Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Эван продолжал басить от души, но его единственный кивок в сторону Берти содержал в себе многое. И ненадолго это утихомирило нервы, поддержало надежду.

Затем мужчины – и женщины, хотя их было немного, – хлынули из зала в сторону паба. Черные Горы, где жили Льюисы, не были настоящим шахтерским краем, но Тредегар лежал от них всего лишь через долину. Когда Льюисы с Берти вошли в “Градон армс”, несколько участников мужского хора уже разогревались, распевая песенку “Сосбан фах”; обилие йотированных гласных и мягкая валлийская интонация Берти обворожили.

– О чем песня? – спросил он.

– “Кастрюлька кипит на огне, кошка царапает ребенка”, – ответил Дэвид, другой брат Летти.

Берти решил, что над ним подсмеиваются, и полез в бумажник, чтобы заплатить за первую порцию пива.

Он заметил группку женщин у двери, которые оживленно, судя по тому, как они, стараясь перекричать пение, размахивали руками, беседовали с несколькими мужчинами, включая лидера лейбористской партии Брекона, с которым его познакомили в автобусе по дороге в Тредегар. Берти почувствовал укол вины.

Летти тоже хотела пойти, но Эван ей запретил.

– Я считаю, политическое сборище – не место для молодой незамужней женщины, и даже не заикайся.

Ссора разгорелась за чаем (Берти понемногу освоился с тем, что эта трапеза называется не ужин, а именно чай, хотя не мог привыкнуть к тому, что происходит она так рано). Вспыльчивая перепалка между Летти и ее родителями, начавшаяся с того, что буханку хлеба она распиливала сердито, и завершенная Эваном, который, погрозив пальцем, грохнул кулаком по столу с такой силой, что посуда подпрыгнула, – так разительно отличалась от холодных, молчаливых обид, которые ледником расползались по дому, в котором он вырос, что Берти не знал, куда ему пристроить глаза. Он сосредоточился на подсчете вязаных квадратиков, из которых состояла чайная грелка, нахлобученная на огромный коричневый эмалированный чайник, и только потом задумался, не стоило ли ему возразить Эвану, сказав, что в наши дни политика – самое подходящее место для молодой женщины, притом такой решительной, толковой и хваткой, как его дочь.

Когда они тронулись в путь, Летти стояла на пороге рядом с миссис Льюис; мать на прощание им помахала, но Летти не разомкнула скрещенных на груди рук. Ее порадовало – она сама сказала ему об этом, – что отец и братья позвали Берти с собой. В ярость же ее привело то, что Эван не позволил ей вступить в местную секцию женщин-лейбористок, тогда она тоже имела бы право ходить на мероприятия. Особенно на такие, как это.

Нынешнее собрание лейбористов было самым в этом году массовым из тех, в которых участвовало местное отделение партии. Все они отправилось в Тредегар на специально для того снятом автобусе, чтобы присутствовать на славном возвращении Бевана в родные края. Изо всех толп простого люда, которых удалось убедить в необходимости национальной системы здравоохранения, эта толпа оказалась самой податливой. Най, как называли его на родине, вместо того чтобы прибегнуть к саркастическому юморку, на который он часто полагался, распахнул перед ними душу. Поведал о том, как рос в этом городке, о том, что отец его умер от пневмокониоза, профессиональной болезни шахтеров, о том, что именно “Общество медицинской помощи”, действующее в Тредегаре, навело его на идею создания подобного же, только в национальном масштабе.

Берти не раз доводилось слышать о травмах, полученных в шахтах; национализация шахт – это одно, но забота о здоровье рабочих стала бы настоящим спасением. И потом, разве страдают только те, кто работает под землей? В Абергавенни ему рассказали много на эту тему историй, как будто толки о зарождающейся службе здравоохранения откупорили давно уже переполненный сосуд отчаяния. Как старый Дэви скончался, потому что слишком был горд, чтобы позволить кому‐то оплатить за него операцию по удалению раковой опухоли. Как Ллинос, школьная подружка Летти, умерла в родах в дальней деревне Мертир-Киног, не дождавшись врача. Как Гарет, товарищ Эвана, работал с ним на железной дороге, корчась от боли, потому что не мог позволить себе ни операцию на бедре, ни неоплачиваемый отпуск для восстановления после. Да и сколько еще вокруг бывших солдат со всеми их видимыми и невидимыми ранами.

Берти, который о лишениях бедности знания имел самые отвлеченные, когда ему доводилось, за ужином в Фарли-холле или на рауте под коктейль, участвовать в долгих, элегантно аргументированных дискуссиях о государстве всеобщего благоденствия, всегда ратовал за то, что национальную службу здравоохранения в любом случае должно поддерживать, и по моральным соображениям – прежде всего. Но здесь он столкнулся с настоящим, физическим страданием.

Нация недомогала – но все‐таки начинала вставать на ноги. Даже в недолгий срок с тех пор, как он стал приезжать к Летти, Берти не мог не заметить прилива и подъема в настроении ее земляков, и это подтверждалось тем, что сообщали газеты. Новый оптимизм. Люди жили скудно, но все менялось, и аппетит к улучшениям был острым, как нож.

А сам он по‐прежнему жил с ощущением, что должен что‐то доказать семье Летти. Узнать их поближе оказалось не так просто. В первый раз, когда он пришел в гости, Берти заметил, как, введя его, Летти мигом оглядела гостиную, и сам постарался удержаться и не поступить так же, чтобы она не подумала, что он критически оценивает их дом. Чистенький коттедж из серого камня и темного сланца в ряду прочих таких же, на заднем дворе все еще стоит “тай бах” (по‐валлийски они не говорили, но такое обозначение уборной каким‐то образом сохранилось). На стенах – библейские изречения в рамках и вышивки крестиком, на спинках стульев и диванов – салфетки крючком, всех размеров, с оборками и давно стершимся узором. Уродливый чайный сервиз с зеленой каймой (“мама выставила для тебя все самое лучшее”) и огромный чайник, уютно устроенный под стеганой грелкой.

Берти охватило что‐то вроде боязни замкнутого пространства: комната казалась слишком тесной для всех, кого ей следовало вместить, и для всех функций, что должна была выполнить. Между диванами и чайным столиком, который, как он позже понял, при каждом приеме пищи убирали, едва хватало места, чтобы втиснуться, и трое внушительного размера мужчин, ближайшая родня Летти, несмотря на все свое веселое дружелюбие в пабе, у себя дома, при суетившейся вокруг миссис Льюис, выглядели чопорно и зажато.

Но Летти держалась расчудесно. Она управляла беседой, вытягивая из родителей и братьев впечатления дня, будто за ниточки дергала, добиваясь того, чтобы общий разговор принял ту форму, которая никому не обидна. И не в том было дело, что Берти не умел с ними общаться – правду сказать, он пустил в ход все свое обаяние, – а скорее в том, что родные ее терялись, не знали, как отвечать даже на самые обычные расспросы. Он заметил, как ловко Летти заменяла его вопрос своим собственным, как будто только она могла правильно связать разговор.

Берти видел, что ее это огорчает, и хотел сказать ей – безмолвно послать мысль прямо ей в мозг, – что не следует из‐за этого огорчаться, не следует, никогда. Позже, когда они вышли вечером прогуляться, он попытался подобрать нужные слова, но потерпел неудачу, Летти резко оборвала его бессвязную речь.

– Не надо. Ты не обязан с ними любезничать.

Берти продолжил свое, но она просто сказала “ишт”, валлийское слово, которое, как он знал, означало, что дискуссия завершена.

За месяцы, прошедшие с той первой встречи, Льюисы вроде бы с ним сжились, стали вот брать с собой в паб, в церковь и на собрания лейбористов. Но Берти не мог быть уверен, что они примут его в качестве зятя. Нынешний визит был заряжен необходимостью окончательно расположить их к себе. Потому что Берти больше не мог ждать. Он поклялся себе, что в эти выходные соберется с духом и попросит у Эвана руки Летти.

На следующий день, когда Льюисы, вернувшиеся гурьбой с церковной службы, собрались за столом на воскресный обед, разговор свернул на социализм и, в частности, на достоинства или отсутствие оных у действующего премьер-министра из лейбористов. Берти весь подобрался. Надо ковать, пока горячо.

– На самом деле вопрос в том, хватит ли Эттли пороху зайти достаточно далеко, – сказал Дэвид.

– Да овца он, как есть чертова овца, – ответил ему Герейнт.

– За языком‐то следи! – одернула сына Ангарад, пристукнув его по пальцам половником.

– Вот именно, миссис Льюис: мы не допустим, чтобы в этом доме цитировали Черчилля![9] – пророкотал Эван, и только подрагивающие усы указывали на то, что он шутит. – Этого поджигателя войны…

– Да не думай о нем сейчас, папа, с ним покончено, он ушел, а вот об Эттли следует беспокоиться. Профукает он все или нет? – сказал Дэвид.

– Ну, не будет у нас по‐настоящему свободной и справедливой демократии, пока рабочие не получат право голоса, а также долю в том, что зарабатывают их предприятия, – энергично вмешался Берти и сам обеспокоился, не слишком ли высоко взял. – Но национализация основных отраслей промышленности и коммунальных услуг – это дело… Это начало хорошее.

Последовало молчание. Герейнт с легкой ухмылкой перевел взгляд на отца. Дэвид застыл.

Эван хмыкнул, кивнул и сунул картофелину в рот.

А Берти почувствовал, как рука Летти под скатертью легонько сжала ему бедро.

– И скажите, Эван, как сейчас дела на железной дороге? Ведь Абергавенни – оживленное местечко, не так ли? Три станции! – Берти запнулся, опять опасаясь, что слова его звучат свысока. – Сильно ли национализация изменила для вас обыденную, изо дня в день, практику в железнодорожном депо?

– Да не так сильно, честно скажу. Обтирка двигателя она обтирка и есть, верно? Какие б слова они там на вагонах ни написали.

– Отстирать его одежку от угольной пыли легче ничуть не стало, вот я вам что скажу, как была пыль, так и… – вставила Ангарад, но Эван прервал ее, с усталой властностью приподняв крупную руку.

– Парень ведь сейчас не про стирку, а?

Ангарад принялась кромсать последнюю картофелину у себя на тарелке.

– Ну, тебе ведь немного повысили зарплату, правда? – с жаром вступила Летти, и почему‐то этот вопрос прозвучал словно в поддержку матери.

Тут уж Эван погрузился в еду, и Летти сразу же помрачнела, может, из‐за того, что не следовало упоминать про деньги.

– Да не в отдельном инди-видууме дело, Летти, – снисходительно сказал Герейнт. Он так же, как сестра, продирался сквозь сложные слова, отметил Берти.

– Герейнт прав. Но, отвечая на твой вопрос, Берти: нет, на жизни рабочего человека это никак особенно не сказалось. – Эван сделал паузу, удерживая внимание слушающих. – Но тут речь‐то о принципе. Лейбористская партия сделала наконец то, что она обещала сделать. Обеспечила общую собственность на…

– На средства производства, – с улыбкой подхватил Берти. – И как раз вовремя.

Уголки рта Эвана чуть приподнялись.

В тот вечер Эван кивнул угрюмо, когда Берти попросил его выйти “на пару слов”. И, подбираясь к сути, Берти, держа руку в кармане, в клочья изорвал там свой носовой платок.

– Что я хочу сказать… я, собственно, хочу сказать, что… мистер Льюис, я так трепетно отношусь к вашей дочери… я люблю ее, и я хочу спросить вас, могу ли я, если можно, просить ее руки? – Берти возвышался над Эваном, совершенно одеревенев.

– Можешь, – помолчав, только и сказал Эван.

Но затем, посреди бурных благодарностей Берти, выдохнувшего и всем телом обмякшего, как тряпичная кукла, Эван тихо пробормотал:

– Ты, должно быть, и впрямь любишь ее, раз уж нас терпишь.

Это мигом заставило Берти смолкнуть. Вся его воспитанность оказалась бессильна, он и понятия не имел, как реагировать на подобное проявление самоуничижения, за которым крылось – разве не так? – сознание своей низкосортности перед тем, какое положение в мире занимал Берти.

Тут он и осознал наконец, сколько неудобств доставляет им своим присутствием в доме. И всегда будет доставлять. Посвящать Летти в это неприятное прозрение Берти не стал – сделать это означало бы привнести неловкость в их личные отношения; уж лучше обоим притвориться, что ничего этого нет, или притвориться хотя бы, что один не знает о том, что другому это известно. Но боль ее отца он чувствовал так же, как боль своего собственного.

Тут Эван хлопнул его по плечу, выдавил из себя улыбку и предложил выпить, успокоить нервишки, так что Берти, пока Эван ходил за Летти, залпом проглотил скверный виски. Само предложение было кратким: “Ты за меня выйдешь?..” – “Да”. – И он внутренне рухнул куда‐то в изнеможенное облегчение. Берти попытался спрятать свои слезы в ее волосах; она почувствовала их влагу у себя на затылке, но не подала виду.

Глава 6

Июнь 1948 года

Над озером расцвел фейерверк, и Вустерский колледж засиял золотом. Струнный квартет наполнял теплый вечерний воздух негромкой, неназойливой музыкой, и звуки разговоров и смеха сливались с ней в многоголосие летнего бала.

Этим вечером колледж Берти наконец‐то Летти к себе по‐настоящему подпустил. Территория его с обновленными древними стенами и массивными арочными порталами мерцала огнями. Темное дерево внушительного входа в двор-квадрант почти скрылось под обрамлением из цветочных гирлянд, кремовых, лиловых и бледно-розовых, и каждый студент был под руку с дамой. Летти решила, что шуршание платьев из тафты сообщает обстановке уют.

– Летти! Как приятно тебя видеть. Скажи, ведь неплохо подчистили старый колледж, а?

Это был Тоби, один из очень немногих друзей Берти по колледжу, которым он счел уместным представить Летти во время ее визита в Оксфорд в прошлом году. И неудивительно: легкий, словоохотливый Тоби разительно отличался манерами от других соучеников Берти, в большинстве своем стеснительных, заносчивых и неловких.

– Да красота, Тоби! – Летти потянулась к нему, позволяя поцеловать себя в щеку. – А вот ты скажи, вход в цветах – твоих рук дело, признайся!

– Так и есть. Что скрывать, есть у меня эстетический нюх на цвет… – Темные глаза Тоби блеснули, и он пригладил свои глянцевитые волосы, ровно такой длины, чтобы они легли природной волной.

– Остается жалеть, что ты не сказал мне заранее, знаешь, я бы выбрала платье под цвет.

– Но ты божественна в фиолетовом, Вайолет, лучше и быть не может.

Крутанувшись на месте, Летти лихо взмахнула подолом и заметила, что Берти, который развлекал разговором скучающую подружку Тоби, не спускает с нее глаз. Словно застежка-молния разошлась посередь ее тела, и на секунду ей захотелось, чтобы все, связанное с балом, исчезло и они остались только вдвоем.

Этот опыт, когда ты видишь себя глазами другого человека, оказался одним из самых нежданных удовольствий влюбленности. Летти и прежде замечала, как мутнеют порой от вожделения взгляды мужчин, и дома, и на танцах во время войны, но сейчас все было совсем по‐другому: когда она видела, как Берти смотрит на нее в таких случаях, прямой, как стрела, но в то же время текучий и поглощающий, она чувствовала себя самым особенным существом в комнате, самой красивой и привлекательной. Суетно, думала она, таким упиваться, но все равно упивалась. Это позволяло почувствовать свою силу.

– А теперь, Летти, дорогая моя, раз уж мы о цветах, ты должна рассказать мне, что выбрала для своей свадьбы.

Поддерживая ее под руку, Тоби протянул ей бокал шампанского, подхваченный с подноса официанта так легко, будто он сорвал для нее маргаритку.

– О, честно сказать, я еще не задумывалась об этом.

– А что, если фрезии…

Взгляд Тоби остекленел, он развел руки, словно бы рисуя себе картину. Летти, улыбнувшись, отогнала воспоминание о том, как была поражена и смущена даже, когда ей кое‐что о нем рассказали. Ну, что ж, глупо иметь что‐нибудь против, и ей нравилось, что ни Берти, ни Роуз не имели. Вчетвером они составили довольно гармоничный квартет и пасхальные выходные провели вместе в Мерривезере, просторном доме семьи Тоби в Чилтернских холмах.

Подошел Берти, чтобы потребовать Летти обратно. “Ну что ж! Забирай себе мою любимицу, забирай”, – фыркнул Тоби, и они принялись кружить вдвоем по вустерским садам. Приятелей Берти Летти приветствовала улыбками, от которых становились заметней ее ямочки на щеках, а с девушками, которых те где‐то подхватили на вечер, мило болтала. Каждый раз с первых же слов она замечала, каким сюрпризом для них оказывалась ее речь. При всяком новом знакомстве в ткани вечера возникала как бы прореха, почти сразу и незаметно залатанная невидимым швом прочно усвоенных манер.

– Вот тебе и частные закрытые школы! – закатил глаза Берти, когда Летти поделилась с ним этим своим впечатлением.

Но сама она не обижалась ничуть: в платье из темно-лиловой ткани, с перехваченной талией и пышной, как пена, юбкой, платье, которое со взволнованным удовольствием купил для нее Берти, она чувствовала себя в тот вечер абсолютно такой, как надо.

Пока Берти благовоспитанно докладывал, как идут дела в Фарли-холле, пожилому преподавателю, который знавал еще его деда, Летти, чуть развернувшись на каблуке, откинула голову и еще раз вокруг себя огляделась.

Почему ей не быть своей в таком месте, как это?

– Привет, Летиция, – прервал ее размышления Винс, старшекурсник с прилизанными сальными волосами и чрезмерно мясистым лицом, что старило его даже в двадцать один. – Ну как? Он уже сделал из тебя честную женщину?

– Свадьба через месяц, – кратко ответила она, вспомнив внезапно все резоны, по которым ей, как она опасалась, не вписаться в мир Берти. – А тебе теперь что предстоит?

– Вообще‐то Шотландия. Лето полагается проводить в семейном гнезде, да и сезон оленьей охоты не за горами. Ты охотишься, а, Летиция? – Он гротескно попыхтел трубкой.

– Вообще‐то я Летти, – она знала, что он это знает, – и могу сказать, что не прочь пристрелить зануду.

Появился Берти и плавно увел ее от пьяного старшекурсника.

– Его кличут Винс, потому что он совершенно невинсосим? – пробормотала она.

Приостановив, Берти положил руки на ее почти обнаженные плечи, прохладные теперь, когда ночь сгустилась.

– Что, так тебе отвратительно здесь, да, дорогая?

– Какой вздор. – Летти потянулась и легонько чмокнула его в губы. – Я прекрасно провожу время. Мне ужасно нравится грубить людям, которых ты так и так не выносишь.

– Да, и что‐то их многовато…

– Ну, это потому, что у тебя есть я, и уж мне‐то никто в подметки не годится, верно? Я сломала тебе жизнь, прости, любимый, потому что все прочие тебя только разочаруют.

Берти засиял улыбкой, любовно на нее глядя. У нее сердце взлетело от того, что уголок рта в улыбке у него слева чуть выше, чем справа, и как это ему удалось измять даже фалды… “Нескладеха моя любимая”, – подумала Летти.

– Не могу не признать, мисс Льюис, что, по сути, вы вполне верно оцениваете ситуацию.

Вот еще одно откровение: каким многоречивым становился он навеселе. Летти не смогла с собой совладать – несмотря на то, что вокруг слонялись его преподаватели и всякий мог их увидеть, она потянулась к нему и, чувствуя себя разгоряченной и живой, как никогда раньше, движимая знакомым желанием слиться с ним воедино, полноценно его поцеловала.

Берти захотелось развернуть ее и прижать спиной к дереву, как он делал в уединенных местах во время их долгих прогулок; ситуации это не спасало, но, когда он чувствовал под собой упругость ее тела, становилось хоть сколько‐то легче. Он никогда не признался бы в этом Летти, но считал несправедливым, что последние месяцы она много бранила его за недостаточное рвение к учебе, в то время как главная причина, мешавшая сосредоточиться на зубрежке перед выпускными экзаменами, заключалась в неуклонном помешательстве на том, что ему нельзя ею обладать.

Одно то, что Берти настоял на том, чтобы поступить в Вустер, а не последовал стопами отца и деда в Магдален, с точки зрения Гарольда было само по себе плохо; то, что он подрубил свои возможности, при выпуске получив посредственный балл 2:2, стало еще одним провалом[10]. Берти знал, что вину за это его отец возложил на Летти.

И, как он полагал, она‐таки была виновата, даже если не виновна ни в чем; как оказалось, учеба, которая и так изначально чрезмерного восторга не вызывала, по сравнению с Летти ошеломляюще скучна и никчемна. По сравнению с возможностью целовать ее и держать в объятьях, да, но также и по сравнению с разговорами с ней, с тем, как проявлял себя ее ум. Говорили они без умолку, темы выскакивали по касательной, а потом, по спирали, возвращались, и всегда у них было в избытке, о чем нужно поговорить, в то время, что им выпадало.

Ее взгляд на мир восхищал его независимо от того, вел он ее на концерт Лондонского симфонического оркестра (“Не понимаю, почему на меня цыкнули только за то, что я чуть подергала головой. Если Шостакович не заводит кого‐то, это ведь у них проблема, не у меня, верно?”) или на студенческую постановку “Троила и Крессиды” во дворе колледжа (“Сдается мне, Шекспиру кто‐то разбил сердце, вот он и выместил это на женщине, которую сам же придумал. Это мелко, и все дела”).

Ее инстинктивная уверенность в своем праве на мнение была совершенно иной природы, чем у окружающих его молодых людей с их верой в учебники, вялой опорой на интеллектуальные авторитеты и ссылками на добытые зубрежкой познания. Суждения Летти был стремительны, непреклонны и глубоко прочувствованы. Берти пробовал взирать на мир с заимствованной у нее свежестью взгляда. Это, однако, не помогало ему со студенческими работами. Не ценят они оригинальность мышления, уныло стенал он ей в шею или в телефонную трубку.

– Берти, отойди от телефона и возьмись за дело, – настаивала Летти из будки, которая стояла в конце ее улицы.

– Но это скучно и без толку. Переводить фарс из “Женщин в народном собрании” Аристофана? Честно говоря, я б лучше послушал, как там дела на твоей почте. Наверняка это смешней. Что, Чокнутый Сэл все еще норовит расплатиться за марки ягодами тиса?

– О нет, у тебя не выйдет. Не выйдет раскрутить меня на болтовню, Берти, иди и делай свою работу, – голос у нее был суровый, хоть и звучал издалека.

Он застонал, на что она не ответила. Последовала долгая пауза, в которую она слушала, как он дышит.

– Знаешь, Берти, ты чертовски везучий, сказала бы я тебе кто, и даже не осознаешь этого, – в конце концов взрывалась она. – Я вон и мечтала бы побольше узнать про Аристофана. Но мне целыми днями приходится взвешивать посылки. И единственное, на что я трачу свой мозг, это как бы помягче сообщить кому‐то о том, что на сберегательной книжке у него больше ни пенни. Да я б упивалась этим Аристофаном, дай мне кто такую возможность!

Ненадолго Берти делалось стыдно. И еще он удивлялся, немного. Ведь обычно Летти говорила о своем почтовом отделении так, будто всем довольна: ее снова повысили, она стала начальницей, заняла должность, на которую раньше могли поставить только мужчину.

Сам‐то он в глубине души считал, что повседневная работа, как она о ней рассказывает, ужасающе монотонна и утомительна. И вот оказывается, что можно гордиться тем, что у тебя есть работа, и при том все‐таки… маяться и скучать.

Еще одним фактором, серьезно повлиявшим на прилежание Берти в учебе, была политика – он и по сему поводу шутил, что это из‐за Летти и разговоров с ее отцом, братьями и друзьями. “Мое политическое пробуждение – это твоя вина, дорогая. Вот что бы тебе оставить меня бродить, как во сне, по жизни, подобно всем остальным? Тогда, возможно, я получил бы оценку повыше!”

По правде сказать, то было не столько пробуждение, сколько очистка от примесей: симпатии Берти к левому крылу возникли задолго до встречи с Летти. Поговаривали, что война – великий уравнитель, стиратель различий, но Берти, когда он служил в Италии, хватило проницательности увидеть, до какой степени это не так, ведь при всей его зеленой неопытности отдавать приказы все‐таки доводилось ему. И с какой стати? Да с той всего лишь, что когда‐то далекий его предок сумел, угодив королевской особе, добыть себе землю и титул. Чем не губительно дурацкий порядок вещей?

Но знакомство с Летти и ее семьей, безусловно, обострило его взгляд. Льюисы обладали житейской мудростью, которую он ценил, а разглагольствования привилегированных студентов – нет. Хотя не мог не заметить, что Эван никогда не приводит примеров из собственной жизни, предпочитая делиться тем, как недоедали в тридцатые соседские дети, как из‐за производственной травмы схватился его приятель с “чертовыми чиновниками”, как невыносимо скученно жилье в шахтерских поселках “за линией”.

Вступив в Оксфорде в лейбористскую партию, Берти вскоре стал секретарем студенческой группы. Они раздавали брошюры, проводили дебаты, на которые сходилось немало народу, собирали деньги. Но больше всего Берти нравилось писать статейки для “Черуэлл”, еженедельной студенческой газеты, названной по имени местной реки; одна из статей, в защиту национализации железных дорог, в которой он впрямую цитировал Эвана, получила признание и одобрение. Газетная статья давалась ему раза в два быстрей, чем вымученное учебное сочинение, и благодаря тому, что он усвоил себе теплый, непринужденный тон подчеркнуто разумного человека, его опусы выгодно отличались от утомительно нудных и жестко обличительных речей, которыми злоупотребляли порой университетские левые радикалы.

Лучшим из его читателей была Летти: она щедро хвалила любую статью, прежде чем мягко указать на то место, где фраза скатилась в клише или звучит дурно, или же – куда менее мягко – ткнуть пальцем в провал в аргументации.

– Уж лучше тебе услышать это от меня, верно, милый, чем от кого‐то другого? Так ты можешь подготовиться к схватке…

– Или я могу просто пересказать это так, чтобы выразить то, что хотел сказать ты, и мысль станет доступней.

– Или можешь сделать вот так, да. – Летти вскидывала горделиво подбородок, и он целовал ее и за то, как она красуется, и за то, как умна.

Сочинение такого рода политических комментариев для человека, получившего 2:2 в Оксфорде и не имевшего особых личных амбиций, на взгляд Берти, было оптимальным способом внести свой вклад в улучшение мира. Однако отец считал, что, если Берти хочет жить в Лондоне, ему следует по окончании учебы найти “подходящую работу”. Оставаться в Фарли-холле бок о бок с Гарольдом Берти не собирался – и, кроме того, он видел, как вспыхнули глаза Летти, когда он упомянул о переезде в столицу.

Он согласится на любую работу, только бы сделать ее счастливой. Но прежде всего они наконец поженятся.

– Знаешь, что самое лучшее насчет этого бала? – спросил он Летти, когда струнный квартет с рвением начал сонату Вивальди и какая‐то девушка взвизгнула, едва не упав в озеро.

– Шампанское?

– Нет.

– Мое платье?

– Близко, но нет. – Он сделал паузу. – Самое лучшее в нем то, что он знаменует собой конец студенчества. А это значит, что почти уже пришло время жениться.

Летти лицом прижалась к его груди, и ему чудилось, что он чувствует, как широко она улыбнулась. То, что бал все‐таки доставил ей удовольствие, вызвало у него прилив незамутненного счастья. Прилив уверенности в том, что их жизни могут сплестись воедино у всех на глазах так же легко и естественно, как если бы они были только вдвоем.

Берти взял ее руку в свою, и они стали раскачиваться в такт музыке, двигаясь плавно и слаженно. И Летти казалось, что она так близко к нему, что может втиснуться в его грудную клетку и сомкнуть ее вокруг себя.

Еще один залп фейерверка, и Берти не по себе стало от недоверия, неужто и впрямь мир так щедр к нему.

Глава 7

Июль 1948 года

Заправив кончик веточки флердоранжа под темную прядь Летти, Роуз сделала шаг назад. Снизу, с широкой подъездной дорожки Фарли-холла, доносился тихий рокот машины, дожидавшейся, чтобы доставить их в церковь.

– Ты только глянь на себя, – сказала Роуз со вздохом, дрогнув пухлой нижней губой. – Красивей просто нельзя быть…

Летти, прикусив собственную губу, силой заставила себя устоять и не попрыгать на месте. В руках и ногах кипела-бурлила энергия, шипучее возбуждение, с которым непонятно было даже, что делать.

Сегодня день ее свадьбы. Сегодня она отдастся Берти.

И сегодня Берти тоже станет ее – наконец она познает его всего, целиком. От этой мысли сердце сжималось. А уж мысль о том, что сегодня встретятся наконец их родители – ее мир и его – заставляла сердце валиться куда‐то ниже колен.

Стараясь не показать этого даже Роуз, Летти изобразила улыбку и прошлась руками по своему платью цвета слоновой кости.

Хотя бы Роуз всегда тут рядом. На каждом шагу: в пустынном, душераздирающе дорогом магазине в Йорке помогла выбрать платье, и этим утром, когда от волнения тряслись плечи и требовалось бесчисленно чашек чая, помогла это платье надеть. Круглое лицо Роуз было розовым и влажным, как пион под дождем, оттого, что весь день попеременно то сияло, то заливалось слезами.

– Ты лучше на себя посмотри! – Летти рассмеялась, заметив, что глаза подруги снова на мокром месте. – Честно, Роуз, я понятия не имела, что ты такая сентиментальная!

– Ну, конечно, а чего ты от меня ожидала? Я и так свадьбы страшно люблю, а тут ты, моя лучшая подруга, выходишь замуж за моего единственного бестолкового брата! Это просто… – Но удержать веселый свой тон на плаву ей не давалось, слова будто захлебывались соленой водой. – Это просто чудо какое‐то, видеть, что вы оба так влюблены.

Летти, растроганная тем, что растрогана Роуз, решила пропустить мимо ушей оттенок грусти в ее речах. Очевидно же, Роуз нравилось, когда они оба рядом, пусть даже постоянные разговоры про свадьбу болезненно напоминали о том, что у нее самой никого нет. Теперь же ей придется остаться тут, в вечной мерзлоте, рядом с Гарольдом и Амелией, в то время как они с Берти переедут в Лондон, и в один момент она утратит и подругу, и брата…

Но сейчас совсем было не время этими соображениями добавлять себе бурления в животе – впереди у нее венчание, и пора было выезжать. Роуз вручила Летти ее букетик и, когда они подошли к лестнице, приподняла подол ее платья. Там, внизу, стоял невестин отец, и глаза у него увлажнились, глядя на то, как она спускается по ступенькам.

Всю дорогу до церкви Эван не отпускал руку Летти. Они молча сидели на заднем сиденье большой черной машины, продвигавшейся медленно и плавно, словно по маслу. Летти знала, что в этом крепком пожатии сосредоточена вся любовь, которую отец не умел выразить вслух, но еще она знала, что только это ему осталось, чтобы удерживать контроль над событием, которое из‐под его контроля полностью вышло, и это не могло ее не терзать.

Решение устроить свадьбу на севере было принято с тем, чтобы прием состоялся в Фарли-холле и был оплачен Бринкхерстами. Прежде Летти рассчитывала, что венчаться будет в маленькой местной часовне, но теперь стало ясно, что разумней поступить по‐другому: в Фарли-холле красиво и полно места, и персонал под рукой, и сколько угодно средств для банкета, от запасов яиц, масла и сливок домашнего производства до денег на деликатесы, напитки и оркестр. Тоби, приезжая туда погостить, приставал к садовникам, расспрашивая о том, какими цветами он сможет украсить дом и церковь. Прибегнуть к таким благам выглядело разумным и целесообразным. Пока не пришло время посвятить в это дело ее родителей.

Эван и Ангарад притихли, опустив глаза на чисто вымытый пол своей кухни. Летти, ненавидя себя, бормотала что‐то о семейных традициях Бринкхерстов, как будто и впрямь считала, что те вправе возобладать над единственной традицией, известной ее маме и папе: семья невесты отдает ее и платит за удовольствие. И лишь когда Берти вмешался, принявшись плести затейливые вымыслы о древних аристократических ритуалах, родители скрепя сердце согласились, признали их выбор.

Итак, они будут обвенчаны в церкви в Нарсборо дряхлым, почтительным викарием – тем самым, что когда‐то крестил Берти и Роуз. Что было бы мило, хмыкнул Берти после того, как они вдвоем посетили священника за месяц до церемонии, кабы бы не то, что, при такой древности, его присутствие грозит превратить венчание в похороны, завершив тем самым жизненную триаду…

В готовности Берти венчаться у священника, уважения к которому он не питает, Летти виделась тень лицемерия, и это не могло ее не коробить. И тихонько, про себя, она злилась еще на то, что обеты придется произносить в здании, где – пусть это всего лишь провинциальная англиканская церковь, ничего особо изысканного, – было просторно, прохладно и полно нарядно одетых людей, о которых она понятия не имела, а Берти к ним, как правило, не испытывал никаких чувств, тогда как дома, в их милой часовенке, прихожане, которых она близко знала с рождения, все сидели впритык друг к другу, локтем не пошевельнуть.

Вера в Бога ввергала Берти в недоумение, и Летти видела, что религиозное чувство он норовит упростить, умалить, объяснить его осторожно любовью к соседям, ритуалам и пению – ужать до понятий, которые можно рационализировать, сведя высокое к человеческому. Чего он, похоже, не разумел, так это чувств, которые охватывали ее при общении с Богом: какая чудесная легкость возникала в теле, как размывались собственные границы, как сливалась она с чем‐то огромным, вечным, прекрасным. Разговоры о Боге Берти сбивали с толку, стесняли.

Прошу тебя, Боже, беззвучно прошептала Летти, пожалуйста, пусть сегодня все пройдет хорошо. Обычно она не пыталась с Ним договариваться – совсем не для этого Бог, в самом‐то деле, – но ее ужасало, что слишком много всего может пойти не так.

– Что ж, нам пора, Летти моя любимая.

Эван перевел на нее серьезный, суровый взгляд. Подставил ей свой локоть, показавшийся таким прочным и твердым, когда она положила на него ладошку, что она вцепилась в него как в свою единственную опору. Дверь в церковь распахнулась, и Эван, всей грудью вздохнув, повел ее по проходу – навстречу ее новой жизни. К ее новой семье.

Тут заиграл орган, слишком громко, на вкус Летти, и все разделенные проходом лица обернулись на них.

Последним, кто обернулся, был Берти. Ему хотелось сделать как‐нибудь так, чтобы этот момент принадлежал только ему. За те месяцы, пока они выясняли отношения с родными, договаривались насчет даты венчания, составляли списки гостей и продумывали ход торжества, само событие, свадьба, все больше стало напоминать публичное действо, разыгрываемое ради других.

Но ему не хотелось, чтобы это было так. Ему хотелось, чтобы свадьба значила что‐то и в их с Летти личном представлении друг о друге.

И вот она уже там. Медленно приближается, стройная, бледная и какая‐то словно отполированная, как статуя, гладко причесанная, в атласном платье, – и все же, когда они столкнулись глазами, между ними снова вспыхнула та самая искра, как тогда у камина в маленьком пабе, в Бреконе.

Мгновение во времени. Мгновение вне времени. Когда глаза говорят “я люблю тебя” посреди толпы, и никто их не слышит, только они двое.

И все волнение, терзавшее Берти, пока он ждал ее, глядя на то, как две половины церкви поглядывают одна на другую через проход с любопытством и настороженностью, куда‐то делось, исчезло. Дойти до этого момента оказалось куда как непросто; он дорого обошелся обеим семьям. Но он того стоил.

Затем время ускорилось, и церемония прошла чередой вспышек, которые он старался удержать, запечатлеть в памяти. Оглушительное “Я отдаю” Эвана на вопрос “Кто отдает эту женщину?”, от которого звякнули стекла витражей. Викарий запнулся, произнося “Перегрин”, ненавистное второе имя Берти, на что Летти иронически вскинула крутую темную бровь. Ее сторона заглушила его сторону, запев “Калон лан”, “Чистое сердце”, валлийский гимн, на котором Летти настаивала, хотя викарий этого не одобрил. Улыбка на лице Тоби, когда тот протянул им кольца. И холодная, гладкая тяжесть золотого обруча.

“Любить, почитать и повиноваться…”

“Пока смерть не разлучит нас…”

“Да”, – подумал Берти.

Кольцо скользнуло на ее палец так правильно и надежно, как ключ в замок.

“О боже”, – подумала Летти.

Но потом ее поцеловали, и это был Берти, ее Берти, а все остальное куда‐то делось. И когда она вышла из церкви в новую жизнь, колокола били, били и звенели в их честь.

Глава 8

Октябрь 1948 года

Летти застыла на кухне как вкопанная. В доме стоит тишина. Она никак не может решить, что сделать: выйти в сад, чтобы нарвать цветов, или подняться наверх, чтобы… чтобы что?

Замерла, завороженная тишиной. Только на деле это не тишина: этажом выше слышны шаги горничной Клары, та прибирает в спальне или библиотеке.

Как с ней разговаривать, с горничной, Летти понятия не имеет. В гостях, в Фарли-холле или в Мерривезере у Тоби, этот вопрос никогда ее не заботил – но тогда гостевание там казалось каким‐то улетом вдаль от реальной жизни. Теперь же рядом незнакомка, ровесница, которая тут в доме, ходит меж них, но все ж таки никогда по‐настоящему не общается. Она не ровня.

По сути, это жизнь Летти крутится вокруг Клары. Большую часть дня она проводит, прислушиваясь к ее шагам, чтобы вовремя смыться в другую комнату. И одно то, что она прислушивается, само по себе заставляет ее ощущать себя застылой, скованной, неуверенной.

В холле снова затеяли перезвон напольные “дедушкины” часы. Ей не нравится, как безжалостно расправляются они со временем, деля день не на часы, а на половины и даже четверти часа. Но дедушкины часы в буквальном смысле принадлежали дедушке Берти, так что тот ни слова в укор им не дозволяет сказать.

Шаги на лестнице, и Летти спешит к задней двери и торопливо выходит. Их городской дом, высокий и узкий, примыкает к столь же узкому саду. Косой осенний свет придает всему медовый оттенок, словно смотришь сквозь бокал сладкого вина: газон, аккуратные грядки, огородик, разбитый арендаторами во время войны и все еще нужный. Летти нравится плодовитость и изобилие капуст, скромняг цветной и белокочанной: толстенькие, лохматенькие кругляши, как на корточках, посиживают в ее саду.

Еще довольно тепло, еще можно выйти на улицу без пальто – возникает иллюзия, что в Лондоне мягкий климат. Но шепоток холодка вокруг ног напоминает, что предстоит смена времен года. Сливовое дерево, сбросив свои плоды, покачивает последними ржавыми листками. Летти срезает запоздалые цветы, распустившиеся между голых уже стеблей. Две бравые розочки, персиково-желтые с малиновым краем, как небо в самом конце заката. Сад, который она так любила все лето, увядая, сделался бурым.

И все‐таки лето было блаженное – начавшись их свадьбой, которая прошла на удивление гладко, в ответ на ее молитву. Благовоспитанные друзья Берти пустили в ход все свои лучшие манеры, чтобы ласково приветить ее семью; хотя, в этом она не сомневалась, обе стороны вволю поупражнялись и в молчаливой оценке, и в щекочущем шепотке. А когда в йоркском отеле дошло до долгожданной брачной ночи – Летти счастливая, но совсем без сил после долгого спектакля, в котором у нее была главная роль; Берти возбужденный, суетливый и неуклюжий, – само свершение не могло не разочаровать. Короткая острая боль, небывалое ощущение наполненности, в завершение влажные стоны Берти. Для нее это было так, как если бы по зудящему месту, которое хочется почесать, вместо этого лишь легонько пошлепали.

На следующий день они отправились на остров Бург, провести там, как говорится, “медовый месяц”. Выражение оказалось удивительно подходящим: было сладко, хмельно и таинственно. Ночами и днями в роскошном гостиничном номере, в липкой жаре на редкость знойного июля они обрели друг друга. Близость захлестнула Летти, переродила, перевернула ее, оставив с ощущением осязаемого, экстатического блаженства. Худая, проворная, чувственности она прежде в себе не находила, но теперь наслаждалась тем, что могло выделывать ее тело, давала и получала.

Головокружительное это чувство притихло, когда, загадочно улыбаясь, они, как сами сказали, “вернулись на сушу”. Однако же то волшебное, что они меж собой открыли – то, чего никто другой, конечно же, никогда по‐настоящему так, как они, не ощущал, потому что, если бы ощущал, зачем бы людям тратить время на что‐то еще? – отодвинуло все остальное на задний план. Летти бродила по Лондону с тем же одурманенным выражением, какое видела на лице Берти.

Он хотел, чтобы им позволили обосноваться в лондонском доме на Матильда-стрит, который семье принадлежал много лет, но сдавался внаем с тех пор, как Ислингтон стал районом уж слишком “немодным”. Гарольд, когда бывал в городе, как и его отец до него, предпочитал Найтсбридж; Берти этой причины хватало, чтобы на Найтсбридж не претендовать. А кроме того, Матильда-стрит, застроенная светлыми и статными в георгианском стиле домами, считалась одной из немногих относительно приличных улиц в ныне перенаселенном районе, и “нам это вполне подходит”, говорил Берти, стараясь убедить себя, что действует как истый социалист.

А Летти все равно было, в какой части города жить, – она так и так пребывала в восторге от того, что вернулась в Лондон. К тому же иметь в своем распоряжении целый четырехэтажный дом, который можно обставить с иголочки – указывая на любой товар в магазине и не глядя даже на ценник! – казалось почти баснословным. Воспоминание о том, как она штопала занавеску, отделявшую ее часть комнаты от той, где ютились братья, всплыло вдруг, когда она обсуждала с продавщицей достоинства бархата перед парчой, и у Летти перехватило дыхание.

Летом, до того как Берти нашел работу, по утрам они подолгу роскошествовали в своей новой кровати, а потом, восстав с нее, наконец рука об руку исследовали Лондон. Гуляли по Хэмпстед-Хит и Риджентс-парку, в Гайд-парке катались на лодке по озеру Серпантин, яростно споря об увиденном накануне вечером в опере, в театре или на “Промс”[11]. Летти отдавала себе отчет в том, что хорошо бы за это время сойтись поближе с друзьями Берти, многие из которых теперь тоже жили в городе, но ни ее, ни Берти это почему‐то не занимало. Впервые они могли быть вместе весь день и всю ночь, и им попросту не хотелось ни с кем делиться.

Но потом вдруг, совершенно нежданно, наступила осень, и все изменилось. Берти получил работу в “Ньюби и Болл”, небольшом, но весьма уважаемом издательстве. Один из печатающихся там авторов, поэт, оказался отцом одного из оксфордских приятелей Берти и замолвил за него словечко.

– Получается, ты можешь весь день читать?! – спросила Летти, когда он ей об этом поведал, не веря тому, как легко Берти досталась такая удача.

– Похоже на то! – воскликнул он, подхватил ее на руки и закружил по гостиной.

Теперь дом казался просторным и пустым без того, чтобы он, подойдя сзади, не засовывал рук ей под блузку или, топая, не поднимался и спускался по лестнице, то и дело позабывая, зачем его понесло наверх. Летти бродила по отделанным комнатам; могла сесть в зеленое бархатное кресло или за обеденный красного дерева стол, но все ей казалось, что она в чьем‐то чужом доме. Дитя, привезенное навестить малознакомого родственника, не уверенное в том, к чему ему разрешено прикасаться.

Принеся цветы в дом, Летти поставила свой урожай в желтую фарфоровую вазу. Тут дедушкины часы взялись бить снова, и били подольше: половина двенадцатого.

Разве не глупо, что всего половина двенадцатого, а она уже выполнила свое единственное насущное за день дело. Разве не глупо, что выбрать блюда, которые кто‐то другой должен вам приготовить, может быть единственным из насущных сегодняшних дел…

Летти подошла к телефону. Нужно позвонить жене одного из друзей Берти, договориться пойти куда‐нибудь после обеда. Все эти жены друзей всегда так подчеркнуто дружелюбны, когда Летти сталкивается с ними в антракте или на вечеринке. Но стоит Берти отвернуться, чтобы потолковать о политике с их мужьями, Летти словно теряет дар слова. Потом она сурово бранит себя – как же так, ведь ей не составляло труда болтать с соседками в Абергавенни, которые весь день то и дело забегают к ним на кухню, и разве не общается она, не делая над собой никаких усилий, с Роуз и Берти? И все ж было не избавиться от ощущения, что между ней и другими женщинами, лондонскими знакомыми, встала стеклянная стена, барьер, который все делают вид, что не видят, и который именно ей преодолеть почему‐то никак не дается.

Она могла бы позвонить Роуз. Но после свадьбы между ними тоже не все так, как раньше.

Ей казалось неправильным посвящать Роуз в свои мелкие, шепотом, жалобы на скуку жизни в доме, за который платят родители Роуз, или на внешний мир – привычный для Роуз мир, – который Летти следует освоить во всей его полноте. Она боялась, что, если даст подруге понять, что не того ждала от супружеской жизни, та сочтет это неблагодарностью. Неумением по достоинству оценить то, чего Роуз сама страстно желала, но пока этого не имела.

Иногда Летти думала, что, обретя мужа, лучшую подругу она потеряла.

Резко отвернувшись от телефона, она поднялась в библиотеку, совмещенную с кабинетом, свою любимую комнату. Иметь особую комнату только для книг и работы ума – разве не счастье, напоминала она себе. На каминной полке, на почетном месте, стоял экземпляр “Сыновей и любовников”, подаренный ей Берти, книга, которую они обсуждали в тот счастливый день, когда катались на ялике в Оксфорде. Большую часть этого лета они провели, читая на пару прочие книги Д. Г. Лоуренса, в долгих прогулках споря о том, кто из персонажей заслуживает сочувствия, а кто далековато зашел, перегнул палку.

Теперь у нее была новая затея. В качестве свадебного подарка Роуз преподнесла им в красивых переплетах собрание книг, проверенных временем, которые Летти решила прочесть в алфавитном порядке, от Аддисона до Золя, но взялась‐таки сначала за Остен. Впрочем, Берти больше не мог найти времени делать это с ней вместе. У него чтения и по работе хватало. Но ей это, по крайней мере, даст возможность чем‐то себя занять.

Летти позвала Клару и все с той же стеснительностью распорядилась подать чай, а затем свернулась калачиком в кресле (нет в мире бархата ценного до того, что на него нельзя усесться с ногами) и потрудилась вникнуть в “Нортенгерское аббатство”, уговаривая себя, что это восхитительно, возможность провести утро за чтением.

Клара, открывши дверь, заставила стопки бумаг на столе Берти вздохнуть и затрепетать. Он уже опубликовал несколько статей в “Нью стейтсмен”, часто запирался в библиотеке после ужина и строчил допоздна. При виде его трудов на газетной странице Летти испытывала жгучую гордость за мужа, гнездившуюся где‐то между ребрами и животом.

Однако после ночных писаний Берти с трудом вставал по утрам, и ей приходилось отцеплять его длинные, безвольные конечности от своего тела. Хотя самой‐то хотелось прижаться к его там и сям поросшей волосами груди и не отлепляться весь день. Хотелось, чтобы он прикасался к ней так, как он это умел, пристально на нее глядя, пристально и настойчиво, но также и с бесконечной мягкостью, от которой она таяла и расплавлялась.

– Отвали от меня, ленивец. Снова ведь опоздаешь, – в конце концов говорила она, когда бой часов напоминал, что время уходит, и знала, что в голосе ее слышится, кроме всего, раздражение – потому что ему предстояло идти на работу, которую он получил так легко и к которой относился так легкомысленно, в то время как у нее не было выбора, кроме как отказаться от своей работы, и – навсегда.

Летти попросила, чтобы Берти приносил домой из издательства рукописи, и побольше, и особенно уговаривать его не пришлось. Читала она быстро, и Берти, опираясь на ее чутье, страховался им, докладывая начальству, на что обратить внимание (“это очень неплохо”), а от чего отказаться (“чушь собачья”): там, где Берти мог колебаться, Летти в своем вкусе не сомневалась.

Возможность так ему помогать весьма льстила; приятно было видеть, сколь значимо ее мнение в глазах мужа. И возможность влиять на то, какие именно слова будут напечатаны и выйдут в свет, воспринималась как большая ответственность, и она брала ее на себя, ей казалось, с большим усердием, чем Берти, который, похоже, немного уже заелся.

Конечно, ничего такого она ему не говорила. Ее дело поддерживать мужа, а не донимать. Особенно настаивала на этом Ангарад.

– Такая теперь у тебя роль, – сказала она как‐то вечером незадолго до свадьбы, когда после чаепития они вдвоем мыли посуду. – Сдается мне, он станет важной персоной, Летти, милая, и ты должна хорошенько за ним ухаживать. Содержать дом в порядке ради него.

– Да, мам.

– Я это всерьез, Летти.

– Конечно, мам! Разве я сказала, что не всерьез?

Мать помолчала. Она старательно оттирала тарелку, хотя Летти была уверена, что весь прилипший желток уже смыт.

– Просто я знаю, что у тебя по‐другому все, дорогуша. Я‐то вижу… Что ж, я чаю, мы тебя не слишком избаловали. С этой школой твоей, и Лондоном, и работой, и всем прочим.

Летти постаралась сдержать усмешку. Имея в виду, сколько всего доступно женщинам в мире Берти, мысль о том, что можно “избаловаться” скудным образованием, полученным от движимой лучшими побуждениями, но по сути мало что знающей миссис Кеттерик, или бессмысленной работой, которую Летти всю взрослую жизнь выполняла, казалась абсурдной.

– Нет, мам. Мне ли не знать, что положено делать жене! Я на тебя смотрела, у лучшей училась, чего уж там. – Сосредоточившись на блюде, которое вытирала, она легонько ткнулась своим бедром в материно, чтобы ее разуверить.

Но теперь Летти задавала себе вопрос, не права ли была, в конце концов, Ангарад. Что если ожидания ее оказались завышены?

Потому что в жизни своей она прежде так не скучала.

Глава 9

Декабрь 1948 года

Дверной колокольчик звенел и звенел, звучал празднично сам по себе. Огонь в камине ревел так рьяно, что Летти пугало, как бы не занялись ветви падуба и плюща, свисающие над ним.

Рождество Фарли-холлу было к лицу: при свете свечей все это дерево и темная тяжелая мебель не подавляли, а воплощали собой уют, защищая от дувших с долин ветров. И то напряжение, которое она всегда чувствовала, входя в дом – будто невидимая проволока натянута между всеми Бринкхерстами и с чуть слышным гулом вибрирует, нагнетая тревогу, – пусть и не вполне, но все‐таки гасло в праздничной суете и присутствии посторонних.

Летти наблюдала за тем, как Берти укладывает чемодан (причем так неумело, что Кларе пришлось включиться и все переложить заново), и диву давалась, до чего рад он поездке домой: обычно визиты в Фарли-холл энтузиазма не вызывали.

– Это традиция. Вечеринка в канун Рождества всегда самая лучшая, но не могу обещать, дорогая, что столь же весел буду рождественским утром, когда впереди замаячит лишь выпивон с мамой и папой.

– Все‐таки надеюсь, что будешь.

Он обернулся, обеспокоенный холодком в ее голосе. Тем особым тоном, оскорбленным и одновременно надменным, который она в последние дни все чаще употребляла, обращаясь к нему.

– Ну, это ведь наше первое настоящее Рождество, верно?

– Конечно! Ну, конечно, я счастлив, что мы встретим его вместе, – это бесконечно, в сто раз лучше, чем когда‐либо раньше. И ты представить себе не можешь, как рада Рози, что и ты с нами.

Это она как раз могла, потому что Роуз в ожидании их прибытия засыпала ее пространными письмами. Но и в этих письмах, отмечала про себя Летти, ничуть не ставилось под вопрос, приедут ли они в Фарли-холл.

Летти очень любила Рождество дома. Если шел снег, они с братьями выскакивали тихонько из дому, хватали его горстями и будили родителей, подсовывая им под одеяло снежки, – шутка, которая могла сойти с рук только в такой день. На Летти при том был все тот же кардиган с колченогим оленем на спине, который она носила с тех пор, как покойная бабушка вывязала его ей на четырнадцать лет; отец год за годом привычно шутил, что олешек, похоже, под хмельком, видно, добрался до бабушкина джина. Дети стучались в окна и пели рождественские гимны, собирая пожертвования для местной церкви, которая на Рождество открывала свои двери для бедных. В сборе принимала участие вся семья, Эван оглушал басом, слезы набухали у него на глазах, и половину подаренных им на праздник денег дети Льюисов отдавали в церковь.

Заметив, как притихла Летти, услышав, что он уже забронировал билеты на поезд до Нарсборо, Берти торопливо и сбивчиво заговорил:

– Но, Летти, дорогая, ты же не думала, что…? Ты же не думала, что мы поедем в…? Это ведь Рождество… И потом, ты же знаешь, мои родители, они…

Да, это правда. Они с Берти в долгу перед его родителями. Они им обязаны. Они должны испытывать благодарность, и они испытывают ее, но в особенной мере этой благодарности всегда будут ожидать именно от нее, Летти.

Ее же родители не могли не предвидеть, что так оно будет, думала она, известив их письмом, где они с мужем проведут Рождество, – и вложив в конверт три фунтовые банкноты, чтобы они от ее имени пополнили церковный сбор пожертвованием, которое своим весом затмит все, что Льюисам когда‐либо удавалось внести раньше. Но молчание их вслед письму наводило на мысль, что нет, этого они не предвидели. Или, даже если предвидели, не одобряют и хотят ее наказать. Выйди она замуж за кого‐то из местных, Рождество стало бы больше, жирней и слаще, а не таким перекошенным, однобоким.

Так что вот она здесь, сидит в пропахшей корицей гостиной Фарли-холла, беседует со “взвинченной” бабушкой Берти, которая гнусаво настаивает на том, что, как ни непопулярны сейчас подобные взгляды, но все лучшие святочные традиции привнесены сюда из Германии.

– Я должна украсть ее у тебя на минутку, извини, бабушка. – Это пришла спасательная миссия в лице Роуз, оттянувшей Летти за локоть.

– Прости, что пришлось застрять с ней, вот же старая грымза.

– Вообще‐то она поведала мне кое‐что интересное про германский фольклор…

– О боже. Ну, неважно: мне нужно, чтобы ты кое с кем познакомилась. Его зовут Джереми, он только что из Америки, несколько лет там работал. – И Роуз взбила прическу жестом, который, на взгляд Летти, совершенно был ей не свойственен. – Я хочу знать, что ты о нем скажешь.

Они пересекли гостиную, причем Роуз приветственно вскрикивала при виде каждого, мимо кого проходила, хотя уже несколько часов провела в их компании, и наконец добрались до высокого, широкоплечего джентльмена, чья челюсть будто бы подхватила что‐то в Америке, настолько она была квадратна не по‐английски.

– Рада знакомству, – сказала Летти и сверкнула самой обаятельной из своих улыбок, ради Роуз стараясь произвести на Джереми впечатление.

– Взаимно. – Джереми, опиравшийся на каминную полку, всем широким своим телом, казалось, отстранялся от Летти.

– Говорят, вы были в Америке, – проговорила она.

– Да, вот только что из Большого Яблока, на Рождество.

– О, так вы вернулись не насовсем?

Летти передернуло от того, как быстро вклинилась Роуз с этим вопросом.

– Нет, если б это зависело от меня…

А потом от того, как дробный смешок Роуз затянулся чуть дольше положенного.

– Нет, ну все‐таки я, похоже, вернулся – хотя предпочел бы не возвращаться. Там все как‐то больше и лучше, – тягуче вымолвил Джереми.

– Что, даже люди? – уточнила Летти.

– Конечно.

– Ну, тогда, я полагаю, вы вписываетесь отлично. – Летти нахмурилась и вздернула подбородок, а он ухмыльнулся.

– О, не кусайтесь же, вы двое! – Роуз снова хохотнула как‐то неестественно звонко. – Так вы что, в самом деле не рады, хотя бы немного, побыть дома, тут, среди… нас?

Джереми пожал плечами. Внутри Летти вскипела ярость на то, что он отказывается подыграть их женским уловкам, увиливает от того, чтобы сказать подруге доброе слово. О, если уж этот тип – лучший из тех, кто есть… Жгуче охватило желанием схватить Роуз за руку и высказаться напрямую: послушай, уж лучше тебе совсем без мужчины, чем с таким, как он. И пойми, замужество не обязательно станет тем ответом, на который ты так явно рассчитываешь.

Не то чтобы она могла ляпнуть такое. Сделать это значило бы признать, что брак – пусть даже с братом Роуз – разочаровывает… порой. Нет, это выставит Летти неблагодарной дрянью, при всей‐то ее удаче.

Мимо прошел официант в красно-зеленой жилетке, и Летти, схватив сладкий рождественский пирожок с пропитанной ромом начинкой, набила хмельной смесью рот, чтобы больше ничего не сказать по адресу Джереми. Показалось, он поморщился брезгливо на такую демонстрацию аппетита, но она одернула себя тем, что, не исключено, сейчас склонна видеть в них всех только самое худшее.

Это война превратила оставшихся мужчин в бесчувственных скотин или просто острая их нехватка? Осознание того, что им не нужно больше стараться? Она огляделась в поисках своего, и вон он, Берти, беседует с каким‐то джентльменом, на вид смутно знакомым.

А Берти, почувствовав на себе взгляд Летти, обрадовался, повернув голову и обнаружив, что она в самом деле на него смотрит. На него нахлынула благодарность – светлая, чистая, – что они нашли друг друга, вступили в бой, победили и поженились. И то, что у них сейчас есть, оно так хорошо, так прямо, открыто. Ибо вон бедняжка Роуз разбивается о напыщенного зануду, к которому сама же себя привязала. Но тут Берти вернулся мыслями к своему собеседнику: думать о том, что, может быть, предстоит Роуз, ему не хотелось.

Джереми меж тем попросил разрешения их покинуть, и Летти не смогла сдержать осуждения, прозвучавшего в голосе, пока они провожали его взглядом.

– Ну и ну.

Роуз, застонав, уткнулась лбом в каминную полку, но продолжала сопротивляться.

– Он умеет быть интересным, я тебя уверяю…

– Но, Роуз! Он…

Впрочем, сказать было нечего. Что ни скажешь, все смутит еще больше, будучи произнесено вслух. Ясней ясного, что Джереми ни чуточки в Роуз не заинтересован. Хотелось найти способ, этого факта не оглашая, оспорить его, заверив подругу, что интересней ее женщины меж собравшихся нет, что не видеть этого может только сущий болван, идиот…

– Потрясающе пресный тип. Понять не могу, зачем ты хотела, чтобы я с ним познакомилась. Скажи, тебе не придется ведь провести с ним все Рождество? – “Это не то, не могу я найти правильные слова”, – Летти поняла это сразу, только закрыв рот.

– О нет, у него родня тут, под Галифаксом, но они будут на всех вечеринках, ты понимаешь ведь, Новый год.

– Ну, я тоже на них буду. Так что не трать свое время на… на таких, как он.

Роуз уставилась в пол, и Летти ощутила, что ту бьет дрожь, как будто стойкая женщина, которая прежде была опорой ей, Летти, рассыпается под действием подземных толчков. “Держись, не падай, – подумала Летти, – только не ты”. И речь не только о браке или мужчинах – немыслимо, чтобы Роуз, самостоятельную, независимую Роуз подкосил такой вздор!

– Скажи лучше, милая, как ты здесь? С мамой и папой. Все в порядке? Иногда твои письма меня тревожат…

Летти в самом деле искренне волновало, как Роуз живется. Но спросила она об этом еще и затем, что хотела сменить тему. Признание в том, что проблема имеется, легче вынести, когда та сформулирована и произнесена вслух, тогда, возможно, она сможет чем‐то помочь.

– Ну, ты же знаешь. Здесь довольно странно без Берти. – Роуз взглянула на нее с неестественной, нарочитой улыбкой, противоречившей влажному блеску глаз. – Мы, мама, папа и я, мы, в основном, жизнерадостно делаем вид, что друг друга не видим. Это если честно, моя дорогая. Но я много и подолгу гуляю. И занимаюсь садом. Пока что просто планирую – но это планы с размахом!

– Правда? С этим… как его там… садовником?

– Да, он занимается этим столько лет, что у него нет ни одной свежей мысли, и он даже рад, похоже, что я проявляю участие. Я хочу многие клумбы переделать к весне и даже, знаешь ли, вмешаться в пейзаж. Поправить бордюр из кустарника, чтобы лучше обрамить вид. Высадить небольшую рощицу у беседки. Это держит меня на плаву. Есть о чем думать… прилагать руки…

– Делать что‐то свое?

– Да, именно так. Это моя сфера влияния!

– У тебя всегда должна быть сфера влияния. Ты хороша на командных должностях, помнишь? Я вот думаю, неплохо было бы поручить тебе всю эту чертову страну. Или Йоркшир хотя бы.

– О, Летти, дорогая, я думаю, это скорее твоя задача. А теперь скажи мне: ты примкнула к лейбористкам в Лондоне, ты ведь обещала, что сделаешь это при первой возможности, или к фабианцам, или к кому‐то еще из тех, кто всерьез участвует в агитации?

Но тут раздался визг, и две самые давние из подруг Роуз обрушились на них вихрем мехов, поцелуев и подарков, перевязанных бантом. Обе дамы были отъявленные снобки, и при каждой встрече с ними Летти сталкивалась с тонко выверенной комбинацией притворной любезности (“Какая брошечка! Где вы ее купили?”) и снисходительного пощелкивания по носу, неизменно оставаясь с чувством, что ее вежливо выбросили за борт.

Но на этот раз их прибытие спасло ее от нежеланных расспросов. Потому что не хотелось Летти признаться Роуз в том, что ни в какие группы в Лондоне она не вступила. Со всей искренностью она намеревалась посвятить себя социализму и так же рьяно, как Берти, ходить на митинги и дебаты, но в те несколько раз, когда он брал ее с собой, она была выбита из колеи тем, как мужчины, обсуждая что‐то при ней, говорили через ее голову, откровенно считая ее хорошеньким, но бессловесным приложением к мужу. А уж воспоминание о единственном собрании дам-лейбористок, которое она посетила, по‐прежнему вызывало у нее дрожь неприятия.

Члены закрытой группы общались между собой, налегая на устрашающие, непонятные пришлым аббревиатуры и интеллектуальный жаргон – как раз то, что Летти всегда норовила в статьях Берти искоренить. И когда она им представилась, было видно, что они в растерянности, куда ее отнести: изъяснялась она как представительница рабочего класса, одевалась же как светская дама (Амелия в подарок на свадьбу полностью обновила Летти гардероб, профессионально подобранный в Лондоне). И хотя она знала, что присутствующие дамы исповедуют – по крайней мере на словах – веру в равенство и возможности для всех, Летти охватил тот же страх, который она испытывала, пытаясь вести беседы с друзьями Берти и Роуз из верхов общества.

Под пристальными взглядами лейбористок она потерялась, ей сделалось жарко и неуютно, как будто шелковая блузка и приталенный жакетик сидят на ней кое‐как. Снова явилась та же назойливая мысль, что никуда она больше не вписывается, места ей нигде нет.

Летти молча оставила Роуз и ее ужасных подруг, одна из которых до бестактности гордо оглаживала свой округлый животик. Теряясь, к кому бы тут подойти, так все шумели, она поняла, что ей хочется куда‐то ретироваться. Лучше всего бы наверх, в спальню, полежать между прохладными простынями, одной…

Не странно ли: проводя в Лондоне одинокие, не занятые ничем дни, она тосковала по компании, и вот теперь, когда компания вокруг есть, жаждет остаться одна. Но, впрочем, мечтала она не о компании, а о деле. О том, чтобы заняться чем‐то достойным, а не вести эту праздную болтовню, в которой не дай бог коснуться политики, религии или войны – ни одной по‐настоящему важной темы нельзя задеть, даже с лучшей подругой, иначе проявишь свои дурные манеры, испортишь всем Рождество.

Летти устроилась в уголке у окна, рядом с высокой елью, увешанной шарами, колокольчиками и бантами, все красное с золотом, в тон. Ничего похожего на маленькую пушистую елку, которую они дома втискивали в угол гостиной и наряжали мандаринами и гирляндами из сушеных яблок.

Она сидела там, наблюдая за Берти и Роуз: как охотно общаются те с друзьями, родней и людьми, которых внутри себя презирают, как высокие их фигуры, которым от природы грации не хватало, умудряются перемещаться текуче и плавно, излучая при этом теплоту, чем Летти восхищалась все больше, потому что знала, что ей этого никогда не достичь. Откуда этот навык общения, удивлялась она. Определенно не от отца, который сама холодная сдержанность. Так, может, Амелия в молодости была примерно такой? Но во внешнем шарме свекрови Летти прозревала лишь видимость, иней, сверкающий ледяной налет, делающий нечто холодное внешне красивым.

– Это тебе.

Амелия подошла, будто ее безмолвно призвали, протягивая коньяк в хрупком хрустальном бокале. Вдруг возникло странное желание щелкнуть по нему, как он, зазвенит или вдребезги разобьется.

– Благодарю вас.

На низкий бархатный диван рядом с Летти Амелия опустилась томным движением человека уже хорошо выпившего, но контроля над собой не утратившего. Ей требовалось много, очень много, чтобы самообладание потерять, и куда меньше, чтоб обнажить клыки. Летти в обычных обстоятельствах вниманием она не удостаивала, так что ту встревожила даже такая близость.

– Нравится тебе тут? – В вопросе было что‐то от яда, и Летти не знала, как его нейтрализовать.

– Да, спасибо. Все очень… очень красиво.

Амелия издала свой низкий смешок.

– Ну, моей заслуги тут нет. Декорации давно меня не интересуют. – Летти на это промолчала, и двусмысленность повисла в воздухе, как посверкивающий на свету елочный шар.