Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

– Что?

– Может, это вообще не В? Может это какая-то комбинация аккордов?

Джо в темноте закатывает глаза, но, к ее удивлению, Жабий Рот начинает хихикать.

– Да ты гений! Только дошло?

Он неуклюже отодвигается в сторону, чтобы повернуться и взглянуть на Джо.

– И откуда же ты это знаешь? – спрашивает он. В отличие от остальных, в чьих голосах отчетливо слышится лондонская гимназия где-нибудь в Хендоне, Илинге или Сиденхеме, где, несмотря на общую демографическую картину города, главенствует средний класс, в его голосе есть какая-то нездешняя теплота. Западная теплота, из мест гораздо западнее, чем Илинг. Он слегка картавит. Возможно, он из Бристоля. Он на голову выше нее. У него лицо дерзкого выскочки, но сейчас он не скалится, а заинтересованно наклоняется в ее сторону.

– Подобрала, – отвечает она, пожимая плечами.

– Ты играешь?

– Немного.

– И тебе нравится?

Пожимает плечами.

– Почему? Это ведь не девчачье занятие.

Разумеется, он имеет в виду, что блюз – это мужская музыка. Песни о мужских страданиях, мужском разочаровании и о мужском пьянстве, исполняемые мужчинами нарочито агрессивно, вывернуты наизнанку, так что в самой музыке, даже без слов звучит сокрушенная сила. Конечно, блюз не только об этом, но только это в нем хотят видеть парни. И все же по сравнению с тяжелым бренчанием, которое в этот момент выдает Вилли Ривз, музыка, которую она позже исполнит с Вив и Лиззи, будет звучать подчеркнуто легко, слащаво и по-девчачьи, словно сотканная из сладкой ваты, где все нутро и жилы надежно спрятаны от глаз. Но почему? Почему, если ей нравится одно, она делает другое? У нее есть ответы на этот вопрос, но она точно не поделится ими здесь. А возможно, не поделится нигде. Во-первых, она не понимает, почему ей вообще нужно выбирать. Вилли Ривз, исполняющий «Идущих на север», прекрасен, и «Кристалз»[9], исполняющие «Да-ду-рон-рон», тоже по-своему прекрасны, но, по правде говоря, ни то ни другое ей не нравится, это не та музыка, которую она могла бы исполнять сама. Будет исполнять когда-нибудь. Но есть еще одна, более серьезная причина, кроющаяся в тишине. Связанная с тем, что их дом всегда был самым тихим на улице. Всего лишь двое детей, ни одного мужчины и больничная тишина, становящаяся все глуше и глуше. Она хотела заполнить ее и заполняла, жадно слушая все, что попадалось в руки, упорно учась по ходу дела. Подбирала мелодии снова и снова, зная, что большая часть музыки все равно будет ей недоступна, пока она не сможет заниматься ею с людьми. И так было до тех пор, пока не умерла мать и Джо не увидела объявление о прослушивании в группу. Тогда она решилась.

Пожимает плечами.

Но интерес парня не угас. Он продолжает оглядывать ее сверху вниз и делает пробную попытку положить руку ей на задницу. Она стряхивает ее.

– Отвали, я слушаю.

– В самом деле? – отвечает он с улыбкой.

Но слушает она недолго. Программа Вилли Ривза заканчивается, и ее зовут. Толпа отпихивает «Синих птиц» в сторону, чтобы «Хулиганки» могли выйти на сцену. А это не только три вокалистки. Чтобы вживую добиться спекторовской стены звука[10], им нужны гитары, ударные и духовые, на которых в качестве одолжения играют знакомые парни из студии, согласившиеся помочь, чтобы посмотреть, смогут ли «Хулиганки» – такие же второразрядные исполнительницы, как и они сами, – выбиться в хедлайнеры. Сегодня здесь никто не озолотится. Деньги, что «Пеликан» платит за выступление, разделят на девятерых. С финансовой точки зрения им куда выгоднее было бы прийти в студию звукозаписи и там оперативно и скромно записать бэк-вокальную партию для мисс Спрингфилд[11]. Но надо ведь попробовать, правда? Надо узнать, есть ли в тебе способность удерживать внимание толпы.

Теперь в световом шатре они. У них есть одна песня, которую они хотели бы сделать синглом, но, поразмыслив, они решают немного разогреть толпу, если смогут. Поэтому они начинают с «Пересмешника». Это их стихия, по крайней мере, для их старой роли цыпочек где-то на подпевках. Басист Брайан гулко и раскатисто вступает, они начинают свое феерическое покачивание бедрами, ноги в зале – единственное, что они могут разглядеть, – нерешительно повторяют движения. Вив неуверенно вступает, Джо и Лиззи ей вторят[12].

– Пе! Е-е-е!

– Ре! Е-е-е!

– Смеш! Е-е-е!

– Ник! Е-е-е!

Взрываются ударные, а Терри с Найджелом подносят к губам корнеты и высвобождают блистательный хрустящий рев. Ноги в первых рядах начинают отплясывать по-настоящему, бедра «Хулиганок» входят в ритм, и девушки хором поют:

Это пересмешник, народ! Вы слышали?Вы слышали?

Трубы золотятся. Трубы золотятся, а она, покачивая головой вправо-влево, краешком глаза видит, что крыло опустело, но Жабий Рот все еще стоит там, и она могла бы поклясться, что он слушает. Слушает ее.

T + 35: 1979

Бен

Во всем виноват плакат, говорит он себе. У него был один из тех тихих периодов, когда полотно его мыслей лишь подергивается нервной рябью, как поверхность реки, когда течение поворачивает и серая Темза в этом месте тихонько бурлит, морща водяную гладь. Приемлемо.

Но позавчера, в свой выходной, он ехал на метро, и во время пересадки наткнулся на стену, с которой, чтобы наклеить новые плакаты, содрали верхние, вырвав вместе с ними лоскуты более старых слоев. На него смотрел подземный палимпсест: впалый, запятнанный клеем и плесенью пласт, месиво из прошедших развлечений в тридцати двух подгнивших кричащих оттенках, в толстых краях которого вся древность обычая облеплять подземные тоннели бумагой. И там, справа, под оторванным треугольным лоскутом, виднеется алая, рубленая буква Е с алым рубленым восклицательным знаком.

И больше ничего, но он знал, что это. Единожды увидев, невозможно развидеть; единожды узнав, невозможно забыть. Это был постер фильма[13] об авиакатастрофе в Южной Америке многолетней давности, пугающе рвущийся на свет. Постер, от которого ему неделями приходилось уворачиваться, пока шел прокат. Он замечал его красное полыхание повсюду и спешно отводил взгляд. На плакате не было никаких картинок, только слова, и разумеется, он видел (или пытался не видеть) только постер, но не сам фильм. Просто как можно вообще смотреть что-то подобное? Как вообще может захотеться смотреть на то, как люди поедают друг друга? Как, если у тебя есть выбор и если можно этого не делать? И одного постера, одного лишь его кусочка было достаточно. Достаточно, чтобы положить конец мирному времени у него в голове. Достаточно, чтобы разжечь страх и запустить новый виток бесконечной борьбы.

Он заподозрил это сразу же. Он стоял, пронзенный и пригвожденный к этой стене. Мелкий, худощавый, без малого сорокалетний человечек с большими испуганными глазами и сжатыми в кулаки руками. Вскоре прибыл следующий поезд, кто-то толкнул его, и толпа милосердно привела его в движение, увлекая дальше по платформе «Бейкерлу». Он тряхнул головой, точно это банка с горохом, и подумал, что, может быть, ему повезет, может быть, он сможет вытряхнуть все это из себя. «Это всего лишь старый плакат, чего тут бояться?» – сказал он себе и почти поверил в то, что поверил этому.

Но плохие периоды всегда подкрадываются плавно. Сначала мысль, которую он более или менее может отпихнуть. Затем пауза. Обычный час или два обычных часа, когда ему кажется, что он с легкостью может забыть, что есть какая-то причина для беспокойства. Не считая того, что, пока он убеждает себя, что совсем не тревожится и что с ним все в порядке, он, разумеется, вспоминает, что до сего момента ему и правда удавалось все забыть. (Он вынужден окольными путями обходить эту мысль, отточенными усилиями убеждать себя в том, что он о ней не подозревает, заставая себя же врасплох. Вот сейчас. И сейчас. И на всякий случай сейчас.) И когда он уверяется в том, что преодолел тревогу и чувствует необходимость проверить, не боится ли, чтобы убедиться, что сможет снова забыть, он и в самом деле почти не тревожится. Почти совсем не тревожится, нет. И пока он часами бродит у себя в голове, проверяя, от тревоги остается лишь крошечный след, такой незначительный, что не стоит и беспокоиться.

Но наступает момент, когда в один из этих обходов – десятый, двадцатый, миллионный – зловещая логика подсказывает ему, что, бродя с проверками по своему внутреннему дому, он каким-то образом притащил туда еще что-то, оставил ботинками мыслей какой-то след, несмываемое пятно. Брызги крови или растопленного жира. И тогда ему приходится признать, что он боится. Что вот он, один из тех плохих периодов, с которыми ему приходится справляться. Далеко не самый плохой, конечно. «Ну же, иди прочь», – говорит он своему страху с почти убедительной уверенностью. И страх с едва заметной глумливой ухмылкой уступает, крадучись ускользает, поддается изгнанию. Но каждый раз все с большим сопротивлением и все менее надолго.

Весь предыдущий день он с нарастающей скоростью топтался по этому кругу изгнания страха. Ему пришлось хорошенько потрудиться, чтобы поспать ночью, а утром страх уже поджидал его пробуждения, когда пройдет тот микроскопический момент, во время которого солнечный луч слегка коснется его уставших век, словно ничего и не было, словно он один из счастливчиков. Один чистый фотон, приятель, один миг простого естественного света, вот все, что тебе полагается сегодня. Время до того момента, когда он увидел плакат, уже казалось таким далеким и таким прекрасным. Он продолжал сопротивляться по пути на работу, но страх сделался очень ревнив – ему не нравилось, когда обращали внимание на что-то, кроме него. Занятый борьбой Бен полагался на примитивное животное сознание, верил, что оно проведет его по перекресткам, доведет до парка, отметит время, кивнет Тревору, перекинет через плечо билетный аппарат и доставит на заднюю площадку рутмастера[14]. Маршрут 36С, Бексфорд – Куинс-парк, Куинс-парк – Бексфорд. О, горы, горы разума. Вершины, скалы. Лишь тот на них без страха смотрит, кого ни разу не смущала бездна[15].

Держись крепче. Держись крепче, пожалуйста.

(Но почему? Почему из всех окружающих ужасов его так страшит именно каннибализм? Он и сам не знает. Когда-то давно, еще до того как он в первый раз попал в лечебницу, даже до того как он ушел из школы, кто-то показал ему жуткий американский комикс, один из тех, что были тогда популярны. Там была история, которая заканчивалась тем, что группа бродяг сидела вокруг костра и поедала человека. Было видно, что в огне на вертеле крутится человеческая голова и часть грудной клетки, а языки пламени лижут ребра. Но, что характерно, его это не сильно впечатлило. Он просто сказал «Буэ-э» и бросил эту гадость назад Вернону Тейлору, не доставив тому удовольствия своим огорчением. Он и не вспоминал об этом случае, до тех пор пока ему не исполнилось пятнадцать или шестнадцать и определенные вещи не начали вызывать ассоциации, которые вообще-то не должны были. Его вывернуло на крещении дочки его кузины Стефани, когда тетушка Мадж сказала: «Такая хорошенькая, так бы и съела». Его желудок ни с того ни с сего просто поднялся, и кусок торта, который он проглотил минуту назад, гейзером вырвался обратно. А потом был этот переулок за баром «Уимпи», куда сестра притащила его на двойное свидание играть роль застенчивого четвертого. Ее парень тогда устроил эту ерунду с «ам-ням-ням», жуя картофелину фри, которую его сестра держала в руках, и делая вид, что вместе с ней сжует и ее палец. Девчонка, которую выбрали ему в пару, очевидно, приглашенная из жалости, таращилась на него из-за толстенных очков, пока он блевал. «Ты психанутый», – выдала она и сбежала. Но стоило ему однажды заметить, насколько реклама еды похожа на кинопостеры, как камера запечатлевает хрустящие, золотистые пирожки «Финдус», а затем золотистую кожу Софи Лорен, он уже не мог этого забыть. Он не мог забыть схожесть мяса и человеческой плоти, не мог выбросить из головы мерзость желания, которое уничтожает то, чего жаждет, будет с наслаждением глодать, рвать, перемалывать, жевать и глотать. Был ли это он? Было ли это его желанием? Этого ли он хотел? Он так не думал, но как он мог это доказать? Он никогда не мог до конца отделаться от страха; и чем осторожнее он был, чем сильнее он старался избегать даже малейшего риска посмотреть на девушек как на еду, тем сильнее он чувствовал вину, тем сильнее начинал сомневаться в том, на что на самом деле способен. А затем в его памяти всплыла та страница из комиксов с человеческим барбекю, и его страх обрел форму. Все это смешалось и больше не отпускало его. Он был почти уверен, что не хочет никого есть. Он никогда никого не ел. Он никогда никого не кусал, никогда никого не облизывал и, если уж на то пошло, никогда никого не целовал. Но что с того? Он ворочал все это в голове снова и снова, до тех пор пока ему не захотелось кричать; он не мог быть уверен в том, что не представляет опасности.)

Сейчас апрельское утро: ветреное, серое, склонное к мелким проливным дождям; обе поездки до Куинс-парк и обратно прошли хорошо, и Бен этому рад. У лондонского движения свое настроение. В одно и то же время в разные дни оно может быть плавным или прерывистым, свободным или плотным. Сегодня светофоры загораются зеленым, стоит им подъехать к перекрестку, группки детей, спешащих в школу, и взрослых, спешащих на работу, свободно садятся и выходят, а поток фургонов, «Фордов Кортина» и черных кэбов кажется на удивление воздушным и свободным. Тревор быстро и уверенно шныряет между рядами, сквозь лондонские прорехи, и они летят по Пэкхэму, Кэмберуэллу, Кеннингтону, через реку под недолговременными глазками в облаках, сквозь которые на воду падают комочки света, и даже проносятся мимо Мраморной арки[16] – главной туристической достопримечательности на маршруте, где им частенько приходится застревать. Но сейчас никакой пробки. Бен снует по рельефному деревянному полу с одного этажа на другой, непрерывно продает билеты, дает сдачу, по два раза дергает за шнурок, чтобы посигналить Тревору, когда заканчивается посадка, уворачивается от тлеющих кончиков сигарет между сиденьями на втором этаже и, сам того не замечая, постоянно балансирует, когда Тревор проворно давит на педаль газа, направляя гравитацию внутри автобуса то в одну сторону, то в другую. Из выхлопной трубы под острым углом вырывается и закручивается голубоватый дым. Большой движок рычит при переключении скоростей. На перекрестках, когда автобус стоит, пол нетерпеливо дрожит, но как только они начинают набирать скорость, дрожь превращается в низкое жужжание, в рокот, в рев, пока асфальт за ними не превратится в размытую серую ленту. Такое нахождение в постоянном движении дает Бену возможность занять голову чем-то помимо того, что в ней сидит. И до тех пор пока он не присматривается (не в смысле не присматривается к ступенькам под ногами или убегающей из-под колес дороге, а в смысле не присматривается к себе), он может просто переключаться с одной задачи на другую, а потом на следующую. Ритм двигающегося автобуса дает ему хрупкую почву под ногами. За каждым действием должно идти следующее, после каждой необходимой фразы нужна еще одна и так далее, главное, не задумываться. Оплачивайте проезд, пожалуйста. Куда вам? Тридцать пенни, пожалуйста. А помельче есть? Вот, возьмите. Держитесь крепче. Уберите сумку с прохода, пожалуйста. Мраморная арка!

Все это не избавляет от страха. Он все равно постоянно там, внутри, разверзнутый, словно бездна. Постоянные занятия как-никак поддерживают его разум. Но тут кроется ловушка. (Ловушки есть везде. Даже в самом безобидном существовании, как выяснил Бен, всегда есть потайная дверь, за которой прячется кошмар, готовый тебя схватить.) Ловушка в том, что среди его быстрых перемещений по автобусу, создающему тонкий лед, по которому можно двигаться, эта самая обыденность, обыденность его действий может обольстить его мыслью, что все в порядке; и тогда он может совершить ужасную ошибку, а именно уверовать в то, что он может обратиться к обычному миру и попросить у него защиты. Скажем, если бы он обходил «Овал»[17], глядя с верхних рядов стадиона. Эй, вы, краснолицые ребята в галстуках ККСК[18], на секунду засмотревшиеся на пастуший пирог в окно столовой. Эй, ты, зеленый простор цвета бильярдного стола, окаймленный тиснеными золотом рекламными щитами «Бенсон энд Хэджес»[19]. Эй, вы, присевшие там, на дальнем конце, где краска похожа на испорченный заварной крем, где висят безобразные баннеры. Эй, вы все, цельные и основательные; эй, ты, цельный мир, разве я не такой же цельный? Разве я не могу быть таким же простым, как вы? Разве я не могу просто плыть по течению? И что вообще это за бред про каннибализм? Это тяжело, губительно, потому что в итоге он окажется лицом к лицу со своим страхом, и ничто из этих вещей, кажущихся основательными и незыблемыми, не способно будет его прогнать. Когда ты в самом деле по-настоящему напуган, ты не можешь разувериться в своем страхе. Страх всегда сильнее. Он это знает. Бросив страху вызов, ты только запаникуешь. Уж лучше ему держаться на поверхности, пока получается; лучше продолжать двигаться и быть благодарным за то, что у него есть, как сейчас он благодарен за этот быстрый круг до Куинс-парк и обратно. Когда они едут на север во второй раз, все замедляется.

В этот раз в Куинс-парк у них уставной перерыв. Томатно-сырный сэндвич с загнутыми краями, кофе с молоком в пластиковом стаканчике, папироса, выкуриваемая так жадно, что во время каждой затяжки слышно, как она укорачивается. Тревор разгадывает маленький кроссворд и закатывает глаза, глядя, как Бен дергается, мечется и украдкой бросает взгляды на небо, словно в серых складках прячется что-то, что он накликает на землю, если задержит взгляд слишком долго. Давай, поехали. Давай-давай. Они выезжают на маршрут. Движок всхрапывает, и вот они снова покачиваются между рядами кирпичных заборных столбов. Но в этот раз настроение движения изменилось. Поток уплотнился, просветы исчезли; свободное и плавное движение стало, по меньшей мере, вязким. На участке маршрута 36C у Мраморной арки машины стоят совсем вплотную, и Бену больше ничего не остается, кроме как ждать вместе с пассажирами на красном островке четырехполосного кольца. Шарообразный и заметно перебравший бизнесмен пробивается к автобусу между машинами, отвешивая преувеличенно виноватые поклоны водителям. Бип-бип. Фа-фа. Бен протягивает руку, но слон в полосатом костюме отпихивает ее, возможно, сильнее, чем планировал, и исчезает на втором этаже. Бен носит штаны детского размера. Выхлопные газы от окружающих машин прорываются внутрь через заднюю площадку. У их запаха есть вкус. Химический, горелый запах; почти что запах еды. Жареные ребрышки. Он поднимается наверх и продает жирдяю билет за пятьдесят пять пенсов, сдачу с которых тот рассыпает по полу. Поджаренный бочок. Бен не пытается подобрать монеты даже отвлечения ради. Никому больше ничего не нужно. Он возвращается вниз. Там тоже нечего делать. Он встает в свой кондукторский закуток у лестницы и барабанит пальцами по вертикальному хромированному поручню. Дзынь-дзынь-дзынь-дзынь. Дзынь-дзынь-дзынь-дзынь. Жареные ребрышки. Я не буду об этом думать. Шипящая кожа. Я не буду об этом думать. Жареные ребрышки. Прочь. Жир с руки капает в огонь, и тот стреляет. Ну пожалуйста, оставь меня; пожалуйста, пожалуйста. Жареные ребрышки. Заткнись.

Но он ведь думает об этом, разве нет? И стоит ему задуматься, его тактика уклонения рушится, и ему приходится вступить в спор, хоть он и знает, что ничего хорошего не выйдет; хоть он и устал от этого и сознает бесполезность всего, что он мог бы ответить этой заткнись заткнись картинке разрушенной, обожженной, покрытой волдырями, уродливой, зажаренной заткнись плоти. Вдалеке переключается светофор, и Тревору удается проползти вперед по Парк-лейн футов на пятьдесят. Деревья у границы парка молотят ветками воздух. Выхлопные газы ненадолго отступают, но вскоре отвоевывают свою позицию.

Так, – в голове у Бена раздается тоненький голос разума. Это все просто ужасно, но какое отношение это имеет к тебе?

Жареные ребрышки.

Ты ни разу не видел ничего такого, ведь так? Ни в жизни, ни даже в том фильме.

И тем не менее. Жареные ребрышки.

Но это ведь не взаправду. Ты всего лишь представляешь это.

Жареные ребрышки.

Это просто выдумка. Это все у тебя в голове.

Вот именно. Это все у тебя в голове.

И что с того?

Это все в голове у тебя, а не у кого-то другого. Это плод твоего воображения.

Нет, неправда. Я не хочу этого, я это ненавижу. Я хочу, чтобы эти мысли ушли.

Серьезно? Посмотри на этих людей. Посмотри на этого урода в костюме. Посмотри на эту девчонку в джинсовой куртке. Ты знаешь, на какую. У которой пуговки сейчас отлетят, хах. С большой грудью. Такую поди застегни. Да, вот на эту.

Заткнись.

Ты не хочешь, чтобы мысли ушли.

Нет, хочу.

Нет, не хочешь. Посмотри на него, на нее. По-твоему, они думают о таком? Конечно, нет. Это все ты и только ты. Ты злой человек; смотришь на них и думаешь о…

Заткнись заткнись

губы надулись и блестят, как глазированная свинина, брови

заткнись!

обуглились до мелких точек, как опаленная свиная щетина

остановись

глаза стали белыми, как у вареной рыбы

пожалуйста, остановись

Почему? Тебе же это нравится.

Нет.

Тогда зачем ты думаешь об этом? Ты думаешь об этом постоянно. Да-да. Это то, что ты делаешь. Тебе нравится. Ты любишь это.

Нет, это не так.

Жареные ребрышки, приятель, жареные ребрышки.

Красный, желтый, зеленый. Еще пятьдесят футов. Зеленый, желтый, красный. И еще раз. И еще.

Как бы я хотел снять свою голову и промыть ее из шланга.

Но ты не можешь.

Они наконец-то добираются до конца затора и поворачивают на развязку между почти соприкасающимися углами Грин-парк и Гайд-парк. Молодая зелень на деревьях уже потускнела от выхлопных газов, точно приняв поражение; водостоки и земля вокруг фонарных столбов покрыты мусорной перхотью, оставшейся после зимней забастовки мусорщиков; величественные статуи и артефакты былых войн стоят обшарпанные, облезлые или залитые черной краской. Движение здесь не намного свободнее, по крайней мере, на участке около Букингемского дворца, который от дороги отделяет сплошная стена; кому-то нужно выйти, а кому то зайти, так что Бену, слава богу, есть чем заняться до тех пор, пока Тревор не прижимается к обочине у автобусного вокзала «Виктория», где ряды красных автобусов томятся в ожидании, как неуклюжие скаковые лошади, зажатые между пластиковыми фасадами книжного магазина, букмекерской конторы, круглосуточного кафе и туристического магазина с пластмассовыми котелками, раскрашенными под британский флаг, с одной стороны, и чугунным куполом вокзала – с другой. В детстве это место казалось Бену очень величественным, настоящим замком для паровозов, хоть и покрытым сажей, где сияющие поезда, идущие в порты, и роскошные «Золотые стрелы»[20] вальяжно, словно монархи, стоят в ожидании снующих пассажиров. Теперь же закопченный вид вокзала потерял лоск. Теперь он просто выглядит уставшим. Или, может быть, дело в нем самом; может, это он устал. На поверхности сознания он боязливо суетится, но в глубине усталость разливается, как континентальный шельф. Когда такие дни, как этот, подходят к концу, он проскальзывает мимо часовых ужаса и страха напрямик в темные глубины измождения и с признательностью растворяется в них. Он зевает.

Из-за пробки они застревают на вокзале с другими автобусами, которые давно уже должны были идти дальше по маршруту, и оказываются в конце очереди из четырех 36С. Тревор глушит мотор, выходит, облокачивается на кабину автобуса и закуривает. Приближается время чая.

– Сначала поедут те автобусы, – говорит Бен возмущенным пассажирам. – Если не хотите ждать, можете пересесть в первый автобус. Да, по этому же билету.

Большинство пассажиров выходят. На продольной скамейке первого этажа остается лишь монахиня, спокойствием напоминающая статую, а наверху – загнанного вида женщина с тремя детьми, которая, скорее всего, просто не готова столкнуться со сложностями их перемещения. Урод в полосочку тоже все еще там – сидит, прилепив красное лицо к стеклу, и храпит.

– Ой, – восклицает Бен. – Подъем-подъем. Вокзал «Виктория»!

Никакой реакции.

– Мистер, вокзал «Виктория». Это не ваша остановка? – повторяет он, на этот раз громче. Снова ничего. Бен не собирается его трясти, тыкать или вообще как-то до него дотрагиваться – он не дотрагивается до людей, если может этого избежать. Теперь он почти кричит: – Сэр! Сэр, это ваша остановка?

– Да что ж такое, – притворно сокрушенным голосом громыхает тип, не открывая багровых век и даже не пытаясь отлепить от стекла челюсть. – Отвали, автобусник. Иди отсюда. Не твое дело, где я выхожу.

– Как знаете, благороднейший, – отвечает Бен, отступая. – Если проснетесь в автобусном парке, я не виноват.

Эта маленький праведный отпор настолько заряжает его, что он выходит к Тревору и тоже закуривает, яростно затягиваясь, чтобы переждать пару минут, пока другие автобусы не уедут и не придет их время продолжать маршрут. Страх колет его своими иголками, почти играючи. Он знает, что Бен в его власти, и может позволить себе терпеливо наблюдать, как тот в очередной раз не сможет его изгнать.

Они снова в пути. Грохочут через Пимлико к мосту Воксхолл. Поток движется, пусть и рывками. На верхнем этаже напыщенные детишки лет пятнадцати или шестнадцати дымят сигаретами «Силк кат», явно наслаждаясь собственной дерзостью куда больше, чем вкусом табака. «До свидания» монахине, «Здравствуйте» утомленным офисным уборщикам, закончившим утреннюю смену, и женщине средних лет в тщательно ухоженном наряде, вышедшем из моды лет так десять назад. Она вскидывает брови, глядя на напыщенных мальчишек, но они скорее забавляют ее. И мальчишки, и женщина выходят прямо перед Темзой, у галереи «Тейт». Издерганная мать выходит на другом берегу, у метро «Воксхолл». Она просит Бена помочь ей с коляской и сумками, и ему удается совершить все маневры, не дотронувшись до ее хорошенького, так-бы-и-съел отпрыска. И все это время у себя в голове Бен трудится. Он решил ты же знаешь, что не поможет отвернуться от страха, перекрыть ему кислород своего внимания. Он хватается за все с удвоенным усердием, а может быть, просто с отчаянием, стараясь, чтобы задача заполнила его взор. Его внутренний взор. В блаженных в своей обыденности глазах других людей он делает все то же самое, что делал по пути на север, когда сопротивлялся страху, непрерывно продвигаясь от одной задачи к другой. Теперь все по-другому, теперь у него совсем другая тактика. Вместо того чтобы не смотреть и не задаваться вопросами, теперь он сознательно отказывается смотреть. Он отвернулся от страха внутри себя и заставляет себя смотреть в противоположном направлении. Фигурально. Его страх остался позади. Он там, бормочет, тянет щупальца жареные ребрышки к периферии его взора. Он не будет смотреть; не будет, не будет, не будет. Он не будет об этом думать. Он будет не думать об этом. Он использует антимысль, когда понадобится. Он жареные ребрышки забывает об этом, он отрицает это, он отворачивается. Он скандирует ля-ля-ля-ля-ля. Он побеждает, он побеждает, он жареные ребрышки проигрывает. Проблема в том, что поворачиваться спиной к тому, что тебя пугает, небезопасно. Любое животное это знает. Любое животное, скорее, встретит хищника лицом к лицу, чем предпочтет чувствовать, как он крадется позади, готовясь к прыжку. Не знать, где он прячется, гораздо хуже, чем видеть, как он идет на тебя, жареные ребрышки оскалив зубы. Если ты идешь по темной пустой дороге и внезапно чувствуешь, что тебя что-то преследует, видишь краем глаза какое-то непонятное движение черного на черном или серого на сером, ты ведь обернешься, так? Просто, чтобы проверить. Ты крутанешься назад, надеясь, что ошибаешься; пока ты этого не сделаешь, будешь чувствовать, как страх подкрадывается к тебе, затмевая все остальное, как и всегда в моменты опасности. Все это выглядит именно так, за исключением того, что пустынная дорога и монстр – загнанная в угол мышь и крадущийся кот, обитают у Бена в голове, невидимые никому в автобусе. Они видят лишь семенящего туда-сюда маленького, сухощавого человека в серой полиэстеровой куртке с кондукторским значком, со взмокшим лбом и вытаращенными, как у лемура, глазами. Никто не догадывается. Никто не может помочь. Это все у него в голове, и он заперт там отныне и во веки веков, аминь.

Они снова проезжают стадион «Овал», высадив последнюю холеную клиентуру центрального Лондона и подобрав кучку пассажиров, поднявшихся из метро и нуждающихся в транспорте до захолустных юго-восточных районов, и вскоре после этого он сдается и оборачивается. Он был прав. Страх был там, прямо позади него, и теперь он жареные ребрышки ревет ему прямо в лицо.

– Простите?

– До Пекхам Рай, говорю.

– Точно. Извините. С вас двадцать, пожалуйста.

Он был бы почти что рад, если бы страх набросился на него, если бы на этом все и закончилось. Если можно было бы как-то окончательно сдаться и позволить страху (как иронично) сгрызть его. Один добровольный шаг вперед, и со всем этим было бы покончено. Но так не получится. Его страх недостаточно существенный, чтобы его прикончить, он может лишь бесконечно держать его в своих тисках. (Но у него бывают дни и получше, хоть в плохие дни ему и сложно об этом вспомнить.) Теперь, когда на него смотрят в упор, страх дает слабину. На мгновение он распадается на составные части, как мрачная фигура в темной комнате, которая оказывается всего лишь кучей одежды на стуле. На мгновение будто меняется свет или что-то в этом роде, и Бен видит, что его монстр состоит всего лишь из древнего воспоминания о жуткой картинке из комикса, из подростковых переживаний о том, что значит хотеть кого-то, – из обычной неуверенности, развившейся в инфекцию. Словно открылось какое-то дальнее окно. Не в этой комнате и не в следующей, а где-то там, за поворотом в конце коридора, возможно, даже через площадку, в комнате на верхнем этаже его внутреннего дома распахнулась давно не открывавшаяся створка, и внутрь ворвался нежданный порыв воздуха. «Ох», – произносит какая-то крошечная часть Бена. «Жареные ребрышки?» – жалобно предлагает монстр. На секунду он почти готов рассмеяться.

Однако ужасающая правда в том, что такие периодические моменты просветления ему тоже знакомы. Они тоже – часть этого круговорота, знакомого топтания по кругу, часть его страха, и пользы от них едва ли много. И они совершенно точно не означают победу. Может, это очередные козни страха, а может, что-то еще. Они проходят, и сражение продолжается. И теперь, раз уж он все равно смотрит прямо на свой страх, Бен решает попробовать противоположную тактику и пытается парализовать его взглядом, пригвоздить к месту, заставить усохнуть, прежде чем страх успеет заново обрести форму и дать отпор. Если бы только это хоть раз сработало.

Между тем, пока автобус грохотал по длинному прямому отрезку Кэмберуэлл-Нью-роуд в сторону Уолворт-роуд и парка Кэмберуэлл, они подобрали кое-какой нежелательный груз – банду скинхедов, протопавших в тяжелых ботинках по лестнице на задней площадке и занявших всю переднюю часть верхнего яруса. Горластые школьники, садящиеся у парка или чуть дальше, чтобы доехать до Пэкхема, окидывают взглядом верхний этаж и благоразумно ретируются, но парочка из них со значками «Рок против расизма» выкрикивает что-то, стоит им благополучно очутиться на тротуаре. Вскоре почти весь верхний этаж оказывается под властью Британского движения, а вся остальная часть автобуса – тертые пенсионеры в конце второго этажа и разношерстная публика, заполонившая первый, – нервно ловит исходящие оттуда волны агрессии. Кроме Бена. У Бена, который протискивается сквозь толкучку на нижней площадке, по два раза дергает шнурок сигнала водителю и отпускает билеты в акробатических па, на уме совсем другое.

Что ты такое? Что ты такое на самом деле?

Ты знаешь.

Не знаю. И вообще, я не понимаю, с чего вообще я должен тебя бояться.

Ох, какой храбрец!

Я ведь ничего не сделал. Я никогда никого не ел, так? Ты всего лишь набор картинок у меня в голове.

Уверен?

Я могу просто посмотреть на эти ребрышки в огне. Давай, покажи мне, что у тебя есть.

Жареные ребрышки?

Ха! Ничего! Ты ничто, ты не материален, ты в буквальном смысле просто страх.

Жареные ребрышки.

Я смотрю прямо на тебя, и ты ничего не можешь сделать, не так ли?

Жареные ребрышки.

Ха-ха! И это все? Это ведь твой единственный фокус, да? Ты жалкий…

Тогда отвернись.

Что?

Если тебе ничего не угрожает, отвернись.

Я могу.

И отвернешься. Рано или поздно придется. Ты в безопасности, только пока пялишься на меня в упор. Но ты не можешь обездвижить меня навсегда. Ты моргнешь; вон у тебя уже устали глаза. Ты отведешь взгляд. И тогда…

Заткнись.

Храбрец Бен. Бесстрашный Бен. Бен-герой, чей разум жарится в аду, как барбекю.

Заткнись.

Вот сейчас ты моргнешь, я чувствую. Вот сейчас, вот-вот…

Сам того не заметив, Бен взобрался по лестнице и машинально отпустил два десятипенсовых билета пенсионерам, жмущимся на задних сиденьях. Теперь же он опрометчиво направляется по небывало свободному проходу к группе людей, которых его мозг зарегистрировал как не более чем очередную задачу. Все потому что он в самом деле моргнул, стушевался, отвел взгляд, и страх, компенсируя свое временное заключение удвоенной силой, с ревом бросился ему навстречу, заполнив почти все чувства Бена капающим жиром, пузырящейся кожей и тошнотворными запахами паленой плоти, которые искусно смешались с реальным запахом крови, проникающим через окна из многочисленных пэкхемских мясных лавок, мимо которых пролегает маршрут 36С. И пока члены Британского движения (Бексфордской его части) лениво наблюдают за ним, пытаясь определить, смогут ли они как-то поразвлечься, когда этот задохлик попросит их оплатить проезд, сам Бен вообще не обращает на них никакого внимания. У него в голове в это время звучит крещендо.

ЖАРЕНЫЕ РЕБРЫШКИ ЖАРЕНЫЕ РЕБРЫШКИ ЖАРЕНЫЕ РЕБРЫШКИ ЖАРЕНЫЕ РЕБРЫШКИ ЖАРЕНЫЕ РЕБРЫШКИ ЖАРЕНЫЕ РЕБРЫШКИ ЖАРЕНЫЕ РЕБРЫШКИ заткнись ЖАРЕНЫЕ РЕБРЫШКИ ЖАРЕНЫЕ РЕБРЫШКИ ну пожалуйста ЖАРЕНЫЕ РЕБРЫШКИ ЖАРЕНЫЕ РЕБРЫШКИ заткнись заткнись заткнись

– Оплачиваем жареные ребрышки проезд, пожалуйста.

– Нет, спасибо, мой дорогой жареные ребрышки. Думаю, мы лучше жареные ребрышки твою маленькую билетную машинку и засунем тебе в жареные ребрышки, если ты не жареные ребрышки.

На лице старшего и самого здорового скина расплывается ухмылка.

– Простите, – отвечает Бен. – Я не совсем жареные ребрышки вас понял.

– Я говорю, – терпеливо повторяет скинхед, подмигнув друзьям, – что мы жареные ребрышки жареные ребрышки жареные ребрышки ЖАРЕНЫЕ РЕБРЫШКИ ЖАРЕНЫЕ РЕБРЫШКИ ЖАРЕНЫЕ РЕБРЫШКИ…

– Заткнись заткнись заткнись, – в отчаянии кричит Бен у себя в голове, но затем, запутавшись между внутренним и внешним и не заметив разницы, выпаливает вслух:

– Почему бы тебе просто не заткнуться на хрен, а? Заткнись, заткнись, заткнись!

На секунду все ошеломленно замолкают. Затем главный скинхед поднимается на ноги и, подперев плечами изгиб крыши, покрытый желтой эмалью, наклоняет голову к лицу Бена.

– Что ты сказал? – говорит он тихо, вкрадчиво.

Бена накрывает запоздалая волна адреналина, химический сигнал тревоги, означающий реальную проблему из мира, который большую часть времени уступает место ненавистной буре, захлестывающей его психику, но при этом не перестает существовать и теперь настойчиво требует его, Бена, внимания. Его взгляд проясняется. Или, точнее, теперь он в состоянии осознать, что все это время было у него перед глазами. Человек, уткнувший в него свое лицо, – поджарый, грациозный, плавно двигающийся хищник, чей лысый череп не имеет ничего общего с образом неблагополучного чесоточного детства, проявляющимся в двух его юных приятелях и худощавой женщине в клетчатой байковой рубашке, лишенной почти всех женских черт, которая пристально глядит на Бена, так, словно его лицо ей знакомо. Что же до главного, изгибы его замшевого черепа сами по себе похожи на какое-нибудь основательное оружие, на увесистую, скрученную головку прекрасно сбалансированного шарикового молотка. У него веселая улыбка, темно-синие глаза в обрамлении красивых ресниц, а его одежда безупречна, как ни посмотри: широкие красные подтяжки, накрахмаленная белая рубашка «Фред Перри»[21], джинсы идеального голубого оттенка, размытого почти до белого, ботинки, филигранно затянутые толстыми красными шнурками. Он тянется к мятому лацкану форменной куртки Бена и презрительно щупает дешевую ткань чуть ниже круглого кондукторского значка с номером. Макушка Бена едва доходит ему до скулы. Должно быть, они оба уже одинаково немолоды, но рядом с этим накачанным, сверкающим, совершенно расслабленным в своей агрессии животным Бен похож на обломок, обрывок, крошечный нервный кусочек хряща.

– Ну? – говорит скинхед.

«Мне конец, мне конец, мне конец», – тараторит проржавевший отдел мозга, отвечающий за выживание, и Бен с удивлением отмечает, что ему не все равно. При мысли об этом он не чувствует облегчения. Но он понятия не имеет, что делать; что сказать, чтобы отвести от себя гнев. Челюсть беспомощно повисает, выставив на всеобщее обозрение его безобидные травоядные зубы.

– Кто-то щас получит в жбан! Кто-то щас получит в жбан! – весело скандируют юные прихвостни.

– Ой, да брось, Майк, – говорит женщина. – Ты посмотри на бедолагу.

Не глядя на Бена, Майк сжимает его лацкан, чтобы Бен никуда не делся, и оборачивается к женщине с таким видом, точно ему в рот попало что-то кислое.

– Я же тебе говорил, – начинает он.

Тут рутмастер вздрагивает и останавливается, а Тревор, который все это время поглядывал в свой перископ и искал место, где можно было бы затормозить, выпрыгивает из кабины, обегает автобус и, перепрыгивая через три ступеньки, взлетает на второй этаж. В Треворе почти шесть футов роста, а во время службы в торговом флоте он получил чемпионский титул в тяжелом весе. А еще он рукоположенный диакон Светозарной Ассамблеи Святого Духа, но он не считает необходимым выражать приверженность терпимому божественному пути в ситуациях, когда ради всеобщего блага об этом можно умолчать.

– Оставьте в покое моего кондуктора и покиньте автобус, – говорит он, и в его голосе звучит лондонско-ямайский рокот, полный низких предупреждающих нот одного громадного животного, обращающегося к другому.

– Опа, смотрите, а вот и шарманщик, – отвечает Майк, с наслаждением переключаясь на более крупную и многообещающую цель. – Или нет? Кто из вас кто? Кто шарманщик, а кто…

– Покиньте мой автобус. Сейчас же.

– А ты не можешь нас заставить. У нас есть права, – встревает один из юнцов, слишком гнусавый, чтобы производить угрожающее впечатление.

– Перевозка пассажиров осуществляется по усмотрению водителя и кондуктора, – рокочет Тревор, не сводя глаз с Майка. – Подзаконный акт лондонского транспортного законодательства. Валите отсюда.

В этот момент два других скина не играют никакой стратегической роли. Бен непроизвольно оказался у них на пути. Даже если они его толкнут, он упрется в недвижимое препятствие в виде Тревора. Все действие происходит между Тревором и Майком, а эти двое, так же как и женщина, так же как и Бен – просто зрители.

Майк резко дергает головой в сторону Тревора. Он чуть ниже ростом, но высота крыши не позволяет ни одному распрямиться в полный рост, и поэтому их лица находятся на одном уровне, нос к носу, бровь в бровь; бледный, острый профиль Майка против скульптурного, точно вытесанного из темного дерева лица Тревора. Кажется, что они собираются потереться носами, как новозеландские регбисты или как два профиля на картинке с оптической иллюзией, где видно то их, то вазу, созданную их очертаниями. Лицо Тревора не выражает ничего, кроме сопротивления, в то время как Майк ликует, наслаждается собой до непостижимой для Бена степени. Рот приоткрыт, язык такой же красный, как и его подтяжки. Вены на лбу вздулись. Рука же шарит в кармане джинсов в поиске твердого бугорка, имеющего форму и размер складного ножа.

– Майк, не надо, – говорит женщина. И хоть ее голос звучит глухо и изможденно, в нем все равно достаточно силы, чтобы достучаться до мужчины, лицо которого при этом искажает раздражение. Выражение несобранного, не владеющего собой человека; выражение «Какого хрена ты постоянно мне все портишь?»

– В жопу, – говорит Майк в пол, а затем, несколько приободрившись, обращается к Тревору. – Везунчик. У тебя сегодня счастливый день. Давайте, пошли.

По пути он плечом пытается толкнуть Тревора, который с насмешливой вежливостью отступил в сторону на пару дюймов, но тот словно врос в пол и поддался толчку ровно на столько же, на сколько поддалось бы дерево. Майк, ведя за собой женщину и обоих парнишек, пританцовывая[22], удаляется по проходу, пинком оставляет вмятину на стойке лестничного ограждения и с громким топотом спускается и выходит. «Власть белых!» – доносится с тротуара приглушенный крик, и их нет.

Один из пенсионеров со всей серьезностью принимается аплодировать. Тревор утирает лицо носовым платком.

– Дамы и господа, сейчас поедем, – обращается он к пассажирам на верхней площадке, а затем тихо говорит Бену. – Ты совсем из ума выжил?

– Прости, – шепчет Бен.

– Приятель, «везунчик» это очень, блин, правильное слово. Не знаю, что такого ты ему сказал, но имей в виду, что, ввязываясь в такие ситуации, ты и меня в них втягиваешь. А я не хочу вернуться домой с дополнительными дырками.

– Я не… я не хотел.

– А я ничего такого и не говорю. Какой из тебя зачинщик драк? Ты же вечно в своей гребаной стране чудес витаешь.

– Эй, водила, давай уже, – говорит полосатый пьянчуга, который вдруг решил проснуться и увидел, что автобус стоит, а водитель болтает с кондуктором. – Топ-топ.

– Попридержи коней, – отвечает Тревор, но отводит от Бена взгляд, которым все это время его сверлил. – Мы не договорили. В гараже перекинемся парой слов.

Тревор вздыхает и удаляется по проходу к лестнице.

– Я был за вас, – говорит аплодировавший старичок, когда Тревор проходит мимо. – Потому что у вас, цветных, такие прекрасные манеры.

– Спасибо, милейший, – отвечает Тревор после короткой паузы и, вскинув брови, исчезает на лестнице.

Как только рутмастер снова оживает и они продолжают движение по лучшей части их маршрута, в голове у Бена воцаряется какой-то ошеломленный покой. Куинс-роуд, Нью-кросс, Ламберт-стрит, Бексфорд-хилл, бексфордское депо. Загроможденная котловина города остается позади, и, по мере того как они преодолевают последний зеленый подъем, крыши вокруг исчезают. Вдали виднеется шквалистый апрельский дождь, похожий на маленького смазанного дозорного, раскинувшего темные щупальца над пустырем, где когда-то были доки. Но покой, который ощущает Бен, не абсолютный. Он чувствует, что страх все еще на месте; чуть живой прячется в подвале и обязательно выберется обратно, как только пройдет потрясение от реального мира. Но сейчас он тише, чем когда-либо, даже тише, чем в хорошие дни. Ноги у Бена ватные, грудь болит, лоб вспотел, а руки ледяные и не слушаются – поэтому-то его страх и сидит тише воды. Его хилое, тощее тело городского примата каждую минуту настойчиво напоминает ему о своей материальности и уязвимости, требует принять во внимание, что оно не просто сосуд, в котором можно хранить всякие ужасные мысли. Это с ним, с ним самим – с телом, с человеком, с личностью – чуть было не случилось нечто плохое. «Твои пальцы такие же настоящие, как и твои мысли, – говорят ему пальцы. – Вообще-то даже более настоящие». Это поразительное ощущение и, честно говоря, не очень-то приятное. Ведь если бы кто-нибудь, какая-нибудь добрая крестная фея предложила ему избавиться от внутреннего страха в обмен на страхи из реального мира, он бы тут же согласился. Он подумал бы, как всегда думает, когда скован страхом: противоположностью тому, что его сковывает, является невообразимое и бесконечно желанное ощущение покоя. В сравнении с этим небольшой переполох с кучкой скинхедов это просто «как два пальца». Несомненно, выгодная сделка. Только все отнюдь не так. То, у чего хватило мощи заткнуть эти жареные ребрышки, далеко не умиротворение, а другое, более сильное и более острое ощущение. Быть может, если он не хочет жить в личном адском мангале для барбекю, ему придется согласиться впустить в свою жизнь все те ощущения, далеко не всегда приятные, которые появятся, если он позволит жизни наполниться событиями. В голове начинают ворочаться гигантские, смутные, тревожные мысли. Может, это пустота его жизни создает весь этот ад или даже эта самая жажда покоя? Может, все это время он сам прижимал к себе этот личный ад? Эти мысли, не имеющие четких очертаний, как сталкивающиеся облака, размазывающие в лондонском воздухе разные оттенки серого, растворяются в большом небе, стоит лишь к ним приблизиться. И коль скоро это довольно тревожные мысли и за них сложно ухватиться, скорее всего, их просто сдует, так же как и чувство вины, которое Бен испытывает за то, что могло бы случиться с Тревором.

Бексфордское депо. Рутмастер занимает свое место в кирпичном гараже с заляпанным маслом полом. Урод в полосочку нетвердым шагом озадаченно удаляется, нахмурив красный лоб. Он, очевидно, не имеет ни малейшего понятия, где находится. Благодаря пробкам обратная дорога заняла так много времени, что они вернулись как раз к концу своей смены. Едва успев отметиться и сдать билетный аппарат и выручку в офис, Бен предпринимает попытку ускользнуть. У выезда на Ист-хилл он видит Родни, который околачивается там, чтобы продать Бену спасительное средство, помогающее ему спать и избавляться от ночных тревог. Но Тревор ловит его в красном коридоре между их рутмастером и соседним.

– Так что все-таки там случилось? – вопрошает он.

– Не знаю, – неуклюже отвечает Бен. – Я не… Я… Кажется, я сказал ему заткнуться.

– Кажется?

– Я думал о другом.

– Но зачем ты ему это сказал?

– Не знаю.

– Ну же, приятель, все ты знаешь. Давай, выкладывай.

Невозможно объяснить, что он вообще-то разговаривал совсем не с тем скинхедом.

– Он что-то мне сказал, но я не помню, что точно.

– Как ты можешь не… Ладно. Что такого ужасного, по-твоему, он тебе сказал?

– Я не очень-то слушал, понимаешь… Кажется, он сказал, что засунет билетный аппарат мне в жопу.

Произнеся это вслух, вставив в разговор и осознав, что страх превратился в абсурд, Бен вдруг начинает хихикать. Он заражает Тревора, и тот тоже принимается хохотать. Некоторое время они оба качаются от смеха, стоя между автобусами.

– Тогда понятно, – говорит Тревор. – Теперь я понял. – Он подавляет последний хохоток. – И ты просто вышел из себя, да? Просто вот так, ни с того ни с сего. – Он щелкает пальцами. – Но ты ведь не агрессивный парень? Я полагаю, у тебя просто не было достаточно возможностей научиться сдерживаться или справляться с ситуацией, когда все принимает такой оборот. Дело здесь в том, что…

Он пускается в рассуждения, судя по всему, являющиеся интерпретацией совета, который Дикон Тревор дает молодым бойцам в каких-нибудь боксерских клубах или даже собственным сыновьям о том, как сохранять хладнокровие в стрессовых ситуациях. Он делает это из самых добрых побуждений, и Бен не знает, как сказать, что сейчас его совет абсолютно не по адресу. Поэтому он просто затихает в ожидании, когда речь кончится и он сможет улизнуть. Нам снова нужно остаться одним, говорит страх. Тревор это замечает, и на его лице опять появляются замешательство и огорчение.

– Куда ты улетел, приятель? Я думал, мы друг друга понимаем.

В этот момент в конце металлической автобусной аллеи появляется уставший ждать Родни. На нем его обычный смехотворный берет и оливковая куртка, на которой черным маркером написано ASWAD[23]. Он протягивает Бену его обычную дозу ливанской травки в маленьком пакетике.

– Эй, уйди, у нас тут разговор, – обращается к нему Тревор.

– А нам тут надо маленькое дельце порешать, – говорит Родни.

– Что? – спрашивает Тревор.

– Ну ты же знаешь. Целебные травки…

– Что? – повторяет Тревор. – Это худший закос под растамана, который я видел. Ты где всего этого нахватался? Пластинок переслушал?

– Да ладно тебе, дедуля, – отвечает Родни, стараясь бочком пробраться мимо Тревора. – Я просто выказываю уважение, там корни, культура… Понимаешь, о чем я?

– Это не твоя гребаная культура! Вот это новости, да?! Ты белый сопляк! И убери отсюда это дерьмо! Не забивай голову этому парню, он и так не в порядке. Посмотри на него!

Сам же Тревор в этот момент даже не смотрит на Бена, он выражается риторически, потому что уже начинает выходить из себя, а Бен тем временем хватает пакетик, сует в лапу Родни голубую пятифунтовую купюру и делает ноги, оставляя Тревора в отчаянии втягивать воздух сквозь стиснутые зубы.

Через дорогу, мимо заколоченного старого кинотеатра «Одеон», он дважды сворачивает и петляет на ноющих ногах. Страх начинает просыпаться; он знал, что жареные ребрышки так будет, но теперь у него, по крайней мере, есть лекарство, верная доза средства, размягчающего сознание, которое он так жаждет принять. Неуклюже справившись с ключами, он влетает в дом сестры, проносится мимо ее дочерей, делающих домашнюю работу перед телевизором, отказывается от своего чая, взмывает вверх по лестнице в свою комнату и закрывает дверь на задвижку. Непослушными руками забивает косяк, огонек потрескивает на кусочках смолы, а затем появляется густой маслянистый дым, дарующий забвение и долгожданную передышку после двадцати кругов наперегонки с демоном.



Как много дней проходит так.

Алек

– Оставь, я уберу, – говорит Алек Сандре, когда та машинально начинает собирать миски со стола.

– Серьезно? – спрашивает она, вскинув брови. Он старается, хоть его и не назовешь домохозяином.

– Да, без проблем, встреча только в десять, а пикет в час. Я сегодня праздный джентльмен.

– Ну ладно. Спасибо, милый.

Подавляя привычные рефлексы, она отстраняется от рутинных дел и направляется в коридор взять сумку и надеть пальто. Он слышит, как ткань трется о ткань, когда его пальто, висевшее снизу, соскальзывает с вешалки и ей приходится поднять его с пола. Затем она возвращается на кухню, чтобы заняться макияжем перед зеркалом у двери, потому что там лучше свет. Она задирает подбородок, крутит головой из стороны в сторону, накладывая румяна, и строит придирчивые гримасы с той бескомпромиссностью, которая свойственна женщинам, когда дело доходит до их лиц. Надуть-растянуть-подкрасить губы помадой. На верхних зубах остается след, и она быстро тянется за бумажным платочком, чтобы его стереть. У нее крупные передние зубы, всегда такими были; и они прекрасно подходят к ее вытянутому, худощавому сложению скаковой лошадки, думает Алек. Он помнит, как сталкивались их зубы, когда они впервые поцеловались на автобусной остановке у Бексфорд-парк (страшно представить) двадцать лет назад. Наверняка она меняется с возрастом, предполагает он. Почти сорокалетняя Сандра, мать двух подростков, не может быть той же восемнадцатилетней девчонкой, небрежно отбрасывающей назад волосы. Но ты ведь не замечаешь этого, если живешь с человеком и видишь его каждый день. Изменения происходят слишком плавно. Более того, они, скорее, добавляют, а не замещают. Они делают свое дело лишь на поверхности памяти, которая сама по себе состоит из множества слоев. Девчонка никуда не исчезает, к ней просто добавляется что-то новое. Может, так это и работает, думает он. Может, именно это и происходит с теми пенсионерами, которых можно увидеть в пабе и которые то и дело заигрывают друг с другом. Все вокруг думают: как мило, что они все еще так нежны друг с другом, несмотря на морщины, его артрит и ее зад, ставший размером с бочку. Но может быть, они просто не видят этого? Может быть, для них морщины и все остальное – лишь детали, которые можно отмести; потому что в собственных глазах они, по сути, все те же обхаживающие друг друга подростки, которые впервые сплелись языками на автобусной остановке в 1925 году.

– Уф-ф, – мягко произносит он, шутя и не шутя, дразня и не дразня, и тянется рукой к ее бедру.

Свободной рукой она показывает ему два пальца[24] и уворачивается. Кассы кооперативного магазина не ждут. Ей никогда не приходилось работать прежде. Она занималась мальчишками, а его зарплата на Флит-стрит обеспечивала им весьма неплохую жизнь. Они и до этого обсуждали ее возвращение на работу, но никогда не договаривались ни до чего конкретного. Теперь же, когда Алек получал лишь семьдесят долларов профсоюзного пособия по забастовке, им резко понадобилось, чтобы она вышла на работу и Алек сказал бы, что она была рада вернуться в мир, начать жить не только семьей. Она постоянно болтает о людях, стоящих с ней за кассой, которых он ни разу не встречал, но в конце концов, думает он, в том, что он постоянно пересказывал ей сплетни из своей наборной, смысла было едва ли больше.

– Я побежала, – говорит она, подойдя к нему и взъерошив ему волосы. – Веди себя хорошо.

– Вообще-то, – осторожно начинает он, – я думал попытаться поговорить с этим ленивцем наверху. Если он покажется, конечно.

– Ох, милый, – хмурится она. – Стоит ли затевать это все опять? Вы оба в итоге только заводитесь.

Это правда, с тех пор как Алек стал больше времени проводить дома, участились и его стычки с Гэри. Алек и его старший сын вместе образуют весьма нестабильную, легко воспламеняющуюся субстанцию. Они оба зависели от Сандры в роли переводчика и парламентера гораздо больше, чем предполагали. Когда они оказываются один на один, все моментально идет наперекосяк. Но Алек не готов отказаться от затеи достучаться до сына; найти нужную отмычку, чтобы взломать загадочный замок, на который закрылся Гэри. Гэри, которому не так давно требовалась помощь, чтобы не свалиться со своего оранжевого «чоппера» за гаражами.

– Буду ходить на цыпочках, – обещает он.

– Хм-м. – Его слова ее не убедили, но ей уже пора бежать. Она целует его и уходит, а ровно через тридцать секунд после щелчка входной двери он, складывая миски в раковину, видит, как ее голова проплывает над шпалерами у дальней стены их карманного садика, срезая дорогу до Ламберт-стрит и магазинов. Ему видна лишь голова, и, судя по тому как дергаются и взлетают ее гладкие светлые волосы, она двигается длинным, размашистым шагом, тоже (думает Алек) оставшимся от той девочки, которая выиграла забег на сто метров в бексфордской средней школе и всегда двигалась так, словно гравитация действует на нее иначе, чем на других людей. В беговых шортах она была похожа на газель. Какие у нее были ноги! Есть. Были. Неважно. А вот выражение ее лица за тридцать секунд стало спокойнее, тверже, непроницаемее.

– Сохранять непроницаемое лицо в публичных местах, – цитирует Алек, наливая в мойку слишком много жидкости для мытья посуды, – мудрее и лучше, чем публичное лицо за закрытыми дверями[25].

Из раковины поднимается большая буханка пены. Алек шарит там в поисках посуды и приборов, вытаскивая каждый найденный предмет на свет, чтобы хорошенько отмыть. Ему приходится смывать пену под большим напором, и все равно, когда он составляет стопки тарелок на сушилку, все они подернуты пузырьками. Так дело не пойдет. Он берет в руки всю сушилку и пытается засунуть ее под кран целиком, чтобы еще раз все ополоснуть, но ему мешает пластмассовая миска в раковине. Он пристраивает сушилку балансировать на правой руке, а левой вытаскивает миску, но теперь ему некуда ее деть. Если он положит ее на сушильную доску, то она тут же покроет пеной всю беспенную зону. Он присаживается, наклоняется и ставит миску на своих «щеночков»[26], точнее на мыски, чтобы уберечь от пены хотя бы пол. Выпрямившись, он левой рукой включает воду, чтобы сполоснуть захваченную пеной раковину. Когда большая ее часть исчезает в сливе, он втискивает сушилку со всем ее содержимым под струю воды и начинает споласкивать. Успех! Пенные следы смываются на удивление оперативно, но он слишком сильно наклоняет сушилку, и миски с блюдцами начинают соскальзывать в раковину, а когда он поспешно отклоняет сушилку назад, то тоже перебарщивает, и посуда с другого конца сыпется на пол, а струи ледяной воды из сливного контейнера брызжут ему прямо на джинсы. Он начинает смеяться, и от этого на пол сыпется еще больше мисок, но они не разбиваются, а просто отскакивают, даром, что все меламиновые.

Сверху доносится звук. Алек смотрит в потолок и перестает смеяться. Он подбирает посуду, убирает с ботинок пластиковую миску и все перемывает, на этот раз успешнее. В шкафу он находит швабру и вытирает пол. Все эти манипуляции он проделывает куда более шумно, чем мог бы, но, когда с уборкой покончено, он снова щурится на потолок, однако на этот раз никакого шума сверху не слышно. Он включает радио на подоконнике и обрабатывает кухню первой радиостанцией. Снова ничего.

Он кипятит воду и готовит чай для Гэри. Ловит себя на мысли, что понятия не имеет, какой Гэри любит чай, поэтому для безопасности с меньшей вероятностью прогадать кладет одну ложку сахара и несет кружку на второй этаж. Поравнявшись головой с покрытой ковролином лестничной площадкой, он видит, что наверху царит полумрак. Дверь в их с Сандрой спальню закрыта; окно в ванной так и осталось зашторено, чтобы утренние водные процедуры Сандры не было видно с дороги; комната Стива открыта, но, уходя в школу, он не раздвинул занавески, и кажется, что ночь никуда не делась, в воздухе все еще витает мрак, плотный, как фланелевая пижама, мягко пронзаемый лучиками света и едким мальчишеским запахом. Запах, надо сказать, и правда едкий; теперь, когда обоняние Алека хорошенько прочистила жидкость для мытья посуды, он чувствует все домашние ароматы, как в первый раз. Пахнет нестираными трусами и другими предметами подросткового гардероба, туалетной водой «Брют 33», лосьоном от прыщей, и все это на фоне общего запашка пробуждающихся подмышечных и паховых желез. Возможно, даже затесался запах смегмы (отвратительное слово, однако крайне полезное, если нужно уделать кого-нибудь в «Скрэббл»). С-м-е-г-м-а. И против всего этого единственной женственной ноткой выступает цветочный запах шампуня Сандры.

Господи, она ведь совсем одна в этом зоопарке, – думает Алек. – Удивительно, что она не выбегает по утрам из дома, кашляя и подавляя рвотные позывы.

Он ставит кружку на край перил и принимается распахивать двери, раздвигать шторы, открывать окна, представляя, как весь дом продувает очистительная буря. Высокие деревья на противоположной стороне квартала начинают зеленеть и вскоре закроют собой фасады больших старых домов. Они живут в небольшой современной заплатке, появившейся, вероятно, после того как прежнюю георгианскую симметрию в этом месте смела бомба. Это единственный современный участок и единственный комфортный для жизни. Динозавры напротив – сплошной мрак с кучей жильцов, вековым слоем пыли на окнах, студентами факультетов искусств, стариками с сотнями кошек и озадаченными всем этим нигерийцами. Хотя некоторые из них сейчас приводят в порядок – те, перед которыми припаркован «Сааб»[27] или «Ситроэн 2CV». Оконное стекло сбрызгивает апрельский дождь, апрельский воздух же нерешительно вползает в дом на пару дюймов и, очевидно, не придя в восторг, удаляется обратно. Ну что ж, он прекрасно знает, что лишь зря тратит время; часы говорят, что уже почти девять и, если он хочет успеть на встречу вовремя, ему скоро нужно выдвигаться на остановку. Сейчас или никогда, папаша. Он берет кружку, стучит в последнюю закрытую дверь на тесной лестничной площадке и, не дождавшись ответа, входит в Гэриландию.

Со стен в пропотевшей темноте свисают древние на вид костюмы из комиссионных магазинов и одна, две, три шляпы-котелка, такие же винтажные. В комнате стоят проигрыватель и ряд пластинок, но нет ни одной книги. На полках, которые сколотил Алек, стоит обувь. Его первенец распростерся под одеялом, и Алека в очередной раз поражает вес этого парня. Сам он жилистый, Сандра – очаровательная гончая. Гэри же крупный, без пяти минут обрюзгший, с огромными покатыми плечами и мясистым валиком вокруг подбородка, который может запросто превратиться во второй подбородок. От кого, черт побери, он это унаследовал? Откуда взялся этот маленький Муссолини?

– Сынок, я принес тебе чай, – говорит Алек.

Гэри не отвечает и не открывает глаз, но притихает. Губы сжаты, брови слегка нахмурены. Алек почти уверен, что он не спит.

– Гэри?

Повисает тишина, точно голосу Алека приходится проделать долгий путь, прежде чем добраться до нужной инстанции. Его обращение летит по коридору, затем вверх по лестнице, пока не достигнет отдела «Назойливый отец» и функционер не снизойдет до того, чтобы обратить на него внимание и вздохнуть.

– Что? – в конце концов отзывается Гэри.

– Я подумал, может, ты захочешь посмотреть вот эти брошюры. Из колледжа. Со списком программ.

– Нет, – отвечает Гэри.

– Вообще-то тебе стоит. Когда будет минутка.

– Ага.

– Тут всякие есть. Изобразительное искусство, столярное дело, электрика.

– Пап.

– Можешь выбрать. Решить, куда ты хочешь попасть, а потом определиться, что для этого нужно.

– Пап! – повторяет Гэри. Его глаза все еще закрыты, но в голосе начинает сгущаться недовольство.

– Что?

– Мне не нужна никакая программа. Я тебе уже говорил.

– Но тебе же надо чем-то заниматься. – Алек чувствует, как в нем самом беспомощно разгорается раздражение. – Ты валяешься в кровати посередь дня. Не хочешь оставаться в школе – прекрасно, но тогда надо получать какую-то профессию. Надо поднять задницу и…

– Я сплю! – взвывает Гэри. – СПЛЮ, БЛИН!

В порыве ярости он подтягивает огромные ноги и, укрывшись с головой, исчезает из виду. Диалог явно окончен. Чтобы еще четче обозначить свою позицию, Гэри высовывает руку и тыкает кнопку на радио с часами. «Радио Кэпитал» на полной громкости заполняет комнату, Кенни Эверетт завывает почище банши.

Алек ретируется. Его самого переполняет ярость, сдавливает грудь; он крепко сжимает кулаки. Он тяжело топает по лестнице и выплескивает чай в раковину. Тот брызжет во все стороны, и Алек, сделав над собой усилие, вытирает капли, выжимает тряпку и споласкивает кружку. Но злость не отпускает; он часто и раздраженно дышит, а песня, чем бы она ни была, все еще прорывается сквозь потолок. Всем известно, что родительство меняет людей, но он полагал, что это означает те начальные пертурбации, когда ты привыкаешь к тому, что твоя жизнь отныне служит защитным коконом. Он не понимал, как справиться с этой недавней, новоиспеченной яростью от того, что надежды и ожидания, которые ты лелеял все это время, начинают трещать по швам и рассыпаться по воле чада; когда оно дает тебе понять, что ему все равно, чего ты от него хочешь, что оно, в сущности, даже не понимает, чего тебе от него надо; когда жизнь, которую ты для них придумал, со всеми возможностями, которые сам бы хотел иметь, со всеми решениями, которые хотел бы принять, оказывается не чем иным, как их собственной жизнью, которую они живут сами. Прошло то время, когда они с Гэри старательно делали его домашнюю работу; все эти проекты с лампочками, батарейками, проводами. Гэри это не нужно. Гэри нужно… Да бог его знает, что ему нужно. Маленький засранец. Ленивый, эгоистичный, неблагодарный маленький засранец. Нет, так он точно не успокоится. И вообще ему уже пора выдвигаться. Свитер, ветровка, книга в кармане. Он демонстративно осторожно закрывает дверь. Без хлопков.



Встреча назначена во дворце профсоюза мебельщиков, стоящего на углу Джокиз-филдз, в тени самого «Грейс-инн»[28]. Выйдя из автобуса, Алек тут же попадает в водоворот барристеров, облаченных в парики и мантии, загружающихся в черную флотилию такси с коробками документов. Это-то и есть самое забавное в этой части Лондона, в этом конкретном его закутке. На южном конце Грейс-инн-роуд расположилась эдакая закрытая игровая площадка для юристов с деревьями, дорожками, величественными фасадами – точно какой-нибудь Оксфорд или Кембридж решил перебраться поближе к Олд-Бейли[29]. Но стоит подняться по улице на пару сотен ярдов, и район превращается в промышленный. Там, в здании «Таймс», работает четыре тысячи человек – когда они на самом деле работают, конечно, – печатают газеты и рассылают их по точкам в больших грузовиках. Если уж на то пошло, в главном почтовом сортировочном центре по одному только восточному направлению работают тысячи людей, так что скопление синих воротничков здесь внушительное. А если подняться еще выше, еще на полмили, Грейс-инн-роуд в конце концов утонет в грязи вокзала Кингс-кросс. Пьянчуги, шлюхи, мелкие мошенники, на которых торопливые пассажиры упорно не обращают никакого внимания. И все это на одной улице протяженностью меньше полмили. Похоже на схему общественного деления: от аристократии до самых низов с рабочими трудягами посередине. Но эти части не сепарированы, они смешиваются между собой. Меняются лишь пропорции.

И вот Алек стоит в вотчине аристократов, где доминируют парики, и даже собрание забастовочного комитета проходит как-то по-университетски упорядоченно. Дворец профсоюза мебельщиков располагается в одном из эдвардианских зданий, как старый городской совет или публичная библиотека, которые призваны нести величие в массы. Изнутри же он напоминает упрощенную, профсоюзную версию больших залов в зданиях по соседству. Панели из темного дерева и замызганные стулья из фанеры.

Он немного опоздал. Другие члены объединенного координационного комитета уже собрались, а Терри Фицнил постукивает шариковой ручкой по списку пунктов сегодняшней повестки. Терри обожает повестку. Забастовка «Таймс» длится пять месяцев, и, хоть в последнее время процесс сдвинулся с мертвой точки, конца на горизонте пока еще не видно. Однако энтузиазм Терри непоколебим. У него словно иммунитет от апатии. Это по-своему впечатляет, так же как, например, абсолютная нечувствительность некоторых людей к боли. Отцы-представители[30] пяти других профсоюзов, представляющих работников «Таймс» и «Сандей таймс», сидят на стульях с помятым видом и собирают всю свою выносливость в кулак, заранее готовые к тягомотине, хоть встреча и не успела еще толком начаться. «Знаешь, в чем залог успешных переговоров? – сказал ему как-то старый Клайв Бёрнхем, перед тем как эмигрировать в Австралию. – Железная задница, вот что». Терри же, наоборот, доволен, как хомяк в колесе. Глаза сверкают, усы подрагивают. Его секретное оружие в защите интересов своих подопечных из НАЦОПа – машинистов, секретарей, барышень, которые записывают объявления, – неограниченная готовность говорить. В любом предложении любого чернового соглашения он обязательно отыщет хотя бы одну двусмысленную формулировку, которую необходимо уточнить. Уточнить дотошно. Уточнить пространно. Уточнить терпеливо. Этот же принцип он использует, когда дело доходит до поддержания братских отношений между профсоюзами.

– На сегодня у нас много всего, господа, – говорит Терри. – Есть кое-какие новости по подготовке к пикету; пришло несколько очень приятных слов поддержки, я вам их зачитаю; кое-какие новости насчет истории со штрейкбрехерами[31] и, я надеюсь, предварительный отчет по плану создания кооператива. Что у нас там с ним, Джош?

– Продвигается, мистер Фицнил.

Изящный реверанс классовому этикету. Джош Иден входит в представительство журналистов «Таймс». Социалист из среднего класса, знающий подход к работягам. Все зовут его Джош, так же как все они друг для друга просто Терри, Алек, Пат, Джордж и Иэн, сам он никогда не называет их по именам. Слишком большая вольность. Признание в форме обращения «мистер» от работника пятого этажа крайне важно, даже если этот конкретный представитель руководящего класса оказывается по ту же сторону баррикад. Наполовину свой Джош продолжает:

– Я подумал, что сперва стоит поговорить о вчерашней встрече представителей Национального союза журналистов? Там случился прогресс.

– Вообще-то я думал поместить это третьим пунктом. Это срочно?

– Я бы сказал «да».

– Ладно. Сделаю пометку, подождите.

Все ждут, пока Терри аккуратно водит ручкой. Кто-то прикуривает новую сигарету от бычка предыдущей.

– Вот так, – говорит Терри. – Тебе слово, Джош.

– Отлично. Спасибо, Глава…

– Глава? – усмехается Пат. – Он тебе что, какая-то сраная книжка?

– Полегче, – говорит Алек. – В таком месте нельзя поносить книги, сам знаешь.

– Я просто стараюсь избегать сексизма, – говорит Джош.

– А немножко секса бы не помешало, в такую-то холодищу, – вклинивается старый литограф из ОЛИХУГа[32], ставший в их компании сертифицированным похабщиком, возможно, потому, что все шуточки он произносит неизменно чопорным голосом.

– И твоя миссус еще в деле? – спрашивает Пат.

– Рад сообщить, что миссис Эдвардс по-прежнему остается тигрицей, коей всегда и была.

Свист и улюлюканье по заведенному порядку. Обычное дело.

– Секс-изм, – с упреком произносит Терри.

Он кивает Джошу, и они продолжают.

– Итак, что ж, – начинает Джош. – Как я уже говорил, вчера проходила встреча нашего исполнительного комитета[33], и там обсуждался вопрос с немецким изданием. И я рад сообщить, что было принято решение, согласно которому корреспонденты и журналисты «Таймс» не должны принимать участие во всей этой схеме.

– Не принимать участие – значит не писать? – спрашивает Алек. – С журналистами непростая ситуация, прошлой осенью их представители добились нового соглашения с «Таймс Ньюспэйперс Лимитед», и их не уволили, когда случился локаут. Технически они все еще работают, хоть и писать им не о чем, ну, или было не о чем, пока не появилась эта идея печатать «Таймс» во Франкфурте только на экспорт. Журналисты единственные, кто появляется в здании, не считая руководства.

– Да, – говорит Джош, и вокруг стола прокатывается волна одобрения. – Но, к сожалению, тут есть один момент, – продолжает он, повысив голос, чтобы его услышали. – Исполнительный комитет сказал «нет», но я не смог добиться такого решения на нашем внутреннем голосовании. Перевес был совсем небольшой, но представительство журналистов «Таймс» проголосовало за то, чтобы участвовать. Некоторые будут писать для немецкого издания. Понимаете, люди очень недовольны, ведь на носу выборы в парламент. Они хотят внести свою лепту. Мне очень жаль, знаю, это все очень нелепо.

– Вот именно, что нелепо, – говорит Пат.

– Подождите-ка, а как тогда быть с пикетом? – спрашивает Алек, подавшись вперед.

Пикет волнует его больше остальных, потому что, когда всплыла вся эта история с немецким изданием, именно наборщики взяли инициативу в свои руки, потому что наборщики и только наборщики удерживали пикет у всех семи входов в здание.

– Если они пересекут черту, они считаются штрейкбрехерами или нет?

– Технически нет, – отвечает Джош. – Согласно нашей конституции, в случае разногласий последнее слово остается за отдельным представительством.

– Пожалуй, стоит уделить этому вопросу внимание, когда будет подходящий момент, – задумчиво произносит Терри. – Может, сформируем рабочую группу?

– Мы не единственные, кто признает важность автономии представительств. – В голосе Джоша звучат нотки протеста. Представительства НАЦОПа были известны своей неуправляемостью и с самого начала этого диспута полностью игнорировали национальное руководство.

– С этим разберемся, – не унимается Алек. – Но что прикажете говорить людям сегодня? Что мои ребята должны сказать вашим, когда те попытаются войти?

– Перевес был очень маленький, мистер Торренс, – говорит Джош Алеку. – Очень. Я думаю, многим из тех, кто проголосовал за то, чтобы работать, в глубине души очень неловко. Так что я полагаю, если вы сегодня и пропустите кого-то, в долгосрочной перспективе это лишь добавит вам человечности в глазах других.

Пат недовольно хмыкает, но Алек кивает. От троглодитов в типографском подвале журналистов отделяет могущественное социальное течение, но они зачастую работают с наборщиками напрямую или в редких случаях с помощью почти прозрачного посредничества помощников. Он знает большинство авторов «Таймс» в лицо, даже если никогда не разговаривал с кем-то из них. Он набирал их слова последние пятнадцать лет. В этом есть что-то интимное; это то, на что можно сослаться.

– Ну, человечность так человечность, – говорит он.



Через пять часов Алек уже стоит у маленького прохода в здание «Таймс» с повязкой НПТ[34] на руке. Он уже отстоял свое у главного входа, где пикет наиболее заметен и организован и, соответственно, намного больше шансов нарваться на стычку. Хотя надо сказать, что, не считая громких выкриков, сопровождавших появление Мармадюка Хасси после ланча и проходящих раздатчиков листовок, его смена прошла без излишнего драматизма. Если журналисты «Таймс» сегодня и работают, то делают это из дома. Теперь Алек занял не самый вожделенный другими пост у бокового выхода и, по правде говоря, был даже рад возможности поскучать в одиночестве, а не в компании. Он привалился к стене, облицованной потрескавшейся коричневой мозаичной плиткой, опустил подбородок на грудь и растворился в Марио Пьюзо.

Во всяком случае попытался. Но в состоянии самого здания была какая-то настойчивая, всепоглощающая убогость. Сквозь закрытую решетчатую дверь он вглядывается в короткий узкий коридор, заканчивающийся темной лестницей; точно по ней кто-то может спуститься. Но, разумеется, никто не спустится. Здание пустует, и от этой пустоты его безжизненность становится лишь очевиднее. Это место никогда не было привлекательным, не было в нем той атмосферы, как в старом здании «Таймс» рядом с собором Святого Павла, где во всем ощущается дух истории, где кирпичная кладка веками пропитывалась чернилами с самой зари печатного дела, со времен ручных прессов и ручного набора. Новый печатный дом, как его назвали в попытке сохранить хоть какую-то преемственность, оказался скучной и неприметной постройкой с искусственными арочными мозаиками над окнами, а единственной приметой того, что это не просто офисное здание, служили огромные ролевые ворота, скрывающие пандус, уходящий в подвал. И потом, какой «дом»? Он ведь даже не квадратный. Форма здания скорее напоминает латинскую букву D, между засечками которой примостился клочок офисного сквера.

Но если что-то и отличало его от других, так это энергия. Когда здание было полно людей, оно гудело как улей. Склочный, разумеется, склонный к перебоям и завалам улей, но даже в моменты раздрая и раздражения где-то там нервно пульсировала срочность, набирая обороты с наступлением вечера и приближением времени печати. Тогда, после того как ребята Пата из НАЦОПа наконец получат свое, а Терри добьется уточнения слова «секретарь» от какого-нибудь особенно незадачливого редактора, прессы оживут, и здание наполнится вибрирующим ревом. Задрожат полы, запрыгают оставленные на столах карандаши, в кружках с остывшим недопитым чаем поднимутся волны. А потом, когда Алек ступит на тротуар и в зимней темноте или задержавшихся летних сумерках пойдет в сторону автобусной остановки, сделав свою часть работы, первые фургоны уже будут тесниться у пандуса, заставленного связками свежеотпечатанных газет, подготовленных к отправке по железной дороге. И тогда утром за завтраком люди в Гриноке и Мерионете смогут прочитать, что Бернард Левин думает об «Аиде» или редакторскую колонку Уильяма Риз-Могга, содержащую такие слова как «претенциозный» или «церемониальный». Ц-е-р-е-м-о-н-и-а-л-ь-н-ы-й.

Сейчас же «дом» стоял бесхозный, как негодный к плаванию корабль. Сильнее всего это бросалось в глаза еще до того, как дни стали длиннее, когда ко времени вечернего чая во всем здании загоралась лишь жалкая парочка окон на шестом этаже, где сидит руководство, а все остальное здание тонуло в мраке. Темнота пряталась за металлическими оконными рамами, в то время как снаружи все еще серели городские сумерки. В апрельском свете эта заброшенность видна не так явно, но она все еще ощутима и убога. Он сторожит улей без пчел; современные руины; полотно, распускающее само себя. По кабинетам и наборным комнатам крадется энтропия. Копится пыль. У подножия лестницы уже, должно быть, неделю валяется пластиковый стаканчик. Энергия угасает и обездвиживается.

И, по правде говоря, Алек не уверен, что все когда-то вернется в живое русло. Похоже, руководство решило тупо упорствовать в своем желании принять бой, несмотря на то что они понятия не имеют, как его выиграть. Сплоченность профсоюзов же удается поддерживать только на уровне болтовни Терри, но когда дело доходит до чего-то существенного, сразу начинаются препирательства. Единственное преимущество, которое имеют профсоюзы на Флит-стрит, заключается в том, что производимый там продукт скоропортящийся – если «Таймс» не успеет попасть в киоски в определенное временное окно, он потеряет всякую ценность. Но как можно взять в заложники производство, когда работу издания остановило само руководство? Чем наборщики, и литографы, и девушки, записывающие рекламные объявления, и операторы печатных станков могут напугать их теперь?

Но помимо всего этого есть проблема, связанная только с его профсоюзом; проблема, угрожающая только наборщикам. В обозримом будущем газеты в любом случае должны будут печататься, и для этого будут нужны люди, которые будут управлять печатным прессом. Пусть и не пятьсот с лишним человек, которым, как уверяет Пат, он платит пособие. Да, там на половине конвертов стоят имена вроде «М. Маус» и «Д. Дак», думает Алек, и его губы наборщика кривятся от того, насколько НАЦОП не гнушается ничем. Но где-то на верхних этажах руководство уже закупило и установило автоматизированную систему фотонабора. Там есть клавиатуры, позволяющие набрать в печать сразу целую страницу, а не отдельные строки. И никаких отливных форм или тарахтящих машин времен королевы Виктории. Профсоюз стоит на том, что никто не против пересесть из душных наборных за тихие, чистенькие мониторы, но только если за этими мониторами будут сидеть именно члены профсоюза. Но руководство, вполне закономерно, обратило внимание на то, что в таком случае наборщики будут просто перепечатывать то, что уже напечатали журналисты. Можно посадить за клавиатуру журналистов, дать им доступ к «прямому вводу» и одним росчерком пера (а если точнее, нажатием клавиши) избавиться от наборщиков. Избавиться от ремесла, которое восемьдесят лет неплохо кормило рабочих. Избавиться от отца Алека и от его деда. Избавиться от самого Алека. Вот чем грозит победа руководства. Вот что они пытаются протащить. Разумеется, не все сразу, они понимают, что им это не удастся. Начать с крохотных лазеек, подточить плотину, обрезать края. Может, вы согласитесь, чтобы девушки напрямую набирали рекламные объявления? Только рекламные объявления! Может, вы согласитесь, чтобы кто-нибудь из вашего профсоюза последил за тем, как один журналист будет набирать текст? Только в качестве эксперимента! До сих пор эти прощупывания в поиске слабых мест не увенчивались успехом. Лес Диксон, президент профсоюза наборщиков, добросовестно приходит на Грейс-инн-роуд каждую неделю, чтобы отчитаться, и его слова звучат так, будто они с легкостью смогут сохранить позиции; будто старшие сержанты профсоюза на верхних этажах имеют влияние на офицеров. (Во время войны Диксон и правда был старшим сержантом Королевской военной полиции, в то время как Мармадюк Хасси был капитаном Гренадерского гвардейского полка.) Может быть, думает Алек. Может быть. «Миррор» и «Гардиан» же согласились, чтобы за фотонабор отвечали члены профсоюза. Но наедине с оглушительной меланхолией здания, облицованного мрачной коричневой плиткой, сложно не предаваться меланхолии самому. Возле этого перекрытого входа в мертвое здание так и витает ужасающая мысль о том, что его двадцатилетний путь наборщика может в конце концов оказаться дорогой в никуда.

Ой, да ладно, – думает он. Кончай с этим. Как бы там все ни обернулось, напоминает он себе, это была хорошая жизнь. Он смог накормить, одеть и дать крышу над головой и Сандре, и их мальчикам. Смог заплатить за школьные поездки, за походы в кинотеатры, за цветной телевизор и за машину. Да и за отпуск тоже. Правда, когда они ездили в Испанию, мальчики очень шумно демонстрировали, как скучно им было разглядывать старые соборы. Стив боготворит Гэри, всегда боготворил, с тех пор как научился ходить, и это проблема. Если старший брат что-то делает, младший повторяет. Но это уже боковая улочка его личной меланхолии. Год назад все было гораздо лучше, когда они с Сандрой оставили мальчишек самостоятельно барахтаться в ворохе упаковок из-под рыбы с картошкой и на выходные уехали в Кент. И было это, кстати, примерно в то же время года. Стоял бело-зеленый день, они гуляли по гравийному карьеру, лишь они двое, а висевшая в воздухе молочная дымка сливалась с цветами терновника. Словно обрывки тумана запутались в кустах или же, наоборот, бледное небо готово было вот-вот расцвести. Бело-зеленый мир, а в нем – он и Сандра, идущие рука об руку.

Ну и чего ты, нюня, – думает он. Засовывает позабытого «Крестного отца» обратно в ветровку и заглядывает в дверной проем. Тишина. Он просто сбегает к основному месту пикета, убедиться, что все тип-топ.

– Все в порядке, парни? – только и успевает спросить Алек, как парень с бакенбардами, недавно закончивший обучение и переведенный в «Таймс» прямо перед локаутом, чье имя ему никак не удается запомнить, начинает тыкать во что-то у Алека за спиной.

– Эй-эй-эй! – кричит он.

Алек оборачивается и видит, как какая-то фигура катится через дорогу к опустевшему входу. Сходство с шаром для боулинга, конечно, приблизительное, но траектория очень четкая.