выйдет замуж.
– Выйдет замуж!.. – повторила я. – Разумеется, она бы в два счета выскочила замуж, будь мы обычной семьей. Но ты отлично знаешь, что ни одной из нас это не светит. Мы не знакомы ни с кем, кто мог бы стать мужем одной из нас.
Так думали наши родители, и с каждым годом их убежденность только усиливалась. Они сравнивали обстоятельства своей юности с нашим положением и впадали в отчаяние. В молодости папа видел, что девушки из его семьи выходили замуж, как только юноши из не менее знатных семей начинали подыскивать себе красивых, покладистых и небедных жен и их отцы договаривались насчет приданого. Мама, выросшая в менее утонченном, но все же оживленном и преуспевающем мире эдинбургских профессиональных музыкантов, полагала, что браки случаются после того, как множество юношей и девушек пересекаются на праздничных мероприятиях вроде танцев, музыкальных вечеров, пикников и вечеринок, организуемых в честь Нового года, Хеллоуина или Летнего солнцестояния, где, пусть и не без легкой финансовой предвзятости, проявляются естественные влечения. Папа, как я убедилась, мог забыть о нашем существовании даже тогда, когда забывать о нас особенно не следовало, но время от времени он жестоко терзался, поскольку понимал, что мы никогда не будем представлены ко двору и что ирландские землевладельцы, которые могли бы стать нашими мужьями, по всей вероятности, никогда не узнают о нашем существовании; а мама часто присматривалась к социальному болоту Лавгроува, но так ни разу и не заметила ни одного профессора греческого языка, который бы импровизировал пятистопные ямбы, разливая эгг-ног
[93] в полночь, да и Ханс фон Бюлов
[94] к нам на ужин не захаживал. Они решили, что лучше нам знать горькую правду. Но мы вовсе не считали свое положение безнадежным. «Как, по их мнению, – то и дело с раздражением спрашивала меня Мэри, – мы сможем вести хозяйство в большом доме, заботиться о муже и детях и при этом разъезжать по всему миру с концертами?» Но мы верили им на слово, что не окажемся в такой ситуации.
– Нет, Роуз, – возразил Ричард Куин, – Мэри права. Появится кто-то, кто не успокоится, пока не женится на Корделии.
– Если люди вообще влюбляются, – сказала Мэри, – как твердят в романах и стихах, по правде сказать, слишком уж назойливо, и если ничего не изменится, то какой-нибудь незнакомец увидит Корделию на улице, устроит так, чтобы с нами познакомиться, и попросит у папы ее руки, вот и всё, она станет счастливой, и с этими глупостями насчет игры на скрипке будет покончено.
Мы наблюдали, как она выступает на бис. В конце, делая книксен, она развела руками, явив собой такое прелестное, гармоничное воплощение миловидности, что я могла представить, как какая-нибудь рассеянная женщина в будущем называет цветок Корделией так же, как мама называла фуксии «тальони».
– Говорю тебе, она точно, абсолютно точно выйдет замуж, – сказала Мэри. – Не удивлюсь, если довольно скоро. В конце концов, мы уже почти взрослые.
– Да, она само очарование, – подтвердил Ричард Куин и тут же добавил, как обычно заботясь, чтобы никто не обиделся: – Не то что бы вы были некрасивыми. Вы обе такие же хорошенькие, честное слово. Но в ней это почему-то более заметно.
– Было бы здорово, замужество положило бы конец всем этим глупостям с мисс Бивор, – сказала я, – и у нее наверняка был бы большой красивый дом, она смогла бы давать концерты, а мы бы бесплатно на них выступали.
После концерта мы разыскали ее в артистической уборной, и нас переполняли восхищение и доброжелательность, и мы даже не разозлились на то, что она изображала из себя изможденного гения, который выложился без остатка. Пока мисс Бивор натирала ей виски салфетками, смоченными в одеколоне, Корделия безвольно сидела перед зеркалом, еле дыша, и играла на невидимую публику, подавая крошечные намеки, что мисс Бивор могла бы быть поаккуратнее и что своей сдержанностью она доказывает, что наделена не только творческим даром, но и нравственными достоинствами высшего порядка. Она боялась ненароком испортить свой концертный наряд в омнибусе и поезде и должна была переодеться в хлопковое платье, но вместо того, чтобы просто сменить одежду, взяла с собой еще и капот и сидела в нем, видимо желая придать этой жалкой комнатке очарование театральной гримерки. Когда мы вошли, она посмотрела на нас остекленевшим взглядом, который показывал, что, погрузившись в искусство, она позабыла все свои земные узы. Затем последовала ангельски сладкая улыбка с оттенком мужества, серьезности, а также нежелания выказывать панический страх перед тягостными обязанностями, что обременяли ее, тогда как ей хотелось быть свободной, словно соловей или светлячок. Но кто знает, возможно, это тихое принятие своего долга вознесло ее гораздо выше тех, кто обладал одними лишь красотой, умом или талантом? За всю свою жизнь я не встречала никого, чьи потаенные мысли проявлялись бы настолько явно, как мысли Корделии. Но нам было совершенно все равно. Теперь мы понимали, что хоть она и не умеет играть на скрипке, зато обладает другими редкими и замечательными качествами; кроме того, мы всегда знали, что на самом деле она хорошая. Она не всегда вступала в те же сражения, что и мы, но если все-таки вступала, то была очень сильным бойцом. Она проявляла великолепную грубость по отношению ко всем девочкам из школы, которые злословили о Филлипсах.
Мы рассказали, что видели концерт с необычного ракурса, а Ричард Куин добавил:
– Да, через высокое окно. Ты выглядела прекрасно, остальные люди тоже так думали, и все дамы в своих шляпах с цветами знали, что им до тебя далеко.
Корделия была довольна; однако желание разыграть для своей воображаемой публики еще одну трогательную сцену заставило ее изобразить на лице крайнюю степень усталости, словно ей меньше всего хотелось слушать шумные восторги неугомонного младшего брата, но она бы скорее умерла, чем позволила бы кому-нибудь заметить свои страдания. Благодаря новому знанию о ее будущем мы сохранили добродушие, но через пару минут ушли, сославшись на то, что нас ждут домашние задания и уроки фортепиано, потому что мисс Бивор не без лукавства спросила, понравился ли нам выход на бис, и мы догадались, что она ждет наших комментариев по поводу некоего особенно выдающегося момента в выступлении. Скорее всего, речь шла о переложении какого-нибудь классического произведения, исключительно неподходящего для скрипки, ведь, как однажды со вздохом заметила мама, бедняжка питала слабость к таким вещам. Мы не хотели объяснять, что окно, через которое мы видели концерт, было закрыто, и вскоре уже направлялись к остановке омнибуса.
– Ах, как жаль, что мы возвращаемся к домашним заданиям, а не к фортепиано, – вздохнула Мэри. – Как бы я хотела работать и работать над «Карнавалом» Шумана.
– Послушай, а ты что, уже к нему готова? – спросила я. – Я – нет. Однажды я взялась было за него, но ничего не вышло.
– Нет, я не могу играть его так же хорошо, как мама, – ответила Мэри. – На это даже замахиваться нечего, мы не научимся играть, как она, даже через сотню лет. Однако мне он не удается даже по более низким стандартам, но, по-моему, я бы его уже одолела, если бы только могла отдавать все свое время занятиям.
– Зато как здорово будет, когда вы станете великими пианистками и все на свете будут вас обожать, – сказал Ричард Куин.
– Да, – согласилась я, – вообразите, каково это – выступать с целым оркестром.
– Или самой выбирать, с какими скрипачами играть сонаты для фортепиано и скрипки.
– Это будет рай.
– Вон прошел наш омнибус и остановился ниже по улице, – сказала Мэри. – Как глупо, мы настолько замечтались о своей славе, что пропустили его, будто герои из басен этого старого барана Лафонтена. Ужасно, что он любит муравья больше, чем кузнечика и лягушку, которая хотела быть большой, хотя это вполне безобидное желание, или несчастную молочницу, что разбила кувшин с молоком; он вечно бьет лежачих.
– Да, он противный, – поддержал ее Ричард Куин. – Мы как раз проходим Le Corbeau et le Fromage
[95]. Он точно доволен, что у несчастной птицы украли кусочек сыра.
– Рёскин тоже был бараном, – сказала я. – «Сезам и Лилии»
[96] отравили мне весь триместр. Там все про то, что женщина должна вести себя как королева. С какой стати, когда полно других, по-настоящему интересных занятий?
– Только подумать, что мы забиваем себе головы такой ерундой, когда могли бы играть на фортепиано, – согласилась Мэри.
Дела у нашей семьи и впрямь шли очень хорошо. Мы с Мэри были одержимы музыкой, как и подобало нашему предназначению, и наши отношения с Корделией существенно улучшились благодаря уверенности, такой же абсолютной, словно мы прочитали эту новость в «Таймс», что Корделия скоро перестанет играть на скрипке и выйдет замуж. Мама была нами очень довольна, хотя подчас ее расстраивал Ричард Куин. Помню, однажды она провела рукой по лбу и озабоченно сказала: «Он словно ртуть». Впрочем, чаще он делал ее неимоверно счастливой, более восторженно счастливой, чем это было под силу любой из нас, особенно когда соглашался показать, на что способен, если позанимается музыкой. Ричарда Куина никогда не стесняли социальные ограничения Лавгроува, даже в самом мрачном болоте он непостижимым образом обнаруживал интересные и незнакомые для себя общества, в которые умудрялся влиться невзначай. Он нашел каких-то музыкантов-любителей, игравших камерную музыку у себя дома, и, хотя все они были взрослыми, а он – всего лишь школьником, сделался их флейтистом. Как-то раз мама сходила послушать их репетицию, и мы засмеяли ее, потому что, вернувшись, она с возмущением сказала:
– Жаль, Моцарт не слышал, как Ричард Куин играет на флейте.
Оказалось, что Моцарт, как и другие великие музыканты, пожаловался однажды, что флейтисты никогда не попадают в такт; и, на миг поддавшись нелепой материнской логике, она решила, что он проявил непозволительную нерадивость, не сумев предвидеть абсолютный слух и изумительную, непринужденную, беспечную исполнительскую технику ее сына.
Но земля снова треснула под нашими ногами. Папа наконец решил написать книгу – не просто памфлет, а полноценную книгу. Первое время он очень радовался своему начинанию и недоумевал, почему так долго с этим тянул. Он перечитал много старых книг, прочитал много новых и обсуждал их с самим собой, меряя шагами сад, и с течением недель рукопись на его столе становилась все выше и выше. Но через какое-то время она перестала расти, и, хотя чтение было необходимо ему как воздух, он стал читать намного меньше, чем раньше. Потом мы с тревогой заметили в нем знакомую перемену. Он стал вести себя самоуверенно, по-светски, небрежно одеваться, редко бывать дома и приводить к нам каких-то случайных знакомых. Мы поняли, что папа снова впал в отчаяние от положения дел в мире и решил отбросить негодное орудие интеллекта и довериться слепой удаче, которой, как ему казалось, были обязаны своими успехами те, кто обладал другим складом ума.
Мы вновь предвидели горе для нашей матери и лишения для нас всех – ни поездок на отдых, ни новой одежды, ни концертов, – и ждать катастрофы пришлось недолго. Но она обрушилась на нас в еще более жесткой форме, чем когда-либо раньше. Около недели полдюжины рассерженных мужчин приезжали к нам в кебах, уезжали и возвращались всё такими же сердитыми. Я ни на секунду не верю, что отец совершил что-то преступное или незаконное. Он просто чем-то вывел их из себя. Но раньше он никогда не приводил в бешенство стольких людей одновременно. Однажды вечером они пришли все вместе и не уходили, пока мы не легли спать. Наконец хлопнула входная дверь, и мы еще несколько часов слышали, как в комнате под нами мама изумленным голосом задавала один вопрос за другим, а когда папа отвечал на них со своим презрительным смехом, требовала следующего ответа. Потом папин голос сорвался на высокой ноте, уверяя, что мама поднимает шум из ничего. Мы знали, что он говорит неправду, потому что и сами лгали с такими же интонациями. Неожиданно стало светло, и мама стояла в дверях, говоря нам, что если мы не поторопимся, то опоздаем в школу, – мы каким-то образом проспали.
Тот кризис миновал. Наши кризисы всегда проходили. Мы с Мэри с пониманием кивнули друг другу и сказали:
– Вот видишь, в конце концов все обошлось.
В те времена служба во флоте протекала более праздно, некоторые морские офицеры чрезвычайно много читали на борту и набирались очень странных идей; едва выйдя в отставку, они становились проповедниками всевозможных эксцентричных религиозных или политических движений. На выручку папе пришел некий старый адмирал, проникшийся в дальних плаваниях его трудами. Мы были благодарны ему, но довольно сдержанно, потому что он не смог спасти нас окончательно. Папа, как обычно, немедленно вычеркнул воспоминания о том, как стоял на пороге катастрофы, и не испытывал никакой неловкости, а только презрение к миру, естественное для человека, не помнящего неудач. Но угроза краха, которую он отказывался признавать, по-прежнему нависала над ним и не прошла для него бесследно. Больше всего меня тревожили его руки. Они были красивой формы и раньше всегда казались живыми и деятельными; даже когда он читал, они шевелились и подергивались в ходе его спора с автором. Стоило бросить на них один взгляд, как становилось ясно, что он умеет ваять, рисовать и резать по дереву. Теперь же они были неподвижными и грязными, но не так, словно он их не мыл, а как будто что-то мутное выходило изнутри наружу. На тыльных сторонах его ладоней всегда росли темные волоски, но теперь они поседели и стали длиннее и гуще. Его запястья истончились и выглядели такими же потрепанными, как манжеты его старого костюма, а рукава на них висели.
Но изменилось не только его тело. Когда я вижу слово «отчуждение», то сразу вспоминаю наши отношения с отцом в то время. Иногда это слово ошибочно употребляют в качестве синонима для враждебности, но подлинное его значение описывает нашу ситуацию. Отец не испытывал ни к кому из нас неприязни, но стал нам чужим. Между нами не было теплоты. Он по-прежнему одобрял нас, говорил, что у нас хорошие походки и мы ровно держим спины, и предупреждал, что с любой внешностью мы будем выглядеть дурнушками, если станем сутулиться и выпячивать подбородки, он подавал мяч Ричарду Куину в саду и отмечал, что тот отбивает все лучше, но казалось, что его в нас не интересовало ничего, кроме этих качеств, за которые он нас хвалил. Мы подозревали, что будь мы невзрачными и неуклюжими, то не удостоились бы его внимания. Он сохранял кое-какой интерес к Ричарду Куину и Розамунде, но мы не ревновали. Мы знали, что в толпе подростков, которые для него ничего не значили, он бы сразу выделил их, потому что Ричард Куин был его единственным сыном и хорошо играл в спортивные игры, а Розамунда была высокой и светловолосой, а он любил высоких светловолосых женщин. Они и сами понимали, что его благосклонность объясняется только этим, и старались не смущать его слишком теплым откликом.
Но порой от Розамунды была особенная польза. По вечерам она и ее мать приносили свое шитье в гостиную, устраивались на диване и беззвучно возились с тонкими тканями в своих подолах, пока мама давала уроки мне и Мэри. Потом, когда одна из нас играла, мама неожиданно говорила: «Остановись, дорогая». Какой бы сосредоточенной на музыке она ни казалась, она всегда чувствовала, что в комнату вошел папа. Он вставал в дверях с длинной светлой перьевой ручкой в руках и усталым голосом говорил, что больше не в состоянии писать и будет рад, если Розамунда сыграет с ним партию в шахматы. Констанция отвечала в свойственной ей чопорной манере, что Розамунда с удовольствием с ним сыграет, и та собирала с колен светлые изделия, заворачивала их в шерстяное сукно, которое клала на стол, и, осторожно поднявшись, чтобы ни одна булавка не упала на ковер, шла за ним в кабинет. Если я к тому времени успевала закончить с занятиями, то следовала за ними, хотя папин кабинет, как и сам папа, уже не казались мне такими славными, как раньше. Там всегда царил обманчивый хаос. Когда отец писал очередную статью, на столе, на широком подоконнике и даже на полу валялись бумаги и открытые книги. Но едва закончив с работой, он собирал бумаги, закрывал книги и ставил их обратно на полки, и, хотя их место тотчас же занимали другие, в кабинете поддерживался строгий порядок, и если бы кто-то не согласился с этим, то тем самым проявил бы свою необразованность. Но сейчас хаос в комнате был настоящим. Никто не собирал книги и бумаги и не заменял их на другие. Они лежали друг на друге, внахлест, под слоем пыли, а с теми, что стояли на полках, папа обращался с несвойственным ему возмутительным неуважением. Синяя книга
[97], что-то про Южную Африку, торчала из шкафа корешком вверх, ее расплющенные страницы помялись. Я смотрела на нее каждый день и заметила, что папа, хотя и доставал иногда с той же полки другие книги, так и не поставил этот несчастный том правильно.
Когда Розамунда садилась, он скидывал все со стола, раскрывал шахматную доску и доставал фигуры из темной лакированной коробки с бледным изображением золотых шахмат, которую ему в детстве подарил его отец. Я не люблю эту игру; подобные упражнения в сообразительности производят впечатление, что к разуму относятся как к цирковому животному и заставляют его показывать трюки. Но наблюдать за игроками значило разгадывать тайны, присущие только им одним. Обычно речь и движения моего отца были неистово стремительными. Но во время игры он двигался еще медленнее, чем медлительная Розамунда. Случалось, он подолгу сидел, молча уставившись на шахматную доску, – так долго, что мои мысли превращались в стоячую воду. Я не думала и не чувствовала, только осознавала, что шумит ветер, или что Корделия наверху играет на скрипке, или что Мэри в другом конце коридора играет на фортепиано; казалось, что это единственные звуки, которые я всегда буду слышать, и они наполнялись значением. Я ожидала откровения, а потом папа выпрастывал грязную исхудалую руку из своей обтрепанной манжеты и напряженно передвигал фигуру. Потом приходила очередь Розамунды обдумывать ход, но ее размышления были другими. Папа тщательно анализировал каждый ход. Еще в раннем детстве мы с сестрами заметили, что у взрослых часто горячие и сухие лбы, и считали, что это как-то связано с их беспокойствами. Я не сомневалась, что во время игры в шахматы папин лоб становился особенно горячим и сухим.
Но когда наступала очередь Розамунды, казалось, будто игра уже свершилась, и она лишь просила свои чувства подсказать ей не каким должен быть следующий ход, а какой ход уже существует. Она протягивала руку к доске, и просторный рукав спадал, обнажая молочно-белые запястье и предплечье; у нее были красивые руки и красивая шея, и когда она одевалась, то неизменно хорошо смотрелась в нижней юбке. Мы часто отмечали, что она и ее мать похожи на статуи. Сейчас она напоминала одну из древнегреческих статуй в Британском музее, камень, погруженный в сны. Ее рука, тянувшаяся через доску и двигавшая фигуру, которой было предначертано сделать ход, выглядела спящей.
Потом, если игра близилась к концу, папа с возгласом недоумения откидывался в кресле, потому что Розамунда всегда оказывалась права. Он теперь никогда не выигрывал, как ни старался. Я видела, что он сознательно раздувает свой внутренний огонь, приказывает разуму быть таким же острым, мощным и пророческим в мелочах, как раньше; но Розамунда, непоколебимая под завесью транса, вела свою игру, и ее игра отличалась от той, которую пытался навязать ей папа. Рано или поздно он смахивал фигуры и закрывал доску со словами, что Розамунда стала для него слишком умной. Он говорил это по-разному, неизменно доброжелательно и вежливо, но она почти всегда отвечала одинаково:
– Нет, я не умна.
Потом они вдвоем убирали шахматы обратно в коробку, и мы еще немного сидели вместе – я, черный и худой папа и сияющая чистотой Розамунда, – как если бы игра все еще продолжалась.
Я ничего не понимала. То, во что они играли, было чем-то более странным, чем обычная игра, ведь в то время, как папа продумывал каждый ход, явно выбирая между двумя-тремя вариантами и меняя решение в последнюю минуту, Розамунда вообще не использовала разум и просто знала, какие ходы следовали друг за другом в той игре, что существовала с начала до конца, еще прежде, чем они садились за стол. Как две эти игры – одна, которую папа создавал на ходу, и другая, завершенная еще до своего начала, – могли быть одной и той же игрой? Я задавалась этим вопросом, и мне в голову приходили разные музыкальные пассажи, но потом папа принимался что-то бормотать и нащупывать свою перьевую ручку, которую тут же ронял, а рука Розамунды начинала подергиваться, словно соскучившись по иголке. Папа вставал, благодарил ее за прекрасную партию и заставлял себя найти какой-нибудь способ показать мне, что я тоже для него что-то значу, – например, проводил рукой по моим волосам и говорил, что я похожа на какую-нибудь родственницу, о которой я никогда не слышала. Когда мы возвращались в гостиную, мама всегда задавала вопрос: «Вы хорошо поиграли с папой?»
У нее вошло в привычку расспрашивать нас о нем после того, как мы проводили с ним время, словно он жил вдали от нее и она давно не получала о нем известий.
Глава 14
Несмотря ни на что, все мы, и даже вечно недовольная Корделия, всегда понимали, насколько выдающийся человек наш папа и как нам повезло по сравнению с бедной Розамундой, которая была вынуждена называть отцом кузена Джока. Мы особенно хорошо осознали это, когда однажды летом, сразу после ужина, кузен Джок без предупреждения заявился к нам домой. Дверь открыла я. В те далекие времена не иметь слуги, который мог бы впустить гостей, считалось стыдным, но, как выяснило следующее поколение, хозяин получал определенное преимущество, если делал это самостоятельно. После того как посетитель позвонит в колокольчик или постучит дверным молотком, он представляет, что сделает или скажет, когда его впустят в дом; а значит, если хозяин сам откроет дверь, то у него будет мгновение на то, чтобы угадать цель визита, пока гость не вышел из задумчивости. В бледном летнем сумраке я разглядела странную светлую красоту и стройность этого неприятного стареющего мужчины, похожего на Меркурия, и у меня сложилось впечатление, что он пришел к нам, потому что его кто-то обидел и ему нужна помощь. Это казалось крайне маловероятным, он уже проявил свой злобный нрав, а я в то время принимала как данность, что злым людям помощь не нужна. Я с сомнением уставилась на него. Все в его облике говорило о минувшем веке, и даже о его начале. Несколько лет назад он напомнил мне старый портрет одного поэта, и я могла представить его случайным загадочным знакомцем озерных поэтов
[98], подающим надежды юношей, который переночевал у Вордсворта, осточертел ему, невежливо ушел наутро, снова объявился в качестве хорошего приятеля де Квинси
[99] и умер в мансарде от злоупотребления лауданумом. Я считала поэтов и писателей недалекими людьми, которые слишком много о себе воображают, потому что они ведут себя так же неразумно, как самые глупые из музыкантов, между тем как их произведения явно значительно менее важны. Но потом я заметила, что он держит под мышкой футляр для флейты и перебирает облаченными в перчатку пальцами, словно нажимая на клапаны. Он был музыкантом, и даже очень хорошим. С момента, как я открыла дверь, я успела не только разглядеть в нем чувствительного поэта, слишком чувствительного, чтобы писать стихи, но и по-детски задуматься, не захлопнуть ли дверь перед его лицом и не сказать ли маме, что это был какой-то пьяница, потому что испугалась, что он заберет Констанцию и Розамунду, которые обещали остаться у нас надолго. Разрываясь между этими мыслями, я не пригласила его войти. Но через секунду он включил свою обычную клоунаду и с бессмысленной ухмылкой протиснулся в прихожую качающейся походкой шотландского комика.