Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

А когда они не только очаровательны, но, сверх того, просты, умны, привязаны к вам, верны и искренни, как Трильби и Маленький Билли! Тогда горестную пустоту, образовавшуюся после их исчезновения, ничем уже нельзя заполнить. Тем более, если они талантливы, как Маленький Билли, и забавны без вульгарности подобно Трильби! Такой она всегда казалась Лэрду и Таффи даже тогда, когда говорила по-французски, несмотря на галльские вольности ее образа мыслей, выражений и жестов.

Теперь все вокруг как будто изменилось. Даже заниматься боксом и фехтованием они стали небрежно, делая это только ради поддержания здоровья, и тонкий слой жира начал уже отлагаться на могучей мускулатуре Таффи.

Додор и Зузу бывали у них гораздо реже с тех пор, как уехали милый Билли, его прелестная мать и еще более прелестная сестра. Реже заходили Карнеги и Антони, Лорример, Винсент и Грек. Джеко совсем перестал появляться. Чувствовалось отсутствие даже Свенгали, хотя его здесь не очень-то жаловали. Как печально и угрюмо выглядит рояль, на котором никто больше не играет! Он, как некий мавзолей, хранит в себе все былые звуки и воспоминания! Кривобокий гроб на подпорках! Его отправили обратно в Лондон «малой скоростью», тем же путем, каким он прибыл.

Таффи и Лэрд впали в меланхолию. Каждый день они завтракали в кафе «Одеон», так что в конце концов тамошний превосходный омлет стал им приедаться, а от красного вина у них багровели лица и слипались глаза. Они спали затем до самого обеда, а проснувшись, переодевались, принимали респектабельный вид и шли обедать «как настоящие джентльмены» в дорогие рестораны Палэ Руаяля, пассажа Шуазель или пассажа Панорамы — за три франка, за три пятьдесят и даже за пять франков с человека, не считая пятидесяти сантимов на чай официанту! После обеда они почти каждый вечер отправлялись в какой-нибудь театр на правом берегу Сены и по большей части возвращались домой в фиакре, с сигарой в зубах, ценой двадцать пять сантимов в пять су — в два с половиной пенни!

Понемногу они начали появляться во вполне приличном обществе — подобно Лорримеру и Карнеги, — стали носить фрак с белым галстуком и по тогдашней английской моде зачесывать волосы назад, с пробором посредине. Они подписались на журнал «Галиньяни мессенджер», выставили свои кандидатуры в Английский клуб на улице Сен-Нитуш, клуб самых закоснелых британских обывателей, и по воскресеньям ходили к обедне в англиканскую церковь на улице Марбеф!

К концу лета они дошли до такого подавленного состояния, что почувствовали настоятельную необходимость переменить окружающую обстановку. Они решили покинуть мастерскую на площади св. Анатоля и уехать из Парижа на зиму в Дюссельдорф — место, весьма приятное для английских художников, не желающих чересчур обременять себя работой, что было хорошо известно Лэрду, прожившему там когда-то целый год.

Кончилось все это тем, что Таффи отправился в Антверпен на ярмарку писать фламандских пьяниц нашего времени, а Лэрд — в Испанию, чтобы получить возможность изучать тореадоров в подлинном виде.

Я должен заметить здесь, что, пока Лэрд писал своих тореадоров на площади св. Анатоля, его картины имели большой успех в Шотландии, но после того, как он побывал в Севилье и Мадриде, они совершенно перестали нравиться и продаваться, поэтому он принялся писать, со всей присущей ему добросовестностью, римских кардиналов и неаполитанских дудочников, и так успешно, что дал себе слово ни в каком случае не ездить в Италию, чтобы не лишиться покупателей.

А посему он поехал писать кардиналов и дудочников в Алжир, где к нему присоединился Таффи, который рисовал там алжирских евреев — такими, какими они бывают в действительности (никто их поэтому у него не покупал), после чего они провели год в Мюнхене, год в Дюссельдорфе, зиму в Каире и т. д.

В течение всего этого времени Таффи, относившийся ко всему чрезвычайно добросовестно, особенно к требованиям и обязанностям дружбы, регулярно переписывался с Маленьким Билли, который отвечал ему пространными и забавными письмами, подробно рассказывая о своей жизни в Лондоне, о непрерывной серии своих художественных и светских успехов, и можно было заключить из этих писем, при всей их скромности, что на свете нет более счастливого и всем довольного молодого человека.

В Англии тогда были хорошие времена для одаренных молодых художников, время эволюции и революции в живописи, перемен и роста, появления новых школ и крушения старых. Шла острая борьба за существование, в которой выигрывали люди одаренные, и можно было надеяться, что в конечном итоге победят наиболее талантливые.

Среди многих знаменитостей этого замечательного времени особенно выделялись два имени. Их слава и влияние живы до наших дней.

Мир не скоро забудет Фредерика Уокера и Уильяма Багота, двух гениальных юношей, которых уже тогда было модно сравнивать и противопоставлять друг другу, как это делали с Диккенсом и Теккереем, Карлейлем и Маколеем, Теннисоном и Браунингом. Пустое, но приятное занятие! По-видимому, невозможно не поддаться его соблазну.

А между тем к чему сравнивать лилию с розой?

Этим двум талантливым молодым мастерам выпало счастье стать зачинателями художественного движения, которое дало Англии в течение последних тридцати лет лучшие произведения искусства в станковой живописи, акварели и графике.

Оба они были англичанами до глубины души и подлинными сынами своего века; у обоих было свое лицо в искусстве, оба получали свои впечатления непосредственно от самой природы. Будучи независимы от влияния какой бы то ни было художественной школы, старой или современной, они создали свое собственное направление в искусстве, и каждый из них, не признавая никаких иных законов, кроме своих личных, стал законодателем для многих других живописцев. Оба с одинаковым совершенством писали пейзажи, живую натуру, птиц, животных и рыб. Кто не помнит рыбной лавки Ф. Уокера или маленьких пестрых поросят У. Багота с их почтенной черной мамашей и розовым папашей устрашающей тучности? Каждому из этих мастеров было присуще невыразимое обаяние, в их произведениях была поэзия, изысканность, сочетание благородства, тепла и тонкого юмора, несравненная легкость и грация. Тем не менее разве они не были столь же далеки друг от друга, как два полюса, и разве они не дополняли друг друга, хотя каждый из них был вполне законченным художником сам по себе!

По странному совпадению, внешне они были удивительно похожи: оба невысокие, худощавые и стройные, с маленькими руками и ногами, всегда изящно одетые, несмотря на то, что работали много и упорно. У обоих были правильные, благородные черты лица, хороший характер, прекрасные манеры без всякой аффектации и уменье быстро и надолго завоевывать самые горячие симпатии.

Que la terre leur soit légère![18]

И кто может утверждать, что один из них более знаменит, чем другой?

Я осмеливаюсь предположить, что когда их двойная слава достигла апогея, она была одинакового веса, одинаковой ширины и объема у обоих, подобно их телам в этой жизни. В одном лишь отношении их слава не походила на их бренные тела, ибо была бессмертна. Ни один из живописцев нашего времени не достиг, думается мне, таких вершин, как они, и никто не имеет более законного права на бессмертие.

Но в этой скромной повести искусство Маленького Билли и его слава как художника нас интересуют лишь постольку, поскольку они отразились на его характере и судьбе.

«Я хотел бы услышать во всех подробностях историю первой любви этого англичанина, а также, каким образом он потерял свою невинность!»

«Спроси его!»

«Сам спроси!»

Такими замечаниями обменялись Папелар и Бушарди в то утро, когда Билли впервые появился в студии Карреля на улице Потирон де Сен-Мишель.

Автор старается по мере сил ответить на поставленный ими вопрос.

Красивого, известного, благовоспитанного и хорошо одетого молодого человека лондонское общество охотно принимает в свою среду, ему не приходится долго добиваться этой чести; а во всем Лондоне трудно было найти молодого человека более красивого и состоятельного, более знаменитого и благовоспитанного, элегантного и, по-видимому, счастливого, обладающего более привлекательными достоинствами и извинительными недостатками, чем Билли. Таким его застали Таффи и Лэрд, когда вернулись на родину после четырех или пяти лет странствий за границей.

У него была прекрасная мастерская и изящная квартира на Фицрой-сквере. На стенах мастерской были развешаны великолепные образцы его неоконченных бесчисленных этюдов. Все остальное было чрезвычайно мило — мебель, безделушки, антикварный хлам, заграничные и восточные художественные изделия, драпри, занавеси и ковры, пианино средней величины, марки Коллара.



На мольберте стояло его бессмертное полотно «Лунные часы», только что начатое, но уже взятое на комиссию известным торговцем картинами Мозесом Лайоном. Никто не трудился с большим ожесточением, чем Билли, когда он был за работой, и никто не отдыхал и не веселился благоразумнее, чем он, когда наступало время отдыхать или забавляться.

Пригласительные билеты, напоминания, надушенные записки, розовые, сиреневые, лиловые, многие из них украшенные коронами, наполняли хрустальную вазу на его камине.



Он окончательно преодолел свое мнимое отвращение к надутым герцогам, лордам и прочим (рано или поздно мы все так поступаем, если наши дела процветают), в особенности к их женам и сестрам, дочерям и кузинам, даже к их матерям и теткам. По правде сказать, несмотря на свой юный возраст, он в известной степени подвергался опасности (как художник) превратиться в тип молодого человека, столь обожаемого милыми скучающими дамами, которые ничем не заняты, рискуя стать их домашним живописцем, платоническим любовником, дамским угодником, притом вполне надежным, которого могут не опасаться мужья и братья, деликатным, безобидным учеником Эроса, нежным пастушком, который обитает dans le pays du tendre[19] — и никогда не переходит границ!

Женщине полагается обнадеживать, а мужчине надеяться, в этом нет, как я слышал, никакой реальной опасности, и я этому очень рад!

Один человек любит свою скрипку (или, увы! иногда скрипку своего соседа) за все те мелодии, которые он из нее извлекает, но это эгоистическая любовь.

Другой, не будучи скрипачом, может тоже любить скрипку — за ее цвет, изящество, красоту линий, так сказать ради нее самой. Он может любить целую галерею скрипок этой платонической любовью — настоящий гарем! — и вместе с тем не знать ни одной музыкальной ноты и даже не интересоваться музыкой. Он будет сдувать с них пыль, гладить их, снимать со стены и пытаться их настроить — pizzicato — и снова класть на место, давать им ласковые, экзотические уменьшительные имена: viol, viola, viola d\'amore, viol di gamba, violino mio! Он будет шептать им свои маленькие горести, а они будут отзываться еле слышным сочувственным эхом, подобно грустной эоловой арфе, но никогда не ударит он смычком по струнам и не извлечет из скрипки ни малейшего аккорда — или диссонанса!

А разве кто вправе сказать, что он не сын своего века? Утверждать, что скрипки сделаны только для того, чтобы играть на них, могут лишь сторонники устаревших взглядов; сами скрипки начинают этим возмущаться, и они правы, как я погляжу.

Подобная невинная дружба связывала Билли со многими прекрасными дамами лондонского высшего света.

Правда, его собратья по кисти, более близкие к богеме, упрекали его в том, что он стал «дамским угодником», чем-то вроде прихвостня. Но это было чрезвычайно несправедливо. Ничто не оскорбляет так сильно наших неудачливых собратьев, — кто бы они ни были, богема или добропорядочные буржуа, — как наша внезапная близость с так называемой знатью, с маленькими лордами и леди нашего маленького мирка! Им легче простить нам даже нашу славу и те радости, которые ей сопутствуют, чем наши светские связи, — их уязвленные, завистливые сердца полны тогда чувством горького унижения.

Увы, бедное человечество! Малейшее внимание вышестоящих лиц (если они действительно стоят выше) воспринимается как бесценное благодеяние, как высочайшее достижение, как венец славы!



Окурок грязный, корочка лимона
Совсем другой приобретает вид,
Коль под каблук сиятельной персоны
Окурок или корка угодит!



Маленький Билли никогда не был ни дамским угодником, ни прихвостнем. Ни за кем не охотились высокопоставленные лица с такой настойчивостью, никого так упорно к себе не приглашали, как этого молодого баловня судьбы.

Сначала он находил их чрезвычайно приятными, какими и в самом деле так часто бывают эти изящные, любезные, веселые, добродушные стоики и варвары, манеры которых столь же непринужденны и просты, как их мораль — но несравненно лучше ее! — и очарование которых состоит в том, что они умеют купаться в золоте — когда оно у них есть — так, что его дурной запах к ним не пристает. Да, они грациозно переносят свое богатство и еще более грациозно — его отсутствие; этому искусству должна еще научиться наша новая торговая и денежная аристократия, еврейская или христианская, которая всюду непреодолимо проталкивается вперед и вверх как у нас, так и за границей.

Затем он обнаружил, что, сколько бы с ними ни общаться, все равно не станешь равноправным членом их общества, разве только сочетавшись браком с какой-нибудь засидевшейся в девицах дурнушкой их круга! Но и в этом случае, как я слышал, не всегда бывает сладка жизнь для человека, пришедшего извне. Билли понял, что вовсе не хочет принадлежать к их кругу, особенно такой ценой, и что частое общение с ними может так же надоесть, как и все остальное!

Притом он нашел их среду весьма разнокалиберной. Между ними были люди хорошие, скверные и средние, не всегда разборчивые во вкусах, ибо они принимали порой у себя странных личностей только для того, чтобы немного позабавиться, и потому никак не следует считать за особую честь их капризное благорасположение, если только вообще можно такими вещами гордиться.

А чего стоило их непостоянство!

Вообще он пришел к заключению — или так ему казалось, — что люди умны, терпимы, учтивы, изысканны, или, наоборот, ограниченны, наглы, хвастливы, грубы и вульгарны, красивы или уродливы, грациозны или неуклюжи, скромны или высокомерны независимо от того, к какому классу общества — высшему или низшему — они принадлежат.

Красивые молодые женщины, научившиеся писать миленькие пейзажики с заросшими плющем руинами в отдалении, вели с ним технические беседы о живописи, как если бы находились на одном с ним художественном уровне, несмотря на разделявшую их пропасть.

Отталкивающие старые прелестницы (костлявые или тучные) с непозволительно обнаженными шеей и плечами, от которых его тошнило, покровительствовали ему, давали благие советы, рекомендовали соревноваться с мистером Бакнером как в отношении живописи, так и в отношении манер, потому что мистер Бакнер был единственным «джентльменом», писавшим картины за деньги, и сулили ему одинаковый с ним успех!

Время от времени его сердце покоряла какая-нибудь милая приветливая старушка вроде вдовствующей леди Чайсельхорст своей любезностью, грацией, знанием жизни, нежной женской симпатией или какая-либо молодая дама, как, например, обворожительная герцогиня Тауэрская, своей красотой, остроумием, веселостью. Она проявляла родственный интерес ко всему, что он делал, и отдаленно и смутно напоминала ему Трильби, несмотря на всю разницу в их положении.

Но и в менее высоких сферах он встречал таких же милых особ, старых и молодых, с еще более возвышенными идеалами. При этом общение с ними было более непринужденным, так как между ними и художником не лежало глубокой классовой пропасти. В этой среде никто не пытался ему покровительствовать; как мужчины, так и женщины ограничивались тем, что проявляли к нему уважение, ценили его талант и тонко льстили ему, а престарелые красавицы, чья весна расцветала в дни Ватерлоо, прикрывали надлежащим образом свои исторические руины.

На самом деле, хотя это может показаться невероятным и даже противоестественным, он устал от великих мира сего раньше, чем успел им надоесть, благодаря чему избежал многих огорчений; он перестал появляться на модных светских раутах и разного рода приемах, за исключением одного-двух домов, где его особенно любили и принимали ради него самого. Он продолжал бывать, например, у лорда Чайсельхорста на Пикадилли, в чьем доме «Лунные часы» нашли приют на несколько лет раньше, чем попали в место последнего успокоения — в Национальную галерею; бывал он у барона Стоппенгейма, на Кэвендиш-сквере, где многочисленные прелестные акварели, подписанные У. Б., занимали почетное место на раззолоченных стенах, и в роскошных холостяцких аппартаментах мистера Мозеса Лайона, торговца картинами на Аппер-Кондуит-стрит, ибо Маленький Билли (хотя мне и очень жаль говорить это о герое моего романа) умел прекрасно вести свои материальные дела. Бесконечно малая капля неукротимой древней восточной крови, которая текла в его жилах, неукоснительно вела его по правильному пути в этом отношении, и он не только не сбавлял ни пенса с цены, которую назначал за картину, но имел дело только с теми, кто мог эту цену заплатить.

Ему нравилось зарабатывать как можно больше денег, чтобы тратить их по-царски на щедрые подарки матери и сестре, которые стали жить несравненно лучше благодаря его быстрым успехам. Мир не знал более великодушного сына и брата, чем Маленький Билли, чье израненное сердце больше не способно было любить!..

Как бы в противовес окружавшему его великолепию ему доставляло удовольствие время от времени погружаться в жизнь лондонских трущоб в самой восточной части города. Вскоре он стал своим человеком в Уайтчепеле, Доках, Ратклиф Хайвей, Ротерхизе и рабочих предместьях. Многое интересовало его, и многое ему нравилось среди населявших эти кварталы выходцев из разных стран. У него появилось такое же множество друзей среди корабельных плотников, таможенных служащих, грузчиков, старых моряков и тому подобных людей, как и в великосветских кварталах Бейсуотера и Блумсбери.

Особенно он любил посещать кабачки, где вечерами собирались славные парни выпить, раскурить трубку и спеть песню за столом, заставленным пенящимися кружками, на одном конце которого восседал во всей своей славе мистер председатель вечеринки, а на другом — мистер его заместитель. Они принимали в свою компанию каждого, у кого была трубка, щепоть табаку, кто мог заплатить за пинту пива и охотно пел.

Никаких рекомендаций не требовалось: как только новоприбывший усаживался на свободное место поудобнее, мистер председатель ударял по столу своей длинной глиняной трубкой, водворял тишину и обращался к своему визави: «Мистер заместитель, сдается мне, у только что пришедшего джентльмена такая наружность, будто он умеет петь. Может быть, вы будете так любезны попросить вышеупомянутого джентльмена не отказать нам в удовольствии послушать его?»

Мистер заместитель передавал эту просьбу новоприбывшему, который притворялся удивленным, скромно отнекивался, но в конце концов соглашался. Прочистив как следует горло, он устремлял взор в потолок и после двух-трех неудачных попыток бодро запевал трогательно сладким тенорком «Кэтлин Мавурнин»:



Кэтлин Мавурнин, рассвет наступил!
Охотничий рог на холме затрубил!



Маленький Билли не обращал внимания на ирландский акцент, если голос был приятен, а певец не фальшивил и пел о простых, нежных, искренних чувствах.

В другой раз кто-либо затягивал громоподобным басом:



Отвагой пылает душа моряка,
Привык сокрушать он повсюду врага!



И, по мнению Билли, простонародный выговор ни на йоту не преуменьшал британского удальства, которое находило свое выражение в подобных песнях, и ровно ничего не прибавлял к их хвастливой и нелепо агрессивной вульгарности.

Выступление заканчивалось под общие оглушительные аплодисменты. Дальше, согласно ритуалу, председатель предлагал тост: «За вас и вашу песню, сэр!» — и пропускал стаканчик. Все следовали его примеру.

Потом мистер заместитель спрашивал в свою очередь: «А кроме этой премилой песенки, какой поговоркой можете вы порадовать нас, сэр?» И зардевшийся от смущения певец, если он был знаком с правилами, отвечал: «Подали в Ньюгейте жареную баранью ногу, да. некому ее съесть!», или: «Да не повстречается тому, кто взбирается на вершину благополучия, друг, катящийся под гору!», или: «Выпьем за ту, что разделяет наши печали и приумножает наши радости!», или: «Выпьем за ту, кто разделяет наши радости и удваивает наши расходы!» — и так далее.

Снова пили и аплодировали, повторяя: «Внимание, слушайте!» А затем мистер заместитель обращался к новоприбывшему: «Теперь ваш черед, сэр, попросить кого-либо из джентльменов спеть — для общего удовольствия!»

Так проходил вечер.

И едва ли на этих вечеринках бывал человек популярнее Маленького Билли; песня его была лучше, а тост сердечнее всех, и председательствовал он с таким благодушием и приятностью, что любо было смотреть! Даже Додор или Зузу не смогли бы превзойти его в этом.

Он чувствовал себя так же легко, свободно и непринужденно на этих скромных собраниях, как и на концертах в роскошных гостиных высшего света, где за великолепными роялями сидели аккомпаниаторы-профессионалы, а высокооплачиваемые певцы развлекали пением гостей, занятых в это время болтовней.

Присущее Маленькому Билли умение привлекать всеобщую симпатию все более расширяло круг его знакомых, как бы вознаграждая его за утраченную им способность любить кого-нибудь в отдельности. У него не было закадычных друзей, он решительно пресекал все попытки к сближению, все проявления чувства, на которые он, как и сам понимал, не смог бы ответить. Многие из пламенных почитателей его таланта, испытавшие на себе его обаяние, были вынуждены в конце концов признать, что, несмотря на высокую одаренность, Маленький Билли капризный и холодный человек, который легко сходится с людьми и так же легко расходится с ними.

Его привлекало любое общество, он с одинаковым удовольствием катался как на маленьком речном пароходике, так и на яхте миллионера; на крыше переполненного омнибуса или в коляске сиятельного знакомого; ему было приятно чувствовать тепло и локоть соседа, гримаса брезгливости никогда не появлялась на его лице. Вот почему, по-моему, такой настоящей, глубокой симпатией к человеку, такой искренней, сердечной любовью к ближнему проникнуто все его творчество.

Однако он предпочитал бывать среди лучших и образованнейших представителей своего класса, людей, которые по роду своей профессии занимаются умственным трудом, начиная от лорда верховного судьи Англии и ниже. В его глазах они были солью земли, и он старался общаться главным образом с ними.

В конце концов среда, к которой мы принадлежим, кажется нам всегда наиболее симпатичной и близкой, даже если это преступная среда. Нигде в другом обществе нас не принимают столь радушно и приветливо; наибольший успех мы имеем все-таки в своей среде, если у нас есть хоть какие-либо данные для этого; а память о нас живет там дольше, чем за ее пределами (если, конечно, мы оставляем по себе хоть какую-то память).

Поэтому часы отдыха и развлечений, короткие остановки на жизненном пути, полном трудов, забот и напряженных усилий, Билли проводил в кругу людей, близких ему по духу и занятиям. Их общество являлось для него как бы оазисом, прохладным и тенистым, где можно было отдохнуть душой и вкусно поесть, хоть это и не были раззолоченные палаты. Дружеские беседы больше отвечали его вкусам, чем великосветская болтовня на спортивные, узко политические или придворные темы, чем разговоры о новой красавице или о ближайшем матче сезона, об обращении герцога в католическую веру или о последнем скандале в аристократическом кругу.

В домах его друзей часто исполняли произведения великих композиторов, творивших во имя искусства, а не ради наживы, и слушатели понимали музыку, внимали ей в религиозном молчании и были глубоко благодарны за дарованную им радость.

Таких домов было немало в Лондоне — и, слава богу, они есть и теперь. Двери их были широко открыты для Маленького Билли. Он то купался в волнах сладчайших звуков или в потоке живой, интересной беседы, то погружался в океаны нежного женского поклонения, которое было ему иногда приятно, как теплая ванна. На краткий миг он забывал о бесчувственности своего сердца, о гнетущем хроническом недуге, который не поддавался ни объяснению, ни излечению врачей и с которым он постепенно свыкся, как свыкаются с глухотой, слепотой или с расстройством координации движений. Ведь это длилось почти пять лет! Но иногда, во сне, в часы благодетельного забвения, к нему возвращалась утраченная сердцем способность любить мать, сестру, друга. Так порой снится ночью слепцу, что он прозрел! От счастья Маленький Билли просыпался, возвращаясь к печальной действительности. Но мало-помалу он перестал обманываться даже во сне, ибо понял, что бесценный дар ему лишь снится! Изо всех сил он старался подольше не просыпаться в такие ночи — благословенные, памятные…

Но нигде Маленький Билли не чувствовал себя так хорошо, как в доме видных хирургов или врачей, которых очень интересовала его странная болезнь. Когда Маленькие Билли нашего мира болеют, великие хирурги и врачи (так же как великие музыканты и певцы) просто из сочувствия и любви к ним прилагают для облегчения их страданий гораздо больше усилий, чем делают это для коронованных властителей земли, которые платят им тысячи гиней за это и осыпают их почестями.

Из всех известных в Лондоне домов самым приятным был дом знаменитого скульптора Корнелиса, где Билли всегда был желанным гостем. В первый же день по прибытии его друзей Таффи и Лэрда в Лондон он повел их на музыкальный вечер к Корнелису.

Перед этим они пообедали втроем в уютном франко-итальянском ресторанчике около Лестер-сквера, где их накормили настоящим буйабессом (вообразите себе восторг Лэрда!), а кроме того, подали спагетти и жареного цыпленка, что несравненно вкуснее, чем жареная дичь! Да еще и салат, причем Таффи разрешили приготовить его собственноручно. Покончив с едой, они тут же, не вставая с места, закурили, как в старые, добрые времена в Париже.

Обед показался очень приятным Таффи и Лэрду — ведь с ними снова их Маленький Билли. Он почти не изменился, все такой же приветливый, живой и сердечный, без тени чванства, как и был. А сколько интересного о совершенно незнакомых для них вещах рассказал он им! В свою очередь им тоже было о чем порассказать, однако о Париже они упомянули вскользь, боясь разбудить бог знает какие дремавшие в нем чувства!

Но минутами в разгаре дружеской беседы с близкими друзьями Билли чувствовал себя снова во власти своего душевного недуга, который вонзался в его мозг как отравленная стрела. Он ловил себя на мысли, что Таффи раздобрел, стал суетлив и придает слишком важное значение всякой ерунде. А Лэрд! Какой никчемный, недалекий и тщеславный тупица! Как прожорливы оба, как багровеет их шея во время еды, как лоснятся лица! И как ему было бы безразлично, если бы их внезапно хватил удар и они свалились бездыханными под стол! Понимая, что подобные мысли лишь результат его болезни, остановить развитие которой он был не в силах, и ужасаясь своему лицемерию, он заставил себя быть подчеркнуто внимательным, любезным и ласковым с Таффи и Лэрдом и выглядел оживленным и веселым.

Вдруг он случайно увидел в зеркале свое отражение и проклял свой маленький рост и тщедушность; он показался себе жалким недоноском, каким-то заморышем по сравнению с геркулесом Таффи и молодцеватым Лэрдом. Несчастный, бездарный, захваленный дилетант, занимающийся пустячным ремеслом! Какое вообще имеют значение картины, хорошие или плохие, безразлично?! Ими интересуются лишь шалопаи, создающие их; дельцы, торгующие ими, да богачи, невежественные снобы, которые покупают их и развешивают по стенам своих салонов только оттого, что это модно!

Он подумал, что, если бы под столом находился динамитный патрон, грозящий вот-вот взорваться, он, зная об этом, не шевельнул бы пальцем, чтобы предотвратить гибель свою и своих товарищей. Пусть все летит к черту!

Он досадовал на все и вся, и это как будто подстегивало его; он говорил с таким блеском н живостью, был так изысканно остроумен, что Таффи с Лэрдом пришли в восторг; их друг переменился к лучшему благодаря успеху и жизненному опыту, они радовались его счастливому жребию, и в глубине их любящих и преданных сердец зашевелилось нечто похожее на зависть.

И вдруг, когда им подали десерт и между ними на краткий миг воцарилось молчание, они услышали, как какой-то иностранец, сидевший за соседним столом в шумной компании, сказал по-французски:

— Еще раз повторяю, я слышал ее — Ла Свенгали! Она пела «Impromptu» Шопена без слов, совершенно так, как его исполняют на рояле! Право!

— Шутник! Здорово выдумывает! — сказал другой; тут завязался общий, очень громкий разговор, за которым ничего нельзя было разобрать.

— Свенгали! Как странно слышать снова это имя! Хотел бы я знать, что сталось с нашим Свенгали? — заметил Таффи.

— Помнится, он ведь тоже играл иногда «Impromptu» Шопена, — сказал Билли, — какое странное совпадение!

Совпадений в ту ночь было много, как выяснилось в дальнейшем, — целый ливень!

Итак, наши три друга выпили кофе с ликером, сели в кеб и отправились к Корнелису.

Сэр Луи Корнелис, как всем известно, живет на Камден-хилле, в роскошном особняке. В доме множество окон, и в которое бы он ни поглядел, перед ним открывается чудесный вид на окружающий парк. Несмотря на свои восемьдесят лет, сэр Корнелис трудолюбив, как и прежде, рука его не утеряла своей уверенности. Но он больше не устраивает тех блестящих приемов, которые создали этому знаменитому скульптору громкую славу гостеприимнейшего хозяина.

После смерти красавицы жены он, уйдя от света, замкнулся в своем одиночестве и не выходит из дому. Он бывает только в Королевской академии, когда это необходимо, да раз в год на обеде во дворце у королевы.

Но в шестидесятые годы все было иначе. Его дом считался самым веселым, самым блестящим домом в Лондоне, и двери его были широко открыты для гостей в любое время года. Не было хлебосольнее хозяина, чем сэр Корнелис, как не было хозяек более неотразимых, чем его жена и прелестные дочери, и если музыка бывает изумительной, то именно такую вы слушали в его доме субботними вечерами в разгаре лондонского сезона, когда залетные певчие птицы прилетают к нам из чужих стран.

Таффи с Лэрдом под предводительством Маленького Билли ехали в «Мичлен-Лодж» впервые и попали на один из самых блестящих вечеров. В дверях большого концертного зала их встретили высокий представительный человек с чудесными глазами, с седой бородой, в маленькой бархатной ермолке и греческая матрона, такая величественная и красивая, так роскошно одетая, что они чуть было не распростерлись перед ней ниц, как перед какой-то сказочной владычицей Востока. По-видимому, только ее сердечное, простое и ласковое приветствие удержало их от этого.

И с кем бы вы думали они тут же повстречались? С Антони, Лорримером и Греком, которые отрастили себе бороды и усы пятилетней давности!

Но не успели они обменяться взаимными восторженными приветствиями, как раздался громкий аккорд рояля, и все стихло. Воцарилась тишина такая, что пролети муха — и ту было бы слышно. Синьор Джиулини с несравненной Аделиной Патти запели «Мизерере» из знаменитой оперы Верди к восторгу всех присутствующих, кроме нескольких отдельных лиц, которые, только что прочитав (вернее, недочитав) письма Мендельсона, смотрели на всех свысока, чувствовали полное презрение к итальянской музыке и особенно к «виртуозности» как вокальной, так и инструментальной.

Когда дуэт окончился, Маленький Билли стал называть своим друзьям фамилии самых именитых гостей, начиная от премьер-министра и ниже, кончая автором настоящей повести, которого очень обрадовала встреча с ними. Они потолковали о добром, старом времени, и он представил их дочерям хозяина и другим прелестным дамам.

Затем Рукули, знаменитый французский баритон, спел любимую песню Дюрьена:



Любви утехи длятся миг единый,
Любви страданья длятся долгий век…



Он пел негромко, но столь же восхитительно, как в памятный для наших друзей сочельник, когда во всю силу своего мощного голоса исполнял в церкви Мадлен рождественскую молитву.

Затем молодой Иоахим, первый скрипач своего времени, сыграл соло на скрипке, а после него на рояле сыграла госпожа Шуман, единственная равная ему по высокому мастерству. Их выступление не только послужило как бы вразумляющим примером для тех, кто относится к музыке легкомысленно, считая, что она является лишь приятным времяпрепровождением и дает чисто эмоциональное наслаждение, в котором не участвует разум, но, кроме того, их игра заслуженно посрамила виртуозов, которые увлекаются фортепьянной техникой до такой степени, что совершенно забывают донести до слушателя замысел композитора.

Иоахим и госпожа Шуман — оба первоклассные артисты — ни на мгновение не давали вам забыть о Себастьяне Бахе, которого исполняли с высоким совершенством. Полное растворение собственного «я» в творении композитора отличало их игру, и, если вы не любили Баха, вам безусловно пришлось поскучать!

Но если вы любили его (или притворялись, что это так), вы имели возможность слушать их, держа перед глазами партитуру. Ваша сосредоточенность, суровая неподвижность вашей позы, созерцательный взгляд и молчаливый восторг — все выражало немой укор тем, кто был настроен легкомысленно, так же как перед этим ваш скучающий и рассеянный вид доказывал тем же лицам, что фиоритуры и трели синьоры Патти и французский стиль исполнения Рукули оставляют вас совершенно равнодушными.

В зале было просторно, что очень способствовало успеху этого замечательного концерта. Гости не чувствовали себя сардинами в коробке, как это обычно бывает на музыкальных вечерах. Приглашенных было сравнительно немного, в перерывах они могли прохаживаться по залу, беседуя с друзьями, бродить по другим комнатам, рассматривая всевозможные редкости, украшавшие это жилище, или же прогуливаться в чудесном парке, озаренном луной, звездами и китайскими фонариками.

Вот где находили себе приют легкомысленные гости; в то время, как в зале исполняли Баха, они сидели в парке, болтая, смеясь и флиртуя, а те, кто были посерьезнее, медленно прохаживались по сумрачным, тенистым аллеям и укромным дорожкам, куда не долетали звуки французско-итальянского щебетания, и важно рассуждали с единомышленниками о великом Золя, Мопассане или Пьере Лоти и на изысканнейшем английском языке возмущались отсталостью английской литературы и ругали на чем свет стоит английское искусство, английскую музыку и вообще все английское.

Эти высокоинтеллектуальные, глубокомысленные люди, которые признают только классическую живопись и только музыку классиков, не считают для себя обязательным чтение классической литературы на каком бы то ни было языке. Что им Шекспир и Данте, Мольер и Гете! Они знают кое-что получше!

Надо сказать, что имена трех бессмертных французских авторов «легкой литературы» в ту пору были еще никому не известны; я назвал именно их, но не в именах дело, ведь у них были схожие с ними предшественники, фамилии которых я позабыл… В конце концов нет ничего нового под небесами, а пустить пыль в глаза можно любым способом.

Предположим, это были Фейдо или Флобер, а для тех, кто не знал французского языка и радел о чистоте нравов — мисс Остен, а кроме того, Себастьян Бах и Сандро Боттичелли — вот кем в представлении «глубокомысленных людей» исчерпывалось все искусство. Конечно, все вышеупомянутые мастера сильно отличались друг от друга, но чтобы пустить пыль в глаза, можно было назвать любого из них; если вы пели им дифирамбы и хорошо изучили (или делали вид, что это так), вы могли в те времена прослыть широко образованным человеком и чувствовать себя на равной ноге с избранниками интеллектуальных кругов Лондона, а всех, кто не мыслил одинаково с вами, причислять к обывателям.

К концу вечера в зале появился высокий, смуглый, красивый иностранец со свернутыми нотами в руках. Его приход вызвал большое оживление; со всех сторон и на всех языках слышалось без конца: «Вот Глориоли!» Прекрасные дамы, жены послов, знаменитые красавицы, все женщины вообще теснились вокруг него, осыпали его комплиментами, награждали улыбками, всячески проявляя свое восхищение. Эти «принцессы, баронессы, высокомерно равнодушные аристократки», как говорил Свенгали, в присутствии Глориоли чрезвычайно быстро утратили и свое высокомерие и свое равнодушие!

А Глориоли неторопливо взошел на эстраду, его аккомпаниатор сел за рояль. В руках у певца были ноты, но он ни разу не взглянул на них. Он смотрел на красивых женщин, строил им глазки и улыбался; и вот из его полуоткрытых влажных толстых губ, которые он, перед тем как запеть, всегда облизывал, полились такие дивные звуки, что едва ли вы когда-либо слышали подобные от женщины, мужчины или мальчика! Он умел петь высоко и низко, тихо и громко. Не только слушатели, принадлежавшие к разряду легкомысленных, были заворожены его пением, как этого от них и следовало ожидать, но даже глубокомыслящие особы, захваченные врасплох, потрясенные, ошеломленные, всячески деморализованные и низведенные до простого естества, не могли скрыть своего восторга!

И Себастьян Бах (особенно любимый всеми по-настоящему большими музыкантами, а также, увы! многими чопорными невеждами, ничего не смыслящими в музыке, не знающими ни единой ноты, ни одного мотива) был совершенно забыт! Но кто же, кто выражал самый большой восторг по поводу пения Глориоли? Двое настоящих музыкантов, исполнявших в этот вечер Баха! Ибо они по крайней мере сохраняли широту взглядов всегда и при всех обстоятельствах и любили все прекрасное искренне и до глубины души, в чем бы оно ни находило свое выражение.

Глориоли пел простенькую песенку, живую и грациозную, почти достойную слов, написанных бессмертным Мюссе. Я так люблю эти строфы, что не могу удержаться от искушения процитировать их, это доставляет мне такое удовольствие, будто я сам их сочинил:



Привет, Сюзон, цветок лесной,
Ты хороша ли, как бывало?
Гляди, вернулся я домой,
По свету побродив немало.
Я шел по всем путям земным,
Я сам любил и был любим,





Но то, что было,
Не будем вспоминать теперь, —
О друг мой милый.
Открой мне дверь!





Я помню дней весенних цвет,
Когда глаза ты опустила
И скромно мне сказала:
«Нет, моя пора не наступила!»
Увы, тогда я ждать не стал,
Ужель теперь я опоздал?





Но то, что было,
Не стоит вспоминать теперь.
О друг мой милый,
Открой мне дверь![20]



Когда выступал Глориоли, вам казалось, что в сравнении с ним все певцы в мире достойны лишь жалости.

В тот вечер больше никто не пел. Глориоли устал, а петь после него ни у кого не хватило наивности или смелости.

Возможно, кое-кто из моих читателей помнит эту певчую птицу Глориоли, промелькнувшую как метеор. Не будучи профессиональным певцом, он иногда снисходительно соглашался выступить за сотни гиней в залах великих мира сего, но он пел во много раз лучше, просто из одной любви к искусству в студиях своих друзей.



Глориоли — самый высокий, красивый и представительный из всех евреев, один из сефардимов[21] (вернее, один из серафимов) — приехал из Испании, где был младшим компаньоном крупной фирмы Моралес, Пералес, Гонзалес и Глориоли. Они были виноторговцами из Малаги, и он путешествовал как представитель своей фирмы, вина которой были превосходны и имели большой сбыт в Англии. Но за месяц, который он провел в Лондоне, голос его принес ему гораздо больше золотых, чем его товар, так как испанские вина имели себе равных — да не прозвучит это клеветой на них! — но подобного голоса не было ни у одного мужчины во всем мире, как не было и певца законченнее, чем Глориоли.

Так или иначе, на Билли пение его подействовало сильнее любого вина; перед этим в течение многих дней он бредил одним Глориоли и теперь так щедро выражал свое восхищение и благодарность, что тот почувствовал к Маленькому Билли искреннюю, симпатию (особенно когда узнал, что его юный и пылкий почитатель один из известнейших художников Англии). В знак своей приязни к Билли он доверительно поведал ему за ужином в этот вечер, что каждое столетие имеет своих двух соловьев — только двух! — мужчину и женщину, певца и певицу. И вот в наш девятнадцатый век, он, Глориоли, и есть тот самый соловей!

— Я охотно этому, верю! А женщина, певица, так сказать «соловьиха», кто она? — спросил Маленький Билли.

— Ах, друг мой… прежде это была Альбони, до тех пор, пока года два назад не появилась маленькая Аделина Патти, а теперь это Ла Свенгали.

— Ла Свенгали?

— Да, дружок! Вы когда-нибудь ее услышите и тогда посмотрите, что это за певица!

— Неужели вы хотите сказать, что. у нее голос лучше, чем у мадам Альбони?

— Дружок мой, яблоко кажется прекрасным плодом, пока вы не попробовали персик! А голос Ла Свенгали — это персик по сравнению с яблоком, то есть с голосом Альбони, клянусь вам честью! Но, ба! голос это еще не все, а вот то, что она им делает, — уму непостижимо! Она потрясает своим пением! Сводит с ума! Исторгает потоки жгучих слез! А это, мой мальчик… Послушайте! Так трогать сердце мне не дано, я играю на других струнах! Я возбуждаю безумную любовь — и только! А Ла Свенгали!.. Растрогав вас до глубины души, она вдруг заставляет вас смеяться — и каким чудесным смехом! Подумайте: заставить смеяться, когда глаза еще полны слез! Нет, это выше моего понимания! Друг мой, знаете, услыхав ее, я поклялся, что не стану больше петь, таким ничтожным я себе показался в сравнении с нею! И я держал слово по крайней мере с месяц. А вы понимаете — я ведь цену себе знаю!

— Держу пари, вы говорите о Ла Свенгали, — сказал сеньор Спарима.

— Да, черт возьми, вы слышали ее?

— Конечно, в Вене, прошлой зимой, — подхватил величайший в мире учитель пения. — Я совершенно потерял голову! До встречи с ученицей этого проходимца Свенгали я не сомневался, увы! что умею учить, как надо петь. Говорят, он женился на ней!

— Этого «проходимца Свенгали»? — вскричал Маленький Билли. — Да это, должно быть, тот самый Свенгали, которого я знал в Париже, известный пианист! Мой приятель!

— Он самый! Большой пройдоха (с вашего разрешения), настоящее имя его Адлер; мать его была польской певицей, он учился в Лейпцигской консерватории. Он, конечно, большущий артист и великий учитель, если смог научить так петь! И какую женщину! Прекрасную как ангел — но непроходимо глупую! Я пытался завязать с ней разговор, но она могла сказать мне в ответ по-немецки всего лишь: «Конечно» или: «Да неужели?» И ни слова ни на каком другом языке: английском, французском, итальянском, хотя она поет на них! И как поет! Божественно! Она воскресила настоящее бельканто, которого никто не слышал уже сотню лет…

— Что же у нее за голос? — спросил Билли.

— Самый необыкновенный, которым когда-либо обладала обыкновенная смертная, диапазон три октавы — четыре! И такого тембра, что при первых же его звуках даже люди, абсолютно лишенные слуха, не отличающие одной ноты от другой, плачут от восторга наряду со всеми остальными слушателями. Все, что передавал Паганини своей скрипкой, — она передает голосом, только лучше! И каким голосом! Настоящий эликсир жизни!

— Я готоф поспорить, што ви гофорите о Ла Сфенкали, — сказал подошедший Крейцер, знаменитый композитор. — Какое чуто, а? Я слышал ее в Петербурга в Винтер Паласэ. Все женщины сошли с ума, снимали свои шемчуга и брильянти и дарили ей; патали на колени, кланялись и целофали ей руки. Она не происнесла ни слофа, таже не улыбнулась. Мушини сабились по углам. Смотрели на эту картину, стараясь скрить слезы — таже я, Иоханн Крейцер! Таже сам император!

— Вы шутите, — сказал Билли.



— Друк мой, я никогта не шучу, когта гофорю о пении. Вы сами ее когта-нибудь услышите и согласитесь со мной, что есть дфа класса пефцов. В одном классэ Сфенкали, в тругом все остальные.

— Она исполняет только классическую музыку?

— Не знаю… Фсякая музыка хороша, когта ее поет Ла Сфенкали. Я забиваю песню: я могу думать только о — пефце. Фсякий хороший пефец может спеть красифую песню и, конешно, достафить удофольствие! Но я предпочитаю Ла Сфенкали, поющую гамму, пефцу, исполняющему самую прекрасную песню на сфете — таже, если я сам ее написал! Так пели, фероятно, феликие итальянские пефцы прошлого столетия. Их искусство было утеряно, она фозродила его! Наферное, она научилась петь прежде, чем гофорить, иначе у нее не хватило бы фремени изучить фсе, что она знает, — феть ей нет еще тридцати! Сейчас она поет, слафа богу, в Париже — в Гранд-Опера! И после рошдества приедет сюда, штоби петь в Трури-Лэйн. Шульен платит ей десять тысяч фунтов за концерт.

— Вот как! Да это, вероятно, та певица, которую я слышал в Варшаве года три тому назад, — сказал молодой лорд Уитлоу. — Ее открыл граф Силложек. Однажды он услышал, как она поет на улице. Ей всегда аккомпанировал на гитаре высокий чернобородый бродяга, с ними ходил еще маленький цыган, скрипач. Красивая женщина! Длинные волосы ниспадают ей до колен, но глупа как пробка. Она пела у графа Силложека, и все просто обезумели, снимали с себя часы, брильянтовые запонки, золотые булавки и дарили ей. Бог мой! Ничего подобного я никогда не видал и не слыхал! Я очень мало смыслю в музыке и не мог бы отличить «Пиф-паф, веселей!» от «Боже, храни короля!», если б люди не вставали и не снимали шапок при звуках гимна, но и я совсем голову потерял! Еще бы! Я ей тут же подарил серебряный флакон с нюхательной солью, который купил для жены, — черт бы меня побрал, — а я ведь, знаете, тогда только что женился! Это, наверное, все оттого, что в голосе у нее какое-то особое звучанье!

Наслушавшись этих разговоров, Маленький Билли пришел к выводу, что жизнь все-таки чего-нибудь да стоит, если в запасе у нее есть такой приятный сюрприз: он побывает когда-нибудь на концерте Ла Свенгали! Во всяком случае, до тех пор стреляться он не станет!

Вечер подходил к концу. Герцогини, графини и другие высокопоставленные леди (а также леди рангом ниже) разъехались по домам в каретах и экипажах. Хозяйка дома с дочерьми удалилась в свои покои. Засидевшиеся гости мужчины снова сели за ужин; они курили и болтали, слушали комические куплеты или декламацию известных актеров. Родовитые герцоги чокались с безродными комедиантами; всемирно известные художники и скульпторы любезничали с финансовыми магнатами и миллионерами из разночинцев. Судьи, министры, выдающиеся врачи, воины и философы увидели, как заря воскресного дня взошла над Камден-хиллом и первые лучи солнца прокрались в зал через многочисленные окна «Мичлен-Лоджа»; они услышали чириканье просыпающихся птиц, и свежесть утра пахнула на них своим ароматным дыханьем.

Когда на рассвете Таффи с Лэрдом шли пешком домой, им обоим показалось, что вчерашняя ночь, когда они попали в «самое избранное лондонское общество», была давным давно… Поразмыслив, они пришли к заключению, что, в сущности, огромное большинство из тех, кто принадлежит к этому «самому избранному лондонскому обществу», так и осталось чужим для них, они знают этих избранных только понаслышке, ибо перезнакомиться со всеми у них просто не хватило времени. Настроение у них упало, и им даже показалось, что они провели вечер совсем уж не так хорошо. К тому же они никак не могли найти кеб, и у них немилосердно жали башмаки.

Перед тем как уйти, Таффи и Лэрд разыскали своего маленького друга в будуаре леди Корнелис. Он был поглощен игрой в бильбоке — ставка шесть пенсов — с Фредом Уокером. Оба так увлеклись, что не замечали никого вокруг, и так мастерски играли поочередно то правой, то левой рукой, что могли бы сойти за профессиональных чемпионов!

Мрачный молодой костоправ Джек Толбойс (ныне его величают «Сэр Джек» и он один из самых талантливых хирургов при дворе ее величества королевы Виктории), склонный иногда после ужина с шампанским к глубоким, острым, но незлобивым замечаниям над своими ближними, сказал веселым шепотом Лэрду:

— Вот парочка, достойная зависти! Вместе им около сорока восьми лет, общий их вес не превышает девяноста пяти килограммов, и у обоих не хватило бы силенок сдвинуть с места ни вас, ни меня, но если сложить вместе мозги всех присутствующих под этой крышей, то в сумме они не дадут и крохи той гениальности, что заложена в каждом из этих двух… Интересно, который из них несчастнее!

Лондонский сезон пришел к концу. Певчие птицы улетели, лето шло на убыль. Отправив свое оконченное полотно «Лунные часы» к Мозесу Лайону (торговцу картинами на Кондуит-стрит), Билли почувствовал, что настало время навестить матушку и сестру в Девоншире и осчастливить их, прогостив у них с месяц. Он знал, что в его присутствии солнце светит им ярче, дни летят веселее.

Поэтому в одно прекрасное августовское утро он оказался на Большом Западном вокзале, самом красивом в Лондоне, по-моему, если не считать, конечно, тех вокзалов, откуда вы отправляетесь во Францию или другие дальние края.

Всегда приятно двигаться на Запад! Маленький Билли любил этот вокзал и часто приходил побродить по платформе, посмотреть на тех, кто ехал навстречу Бог весть каким радостям и печалям, вслед уходящему солнцу. Он завидовал их радостям, их печалям, как завидовал всяким печалям и радостям, если в основе их лежало не только чисто физическое ощущение, вроде вкуса шоколада или приятного мотива, противного запаха или зубной боли.

Маленький Билли занял уголок в вагоне второго класса (в наши демократические дни он назывался бы третьим), спиной к паровозу. Он взял с собой в дорогу «Сайлес Марнер»,[22] «Происхождение видов» Дарвина (которого перечитывал в третий раз), журнал «Панч» и другую литературу, чтобы скрасить часы путешествия. Он с горечью подумал, каким счастливым чувствовал бы себя, если бы маленький комок, клубок, узелок или сгусток, парализующий тот участок его мозга, где сосредоточивалась его способность любить и чувствовать, мог быть уничтожен посредством какого-нибудь волшебства!

У него самые любящие в мире дорогие мать и сестра, живут они в прелестнейшем местечке на берегу моря. Есть и другие милые сердцу люди — особенно Алиса, милая темнокудрая Алиса, подруга его сестры, скромная, чистая, набожная девушка, воплощение его юношеских грез, — и если бы не проклятый маленький сгусток в мозгу, убивающий всякую радость, он сам был бы здоров, нормален, полон жизни и энергии, как раньше!

Когда Маленький Билли переставал читать «Сайлеса Марнера» или отрывался от мелькающего за окном пейзажа, который, казалось, вращался вокруг собственной оси, он внимательно разглядывал своих соседей и слегка завидовал без разбора всем и каждому из них.

Вот толстый, ворчливый старик, одноглазый, с носом-луковицей, а рядом с ним дочь, некрасивая, болезненная на вид, и он, по-видимому, предан ей душой и телом; а там старушка украдкой утирает платком слезы, вспоминая о разлуке с внуками и прощании с ними на вокзале (как обычно все внуки, они вели себя при этом стоически); чахоточный священник сидит напротив, с ним его любящая, встревоженная жена; все ее помыслы заняты мужем; глаза полны нежной заботы; они светят ему как звезды утешения, и он к ним оборачивается почти ежеминутно, будто черпая в них душевные силы. Что может сравниться с этим лучистым взглядом!

Маленький Билли уступил ей свое место, чтобы несчастному страдальцу было удобнее глядеть на звезды.

Вскоре Маленький Билли, по своему обыкновению, сумел стать приятным и полезным всем пассажирам, оказывая каждому из них какую-либо услугу. Таким образом, задолго до того, как окончился путь каждого из них, они полюбили его, как старого друга. Им очень хотелось узнать, кто же он, этот необыкновенно обаятельный и блестящий молодой человек, добрый, изящный приветливый принц, такой внимательный к окружающим, так изысканно одетый и почему-то путешествующий инкогнито во втором классе?! Им казалось, что само его существование должно делать его счастливым, и за шесть часов, проведенных вместе в вагоне, они поверили ему столько своих горестей, сколько не поверяли старому другу за год.

Но Маленький Билли ничего не рассказал им о себе — о своем «я“, которое так ему опостылело, и предоставил им строить о нем всевозможные догадки.

Он ехал дальше всех, и его собственное путешествие закончилось встречей с матерью и сестрой. Они ждали его в нарядной коляске, запряженной пони (его последний подарок), и с ними была милая Алиса, в глазах которой на мгновение промелькнула еще не осознанная ею самою любовь к нему. Незабываемый взгляд, смысл его понятен только глазам избранника, он запоминается на долгие годы! Говорят, такой мгновенный взгляд любви одинаков у всех женщин, и Билли показалось, что на секунду Алиса поглядела на него глазами Трильби или глазами его матери, когда он был крошечным мальчуганом!

В сердце его чуть не шевельнулся тот живительный восторг, которого он так жаждал. Еще одна доля секунды, и, может быть, он излечился бы от своего душевного недуга, в силу которого он был ко всему равнодушен, вновь стал бы самим собой, обрел способность любить.

Чудесен человеческий глаз! И не только человеческий, а всякий — собаки, оленя, осла, даже совы! Подумать только, сколько он может выразить, сколько замечательного видит сам! Это царь драгоценных каменьев! Звезда!

Но прекраснее всех те глаза, которые концентрируют свои теплые, мягкие, вдохновенные лучи во взгляде, полном лучезарного света, и изливают его в чье-то одинокое, неприютное сердце, — поистине они обладают целительной силой!

Увы! только подумать, что такая драгоценность, как человеческие глаза, может потускнеть и ослепнуть!

Но какими бы ни стали они тусклыми или незрячими, все равно они могут созерцать внутренним оком и прошлое и будущее, видеть все бездны и вершины бытия, могут изойти в слезах и все же продолжать жить! А это печальнее всего…

Но это совершенно, непрошеное отступление, и я никак не пойму, отчего, собственно, я отвлекся и сбился с пути (к глубокому моему сожалению). Ведь в сущности:



Если б ты меня спросил, о чем я вдруг так загрустил,
Я б отвечал: «Не знаю… о Нанси я мечтаю!»



— Как Алиса похорошела, мама! По-моему, она просто очаровательна! И какая она милая, впрочем она всегда была премилой!

Так говорил вечером Билли своей матери, когда они сидели в саду и глядели, как двурогая луна погружается в Антлантический океан.

— О Билли, мой дорогой! Если бы ты полюбил Алису, ты не можешь себе представить, как счастлива была бы твоя бедная старая мать… И Бланш тоже! Какая это была бы для нее радость!

— Боже мой, мама… Алиса не для таких, как я. Она предназначена какому-нибудь великолепному, молодому сквайру из Девона, которого природа с избытком наделила высоким ростом, земельными угодьями и бакенбардами…

— Дорогой мой, ты не из тех, кто понапрасну молит о взаимности. Если бы ты только знал, как она верит в тебя! В этом она превосходит даже твою старую мать.

Всю ночь ему снилась Алиса — он грезил, что любит ее, как должно любить ласковую, нежную женщину, но даже во сне он понимал, что это только сон! Упоительный сон! Ему удалось не проснуться. Такие ночи надолго остаются в памяти.

Во сне Алиса поцеловала его и навсегда излечила мучительный его недуг. Но, проснувшись утром, он понял, что болезнь его не прошла, увы! и что никакие сны ему не помогут. Лишь живое, реальное прикосновение чистых уст Алисы могло бы его исцелить!

Он встал с думой об Алисе и, пока одевался и завтракал, мысль о ней не покидала его. Как она мила и невинна, как хорошо воспитана, как тщательно подготовлена к пути, который ей предназначен, — вот идеал жены… Неужели она действительно может полюбить его — такого заморыша!

Влюбленный в прекрасное и преклоняясь перед внешней формой, Маленький Билли не представлял себе, как женщина, умеющая видеть, может полюбить мужчину за ум и талант, если он физически немощен и слаб.

Подобно античным грекам, он преклонялся перед атлетами и был убежден, что все женщины без исключения — в особенности англичанки — разделяют его вкус.

Он был однажды настолько тщеславен и наивен, что поверил в любовь Трильби, когда рядом был Таффи — неотразимый, неуязвимый, могучий, как олимпийский бог! Достаточно было одного слова, одного намека, чтобы Трильби покинула его, Билли, несмотря на то что он был исступленно к ней привязан!

Она никогда не покинула бы Таффи из-за такого пустяка! С такими, как Таффи, «только свистни, и я приду к тебе, дружок»… но Таффи даже не свистнул!

Однако Билли продолжал думать об Алисе и почувствовал, что ему нужно уединиться, чтобы спокойно предаться мыслям о ней. В раннее солнечное утро, взяв трубку и книгу Дарвина, он вышел на прогулку. Проходя зеленой тропинкой мимо сельской церкви, настоятелем которой был отец Алисы, он заметил у ограды ее собаку, своего старого приятеля. Пес сидел, терпеливо ожидая выхода своей госпожи, и, увидев Билли, радостно его приветствовал. Маленькому Билли невольно припомнились прелестные строки Теккерея из «Пенденниса»:



Она явилась и прошла,
Благослови ее господь…



В сопровождении пса он прошел к скамье на краю крутого берега, откуда было видно окно Алисиной комнаты. Эту скамью называли: «Приют молодоженов».

— Этот взгляд… Этот взгляд! Ах, но ведь так глядела на меня и Трильби! А в Девоне много разных Таффи…

Он сел и закурил, глядя на расстилавшееся внизу море. Восходящее солнце еще не успело затопить своим сиянием его сапфировую синеву, по которой пробегали то пурпурные, то зеленоватые тени, как это бывает иногда поутру на этом прекраснейшем побережье.

С запада дул свежий бриз, и плавный неторопливый прибой разбивался в желтоватую пену, которая отливала обратно в море, призрачно белея на синеве волн.

Небо было бы сплошь бирюзовым, если бы не дымок далекого парохода — длинная, тонкая, темноватая полоска, тающая в воздухе; белые и коричневые паруса рассыпались по глади морской, как горошины — величественно проплывали корабли…

Маленький Билли изо всех сил старался воспринять эту красоту не только зрительно, но и сердцем, как воспринимал ее когда-то мальчиком, и громко, пожалуй в тысячу первый раз, проклинал свою бесчувственность.

Почему эти потоки воздуха и воды не могли превратиться в чудесный поток звуков, чтобы проникнуть в душу и пробудить уснувшие чувства? Звуки — вот единственное, на что он откликался всей душой, одна эта радость и была ему оставлена, но, увы! он умел писать лишь картины, а не музыку!

Он процитировал строки из поэмы Теннисона о морских волнах Алисиному псу, смотревшему на него ласковыми, умными глазами. Его звали просто «Трэй» — кличка, которой часто наделяют собак в романах, но редко в действительности. У Маленького Билли была склонность произносить вслух монологи и пространно декламировать стихи любимых им бардов.

Всякий, кто сидел на этой скамье, считал своим долгом вслух или про себя произносить строки из этой поэмы — кроме, конечно, тех немногих приверженцев старины, которые все еще повторяют: «Стремите, волны, свой могучий бег!» — или людей самой высшей культуры, которые цитируют лишь восходящее светило: Роберта Браунинга, или, наконец, людей некультурных, которые просто-напросто молчат — и тем сильнее чувствуют!

Трэй молчаливо слушал.

— Ах, Трэй, пожалуй, лучшее, что можно сделать с морем — это написать с него картину. Неплохо — выкупаться в нем. Но самое, самое лучшее — навеки уснуть на дне его. А ты как считаешь?



…Прилипли раковины к ребрам…
Где сердце билось — краб ползет…



Хвост Трэя изобразил виляющий вопросительный знак, он повернул голову сначала в одну, затем в другую сторону. С устремленными на Билли глазами он был неотразим в своей добродушной, собачьей задумчивости.

— Ты необыкновенно приятный слушатель, Трэй, у тебя исключительно хорошие манеры! Как у всех псов вообще, я полагаю, — сказал Маленький Билли и, помолчав, нежно воскликнул: — Алиса! Алиса! Алиса!

В ответ Трэй издал мягкий, воркующий, носовой стон на высоком регистре, хотя по природе своей обладал баритоном и обычно издавал внушительные, воинственные грудные звуки, как истый ура-патриот.

— Трэй, твоя госпожа — дочь священника, поэтому она для меня еще загадочнее, чем любая другая женщина в этом непонятном мире!

Если бы мое сердце, Трэй, не было глухим, как уши у спутников Одиссея, когда они плыли мимо сирен, — ты слышал что-нибудь об Одиссее, Трэй? Он любил собак! — Так вот, если бы сердце мое не было глухим, я бы полюбил твою госпожу; может быть, она вышла бы за меня замуж — о вкусах не спорят! Я достаточно хорошо себя знаю, и смею утверждать, что был бы хорошим мужем, сделал бы ее счастливой и тем самым осчастливил бы еще двух других женщин!

Что же касается лично меня, Трэй, это не имело бы большого значения. Мне все равно — не эта, так другая, только бы она была красива. Ты сомневаешься? Погоди, пока не заведется у тебя сгусток внутри… внутри… где оно у тебя?.. Ну, там, где ты хранишь свою нежность.

Теперь ты понимаешь, в чем дело со мной, — сгусток! Малюсенький кровяной тромб на корешке нерва, не больше булавочной головки!

Подумать только — такая малость, а причинила столько горя, сломала человеку жизнь, разве не так? О, будь она проклята!

И, как мне сказали, такая же малость может меня излечить!

Ведь и крупица песка или алмаза — все малость. Но как нужна мне та песчинка любви, которую мне может дать Алиса! Одна она во всем мире может излечить меня прикосновением своих рук, губ, глаз! Я знаю, я чувствую это! Мне приснилось прошлой ночью, что она посмотрела мне в лицо, взяла за руку, поцеловала и сказала о своей любви! Какой это был чудесный сон! Маленький сгусток растаял, как на губах снежинка, и после стольких лет я снова стал самим собой — а все от поцелуя чистых девичьих уст.

Никогда в жизни меня не целовали чистые девичьи уста, кроме, конечно, моей матушки и сестры, но они не в счет, когда дело касается поцелуев.

Нежный мой врач, врачующий лучше всех в мире! Сразу все вернется ко мне, как мне снилось, и нам всем будет хорошо вместе.

Но, Трэй, твоя госпожа — дочь священника и безоговорочно верит всему, чему ее учили с детства, так же, как и ты, надеюсь! И за это она мне нравится — и ты тоже! Она верит своему отцу — поверит ли она мне, который мыслит совсем по-иному? И если так, хорошо ли это будет для нее? Как быть тогда с ее отцом?

Ведь жить и больше не верить своему отцу — ужасно, Трэй! Сомневаться либо в его честности, либо в его уме! Ведь он (с помощью матери) учил самому лучшему — если он вообще хороший отец, — пока не появился кто-то другой и не начал учить совершенно иному…

А если с детства она затвердила уроки отца, то сумеет ли понять, на чьей стороне правда. Молись по-прежнему, моя милая! Что касается меня, я никогда не потревожу твою веру в отца земного или небесного!

Да, я явственно вижу, как она стоит на коленях в церкви, склонив хорошенькою головку на руки. Складки ее платья спокойно улеглись вокруг нее. А под ними существо из плоти и крови, тихое, милое, ласковое, — вечная женщина с любвеобильным сердцем и беспомощным разумом, всегда порабощенная или сама порабощающая, всегда не довольная собой, никогда не свободная до конца… слабое, хрупкое создание, которое я так часто изображал, так хорошо изучил и так люблю! Только художникам и скульпторам дано познать всю полноту этой чистой любви!

Она склонилась в молитве, кроткая и покорная, и шепчет слова благодарности или мольбы; может быть, молится за меня.



Не тревожь ее за молитвой…



Она не сомневается, что ее услышат где-то на небесах. Невозможное свершится. Она так горячо молит об этом!

Она верит, верит, чему она только не верит, Трэй?



Мир был сотворен в шесть дней, и ему всего шесть тысяч лет. Когда-то на него обрушились потоки ливней и затопили всю землю — а все из-за скверных, безнравственных людей, живших где-то там, в Иудее, которые ничего не знали о том, что им следовало знать! Довольно дорого стоящий способ разъяснения! А не безнравственный и не скверный Ной — и его уважаемая семья спаслись в ковчеге. Был еще и Иона с китом, и Иисус Навин с солнцем — чего только там не было. Ты видишь, я помню все это. Для тех, кто не верит, как верит она, во все эти чудеса, приуготовлены вечные муки, но это не мешает ей быть счастливой, хотя она очень добра, ведь при одной мысли, что кому-то больно, она страдает!

Ну что ж, в конце концов если она верит в меня, то, очевидно, способна верить во что угодно!

Я даже не убежден, что хорошенькой женщине пошло бы неверие во всю эту старую, наивную вселенскую чепуху. Как ребенку, наверное, не идет, если он не верит в существование Красной Шапочки, в истинность сказок. Мы слушали их, сидя на коленях у наших матерей, — в них много очарования! Будем же верить во все сказки, пока мы можем, пока не вырастем и не умрем, пока не поймем, что все это вымысел.

Да, Трэй, я стану бесчестным — ради нее. Мне придется преклонить колени рядом с ней, если мне посчастливится, а затем проделывать это ежедневно утром и вечером, да и в воскресный день тоже! Чего я только не сделаю для этой девушки, единственной, которая поверила в меня? Я буду уважать и эту веру и сделаю все, чтобы ее оправдать. Эта милость, дарованная мне на земле, слишком драгоценна, чтобы играть ею…

Вот все, что касается Алисы, Трэй, твоей милой госпожи — и моей.

Но у Алисы есть еще отец, а это совсем другой коленкор, как говорят французы.

Следует ли из любых соображений притворяться перед другим человеком — даже если это священник и, возможно, ваш будущий тесть? Вопрос этот — дело вашей совести!

Если я попрошу у него руки его дочери, как мне хочется, — а он спросит меня о моих религиозных убеждениях, как он не преминет сделать, что мне сказать ему? Правду?!

(Тут я должен с огорчением признаться, что скрытный Билли открылся во всем своему четвероногому другу и обнажил перед ним одну из самых непривлекательных сторон своей многосторонней натуры: мрачный современный скептицизм, свой личный печальный вклад в болезнь века.)

— Что тогда ответит он мне? Отнесется ли снисходительно к робкому, благонамеренному, бесприютному художнику, как я, которому предоставлен один-единственный выбор между Дарвином и римским папой и который давно его сделал — раз и навсегда — даже раньше, чем услышал имя Дарвина.

К тому же, что мне до его снисхождения? Мне это безразлично. Священники занимают меня столь же мало, как и его — художники.

Но что подумает он о человеке, который говорит: «Послушайте, бог, в которого вы верите, не мой бог и никогда им не будет, но я люблю вашу дочь, она любит меня, и лишь один я могу сделать ее счастливой!»

Он не святой пророк, он сам из плоти и крови, хоть и священник, и любит свою дочь не меньше, чем Шейлок любил свою.

Скажи мне, Трэй, ты ведь живешь в их семье, — кто может предугадать мысли обыкновенного, заурядного священника, который столкнулся с такой проблемой?

Может ли он, смеет ли так же просто и прямо подходить к вопросу, как и все остальные люди, если он отгородился от жизни всякого рода предрассудками?

Ведь, несмотря на свою профессию священнослужителя, он так же хитер, тщеславен, своекорыстен, честолюбив, лицемерен, как я или ты, Трэй, — и не меньше нашего печется о земных благах.

Он считается джентльменом, — это одно из преимуществ его профессии, — а возможно, мы с тобой не являемся таковыми, ибо ведем себя иначе, чем он и его присные. Может быть, он священником для того и стал, чтобы считаться джентльменом. Это, пожалуй, такой же путь, как и всякий иной к этому званию; во всяком случае, гораздо безопаснее, дешевле и ничем не хуже, чем, например, взять патент на чин офицера, путь, доступный сыновьям самых преуспевающих мясников, булочников и торговцев подсвечниками.

Еще в детстве он связал себя накрепко с определенными верованиями. Ему платят за то, что он привержен к ним, проповедует и проводит их в жизнь и везде и всегда, при всех обстоятельствах, не отступает от них перед лицом окружающих — он не отступится от них даже для самых близких и дорогих, даже для жены, разделяющей с ним ложе.

Эти верования — его хлеб насущный, человеку не приходится ссориться с тем, что его кормит. Но священник обязан ссориться с тем, кто не разделяет тех верований, которые он проповедует.

Однако вполне естественно, что несколько лет размышлений, чтение книг и жизненный опыт могут пошатнуть его веру (как если бы он был не священник, а… скажем, лудильщик, портной, солдат, матрос, аптекарь, пахарь, рядовой человек) и открыть ему глаза на некоторые стороны религии, подчас наивные и очень жестокие, а иногда совершенно безнравственные.

Скверно и в высшей степени безнравственно верить, или притворяться верующим, или заставлять верить других в то, что невидимая нам, необозримая и невообразимая Необъятность, частью и созданием которой являемся мы, этот источник вечной, несокрушимой и беспредельной жизни, создан каким-то злым, прославляемым и требующим прославления великаном-людоедом в человеческом обличии, наделенным человеческими страстями и бесчеловечной ненавистью, который внезапно — из прихоти — в один прекрасный день вылепил нас из ничего, и так плохо, что мы на следующий же день стали разваливаться, а он тут же бросил нас на произвол судьбы и проклял от рождения до скончания веков! Ха-ха! И предоставил нам самим выпутываться из этого скверного положения, пальцем не пошевельнув, чтобы нам помочь!