Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

– Я напишу вам как можно проще, – молвил Бирон. – Но не беспокойтесь, я постараюсь всё так обстоятельно изложить, что впасть в ошибку при переписке вам решительно будет нельзя.

Говоря с таким апломбом, Бирон смотрел на Балакирева, конечно, свысока. А тот из тона сказанного ещё больше убеждался в ограниченности его ума.

– Очень буду благодарен. Конечно, где же понять мне, новому человеку все посольские извороты вашей немецкой речи? Только, господин камер-юнкер, об одном смею просить, поторопиться. Чего доброго, завтра потребуют и что я тогда?. Конечно, помню я кое-что из ваших слов и в случае крайности что-нибудь написать могу, но коли бы вы сами – дело бы чище и лучше вышло.

– Может ли быть какое сравнение между работою вашей и человека, как я, выросшего между дипломатами? – прихвастнул Бирон и смерил надменным взглядом слугу царицы. Тот, в свою очередь, тоже смотрел на него, прищурившись и с усилием удерживаясь от смеха.

«Сём-ка, – думает Иван, – запустить разве ему ещё загогулину, да пощупать с той стороны, которая ещё больше на руку нам… Авось и того не разберёт»? Помолчал-помолчал, да и брякнул:

– А что, смею спросить, вы, батюшка, имеете надёжного приятеля или родственника при дворе царевны Анны Ивановны, кто бы вас уведомить мог или поддержать, при случае когда вороги станут пытаться вас оттереть?

Бирон вздрогнул невольно при этом напоминании и вытаращил на Балакирева свои большие глаза, как бы желая на лице его вычитать: как он успел проникнуть в тайну души его. А именно – заговорить о принятии мер для предотвращения опасности, могшей последовать, пока его нет в Митаве. Не далее как идя во дворец, Бирон поверял Дитрихсу свои опасения, чтобы Бестужеву не удалось теперь подставить ему ножку. Не отвечая на вопрос Балакирева, приведённый в смятение им, Бирон продолжал смотреть на Ивана со страхом, похожим на суеверный ужас человека, верящего в колдовство, при рассказе о действиях оборотней.

Заметив ужас на лице камер-юнкера, Балакирев понял, что недалёкий хвастун действительно теперь находится в случае и боится сильных врагов. «С этой стороны для нас довольно, – решил про себя Ваня. – Попробуем-ка узнать, каков его случай». И, помолчав ещё, Ваня начал разговор как бы сам с собою, вслух, забывшись…

– Царевна Анна Ивановна – государыня взыскательная. На неё трудно потрафить… И то не так, и другое не ладно. Иное дело как особа величественная и умом, и станом, и сладкою речью довольна, и повадки самые важные, и нравом угодить успели… тогда, разумеется, отсутствие заметно… Слушать других скучнее бывает; не в лад они и слово молвят… Приятства такого нет. Сравнение само собою придёт в мысли: этот и этот наскучат, такого-то приятнее нам видеть и послушать отрадно… и вздохнётся, как ещё нет налицо… С тоски без него пропадёшь… скажет сама с собою, да и напишет: будь скорее!

Говоря эти слова, Ваня посматривал искоса, неприметно, на лицо молчаливого Бирона, то вспыхивавшее ярким румянцем, то терявшее краску. Такая же перемена была заметна и в глазах его, которые то тускнели, то сверкали при проявлении румянца. Уста Бирона начали наконец раскрываться сами собою, как бы порываясь заговорить, но он не знал с чего начать разговор. Заметив это, Балакирев предупредил его вопросом:

– А смею спросить, вы долго думаете у нас пробыть?

Новое смятение на лице камер-юнкера и несвязный ответ:

– Долго, я думаю… хотел бы монархине вашей удосужиться представить мою преданность. Где ни служить – всё равно, не правда ли? Лишь бы ценили преданность. Скажите… прошу только быть искренним, обращаясь к вам как друг: у вас ничего не слышно о какой-либо партии… которую намерена сделать её величество?.. Наша герцогиня, знаете, воли не имеет ни в чём. За нею сотни глаз… А ваша… сама повелительница своих действий. Благообразна и не в таких летах, чтобы не могла увлечься… поручиться, сами знаете, трудно!

– Её высочество герцогиня Анна Ивановна ещё моложе… десять лет, сударь мой, не шутка! У её величества свадьба дочери на руках… Другая – впереди… Вдовство недавнее ещё. Так что не трудно вам ответить, что у нас ничего не слышно, да и трудно слышать. Ничего, правду сказать, и не замечаем. А набирать разве могут во двор к герцогу Голштинскому? Там немцы всеконечно… и вам нужно бы пристроиться… да только там своих – пруд пруди!.. и уже, кажись, набрали едва ли не полный комплект. Да вам незачем покуда и переменять, полагать надо, службу? Где вы вдруг удостоитесь такой великой поверенности? Прошлое расположение воротить – в случае даже утраты – легче, чем приобретать новое.

Ещё раз вздрогнул Бирон при метком намёке Балакирева, и Ваня решил в уме своём, что пытать его покуда нечего. Подробности ничего не прибавят к главному, а оно им отгадано! Насчёт же того, что намерен человек предпринять, – даст ответ немецкая отповедь его царевне для переписки по-русски!

Посидев ещё несколько минут молча, смотря в окошко и бросая накось взгляды на Бирона (крепко озадаченного всем услышанным от царицына слуги), Ваня встал и извинился, что ему пора идти к государыне за приказаниями.

Бирон очень сочувственно, если не сказать даже с подобострастием, пожал руку Балакирева.

Теперь он вырос для него до чудовищных размеров, и камер-юнкер стал соображать, нельзя ли будет заручиться дальнейшим содействием Ивана. В предложении его написать ответ герцогине Курляндской он видел личное сочувствие Балакирева, которым должно было пользоваться не теряя времени. Теперь дело стояло, так сказать, за ним самим.

– Чем скорее принесётся ответ, тем лучше! – сказал он. – Это не ослаблять следует, а усиливать, чтобы получить поддержку. – И эти две мысли, заменяясь одна другою, заняли вполне ум вышедшего из дворца камер-юнкера.

IV ШПИОНЫ

Балакирев, выпроводив Бирона, пришёл в комнату Ильиничны.

Её не было, но голос её слышался где-то по соседству, то прерываясь и переходя в полушёпот, то возвышаясь и принимая тон горячего оживления.

Иван вслушивается в эту трескотню внимательнее, и ему удаётся отличить нередкое повторение своего имени.

«К чему бы такому я понадобился Авдотье Ильиничне? – думает он. – И с кем это она перемывает косточки, поминая, никак, меня, грешного? – Говор приметно близится, и вот уже яснее слышна, от слова до слова, частая речь Ильиничны – Это с Анисьей Кирилловной», – прошептал, отличив другой голос, Ваня.

– Не говори мне больше про этого тихоню! – кричит Ильинична – Воды не замутит, а сводки сводить – куда горазд. Всё слушает, молчит, что истукан какой… дурака корчит, а сам себе на уме. Всё переводит. Да про кого ещё и кому? Про матушку нашу паскудным тварям… всё ехидство своё – аль не видишь? – не оставляют. Только с другой стороны вести принялись подкопы под нас… только бы им оттереть нас, чтобы самим в руки забрать и её, и вас всех. А вы, глупенькие, и в толк взять не хотите, что сегодня нас ототрут, завтра – вас! А послезавтра своих наставят и начнут творить всё, что им угодно. А вы уши развесили, что это Иродово племя, шут непутный, на меня вам с умыслом околесицу несёт. Что ему стоит из своей чёртовой головищи выбрать что ни есть попричиннее клевету. Не в том сила, чтобы её доказать, а чтобы сомнение навести да грязью своей замарать. А сам он предатель ведомый. Монса предал, Балакирева предал. Матушку продал… Светлейшего продал. Везде, пролаз, путь нашёл! Нет уж, не хочу ничего больше ждать. Сама пойду к Андрею Ивановичу и слёзно буду молить, чтоб шуту проклятому язычишко поганый повытянул да поукоротил, чтобы он…

– О чём вы кричите так, паскудные бабы? Я только задремала… так нет чтобы дать мне покой – принялись орать. Я вас ужо! – раздался гневный окрик государыни.

– Ваше величество, не осмелилась бы я возвысить голоса, коли бы дело шло про мои делишки, а то – отпусти, государыня матушка, вину мою невольную – по горячности, что не выдержала, высказала Анисье Кирилловне правду-матку насчёт дела вашего береженья… Тут паскудный Лакоста, предатель, взводит на ваших верных слуг заведомые лжи, с тем чтобы прикрывать своё воровство. Попался он мне не пять, не десять раз, в подслушиванье того, что говорите у себя. Выслушивает это всё и передаёт, мерзавец, Чернышихе, что под тебя, государыня, сами вы известны, как в недавнее время, при покойнике, подрывалась и клеветы возносила. И направила она, пакостница, с Ягужинским Павлушкой, донос на Монса несчастного… А вы, государыня, досель эту пакость терпите и жалуете и извести не повелите такую гадину, как шут, например… А Анисья Кирилловна его словам веру даёт и мне выговаривает, зачем, дескать, неладно молвила. Коли я, государыня, не токмо ничего не молвила, а, просто сказать, вот те Христос, и во сне не грезила, что он, лгун, на меня взводит. А причина известная: надо ему что ни на есть измыслить, из боязни, что я терпеть не буду, а выскажу, как ловлю его на шпионстве. Притаится, гадина, в тёмном углу, за дверью; и не видно его, а он целые часы простоять может и всё выслушивает, что ваше величество у себя…

– Замолчи… довольно! Анисья Кирилловна, не мешайся не в своё дело. А с Лакостой я велю расправиться Ушакову: пусть допытается, для кого он за нами шпионит. Тут кроются скверности! И если обнаружатся какие-нибудь из твоих свойственников, Анисья Кирилловна, я подумаю, что и ты с ними заодно, коли заступаешься за шпиона.

Гнев государыни проявился теперь в такой силе, что Анисья Кирилловна хотела уйти, давая державному гневу уходиться. Вышло противное: гнев Екатерины I получил новую пищу, переменив направление. В уме государыни возникло мгновенное подозрение, что девица Толстая, преданность которой ей была уже давно вполне известна, уходит, чтобы предупредить сторонников о предстоящем допросе Лакосты. Государыня сильным движением руки остановила свою любимую спутницу в разъездах и постоянного секретаря, едва произнеся в ярости:

– Куда? Шашни, видно, раскрываются? Так надо дать знать, что я велю за шута приняться!

Анисья Кирилловна опустилась на колени и зарыдала от обиды. Горе в эту минуту заставило девицу Толстую всё забыть, предавшись неудержимой скорби. Слёзы на Екатерину Алексеевну всегда производили сильное действие, и этот поток слёз с громким всхлипываньем скорее, чем можно было ожидать по силе гнева, переменил его на милость и даже – чуть не на нежность к старому другу. Государыня положила обе руки свои на плечи Анисьи Кирилловны и сама склонила голову к плечу её, успокаивая её.

Не скоро, однако, успокоилась и при таком искреннем проявлении сочувствия девица Толстая. А успокоившись, она прежде всего высказала, что хотела уйти, заметив гнев её величества, не считая своевременным оправдываться и думая выждать время в своей комнате.

– Вы знаете, дальше вашего дома мне и уходить некуда, – закончила она свою речь, целуя милостиво протянутую ей руку монархини.

– Однако согласись, Анисья Кирилловна, – оправдывая свой справедливый пыл, спокойно теперь говорила государыня, – не могу же я быть хладнокровной, услышав такие вещи от Ильиничны!.. И ты, и она, я знаю, мне одинаково преданы. За эту преданность я и спускаю Ильиничне подчас и дерзкие слова. Любовь ко мне, как и теперь, заставляет её высказывать, что я, по рассеянности и доброте своей, не замечаю врагов, а они не унимаются, все шипят втихомолку. Клеветы плетут… подмётные письма пускают в народ… Подслушивать без дела ведь не станет же человек? И где подслушивать?.. Что у меня делается и говорится?! Лгун Лакоста всегда был … клеветал мне на женщин моих… на Ильиничну особенно, не раз… сколько я помню. Да и на тебя доводил мне, кажись, что ты бываешь у Петра Андреича[36] и там судишь да рядишь, как я обращаюсь со внуком[37]… что не люблю я его и хотела бы извести. Так после таких наветов, которым я не верила и не верю, разумеется, как же ты придаёшь какую бы то ни было веру словам этого мерзавца на Ильиничну?

– Я, государыня, Авдотью Ильиничну только предупреждала, что неладное взводит на неё шут. Что он подслушивает, и я, государыня, заприметила не раз. Да и сегодня ещё, ваше величество, как вам докладывал Иван Балакирев про посланца Анны Ивановны, а тот один сидел в передней уже без Дитрихса, – откуда ни возьмись этот самый Лакоста; подсел к курляндцу – и ну шушукать. Пришёл Иван и прогнал мерзавца. Да и дверь запер вторую – к цесаревнам на половину. Увидевши это самое, я стала говорить Авдотье Ильиничне, как этот шут теперь повадился к нам шмыгать. И откуда он, говорю, возьмётся… вдруг, должно быть, подслушивает – забирается в тёмное место али в шкап. Ну где его найдёшь?.. Ведь притаится, проклятый, говорю. Вот ономнясь меня завидел – должно полагать, собирался подслушивать, – да я его окликнула, с лестницы он спускался потихонько. Он ко мне: начал наговаривать на тебя, Авдотья Ильинична, то и то доводить… А она, не вслушавшись, что говорю по дружбе, а не в перевод, учала мне укоризны делать… что я её выдаю будто… что она не такая… Ну и распелась не по разуму. А ваше величество тут и крикнули на нас.

– Прости же меня, матушка Анисья Кирилловна! Сама плачу, что между нас притча такая случилась из-за проклятого шута, – сквозь слёзы ответила из коридорчика Ильинична и, не дожидаясь результата своих слов, вбежала в опочивальню государыни и рухнулась в ноги перед Анисьей Кирилловной, как-то особенно быстро и неотразимо. Ещё быстрее вскочила Ильинична и поверглась в ноги перед государынею, милостиво положившей ей руку на плечо со словами:

– Ну ладно, прощаю… Не кричи только так. Помиритесь с Анисьей Кирилловной.

Поцеловать руку государыни и наброситься с поцелуями на Толстую было для Ильиничны делом одного мгновения. За этим действием, разумеется, последовала успокоительная развязка сцены, обещавшей поначалу грозный характер. Как единственный результат возникшей было кутерьмы из-за шпионства шута, последовало, однако, повеление государыни призванному в опочивальню Ивану Балакиреву сходить к Андрею Ивановичу Ушакову и передать волю её величества, чтобы допросить шута Лакосту и разузнать доподлинно, для кого он шпионит. Приказ этот, заметим, отдан был Ивану государынею после того, как она отпустила от себя примирённых соперниц – Ильиничну и Кирилловну. Слёзы последней, без сомнения, тронули Екатерину I и по-прежнему расположили было к ней, но припоминание слов того же Лакосты снова, по уходе старого друга, возбудило не изгладившееся совсем подозрение. «Ведь Толстые все люди тонкие! Анисья Кирилловна не выродок же в семье… Слёзы у неё, чего доброго, явились и не без цели – дать другое направление мыслям моим о ней… – думала теперь государыня. – Ведь я остановила её на бегу? Мало ли что будет она мне рассказывать в оправдание! Может, оттого долго и рюмила, что не знала что отвечать, пока не придумала. Постой, постой, и ещё припоминаю… Ильинична говорила, что застала у неё утром сегодня Петра Андреича, как и накануне. Когда обморок со мной случился за панихидой! Баба моя говорила, кажись, что Толстой выспрашивал: что и как это со мной было?»

– Иван! – раздался призыв государыни.

Балакирев мгновенно вырос в дверях опочивальни.

– Подойди ко мне ближе и давай своё ухо! – молвила государыня шёпотом. Длинный Балакирев стал на колени и приблизил ухо к лицу монархини, готовясь внимать наказу, произносимому ему тихим шёпотом на ухо:

– Поди к Ушакову и скажи, что я велела ему взять Лакосту и допросить обстоятельно о его шашнях. Разузнать: где он бывает и у кого? Пристрастить шута позволяю… только не очень… Он трус и всё с одного страха выболтает! Ты расскажи сам что знаешь и заметил про него. Слушай же: теперь… сейчас иди… вели Андрею Иванычу принять меры не мешкая. И всё, что скажет и как он тебе показался, передай мне обстоятельно… Да, ещё забыла… Спроси Андрея, что он думает насчёт Павла Иваныча, каков он ему кажется, и насчёт Петра Андреича. И пусть мне завтра всё отрапортует, что узнает. А если ещё кого нужно будет ему взять к допросу… пусть… Мы позволяем – скажи! А сам приходи от Ушакова прямо к нам.

– Слушаю, ваше величество: исполню в точности, – молвил Иван, подымаясь на ноги.

Когда он исчез за дверью в сени, с половины царевны тихонько отворилась дверь мадамой Ла-Ну, гувернанткой их высочеств. Её – верную союзницу свою, ссужаемую деньгами по первому востребованию, – Лакоста, прогнанный Балакиревым, послал разведать на половине её величества у кого можно будет, что слышно. Сам он не смел показаться на глаза Балакиреву и ожидал, что может последовать какая-нибудь вспышка, если зародилось на его счёт подозрение. А уже прямым подозрением, и ничем другим, объяснял он окрик Балакирева и то, что он прогнал его и запер двери. Промежуток времени между удалением своим и присылкою Ла-Ну (француженки, служившей орудием Лакосты) он употребил на посвящение дамы в подробности возлагаемого им на неё экстраординарного поручения. Преданной себе считал шут на половине её величества только судницу, бабу Матрёну. Она любила зашибаться хмельком, и за мелкие подачки на выпивку готова была на всё – даже на кражу, если бы потребовал щедрый плательщик. В её комнате Лакоста по вечерам устраивал в потёмочках надёжное дежурство своё, или за печкою в коридоре, за ковром, повешенным наискось, – перед выходною дверью. Одна половина этого ковра, по пути следования по коридору входящих и выходящих, разумеется, поднималась и опускалась; а другая половина, за печкою, в углублении, оставалась в покое, за ненадобностью её отдёргивать. За завесой и скрывался Лакоста, как в самом удобном пункте наблюдений. Он не только слышал здесь всё, что говорится в трёх комнатах апартамента её величества, но и то, что происходило в коридоре и на лестнице. Ему оттуда долетали даже, при тонком слухе, развитом постоянным напряжением этого органа, – звуки и сверху, с антресолей над вторым этажом, где жила Анисья Кирилловна Толстая. Её, как особы расположенной по внушению графа Петра Андреевича Толстого в свою пользу, Лакоста, конечно, не боялся, и в бытность у него кабинет-секретаря Макарова или княгини Меньшиковой даже проходил в соседнее с ней помещение, где был тёмный уголок за шкапами. Не терпел он только Ильиничны, и боялся её рысьих глазок, открывавших не раз его подход таким образом, что нельзя было и уйти незаметно. Заметив наблюдателя, Ильинична ограничивалась только угрозою перстом; но это движение бросало в лихорадку осторожного Лакосту, и долго не приходил он в себя после каждого такого жеста Ильиничны. Она его инстинктивно ненавидела, как и он её, взаимно.

После сцены с девицей Толстой Авдотья Ильинична ещё более усилила бы своё нерасположение к шуту, если бы оно могло у неё увеличиваться. Но и без того уже раздражение на шута достигло в ней крайних пределов. При таком состоянии у ненавидящей особы пробуждается даже своего рода ясновидение, и оно помогает отгадывать иногда людей противной партии по самому незаметному для других признаку.

В то мгновение, как мадам Ла-Ну проходила коридором к суднице Матрёне – за справкою о положении дел шута, – она столкнулась лицом к лицу с Ильиничной, спускавшейся с лестницы, идя от себя. У лестницы было в коридоре окошко на двор, дававшее достаточно света и, заметим, единственное во всём коридоре. Ла-Ну, для отвода подозрений, держала в руке выпяленные уже прошивки гладью, порядочно загрязнённые во время вышиванья в пяльцах. Предлог – отдать их выстирать Матрёне – был очень благовидный и не мог, казалось бы, возбудить никакого подозрения. На беду посланницы Лакосты, шут в виде любезности возвратил мадам Ла-Ну её перстень, который был у него давно в закладе и который она не могла выкупить. Она даже отказывалась от своей любимой вещицы, заложенной лет пять назад беспутным её супругом. Считая перстень своим, Лакоста, любивший украшать свои худые пальцы кольцами с алмазами, часто носил и вещицу, теперь переданную владелице для побуждения её к большему усердию выполнить его поручение. Страшно памятливая и проницательная едва ли не больше самого Лакосты, Ильинична, года за два, через третьи руки приторговывала у шута перстень Ла-Ну. Теперь, увидя его на её руке, Ильинична по перстню мгновенно поняла, что гувернантка – одно из орудий шута. Конечно, первая мысль при взгляде на перстень была ещё тёмное подозрение; но для такой личности, как Ильинична, этого оказалось достаточно, чтобы немедля решить наблюдать за гувернанткой. Та мелькнула в уголок к Матрёне, а Ильинична обошла с другой стороны, чрез гардероб её величества, к самой перегородке, отделявшей помещение судницы от коридорчика, и спустя две минуты лицо мамы цесаревен осветила зловещая улыбка. Она уже обладала новою нитью сношений Лакосты с государыниной половины. Шорох по ковру не был слышен, и подход Ильиничны нисколько не нарушал царствовавшей здесь тишины, в которой отчётливо отдавались слова, произнесённые шёпотом двумя женщинами.

– Так нитшево после крика и не былло?

– Ничего… разошлись и помирились оба врага, – разумеется, для вида… Каждая осталась при своём. Готовы опять, при случае, уколоть друг друга и наябедничать.

– А про… ничево?..

– Ильинична кричала, что пора его схватить и допросить.

– Н-ню? А на гетто ште-тя?

– Анисья Кирилловна подтвердила, что видела Петра Ивановича сегодня, и Балакирев его, говорит, прогнал на вашу, значит, половину.

– А после ештё?

– Разошлись, говорю… и ничего кажись.

– А кута Ивван пошшёл?

– Не знаю. И не видала, сударыня ты моя!

– Слушай… Матрёнишка. Ем-му после эттафа не скоро мошно стесь покайзайться… Ти би постлютчифала… и ффетшерком… скотил ты к Павлю Иванитшю или на Афтотя Ифановна… Понимить… Т-там татуть… типе… тостатосне…

– Почему не так? – ответила покладная Матрёна, представляя для себя не без удовольствия открытие нового источника поживы.

Как ни сдерживалась Ильинична, но это неожиданное открытие взорвало её окончательно, и она брякнула нарочно тазом, чтобы перервать беседу и спугнуть райскую птичку, проповедующую так удачно о шпионничанье и его целях.

При раздавшемся ударе по тазу француженка, положив свою вышивку, поспешно отретировалась, считая себя по совести исполнившею посольство и добившеюся надлежащего результата.

– А-а!.. – выйдя из своего тайника и смотря вслед уходившей француженки, молвила Ильинична. – Матрёнку нужно прямо вон.

Послушаем другого посланного и его сообщения Андрею Ивановичу, повеселевшему при появлении Балакирева в своей рабочей комнате. Туда слугу государыни – заранее был отдан приказ – пускать без доклада.

– Добро пожаловать… Наконец-то! Ну как здоров? Садись-ко рядом со мной да поговорим ладком. Иванушка! Да и каким молодцом, братец ты мой, в нашем мундире! Ведь ты знаешь, что находишься прапорщиком в моей роте?! Коли бы ты другую службу нёс, мне бы пришлось пожурить за неявку к командиру, а тебе, знаю, не до того. Ну, рассказывай, что там у вас?

– Да скверное дело, Андрей Иванович, завёлся мерзавец-шпион… у нас! Чёрт его знает, для кого и для чего? Лакоста! Всюду втирается… Торчит непременно, где только есть уголок. Государыня приказала вам сказать, чтобы вы его забрали да допросились вдосталь, кому это он шпионит? Ведь подслушивает, что творится в опочивальне, что там говорит кто… Да ещё наклепил на Авдотью Ильиничну Анисье Кирилловне, и промежду их распря произошла… и государыня было разгневалась, да всё кончилось благополучно.

– Ну, брат, что Лакоста шпион – ты мне говоришь не новость… И кому он шпионит – я тоже знаю. Нужно бы прихватить, убравши слугу покорнейшего, и господ почтенных… Тогда мир и спокойствие будут полные, а без того что пользы, что похлещу я старого пса, или почешут ему там, где он не желал бы?! Дела останутся по-старому, коли не прихватить кой-кого выше…

– Да, на этот счёт, Андрей Иваныч, государыня приказала вам сказать – полная мочь вам даётся… Коли кого потребуется, говорила её величество про вас, может он взять, и мы… соизволяем…

– Этак, дружок, будет поладнее. Тут можно поусердствовать, и его превосходительство Павла Иваныча попросить пожить на новой квартире. Да чтобы не скучно ему было в уединении, можно и даму пригласить… побыть по соседству… Нужно, однако, на это письменный указик! Тогда наш брат явится и поосведомится: как спали-ночевали да что во сне не видали ль?

– Её величество повелела мне всё донести: как и что вы намерены предпринять во исполнение переданной мною высочайшей воли; и чтобы вы завтра отрапортовали сами, что сделаете.

– Да коли действовать, голубчик, до завтра долго ждать. Нам нужно получить указец сегодня бы. Тогда не теряя времени, как мы со светлейшим, к примеру сказать, накрыли сторонников царевича, – Андрей дремать не станет! А если указа не даст её величество, пусть нашего брата в генерал-адъютанты свои пожалует, и словесные приказания, не глядя на лицо, исполнять будем. А до того нельзя нашему брату руки далеко запускать: есть, братец, особы, до которых сам коснуться покуда не могу – руки не доросли, хоть бы сильно хотелось…

– Так и прикажете донести?

– Конечно, так. Да ты погоди мало-маля. Я черкну кое-что, да вместе с тобой и пойдём, пожалуй. Да и дальше я тебя с собой же возьму, как являться стану на свиданье к милым друзьям нашим.

Произнеся эти слова, Андрей Иванович Ушаков принялся писать. Воцарилось гробовое молчание. Генерал писал, потирая по временам лоб. Потом он, перечитав написанное, начинал строчить ещё поспешнее. Наконец кончил; засыпал песочком; вложил написанное в сумочку, и через минуту уже оба они, Ушаков и Балакирев шли к Зимнему дворцу по набережной.

Рысьи глаза Андрея Ивановича увидели издали человека, выбежавшего из-за угла дворца, с канала, на Неву и направившегося к спуску на лёд.

– Стой! – крикнул Андрей Иванович этому человеку и бросился бежать за ним.

Балакирев последовал за генералом. Сделав шагов тридцать, они увидели, что удалявшийся вначале как будто остановился и нагнулся, должно быть, наклонив голову, так что из-за епанчи стало не видно шляпы.

– Остановись! – крикнул ещё раз Андрей Иванович и, опередив Балакирева, схватил за плащ остановленного его приказом.

– Тебя и надо! – весело сказал Ушаков, поворотив как перо человека в плаще к себе лицом. Это был Лакоста, очевидно направлявшийся на Васильевский остров. – Пойдём покуда с нами, назад! – сказал генерал растерявшемуся шуту совершенно дружески. – На пару слов…

Глазами показал Андрей Иванович Балакиреву, чтобы он пошёл сзади, а сам, взяв за руку Лакосту, двинулся с ним в паре рядом. Войдя на дворцовый двор, генерал привёл шута в караульню и велел берейтору отвести Лакосту в свой дом, не дозволяя ему ни с кем говорить по дороге.

Отдав этот приказ и посмотрев вслед Лакосте, удалявшемуся с ефрейтором, Андрей Иванович направился с Балакиревым во дворец, на половину её величества.

V НА СЛЕДУ

Авдотья Ильинична Клементьева, в полном придворном трауре, подъехала к дому князя Никиты Волконского и, выйдя из саней, поднялась на крылечко.

Каменный дом Волконских построен был на Неву, между 9-й и 10-й линиями Васильевского острова, общею складчиною отца и матери княгини Аграфены Петровны[38], в подспорье не особенно значительному зятнину достатку. Строить же велено было князю Никите, когда, злобствуя на Петра Михайловича Бестужева, светлейший князь велел внести зятя по первой статье. Официальная справка о поместных дворах 7188 лета показывала 1002 двора (вместо 602-х), а после 1716 года за отцом князя Никиты Волконского и пятидесяти дворов не было, потому что в пожары 1708 и 1715 годов сгорело 14 его усадеб, причём уничтожено больше семисот крестьянских дворов. Стало быть, в наличности всего ничего. Против справки однако же не сговоришь; под ответ можно попасть и под опалу, пока выяснится неправильность дьячьей выписки. Да и князь Никита был не из горластых, а о деловитости и говорить нечего. Вечный собутыльник генерал-адмирала, он ему, разумеется, пожаловался на безвременье, да тем всё и кончилось. Граф Фёдор Матвеич Апраксин не только словесно выразил соболезнование, но и съездил к светлейшему представить подлинное положение состояний Волконского. Меньшиков якобы и впрямь расчувствовался, обещал поправить дело и побранить дьяка Щукина за неподходящую справку. Да на обещанье и отъехал себе.

Дело ни на йоту не изменилось, и требования – строить – следовали одни за другими, всё настоятельнее. Отписал князь Никита к тестю с слёзным моленьем о помощи, тот и приказал приказчику своему заподрядить кирпичу, навозить камней (на фундамент) и нанять рабочих на его счёт со всеми проторями. Так зятю тесть и вывел каменный домок на славу.

Ясно, что дело князя Никиты, человека незаменимого за бутылкою, при графе Фёдоре Матвеевиче устроилось и относительно дома, как и во всех других случаях, только благодаря тому, что супруга его, Аграфена Петровна, дочь умных родителей, и сама была умница из умниц. Отец её, Бестужев, изобрёл себе в отличку ещё особое, якобы иностранное прозванье – Рюмина, желая при дворе казаться европейцем. Мать, русачка, у такого сожителя была безгласное орудие высокомерных планов, хотя не лишена была ни природной сметливости, ни дальновидности. И дети – дочь и два сына – умниками выросли в отца, а осторожностью в мать. Аграфена Петровна особенно была, в отца и брата Алешеньку, сладкоглаголива и вкрадчива. Она к кому угодно в душу влезет, дайте только доступ – речь завести.

Силу этой добродетели испытала на себе в этот вечер сама хитрячка не последняя и сладкоговорка не из заурядных – Авдотья Ильинична Клементьева. За язычок свой да за размазыванье и расписыванье живыми красками якобы дела важного – пустяков, Авдотья Ильинична и в баронши попала из коровниц; стало быть, по части сладких разговоров баба-дока. Да и та в присутствии Аграфены Петровны оказывалась ученицей пред профессором.

Аграфена Петровна умела понять, что каждому приятно, и в приём этого лица, до разговора ещё, распоряжалась так, что уже с первого шага в её доме принимаемая особа чувствовала себя чуть не на седьмом небе. Вот хоть бы и приём Авдотьи Ильиничны, помешанной на честолюбии, оказывался образцом дипломатической сообразительности княгини Волконской.

У русских бар долго вёлся азиятский обычай не вдруг допускать до себя гостей неожиданных или не приглашённых. Такие гости, хотя бы и равные рангом, подъезжая к дому, засылали слуг, чтобы узнать: дома ли, примут ли, да как ещё примут? Трактация об этом растягивалась самое меньшее на полчаса. У княгини Аграфены Петровны наказы прислуге давались раз навсегда, и прислуга не сбивалась ни в чём. Зная слабость самопревозношения Авдотьи Ильиничны, для неё был церемониал у княгини Волконской самый блистательный. Главные двери на парадную лестницу – настежь, и вести двум лакеям бережно, под руки, чтоб не споткнулась. Третий, дежуривший у входа, казачок, завидя остановившиеся сани и позвонив вводителям – принимать, полетел к боярыне. И она сама уже вышла в светлицу встречать Ильиничну, пока с неё снимали шубейку.

Вышла, приняла в объятия, ввела к себе, расцеловала и посадила против себя. Неприметно мигнула – и поднос несут с наливками да с заедками (dessert). Как тут не растаять Ильиничне и не почувствовать себя столбовою боярынею?

– Свет ты наш, княгиня Аграфена Петровна, – начала приведённая в восторг гостья, – что так давно не изволила жаловать к нам, сиротинам? Легко ль, шестой день никак севодни! Уж так-то я встосковалась, что и сказать нельзя. Переждала утро, вижу – нет как нет, к вечеру и поплелась. Первое дело, сон видела, кажись так себе, не дурной, может, да оченно занятный. Вот ужо расскажу… Ваша милость, слыхали мы, мастерица сны толковать. А другое дело – и новенькое есть кое-что… вам, княгиня моя милостивая, надо ведать про то…

– Ну, начинай же… хоша со сна, хоша про новости, – вымолвила княгиня будто безучастно. А в самом деле сгорая нетерпением от предположения, верного в основе, что прибыла Ильинична никак не даром.

– У нашей матушки севодни уявилось посольство одно, да довольно загадочное.

Тут она рассказала эпизод Бирона и его речи, бившие надвое, будто бы без цели.

– Бирона как не знать, – выслушав донесение Ильиничны, высказала княгиня Аграфена Петровна. – И что ему не по нутру должны показаться делаемые предложения царевне, тоже в порядке вещей. Он ведь женат для прикрытия. Самое лучшее, если бы всемилостивейшая государыня отписала племяннице: я тебе устроить своё счастье с Морицем Саксонским не думаю препятствовать. Это было бы самое разумное и вполне справедливое решение, желательность которого самой царевной очевидна. А что Бирон высказывает свои взгляды несогласные, – в его сторону нечего заглядывать. Да и здесь его незачем приголубливать. Как в Митаве всех он ссорит, так и здесь постарается. Иначе ему нечего и делать.

– Я тоже, матушка княгиня, сама смекала, что так следует нашей поступить. Сумеем внушить, как и что. Да и ты, княгиня дорогая, не оставь своим посещением нашу половину.

На этом кончились речи о политике. Начались усердные возлияния со стороны Ильиничны и ублаживанья княгинею-хозяйкою, скоро доведшие гостью до крепкого сна. Уложив её, княгиня принялась писать об узнанном отцу, и к утру уже уехал посланный с письмом.



Ильинична действует у княгини Волконской, а в комнатах её величества идёт трагикомедия.

Андрей Иванович Ушаков, явившись по призыву, прежде всего бросился на колена пред государынею и прикинулся совсем погибающим человеком. Он с трепетом чуть выговаривал от волнения, представляя необходимость для него высочайшей поддержки.

– За Лакостою, мать наша, стоит целая толпа ваших ворогов. Прежде чем приказать его пристрастить, осмелюсь просить: дайте указец взять кое-кого, других прочих, на первый случай… Пригласите цесаревну Елизавету Петровну и повелите контрасигнировать приказ, вашим величеством мне отданный…

– Да разве нельзя без этого, Андрей Иваныч? Я тебе, батюшка, верю во всём и полагаюсь на тебя.

– Да, те-то, другие прочие, кому невыгодны будут мои у них хозяйничанья, словесному моему заявлению вашей воли воспротивятся. А приказ совсем иное: читай и повинуйся!

Императрица вздохнула. Она не любила крайностей и слова «арест» с минувшей осени не могла слышать без содрогания.

Видя на лице её величества колебание и холодность, Ушаков повторил просьбу о приглашении Елизаветы Петровны.

– Да зачем это? Кто такие могут быть ослушники?

– Первый – Павел Иваныч! – брякнул, совсем неожиданно для её величества, Ушаков.

– Да разве его ты думаешь брать? – вымолвила монархиня, бледнея.

– Нельзя иначе, ваше величество. Он-то и есть корень зла! Могу поклясться вашему величеству, он главный предатель… С ним вместе Чернышёва, старого шута, с сожительницею прихватим да душегубца старинного же… Толстого.

– Нет, нет, нет!! – вскрикнула в ужасе государыня и замахала руками. – Помилуй, Андрей Иваныч… все ведь возопиют на меня, скажут: если эти враги, кто же друзья?

– Как угодно вашему величеству… их не брать – напрасно и Лакосту допрашивать. Он шпионит для них. А что они хотели бы смастерить – откроется разом, как только разрешите захватить да поспросить наедине, поодиночке. Авдотья Ивановна с перепугу не такое ещё признание учинит, как Балкша… тогда…

Ужас Екатерины I достиг высшей степени при этом напоминании.

Государыня закрыла глаза руками и чуть слышно произнесла:

– А если не они? Тогда что?

– Тогда я готов положить голову свою на плаху! – не задумался ответить с достоинством Ушаков, чувствуя, что из-под рук у него ускользает интересное дело.

– Если ты так уверяешь… пожалуй, согласна, – скрепясь и помалу приходя в себя, тихо и медленно проговорила государыня, прибавив: – Только ты их не очень притесняй… чтобы не плакались на меня…

– Я даю слово, государыня, бережно с ними обращаться, но не допросить нельзя и не пристрастить, чтобы правду выболтали – без того не обойдётся.

Государыня снова погрузилась в думу, и её величеством вновь овладела нерешимость. Добрая императрица представила себе, как на этих высокопоставленных особ должно подействовать самое взятие их в допрос.

На счастье Ушакова, случайно вошла сама цесаревна Елизавета Петровна, беззаботная, как птичка, с улыбкою на устах. Её высочество с горячим родственным приветом обратилась к государыне-матушке и села затем подле стола.

– Ты, душа моя, верно отгадываешь, когда есть в тебе надобность… сбиралась было послать за тобой, а ты и тут, – молвила ласково государыня.

– А что вам, мамаша, требуется?

– Её величеству угодно, – заговорил Ушаков. – чтобы ваше высочество изволили подписать два указика. – И он положил на стол свои бумаги.

– Да, мамаша, подписать? – переспросила цесаревна, взявшись за перо.

– Д-да, конечно… – ответила рассеянно монархиня, снова погружаясь в свою думу.

Помолчав с минуту, государыня про себя произнесла:

– Но надо подумать, видишь…

Ушаков в это время уже бpaл подписанные бумаги.

– Так что же прикажете: не давать Андрею Ивановичу или… уничтожить?.. – в свою очередь спросила цесаревна.

– Ваше величество! – с жаром возразил Ушаков. – Уничтожить теперь указ – значит отдаться самим в руки ваших врагов. Я ваш усерднейший раб, готов пролить последнюю каплю крови моей, защищая интересы вашего величества, но все усилия мои будут бесплодны, если слово вашего величества остановит теперь дознание. Всякое промедление в настоящем случае увеличивает опасность, усиливая дерзость крамолы.

– Полно, полно, Андрей Иваныч, не пугай меня… Я, пожалуй, согласна, чтобы ты разузнал, как говоришь, все, только меньше шума и угроз, – спокойно произнесла государыня.

Ушаков поклонился и поспешил удалиться. Он уже мысленно рассчитывал шансы своей полной победы, взяв с гауптвахты половину караула и подведя его по набережной к дому Чернышёва. Темнота в окнах, однако, возбудила в разыскивателе подозрение.

– Никак улизнули, окаянные! – не выдержал Ушаков, рассмотрев закрытые изнутри ставни.

Войдя с командою на двор, Ушаков подошёл на свет к одноэтажному жилью и стал стучать в окно.

– Кто там? – раздался голос из запертых сеней.

– Которое крыльцо к его превосходительству? – спросил он, совсем изменив голос на какой-то рабский.

– Да на что тебе? Боярин с боярыней в Москву поднялись, ащо позавчера, с утра… дома-ста нетути ни души…

– А ты кто?

– Мы-ста дворники…

– А люди ещё где?

– Всех забрали с собой, бають, в обоз…

– Надолго, стало быть, уехали?

– Не знаем-ста, нам не докладывались.

Ясно – нечего и продолжать расспрос. Ушаков и тут не потерялся. Он мгновенно сообразил, что со двора Чернышёва есть калитка на двор Ягужинского, и пустился с отрядом своим искать эту калитку. Нашёл и понажал щеколду. Низкая дверь подалась без шума, и открылся вход на соседний двор. Окно рабочей комнаты хозяина было завешено ковром, но сбоку ковёр не доходил донизу, и узенькая полоса яркого света проходила наискось по двору.

– Слава Богу, здесь обретаться изволят! – весело выговорил про себя Андрей Иванович.

Взглядом генерал дал понять одному ефрейтору, где расставить людей у каждого из выходов. Другого ефрейтора с тремя гренадёрами Андрей Иванович взял с собою, найдя без труда впотьмах входную дверь в переднюю и отворив её без звука.

Здесь было пусто, но по ковру, в соседней комнате, расхаживал хозяин. Махнув ефрейтору (став на полосе света, в проёме двери, между петлями) ввести солдат, Андрей Иванович поднял ковёр и вырос перед Ягужинским.

– Как поживать изволите, Павел Иванович? – с злорадством приветствовал Ушаков.

Ягужинский поворотился и невольно попятился, увидев за разыскивателем ещё ефрейтора.

– Добро пожаловать, Андрей Иваныч, – робко молвил хитрец… – С чем тебя поздравить прикажешь? – попробовал он задать вопрос каким-то не своим голосом, стараясь придать звукам исчезнувшую мгновенно твёрдость.

– Прежде всего с тем, голубчик, что вижу тебя на ногах и могу предложить недальнюю прогулку.

– Да я никуда не выхожу. Вот новость! Что за шутки с больным? Видишь, показаться не могу в люди! – И Павел Иванович показал рукою на свежий шрам, перерезывавший щёку.

– Очень жаль… Впрочем, можно будет тебя и дома оставить, дав в кумпанью вот этого молодца. – Он указал на ефрейтора. – Скажи только, где твоя шпага?

– Да ты, Андрей, как я вижу, принимаешься шутки неладные шутить? Какой чёрт позволил тебе проделывать со мной издёвки?! Забыл разве, что я генерал-адъютант и сам могу таких, как ты, генерал-майоров, отправлять под арест!

– Когда на то есть высочайшая воля… почему не так! Но, во-первых, я уже не просто генерал-майор, а генерал-адъютант, как и ты… во-вторых, выполняю августейшую волю и всемилостивейше возложенное на меня поручение взять генерал-адъютанта Павла Иванова сына Ягужинского и прочих. Читай сам указ и повинуйся!

Ушаков проворно развернул одну из бумаг, которые держал в руках, а затем подал другую и, разложив на столе указал Ягужинскому на слова в строках.

Лицо Павла Ивановича внезапно получило мёртвенный колер. Ноги подкосились, и он не сел, а опустился на кресло у стола, когда глаза упали прямо на слова, указанные перстом Ушакова.

– За что такая беда надо мной! – произнёс потерявшийся Ягужинский шёпотом отчаяния.

– Тебе ли об этом спрашивать меня, после доноса, погубившего Монса! – отрезал язвительно Ушаков.

– Да я, как член суда, не один подписывал приговор Монсу, и другие тоже.

– Сила не в приговоре, а в доносе!

– Я тут ни при чём!

– Так ли, полно?

– Совершенно так. Могу образ снять со стены.

– Полно, руки отсохнут. Говорят, Бог не допускает до явного посмеяния святыни.

– Какое же тут посмеяние, когда человек не имеет ничего от навета защититься, как икону взять?

– И начать с иконой лгать?! Ну, это, скажу я тебе, плохая защита перед тем, кому хорошо всё подлинно известно, как мне, например.

– Андрей Иваныч, мой милый друг, неужели же имеешь ты на меня, несчастного, такое подозрение?

– Тут уж не подозрение, а прямое свидетельство людей, которых призывал к себе за этим генерал-прокурор, ныне гофмаршал.

– Да как они смели? Да разве можно оставить без наказания клевету?

– Клевету нельзя оставить ни на минуту без доказательства; и доказательства имеются налицо, да такого рода, что не может возникнуть ни малейшего сомнения в точности их. Не думай увёртываться, не поможет А ты лучше садись и пиши подлинное признание.

Как ни был не в себе Павел Иванович, но при последних словах подошёл к Ушакову и сказал ему на ухо, указывая глазами на ефрейтора:

– Как ты неосторожен… Можно ли такие слова говорить при ком-нибудь?

Андрей Иванович улыбнулся самою коварною улыбкою, одновременно и поощрительною, и бросающею в холод, и также на ухо, прошептал Ягужинскому:

– Пиши только. Я его отошлю в переднюю, а то на крыльцо. А не захочешь ты сам писать, примусь я. И буду тебе нарочно громче задавать вопросы, чтобы и солдаты слышали. Да и ответы буду прочитывать громко.

При такой угрозе Павел Иванович вздрогнул и шёпотом сказал:

– Хорошо, писать я буду, где допросные пункты?

– Если ты требуешь, чтоб я предложил тебе вопросы, твоё признание не в признание. Я, по дружбе, не хотел быть следователем вины твоей, а только посредником в испрошении пощады, подавая признание кающегося. При этом только могу и уверить в раскаянии твоём и будущей неизменной преданности.

Воцарилось молчание. Ушаков взглядом велел ефрейтору уйти и затворить дверь, так что грозный гость остался вдвоём с хозяином. Ягужинский быстро забегал взад и вперёд по комнате. Он чувствовал себя уничтоженным, и гибкая мысль его была окончательно сбита с толку немногими решительными словами разыскивателя. Дав своей жертве время совсем потерять энергию, Ушаков наконец повелительным взглядом показал Ягужинскому на стол и бумагу. Павел Иванович машинально сел и, ещё раз вычитав в глазах Андрея Ивановича выражение непреклонного требования, схватил торопливо перо и принялся строчить.

Вместо хозяина стал прохаживаться гость. Долго писал Ягужинский, то останавливаясь и прочитывая написанное, то переправляя и опять принимаясь за дело. Рука его стала ходить медленнее, и за прежним смятением наступил страх, что Ушаков знает более и представит что-либо ещё, чего оправдать его ум никак не может. Под впечатлением этой неотвязной мысли Павел Иванович заключил собственноручно писанные признания. Ушаков подошёл к столу и стоя впился глазами в бумагу. На лице его не было ни кровинки, одни глаза горели и метали искры. Дочитав до конца, Андрей Иванович указал пальцем, где должна быть выведена подпись, и ею украсился оригинальный документ.

Но, выведя подпись, Павел Иванович устремил на Ушакова умоляющий взгляд и тихонько, словно про себя, промолвил:

– Лучше бы поправить… поглаже выразить. Как ты думаешь? Скажи, Бога ради, как друг, искренно, если, как говоришь, пришёл ты не предавать меня и хочешь поступить по-приятельски…

– Пиши другое, посмотрим… – А сам взял написанное и опустил в карман.

При этом манёвре сыщика Ягужинский потерялся окончательно, и перо выпало из рук.

– Не бойся, пиши… – подбодрил струсившего совсем Ягужинского Ушаков. – Посмотрим, говорю, что выйдет лучше и для тебя выгоднее, то я и подам. На меня, я уже сказал раз, можешь положиться вполне.

– Н-ну… а как ты думаешь: в объяснение-то моё можно… вставить, ну, знаешь кого… и указать… то есть что я только… а они… понимаешь?

– Пиши всё что хочешь, никого не жалей, если думаешь, что так будет выгоднее… А обо мне выбрось из головы, якобы я тебе был враг. Знаем мы всё, да не возбуждали же дела без приказания: разыскать и разузнать впрямь…

Струсивший Ягужинский принял всё за чистую монету. Утопающий хватается и за соломинку, потому Павел Иванович больше чем с охотою ухватился за позволение Ушакова писать всё не стесняясь. Мало того, дописав второе признание, в котором сильно запутывались Чернышёвы, и передав писанье Ушакову, Ягужинский надумал, что всё же мало себя выгородил, и попросил позволенья ещё написать. И третье написал.

Третье признание было скорее оправданием во взведённой на невинного Павла Ивановича клевете: якобы он принимал участие в кознях против императрицы. Он, напротив, будто бы слышал о кознях Чернышёвых, Толстого и Матвеевых, а сам только старался их самих обратить на путь истины, чести и совести. Виновным себя находил Павел Иванович разве в том, что не рассказал о замыслах тех господ. Но если он и не сделал этого, то потому только, что не придавал значения их затеям и бредням. Прочитав все три признания, не только Ушаков, но и человек совсем неопытный должен был прийти к заключению, что Павлу Ивановичу ни в чём не следует верить.

– Ну, как ты находишь моё признание? – спросил автор сыщика, взявшего все три экземпляра и уже уходившего.

– Ты сам знаешь, что хорошо, – отшутился Ушаков, прибавив внушительно: – Смотри же, никого не принимай, сам не выходи, а люди мои могут в передней быть… до каза.

Распростившись прелюбезным образом с одним, Ушаков поспешил домой и, придя к запертому Лакосте, отдал ему следующий приказ:

– Смотри, я не бью тебя, как велено, потому что знаю, что ты, как умный человек, из боязни за свою шкуру предпочтёшь верно мне служить и выполнять строго что накажу!

– Путу… путу, – шептал струсивший шут.

– Ступай же к Петру Андреичу теперь. Ведь ты шёл к нему, когда я схватил тебя?

Лакоста кивнул утвердительно головою.

– Молчок, что я знаю о ваших тайнах. И продолжай своё дело как ни в чём не бывало, но не уходи до моего прихода. А если ты изменишь, что видно будет уже с первого взгляда, – запорю… Смотри же… Мы за тобой следом, или лучше будет, если с тобою же мы и проедем до сеней Толстого… ты укажешь, куда и как пройти.

Лакоста ответил утвердительно.

Ушаков оделся и вышел с ним вместе; команда не дожидалась и уже двинулась от дворца.

Генерал на этот раз посадил Лакосту с собою в сани, и они быстро покатили сперва по набережной, потом по Неве, к 12-й линии.

Всё сделалось буквально так, как рассчитал Ушаков. Когда он и Лакоста прибыли к дому графа, команда находилась уже там. Шут повёл всех через чужой пустой двор сзади, во двор графский, к лесенке, ведшей на вышку, что итальянцы прозывают бельведером. Там жил старый граф.

Всё было пусто, так что, пропустив вперёд себя в светлицу шута, по коврам, неслышно, в переднюю в потёмках прошли и солдаты. Прошли беззвучно и притаились.

Лакоста как ни в чём не бывало начал пересказывать свою затруднительность шпионить теперь, когда произошла распря из-за него между государыниными женщинами.

Старый дипломат начал преподавать ему практические советы, как поправить сколько-нибудь дело для продолжения наблюдений, но речь его вдруг перервалась на полуслове, когда он заслышал странный шорох.

– Кто там? – крикнул граф Пётр Андреевич.

– Я, ваше сиятельство! – И из-под занавески ворвался стремительно Ушаков.

– Это что значит? – не столько с испугом, сколько со злостью спросил хозяин.

– Имею честь предъявить вам высочайший указ.

И перед старцем Андрей Иванович проделал опять свой фокус с полным успехом.

– За что это? – ещё не придя в себя от неожиданности, спросил, прочтя написанное, граф.

– Не могу знать.

– Правда?

– Точно так.

– Ты не один ведь?

– С людьми…

– Нельзя ли велеть им выйти, потому что с тобой намерен я поговорить, если хочешь, обстоятельно.

Ушаков дал знак, и ефрейтор со служивыми вышли в сени и расположились там.

Сообщение графа с глаза на глаз Ушакову протянулось на всю ночь, да захватило и часть дня. Лакоста же отпущен был скоро совсем, чтобы не мешать беседе. Тайна беседы этой известна была только одним собеседникам.

Но, видно, они столковались, потому что, оставляя людей, Ушаков просил графа только не показываться и к себе никого не принимать, обещая скоро выхлопотать и отмену принятой меры. Довольный собою, Андрей Иванович, видно, захотел, выходя от Толстого, убить двух бобров разом. Столковавшись, как можно полагать, со старцем, он задумал открыть свои подвиги светлейшему, чтобы и с него сорвать магарыч.

Вышло далеко не так. В самом конце игры заколодило. Слушал вначале Меньшиков сыщика более чем благосклонно и внимательно, но вдруг задал вопрос:

– Где же ты их оставил?

– Под арестом, в доме у каждого.

– Это зачем?

– Так велела государыня.

– Врёшь. Читай указ… я выслушал ведь, приказано взять?

– Я было и хотел, когда писал указ да и дал подписать его цесаревне, но её величество наказали только учинить дознание и… не трогать.

Светлейший сделал недовольную мину и крикнул.

– Продолжай!

– Я всё кончил, ваша светлость, покуда…

– Гм… а дальше что?

– Обо всём буду немедленно доносить вам.

– Жду чем скорее, тем лучше, не зевай, смотри, без награждения я не оставляю усердия.

– А теперь, ваша светлость, дворики свободные есть, вот роспись.

И подал челобитье, со списками.

Светлейший стал смотреть, да как напустится на сыщика:

– Ах ты, вор, бездельник! Ничего не сделал, а уж торговаться со мною норовишь!

И как пошёл, как пошёл!..

Андрей Иванович видит – неладно.

– Счастливо оставаться, ваша светлость!

А на поклон его – толчок в шею!

– Ступай вон, мерзавец!

Как сбежал с лестницы Андрей, сам не помнит. Приехал домой и заперся. У себя дал он полную свободу бешенству. Досталось же светлейшему от обиженного им и разгневанного Андрея, сознававшего, впрочем, свою полную неспособность тягаться с всевластным вельможею.

Насытив злость ругательством наедине и начиная успокаиваться уже, Андрей услышал из внутренних комнат, от жены, лёгкий стук. Отворил потаённую дверь, и глазам его предстала княжна Марья Фёдоровна Вяземская.

– Я к тебе, Андрюша, от княгини Дарьи Михайловны. Я у них была, как спровадил тебя взбешённый князь. Пришёл и рассказал, разумеется, виня тебя в неблагодарности. Услышав, что произошло у вас, княгиня на него вскинулась: «Что с тобой, Саша, самых преданных людей оскорбляешь. Ну за что облаял Андрея чего доброго, врага наживёшь вместо сберегателя» Гневливец смягчился и от имени своего и жены просит – ехать сейчас на мировую, с ним обедать.

Ушаков смягчился. Пошептал что-то на ухо княжне. Написал на листе и послал с нею, принявшись одеваться в парадную форму с особенным тщанием. По дороге он заехал во дворец и донёс государыне о своих действиях, когда её величество уже была совсем одета, тоже собравшись к светлейшему.

VI ОБЛАВА

Ушаков, выйдя раньше государыни, полетел ко дворцу светлейшего, сильно волнуясь от наплыва противоположных побуждений. Он был уверен, что, явившись теперь, найдёт уже княжну с подписанным указом и, следовательно, дворы можно считать верными; но в то же время сердился на себя, что мало запросил.

«И больше дал бы мерзец, если одумался!» – сказал про себя генерал, бросив епанчу и подымаясь во второй этаж. Там он увидел княжну Марью Фёдоровну, которая сунула ему в руки бумагу. Андрей Иванович, как человек аккуратный, получив указец, тотчас его развернул и прочитал до конца. Дочитав же, улыбнулся на подпись Данилыча «поскорее», не только обеспечивавшую получение, но даже дававшую надежду видеть скорейшее исполнение.

Чтение бумаги дало возможность княжне Марье Федоровне войти и заявить, что «прибыл гость желанный…».

Данилыч, когда был в духе, был не последний любитель устраивать сюрпризы. И теперь, при словах княжны, он встал из-за стола – уже сели они за обед, и щи были поданы, – встал и… притаился за дверью.

Едва Андрей Иванович пролез в узкие двери (какие тогда делали) и стал отвешивать княгине и прочим присутствовавшим поклоны, князь хвать его сзади за руки… Разыскиватель сразу понял, кто его облапил, но нарочно начал кричать:

– Стой! Кто тут? Оставь!

А князь держит и дальше не пускает идти. Ушаков думает повернуться – не тут-то было. Только топчется на месте. Возились, возились; светлейший вдруг повернул, как пёрышко, дюжего Андрея Ивановича к себе лицом и влепил ему крепкий поцелуй в лоб – на мировую…

Андрей Иванович почувствовал себя очень хорошо, но задумал понежничать и показать себя расчувствовавшимся от обиды. Откуда у него только взялись слёзы – так и закапали, часто таково…

– Бог вас простит, ваша светлость, что незнамо за что облаяли… ни в чём не повинного… Истинно кровью сердце облилось…

– Ну, ну… ладно, ладно! Мировая, – значит, ни слова о прошлом. А то…

Андрей благоразумно замолчал и перестал лицедейничать.

Вдруг вбегают с криком: «Государыня!» Все вскочили с мест и пошли навстречу её величеству.

Государыня под руку с цесаревною Елизаветою Петровною шли уже по парадной лестнице. За ними выступал граф Яков Вилимович Брюс, в паре с голштинским министром Бассевичем[39]. За Брюсом шёл граф Головкин, под руку с генерал-адмиралом. Из-за них же выглядывал толстяк князь Алексей Михайлович Черкасский в паре с Макаровым, а в хвосте – Дивиер с женою[40].

– Рады ли гостям? – здороваясь с княгиней хозяйкой, сказала государыня – Вот я по дороге всех встречных подобрала да к вам привезла…

– Добро пожаловать… добро пожаловать! – повторял светлейший князь, пожимая руку каждому кавалеру, проходившему с лестницы в двери передней, а с сестрой своей молча поцеловался. Пропустив всех, князь последним вошёл в столовую, куда прошла государыня мимо залы.

– Соизвольте, ваше величество и ваше высочество, пожаловать в галерею, а здесь сей момент перекроют столы… ведь вы изволите осчастливить нас отобедать? – нашёлся князь Александр Данилович.

– Конечно, – молвила государыня.

Все гости вслед за её величеством удалились в галерею, как тогда называли собственно длинные гостиные.

Галерея эта выходила на Неву, и цесаревна Елизавета Петровна, подсев к окну на реку, тотчас же сказала:

– И ещё гость… герцог голштинский[41] едет…

Государыня, вступившая в разговор вполголоса с княгинею Дарьей Михайловной, казалось, не обратила внимания на этот возглас. Услышал его светлейший и поспешил неприметно удалиться, чтобы сделать распоряжения о закуске и столе да вместе с тем встретить светлейшего герцога.

С герцогом приехали на этот раз дети гофмаршала двора покойного цесаревича, или, лучше сказать, кронпринцессы, – бароны Левенвольды.

Эти молодые лифляндцы[42] имели удивительно счастливую наружность и с большим тактом умели вести себя, так как провели юность при дворах имперских князей. Младшему из них было в это время около 30 лет; но по наружности нельзя было дать ему больше двадцати – так он был моложав, или, лучше сказать, юн.

Причиною приезда обоих братьев в Петербург было их желание создать себе при дворе императрицы самое блистательное положение, не пренебрегая никакими средствами. Удовольствия, доступные в их лета, они оба страстно любили; но каждый из них ни минуты не задумался бы ухаживать за богатою пожилою особою, заглушая вполне естественную антипатию, возбуждаемую безобразием, и готовясь, пожалуй, расточать ласки или прикидываться влюблённым, тогда как сердце молчало. Левенвольды слушались только голоса расчёта. В настоящий же момент они из одного честолюбия употребляли все усилия, чтобы обратить на себя высочайшее внимание. Впрочем, эта задача могла быть на них возложена и партиею, дававшею им ход с этою целью. Конечно, уже твёрдо зная, что государыня поедет к светлейшему, благородные бароны явились к герцогу голштинскому. Заведя очень интересный разговор, они прервали его в ту минуту, как государыня с генерал-адмиралом и с прочими спутниками направились к палаццо князя Меньшикова. С необыкновенною ловкостью, увидя из окна кортеж, въехавший на Неву, старший Левенвольд заговорил с герцогом Карлом-Фридрихом об удовольствии теперь покататься по Неве.

Как ни отговаривался его высочество, не любивший Меньшикова, но братья Левенвольды сумели уговорить его, и через полчаса он уже ехал с ними – куда им было нужно.

Герцога-жениха светлейший принял с наружными знаками утончённейшей любезности, к которой только был способен Данилыч, ловкий льстец, когда это было нужно. Только голос несколько изменял ему. Но через несколько мгновений лицо его приняло обычное язвительное выражение – когда, глаза его светлости встретились с любезными, почтительными взорами следовавшей за герцогом четы красавцев. Не понять или не приметить мгновенного изменения выражения лица светлейшего братцы никак не могли; но они искусно выдержали злобный взгляд хозяина, как-то неловко кивнувшего в ответ на их почтительные поклоны. Это Меньшикова ещё более разозлило; он, однако, скрепился. Для привычного наблюдателя, каким был Ушаков, эта принуждённость недолго была тайною, и причину перемены в князе он тотчас же разгадал, внутренно довольный, что судьба устраивает теперь самому светлейшему неожиданную неприятность.

Вслед за тем в уме Андрея Ивановича мгновенно сложилась и оценка, довольно верная, братьев Левенвольдов как силы, с которою придётся бороться его изворотливости в обоих случаях: будет ли он на стороне светлейшего или перейдёт к партии Толстого с компаниею. Поэтому Ушаков весь обратился в зрение и слух, стараясь не пропустить ни одного движения, ни одного слова обоих братьев. Это не скрылось ни от княжны Марьи Фёдоровны, ни от Варвары Михайловны[43], ни даже от Дивиера, смотревшего на Левенвольдов также не совсем благосклонно, ожидая в будущем увидеть их в числе своих противников.