Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Мы прожили темные месяцы года, в конце которых я едва не погиб. Холодным мартовским днем я разделывал тюленя. Северный ветер дул через всю бухту, вниз по склону Брюсвардена, набирал скорость и в итоге обрушивался на хижину, сотрясая окна и периодически задувая огонь в печи. В тот год солнце вернулось двадцать пятого февраля, и я решил извлекать пользу из каждой дополнительной минуты, на которую оно соизволило появляться. Закутанная в шкуры Скульд сидела на берегу уже более-менее прямо, с явным интересом наблюдая, как жир липкими ломтями срубают с туши. В какой-то момент изогнутый шкуросъемный нож, которым я орудовал, – Тапио назвал бы его совершенно неподходящим инструментом – соскользнул с туши и упал мне на правую руку, которой я удерживал тюленя, чтобы тот не качался на распорке, сделанной из плавника. Голые кисти онемели, потому что в перчатках я работать не мог, а от выделяемых тушей соков кожа мерзла еще сильнее. Закончив работу, я поднял Скульд на руки, чтобы не оставлять ее одну на берегу, пока я суечусь – складирую мясо в разных местах и убираю за собой. (На ветру свежеразделанная туша способна привлечь белого медведя, находящегося на расстоянии нескольких километров.)



Когда я занес Скульд в хижину, Хельга, издав жуткий звериный крик, подскочила к дочери.


Поэзия больше, чем проза


Среди всех форм словесного искусства в эстетической иерархии Бродского поэзии отведено особое место. «Природе искусства чужда идея равенства, и мышление любого литератора иерархично. В этой иерархии поэзия стоит выше прозы…» Мысль, хотя и вызывающая, однако она не является выражением банального взгляда на поэзию как «лучший» вариант прозы. Речь идет здесь о логическом выводе из иерархического взгляда Бродского на триаду язык — время — пространство. Время больше, чем пространство, а язык больше, чем Время. Писать — это по существу попытаться «настигнуть или удержать утраченное или текущее Время», и для этого у поэта есть специальные средства, которых у прозаика нет: размер стиха, цезуры, синтаксические паузы, безударные слоги, разные окончания. Песня есть «реорганизованное время», говорит Бродский (в эссе о Мандельштаме), или же просто «хранилище времени» (об Одене). И если язык жив поэтом, не живо ли само время поэтом — в поэзии?

– Что случилось?! Она вся в крови!

Рифма тоже есть способ реорганизовать и удержать время; рифма отсылает назад, но и создает ожидание, то есть будущее. Когда Бродский так энергично и последовательно подчеркивает значение формы, он это делает, будучи уверенным в ее двойной функции структурирующего элемента и носителя культуры. Он хочет, как утверждал в разговоре со мной, писать так, чтобы быть понятым своими предшественниками. Если «можно высказать только определенное количество мыслей, можно выразить только определенное количество подходов к реальности этого мира», то количество поэтических форм неограниченно. Утверждение абсолютной ценности формы является, таким образом, не выражением формализма, а фундаментом того, что можно назвать поэтикой Бродского.

– Это с тюленьей туши, – ответил я.

Только Хельга волновалась недаром: около пинты свежей крови стекало по шкурам, в которые завернули Скульд, в лужицу на полу. Эберхард уже тоже заинтересовался. Однако беглый осмотр Скульд ран не выявил. Лишь тогда кому-то из нас пришло в голову осмотреть мое бренное тело. Под моей правой рукой образовалась малиновая лужица. Стоило поднять руку – желудок сжался от дурноты. Увидел я лишь тяжелый кожный лоскут от костяшки указательного пальца до подушечки большого. Из этого вспоротого участка плоти лился пульсирующий кровавый поток.

Чтобы легче двигаться вместе со Временем, стихотворение должно попытаться подражать его монотонности. В «Мраморе» Туллий говорит, что «все, что тона не повышает… Это и есть искусство… Все, что не жизни подражает, а тик-так делает… Все, что монотонно… и петухом не кричит… Чем монотонней, тем больше на правду похоже». К этой просодической монотонности Бродский стал с годами стремиться все более:

– Боже, я ничего не почувствовал! – пролепетал я.

Но сейчас чувствительность возвращалась, и со жгучим дыханием жизни пальцы наполняла адская боль от раны.



– Дядя, иди сюда, – твердо проговорила Хельга, которая всегда была решительной и в целом небрезгливой. – Нужно немедленно промыть рану и посмотреть, что ты с собой сделал. – Мягко, но властно она заставила меня протянуть руку к тазу с пресной водой, добытой с большим трудом, промыла рану и потрогала пальцем кожный лоскут.


Я склоняюсь к нейтральности тона и думаю, что изменения размера или качество размеров, что ли, свидетельствуют об этом. И если есть какая-либо эволюция, то она в стремлении нейтрализовать всякий лирический элемент, приблизить его к звуку, производимому маятником, т. е. чтобы было все больше маятника, чем музыки.


Боль оказалась довольно сильной, но вид раны был еще хуже. Я отвел глаза.

– Что ты видишь?



– Вижу кость.

Свой голос Бродский описывает как глухой, почти не слышный:

– Ах! – воскликнул я, почувствовав дурноту.



– Рану нужно зашить. У тебя есть что-то, чем я могла бы воспользоваться?



Я говорю с тобой, и не моя вина,
если не слышно. Сумма дней, намозолив
человеку глаза, так же влияет на
связки. Мой голос глух, но, думаю, не назойлив.


Это — чтоб лучше слышать кукареку, тик-так,
в сердце пластинки шаркающую иголку.
Это — чтоб ты не заметил, когда я умолкну, как
Красная Шапочка не сказала волку.
(«Послесловие», 1987)



Я мысленно перебрал то, что имелось в наличии. Искусным швецом я не был никогда. Хорошо, что мало кто видел результаты моих попыток обеспечить себя текстильной галантереей, ибо они были постыдными. В большинстве случаев я довольствовался брюками и куртками собственных моделей. Они получались грубыми, но практичными. Более сложные вещи, например, шляпы и сапоги, я до сих пор заказывал через Макинтайра.



– Не знаю, – ответил я. – Тяжелая леска из кишок для починки прорех в шкурах? Ярд-другой кожаного ремня?

Иногда этот сдержанный голос приписывается Музе, то есть самому языку, как в этой парафразе стихотворения Ахматовой:

Хельга вздохнула. Потом подошла к своему маленькому чемоданчику и давай выбрасывать вещи на пол.



– Вот, это подойдет, – объявила она, вытащив крохотное красное платьице с еще более крохотными оборками, рюшами и вышивкой.



…Еле слышный
голос, принадлежащий Музе,
звучащий в сумерках как ничей, но
ровный, как пенье зазимовавшей мухи,
нашептывает слова, не имеющие значенья.
(«Жизнь в рассеянном свете», 1987)



– Господи, что это? – осведомился я.



– Мамин подарок. Еще она подарила такой же красный костюмчик, на случай, если Скульд родится мальчиком, но я сожгла его в печи у Чарльза. Я планировала сжечь и платье, но не смогла. Чувство вины заело. – Рассказывая об этом, Хельга дослала обвалочный нож и начала распускать один из рукавов платья. Она вытягивала нитку из рукава и наматывала ее на палец.

Поэт не поет, как птица, но он и не нем как рыба:

Кисть мне завернули в кухонное полотенце. Пульсировала она сильно – казалось, кто-то стучит в дверь.



– А что сейчас с чувством вины? – осведомился я.



Внемлите же этим речам, как пению червяка,
а не как музыке сфер, рассчитанной на века.
Глуше птичкиной песни, оно звончей, чем щучья
песня…
(«Примечания папоротника», 1989)



– Испарилось. Спасибо, что спросил.



Хельга усадила меня за стол, зажгла лампу и поднесла ее так близко, что я почувствовал запах чада. Ветер сотрясал дверь, пламя трепетало. Эберхард смачно лакал кровь из лужиц. Хельга развернула мне кисть.

Я не мог заставить себя на нее взглянуть.

Голос такой приглушенный, что чуть не стирает границы между звуком и тишиной; ближе к ритму Времени трудно подойти. Как и у Туллия, идеал — как можно больше уподобить себя времени; но если у Туллия есть только один способ для достижения этой цели — с помощью снотворных спать побольше, — поэт может манипулировать Временем с помощью размера и ритма. Интонационной нейтральности, к которой стремится Бродский, лучше всего соответствует акцентный стих или амфибрахий. Последний его привлекает тем, что «в нем присутствует монотонность. Он снимает акценты. Снимает патетику. Это абсолютно нейтральный размер… Повествовательный. И повествует он не то чтобы с ленью, но с каким-то неудовольствием по отношению к процессу. В этом размере — интонация, присущая, как мне представляется, времени как таковому».

– Племянница, у тебя есть опыт в подобных делах? – осведомился я. – Ольга была приличной швеей.

Таким образом, поэт может создать новое время, которое подобно самому Времени. Однако слияние со Временем — не только эстетическая цель, не только способ выживания для стиха, оно имеет для Бродского более глубокое экзистенциальное значение. Так как настоящее (жизнь) является коротким отрезком времени между прошлым и будущим, лучше уже сейчас привыкнуть к тому, что будет. Речь идет опять-таки о «бомбе замедленного действия», разрушительном средстве, которое является и более эффективным и более неизбежным, чем что-либо другое. «В нашем будущем, как бы брегет ни медлил, — утверждается в стихотворении „Полонез: вариация“, —

– Нет у меня никакого опыта, – ответила Хельга, а потом задумалась. – Хотя однажды я пришила пуговицу. Да, я почти уверена, что пришила. – Грубым узлом, который пригодился бы моряку, Хельга привязала конец нитки к длинной кривой игле, на вид зловещей и подходящей для медвежьей шкуры.



– Зашивать нет нужды, – сказал я, отдергивая кисть. – Такие раны я сотни раз видел и в Кэмп-Мортоне, и… ну, везде. У шахтеров нет времени на швы и медицинский уход. Они просто накладывают тугую повязку и не снимают ее, пока ткани не начнут схватываться. Работу останавливать нельзя!

Хельга фыркнула, затем повернулась и таким образом привлекла мое внимание к мерцающим лужицам на полу, к неопрятного вида участку, где Эберхард до сих пор вылизывал первые следы кровотечения; и, наконец, к моей промокшей насквозь повязке, с которой капала кровь.

– Мужчины вечно думают, что знают, как лучше, хотя на самом деле не знают ничего.



…уже взорвалась та бомба, что
оставляет нетронутой только мебель.
Безразлично, кто от кого в бегах:
ни пространство, ни время для нас не сводня,
и к тому, как мы будем всегда, в веках,
лучше привыкнуть уже сегодня».



Замечание племянницы уязвило, поскольку я считал себя человеком самокритичным. Открытым для здравомыслия. Даже просвещенным.



«Пытайся имитировать время, — любил цитировать Бродский греческого эпиграмматика Леонида Тарентского, — но не горюй, если тебе не удастся, ибо, когда умрешь, будешь им»
[6].

– Делай, что хочешь, – проговорил я и снова опустил руку на стол.



Наложение швов я перенес тяжело. Инфекцию – еще тяжелее. Слабый, беспокойный, раздражительный, я три дня не вставал с кровати, а жизнь всем нам поддерживала Хельга. Насупившись от сильной тревоги, она часто осматривала алую рану и полосы, ползущие вверх по моему предплечью, и ждала, когда вскроется Рауд-фьорд, готовая подать сигнал первому проходящему кораблю. Но паковый лед в том году был толстым, и корабли не появлялись. Мрачных шуток об ампутации Хельга не отпускала. Разговаривали мы трезво и рассудительно. Обстановка в хижине была напряженной.


Язык как метафизика


– Инфекция не отступает, а наступает, – отметила Хельга. – Скоро придется принимать решение.

Взгляд Бродского на язык как на некую вневременную, внепространственную, чуть ли не метафизическую величину вызывал сильные возражения. Одним из его оппонентов стал южноафриканский писатель, лауреат Нобелевской премии Дж. М. Кутзее, который в рецензии на сборник эссе Бродского «О скорби и разуме» («On Grief and Reason», 1995) главной мишенью выбрал его философию языка. Статья была напечатана в «New York Review of Books» от 1 февраля 1996 года, через четыре дня после смерти Бродского, — но, будучи подписчиком, он получил журнал заранее и таким образом успел ознакомиться с текстом. Он был глубоко задет — и не только из-за критики, но и потому, что был большим поклонником творчества Кутзее, которого не раз выдвигал на Нобелевскую премию и которого упоминал в эссе о Стивене Спендере («Памяти Стивена Спендера», 1995), вошедшем в тот самый сборник, который раскритиковал Кутзее.

Я попытался привести мысли в некое подобие слаженного порядка, но канал между мозгом и ртом напоминал забитый грязью кульверт. Казалось, даже дыхание занимает больше времени, чем следует. Я попытался вспомнить все, что читал о путешествиях. Но викторианские первооткрыватели, как правило, умалчивали о вопиющей неудовлетворительности своих медицинских процедур.

Кутзее высоко оценивает стихотворные разборы Бродского, «всегда умные, часто проницательные, иногда совершенные», написанные на том уровне, где находится только человек, который «живет с великими поэтами прошлого и от них» и которого самого, «возможно, посещает Муза». Особо он выделяет эссе о Марке Аврелии («Дань Марку Аврелию», 1994) и Горации («Письмо Горацию», 1995), где назидательный тон, различимый в текстах, основанных на лекциях и докладах, заменен беседой с равными: «Его проза достигает новых многосоставных горько-сладостных тонов, когда он раздумывает о смерти поэта, о гибели человека и его продолжении в эхе стихотворных размеров, которым он служил».

– Я могу побороть инфекцию, а могу умереть, – сказал я. – Возможны оба варианта. Но если ты отсечешь мне руку, если подвергнешь такой большой участок кости и плоти воздействию суровых стихий, я умру наверняка. От кровопотери или от гниения ткани. – Губы потрескались, но я попытался улыбнуться Хельге. Она была такой молодой и такой измученной. Мне казалось, мы понимаем друг друга. – Если хочешь узнать мою судьбу, спроси норну, – предложил я.

Мы оба перевели взгляд на Скульд, которая задумчиво глодала кусок моржовой кожи, вероятно, морду Бенгта.

Однако похвалы занимали не слишком много места в его отзыве о новом сборнике эссе, который Кутзее нашел менее убедительным, чем «Меньше единицы» («Less Than One», 1986). По мнению Кутзее, только эссе о Марке Аврелии и Горации означают «явное развитие и углубление мыслей Бродского», тогда как другие носят более «случайный характер». Кроме того, то, что «в ранних эссе казалось случайной причудой, оформилось теперь в опорные столбы систематической философии языка Бродского». Именно ей Кутзее посвящает главную часть своей критики.

Глаза Хельги затуманились.

Исходным пунктом он выбирает анализ стихотворения Томаса Гарди «The Darkling Thrush» («Дрозд в сумерках»), где, согласно Бродскому, «язык втекает в человеческую область из реальности не-человеческих правд и зависимостей [и] в конце концов является голосом неорганического вещества». То, что здесь именуется «неорганическим веществом», заключает Кутзее, это то, что в других эссе Бродского называется голосом языка, или поэзии, или определенного стихотворного размера. Здесь Бродский приближается к «типу редукционной культурной критики, которая утверждает, что говорящие лишь немногим больше, чем рупоры доминирующих дискурсов или идеологий». Разница в том, что последняя «имеет базу внутри истории», тогда как «мысль Бродского сводится к тому, что язык… является метафизической силой, оперирующей временем и внутри времени, но вне истории». В качестве примера он приводит взгляд Бродского на поэзию как на «хранилище времени».

– Ты нужен ей, дядя. Значит, ты выживешь.

53

Возведение просодии в статус метафизики Кутзее рассматривает как «странность, едва ли не причуду». Бродский утверждает, что стихотворные размеры «сами по себе являются своего рода духовными и незаменимыми величинами», «способом реорганизовать время». Но удовлетворительного ответа на вопрос, что такое «реорганизовать время», Кутзее у Бродского не находит. В лекции «Нескромное предложение» (см. стр. 146)
(в электронной книге — 
разд. II, глава Просветитель.  — Прим. верстальщика.) Бродский пишет, что стихи Фроста «No memory of having starred / Atones for later disregard / Or keeps the end from being hard» («Никакая память о звездном часе / Не утешает потом, в забвении, / И не делает конец менее горьким») должны войти «в плоть и кровь каждого гражданина».

В трудные минуты Хельга расцветала. Ярче всего она сияла, именно когда это больше всего требовалось. Следовательно, вскоре после того как я поправился достаточно, чтобы вернуться к охоте и помогать с ребенком, Хельга вошла в пике. Позднее я узнал, что к таким перепадам она была склонна всегда. Ольгу они беспокоили куда больше, чем «дикость» дочери, ибо лишали Хельгу воли к чему-либо. Метеорологией такое состояние не объяснялось: возвращение солнца Хельга считала не более чем грубой издевкой. Настроение у нее напоминало приливную волну; или, уступая той волне в постоянстве, – воду, которую несут в ведре по каменистой местности.

Кутзее предлагает эксперимент: «No memory» он предлагает заменить «memories», что ритм меняет незначительно, но смысл — кардинально. Заслуживали бы эти строки и тогда стать частью кровообращения? Конечно же нет — ибо они ложные. Для того чтобы доказать, почему и каким образом они ложные, нужно, однако, исходить из исторической поэтики, которая объяснила бы, почему строки Фроста реорганизуют время, а пародия на них — нет. «Такая поэтика должна была бы, — подытоживает Кутзее, — трактовать просодию и семантику вместе и исторически. Трудно утверждать, что хорошее стихотворение реорганизует время, если ты не можешь объяснить, почему плохое стихотворение не делает этого».

Хельга называла это меланхолией, потому что других слов в то время не было, разве только «недомогание», но ни одно не отражало глубины отчаяния, которое внезапно охватывало ее и сковывало параличом. Хельга не плакала, не стонала, не жаловалась. Она просто укладывалась на свою койку или усаживалась за стол и смотрела в никуда, на вид в полном изнеможении, вопреки непомерному количеству сна, которое получала. Любое занятие представляло для нее невероятную сложность. Наблюдать такое было больно, только поделать я ничего не мог.

«Я никогда не мог до конца принять идолизацию языка, которая свойственна Бродскому», — говорит Лев Лосев, объясняя ее «отсутствием формального образования, в частности, лингвистического». Мысль о языке как феномене, имеющем свою внеисторическую реальность, родилась у Бродского в годы изгнания. Евгений Рейн высказал гипотезу, что язык стал для Бродского субститутом — лучшим субститутом — той реальной России, которую он был вынужден покинуть. «Заменой этой России и выступил язык — как наиболее концентрированная, очищенная  и избавленная от иногда гнетущей реальности, как лучшая маска России».



Поначалу я опасался, что Хельга сходит с ума, как многие ее предшественники, не выдержавшие долгих бесчинств зимы. В попытке изменить ситуацию я частенько ошибался, но, по крайней мере, никогда не заговаривал ни о ее обязанностях, ни о том, как она нужна Скульд. По крайней мере я понимал, что так нельзя. Я пытался вывести Хельгу из ее состояния – во время удлиняющегося светового дня устраивал долгие лыжные прогулки, показывал загадочные картины дикой природы, смешил Скульд. Заметный эффект не давало ничего, потому что Хельга была абсолютно рациональной и при этом абсолютно безвольной.


Эстетика — мать этики


Хельга не желала ни обсуждать свое состояние, ни выслушивать мои мысли о его улучшении, которые казались ей такими же пустыми, как мне. Мы оба понимали, что меня образцом уравновешенности и постоянства не назовешь. Поэтому мы установили график, согласно которому я выполнял большую часть работы, как в хижине, так и за ее пределами, так же как Хельга во время моей болезни, и почти везде таскал Скульд с собой. Задачей Хельги было восстанавливаться или ждать, или справляться хоть как-то. Регулярно, с маниакальной настойчивостью я вырывал у нее обещания не убивать себя в мое отсутствие. Казалось, Хельга каждый раз задумывается над моей просьбой, что удручало, так как значило, что тревога обоснована, но при этом радовало, так как значило, что ответ честный и обдуманный, а не механическое заверение.

Тем же сочетанием вскормленной интуицией энергии и отсутствия последовательности отмечена и другая ведущая мысль в поэтике Бродского — об «эстетике как матери этики». Излагая эту идею, Бродский отвергает мнение, что писатель должен говорить языком народа. Наоборот, народ должен говорить языком литературы, ибо «всякая новая эстетическая реальность уточняет для человека реальность этическую». По Бродскому, «в антропологическом смысле… человек является существом эстетическим прежде, чем этическим» и «литература… в частности, поэзия, будучи высшей формой словесности, представляет собою, грубо говоря, нашу видовую цель». Эстетика является, таким образом, матерью этики. Человек со вкусом, «в частности, литературным, менее восприимчив к повторам и ритмическим заклинаниям, свойственным любой форме политической демагогии». Зло всегда «плохой стилист», и «чем богаче эстетический опыт индивидуума, чем тверже его вкус, тем четче его нравственный выбор, тем он свободнее — хотя, возможно, и не счастливее». Поэтому надо выбирать наших властителей «на основании их читательского опыта, а не на основании их политических программ». Так как литература является «надежным противоядием от каких бы то ни было — известных и будущих — попыток тотального, массового подхода к решению проблем человеческого существования», она «как система нравственного, по крайней мере, страхования… куда более эффективна, нежели та или иная система верований или философская доктрина». Для того, кто читал Диккенса, Стерна, Стендаля, Достоевского, Флобера, Бальзака, Мелвилла, Пруста, Музиля и проч., «выстрелить в себе подобного во имя какой бы то ни было идеи затруднительнее», чем для человека, не читавшего этих писателей, считает Бродский, уточняя, что речь идет о чтении, а не о грамотности или образовании. «Грамотный-то, образованный-то человек вполне может, тот или иной политический трактат прочтя, убить себе подобного и даже испытать при этом восторг убеждения. Ленин был грамотен, Сталин был грамотен, Гитлер тоже; Мао Цзэдун, так тот даже стихи писал; список их жертв тем не менее далеко превышает список ими прочитанного».

– Умереть для меня по-прежнему хуже, чем жить, – часто повторяла Хельга. Это чувство было хорошо мне знакомо.

Мысль в корне романтическая. В русской традиции она сформулирована не только Достоевским («Красота спасет мир»), но и Аполлоном Григорьевым, утверждавшим, что «не искусство должно учиться у нравственности, а нравственность (да и училась и учится) у искусства…».

Ситуацию изменили два события. Первым был норвежский корабль, в начале апреля на несколько дней бросивший якорь в Элисхамне. Моряк вышел на берег узнать, не нуждаемся ли мы в чем. Я приготовился. Я приготовился поприветствовать гостей и поговорить с ними от имени Хельги, но не успел обуться, как она в одних чулках выскользнула за дверь и помчалась к берегу. Я остался в хижине, но из беспокойства дверь не закрыл. Вдруг я услышал смех Хельги – звуки непривычные, в последние недели отсутствовавшие – и радостные вопли моряков в ответ. Очевидно, Хельга их знала или мгновенно завела знакомство. Вернулась она через несколько кратких минут, покрасневшая, но в остальном такая же мрачная, как прежде.

Возражения не заставили себя долго ждать. Когда по прочтении Нобелевской лекции публике дали возможность задавать Бродскому вопросы, стокгольмский раввин засомневался, можно ли после Аушвица утверждать примат эстетики перед этикой: многие немецкие офицеры ведь любили Моцарта и Бетховена. Бродский ответил, что речь идет не о том, чтобы любить Моцарта или Бетховена, а чтобы попытаться быть как они: они не были бы в состоянии убивать! Подобные вопросы Бродскому приходилось парировать часто, в том числе в интервью спустя несколько лет после Нобелевской лекции. На вопрос, верит ли он действительно, что можно «образовать» таких лидеров, как Коль, Рейган или Ярузельский, с помощью искусства и поэзии, он ответил, что, по его глубокому убеждению, литература на это способна, с небольшой оговоркой: «Не сразу, не вдруг, не везде и не всегда». Тем не менее в конце концов победит литература, «а не какой-нибудь канцлер, президент или партийный деятель». Формулировку «эстетика — мать этики» интервьюер находил «крайне спорной», но Бродский настаивал на ней. Спор продолжился (реплики интервьюера даны курсивом):

– Я слышал твой смех, – сказал я.



– Притворяюсь, – ответила Хельга, хотя чувствовалось, что жизнь к ней возвращается. Порывшись в своем чемоданчике, она вытащила деньги, о наличии которых я не подозревал, и снова выскользнула из хижины. Минуту спустя из хижины вышел я, а Хельги уж и след простыл. Потом я заметил ее в шлюпке: племянница сидела на самом носу, позволив ветру и так и эдак трепать ей длинные черные волосы. Вид у нее был торжествующий, как у капитанши победоносной стаи фей. Точно не скажу, ни запаниковал ли я, ни что подумал в тот момент. Эмоции стерлись, и вспоминать их не хочется.


— 
Но были же и образованные диктаторы.
— Приведите, пожалуйста, пример.
— 
Муссолини.
— Муссолини не был эстетом.
— 
Но он не был и невеждой, он знал Петрарку, Данте, Д\'Аннунцио, ценил Караваджо и де Кирико. Он вовсе не был неграмотен.
— Для меня — был.
— 
Может, моя аргументация слишком банальна и звучит слишком по-немецки; однако многие нацисты любили Вагнера или Бетховена, читали Гёльдерлина или Гёте, играли на фортепьяно. Они были убийцы, но убийцы достаточно культурные в эстетическом смысле.
— Тогда я должен прояснить свою мысль. Я не говорю о диктаторах и о том, что они читали, не говорю о Сталине, который любил Горького, или о Гитлере в Байрейте. Я не говорю о потребителях культуры. Я скорее имею в виду тех, кто, будучи просвещен искусством, затем сам становится творцом… Поэзия заставляет читателя соучаствовать, благодаря ей возникает чувство сообщности, не известное никаким другим формам искусства. Живопись, скульптура, балет, опера — это праздники чувств. Но в них есть что-то пассивное. Только поэзия делает нас участниками творческого процесса.


Отсутствовала Хельга недолго – наверное, час. Мы с Эберхардом сидели на берегу, дожидаясь вестей. Скульд дремала в шкурах, даже во сне щурясь на солнце. Периодически я поднимал руку и вяло махал, на случай, если Хельга оглядывается. Действительно ли я думал, что Хельга убегает? Вряд ли. Но если убегала, я хотел показать, что желаю ей удачи.



Потом бухту огласил стрекот мотора. Я бездумно выругался, потому что всегда боялся шума и дыма. К берегу приближались два небольших судна. Несколько матросов гребли вельбот. Хельга, легко узнаваемая по копне волос, в компании моряка сидела в другой лодке. К берегу лодки пристали одновременно, все матросы выскочили на сушу и вытащили вторую лодку из воды. Вторая лодка была металлической уродиной с пустыми уключинами. На хвосте лодки стоял маленький несуразный гребной винт с лопастями, которые сейчас нелепо крутились, ведь моряки уже вытащили ее на привальные брусы. Моряк дал Хельге указания, а она закивала ему в ответ в своей быстрой, нетерпеливой манере. Затем, в обычной для себя спешке, норвежцы отчалили от берега, громко пожелали удачи Хельге, передали наилучшие пожелания малышке и двинулись обратно в сердце Элисхамны, где стоял на якоре их корабль.

С этим вопросом у Бродского были явные проблемы. Помню беседу, в которой он утверждал, что красивый город не может быть порабощен. Когда я возразил, что Прага — красивый город, но в 1968 году это ей не помогло, он смутился и сказал, что должен об этом думать дальше. Идея превосходства эстетики перед этикой, несомненно, была основана на собственном опыте Бродского. Но одна ли поэзия способна убедить человека в том, что не следует убивать? Как правильно замечает Лев Лосев, монаху-буддисту не надо читать поэзию, чтобы убедиться, что нельзя лишать жизни своего ближнего.

Хельга поманила меня к лодке, которую оглядывала с большим самодовольством. На ней были высокие резиновые сапоги зеленого цвета, большие ей на пару размеров.

Бродский снабдил Нобелевскую лекцию важной оговоркой. В ней он позволяет себе, по собственному признанию,

– Ты ушла необутой, – проговорил я. Хельга посмотрела вниз, словно только сейчас увидела свою новую обувь.



– Ах да. Это капитан подарил. Он такой душка. Сказал, что у него есть запасные.


ряд замечаний — возможно, нестройных, сбивчивых и могущих озадачить вас своей бессвязностью. Однако количество времени, отпущенное мне на то, чтобы собраться с мыслями, и самая моя профессия защитят меня, надеюсь, хотя бы отчасти от упреков в хаотичности. Человек моей профессии редко претендует на систематичность мышления; в худшем случае, он претендует на систему.


Хельга была из тех, кому любят дарить подарки – любящей жизнь, но немного к ней не готовой – и принимала она их красиво.



– Давай выйдем в море! – воскликнула Хельга на удивление громко.

Этой оговоркой Бродский подрывает позицию своих критиков: то, что я говорю, — несвязно, сбивчиво, непоследовательно, может быть, даже и хаотично! Как будто он не уверен в том, что его аргументация достаточно солидна и что она является скорее выражением некого идеала, чем поддающейся проверке правдой.

– Что, сейчас?

– Конечно, сейчас, – ответила Хельга. – Пока ты собираешься с мыслями, я соберу провизию. Нужно дойти до Бискайяхукена. Капитан говорит, там есть домики на продажу. Заночуем там и посмотрим, что они собой представляют.

На самом деле, как заметил Лосев, конструкция Бродского основана на цепи силлогизмов, каждый из которых спорен. Искусство делает человека личностью, поэтому эстетика выше этики; высшая форма эстетической деятельности — поэзия, поэтому поэзия является конечной целью человечества. Но правда ли, что искусство было инструментом индивидуации человека? Существует ли иерархия искусств? Правда ли в таком случае, что поэзия выше других видов искусства или, например, философии? Есть ли у человечества конечная цель? Чисто интеллектуально можно оспаривать каждое звено в этой цепочке, но это не тревожит Бродского, для мышления которого характерна неукротимая потребность довести каждую мысль до логического, порой абсурдного конца. «Недостаток систематического образования сказывался у Бродского не столько в том, что в его познаниях были пробелы — их он по мере надобности заполнял, сколько в отсутствии навыков дисциплинированного мышления», — так объясняет Лосев слабость аргументации Бродского. Это так. Но сформулированное Бродским в Нобелевской лекции было не логикой, а поэтикой — рядом пропозиций, являющихся верными в рамках его видения литературы и мира. Эстетика должна быть матерью этики, и в его случае так и было.

Мыслями я поспевал за ней с трудом. С Хельгой всегда было так: ее настроение менялось мгновенно, и она начинала действовать. Если не подстроишься под нее, потеряешься в ее пенном кильватере.

Русский Оден

– Баскский Крюк – уже часть моих охотничьих угодий, – возразил я, когда мы отчалили от берега: обернутая в шкуры Скульд у меня на коленях; Эберхард, свернувшийся безутешным клубком, – на корме. – Зачем мне тамошние домики? В последний раз, когда я их видел, они были в плачевном состоянии. – Мне никогда в голову не приходило купить чужое жилище. С какой радости? По бредовым законам Шпицбергена, я имел право охотиться на территории, не владея там постройками. Правила сбивали с толку, но никакой роли не играли. – А как насчет Скульд? – спросил я. – Выходить в открытые воды с ребенком небезопасно. Когда выйдем из Рауд-фьорда и отправимся на восток к Крюку, то окажемся на милости океана. В шлюпке!

– Успокойся, дядя, – отозвалась Хельга. – Бухта, как зеркальная гладь. Капитан говорит, что редко видел воды к северу от Шпицбергена такими спокойными. Главная опасность состоит в том, что легкие волны укачают нас, и мы заснем.

Как мы видели, встреча Бродского с Оденом в июне 1972 года едва не сорвалась. Не разгляди своевременно Бродский и Проффер дорожный указатель с надписью «Auden-Gasse», начало жизни Бродского на Западе сложилось бы по-другому — и, может быть, не только начало. Щедрость Одена по отношению к Бродскому — американская стипендия, которую он ему устроил, приглашение на Международный поэтический фестиваль в Лондон, где он познакомился с лучшими европейскими и американскими поэтами (и с Исайей Берлином), — все это придало его карьере невероятное ускорение. Права Сьюзен Зонтаг, подчеркнувшая, что «благословение Одена изначально вознесло Бродского на недосягаемую высоту».

– Ну, так мы живем среди постоянной опасности, – сдался я. – Одной рискованной ситуацией больше, одной меньше.

Знакомство с поэтом, стихи которого однажды потрясли его и который написал предисловие к его первому поэтическому сборнику на английском языке, было для Бродского событием, значение которого трудно переоценить: всю жизнь он будет в эссе и интервью подчеркивать важность этой встречи. Однако общение с Оденом требовало от него немалых внутренних усилий: Оден был гомосексуалистом, и это стало для Бродского шоком: «Лично я не придаю этому особого значения. Но я приехал из России — страны весьма викторианской, и, конечно, это обстоятельство могло повлиять на мое отношение к Одену. Но не думаю, что повлияло».

Когда мы наконец приблизились к устью Рауд-фьорда, Хельга отложила весла и завела жалкий, кашляющий моторчик. На мое удивление он великолепно справился с задачей, позволив лодке не смещаться в подветренную сторону, пока мы шли вдоль каменистого берега. Ближе к вечеру мы добрались до Бискайяхукена.

Так говорил Бродский через семь лет после высылки, пообтершись в либеральных университетских и писательских кругах Запада. Но на момент встречи с Оденом его взгляды на гомосексуализм были резко отрицательны, о чем свидетельствовал его голландский друг-гомосексуалист Кейс Верхейл. Вопрос о сексуальной ориентации Верхейла был постоянным источником раздражения в их общении. В своих воспоминаниях тот приводит разговоры, показывающие, что Бродский после встречи в Кирхштеттене еще долго не мог смириться с этой стороной жизни Одена, так же как и с гомосексуализмом вообще.

Основной домик, самый большой из трех, оказался по-настоящему ветхим. После того как мы оторвали бревно, которым приперли дверь, чтобы не открывалась, эта дверь свалилась с петель. Внутри пахло старым кислым табаком, крысами, гнилыми кожами. Единственное окно занавесили жирными желтыми занавесками. Очевидно, последний обитатель домика обожал строгать или любил животных, потому что оставил будоражащий воображение зверинец миниатюрных, затейливо вырезанных существ, частью реальных, частью фантастических. Было несколько моржей, нарвалы, а еще барсуки, кентавры, драконы. Большинство выражало боль или злость. Меня обеспокоило то, что строгальщик не забрал их с собой. Он умер здесь или неподалеку? Его дух ищет эти поделки? Он оставил их, дабы отвадить зло или только незваных гостей, вроде нас?

Так что Бродский был не совсем искренен, утверждая, что не придавал особого значения гомосексуализму Одена; но он был прав в том, что это не повлияло на его отношение к нему. В иерархии ценностей, определяющих взгляды Бродского на Одена, вопрос о сексуальных наклонностях был второстепенным.

Хельга не встревожилась. Схватив горсть фигурок, она положила их на коленки Скульд. Малышка была в восторге. Эберхард стоял на пороге и скулил, пока я не рявкнул на него, веля войти. Завесив вход куском ветхой кожи, я стал разжигать сомнительного вида печь, пока Хельга раскладывалась. Соответственно своему мировоззрению Хельга додумалась привезти с собой странноватый набор вещей – в основном еду и крепкие напитки, – но забыла другие необходимые принадлежности, например, масло для лампы и сменные подгузники для Скульд, облепленной теперь собственным калом. Я отнес малышку к воде и вымыл ей попку, ругательски проклиная себя за то, что согласился на столь глупую поездку. Я думал, что Скульд воспротивится своеобразному ледяному крещению, но сперва на ее личике отразился шок, потом она засмеялась, будто не представляла себе развлечений лучше.

Бродский виделся с Оденом еще несколько раз: в Оксфорде в январе и июле 1973 года, а в последний раз за ужином у Стивена Спендера. «Уистан сидел за столом, держа сигарету в правой руке, бокал — в левой, и распространялся о холодной лососине, — вспоминал Бродский. — Поскольку стул был слишком низким, хозяйка дома подложила под него два растрепанных тома Оксфордского словаря. Я подумал тогда, что вижу единственного человека, который имеет право использовать эти тома для сидения».

В дымчатом сумраке домика, единственным достоинством которого было то, что в нем потеплело на пару градусов, а дым из трубы заглушил мерзкие запахи, мы провели удивительно веселый вечер.

Когда Оден умер спустя два месяца в Вене, Бродский и его переводчик Джордж Клайн послали в издательство «Penguin» телеграмму, с просьбой напечатать на титульном листе сборника «Selected Poems», которому предстояло выйти в свет осенью и к которому Оден написал предисловие, следующее посвящение: «Памяти Уистана Хью Одена (1907—1973)». Подавленный горем, Бродский написал и стихотворение памяти Одена, «Элегию». Если не считать стихов на случай, это была, по-видимому, его первая попытка сочинить что-либо по-английски.

Хельга была в хорошем настроении. Я подумал, что перетерпел бы куда большие неудобства, если их ценой вытащу племянницу из черной ямы. Я задрожал, потому что всем относительно теплым, что на мне было, накрыл Скульд и сделал это с радостью. Мрачный домик казался чуть ли не спасением. Новизна чего-то таки стоила, перемена эта была практически бесценна.

Бродский обзавелся первой пишущей машинкой с латинским шрифтом в 1977 году, чтобы, по его словам, «очутиться в большей близости» к человеку, которого считал «величайшим умом двадцатого века», то есть к Уистану Одену. Значит, стихотворение памяти Одена было напечатано не на своей пишущей машинке, но импульс писать его по-английски, несомненно, был тем же самым, что заставил его купить через четыре года собственную: он хотел «работать на его условиях, быть судимым если не по его кодексу интеллектуальной чести, то по тому, что сделало в английском языке кодекс этот возможным».

– Ну что, дядя, мы купим этот маленький форпост? – спросила Хельга, после того как мы допили вино и доели сухую колбасу из тюленины.

Элегия Бродского — приношение поэту, мастеру элегического жанра, поэту, чье стихотворение памяти Йейтса убедило Бродского в его величии. Задача была не из легких. Но, с другой стороны, «продолжать в его духе» — «самое большее, что можно сделать для того, кто лучше нас», по его же словам. И это был не первый подступ к жанру траурной элегии. В январе 1965 года, в Норенской, узнав о смерти Элиота, Бродский написал стихотворение его памяти, почти точно повторяющее структуру оденовской элегии Йейтсу, но написанное по-русски.

– На чьи деньги? – уточнил я.

– На твои, конечно. Остаток того, что дала мне мама, я потратила на нашу лодку. А вот у тебя наверняка много отложено. Мне Чарльз сказал. Периодически стоит позволять себе больше, чем порцию табака.

«Элегия» была напечатана в сборнике памяти Одена «W. Н. Auden: A Tribute», вышедшем в Лондонев 1974 году. В стихотворении легко узнаются типичные для Бродского приемы и мотивы: резкий контрастный эффект во фразе «The land is bare. Firm for steps, / it yields to a shovel\'s clink» или идея (частично заимствованная у Одена) о том, что язык, лишенный своего лучшего инструмента, продолжает существовать как потенциал: «The words are retreating to the stage / of lexicons, of the Muse»
[7]. Стихотворение пронизано истинной печалью, и некоторые образы выразительны, но обращение с английским было в общем неуверенным, и Бродский больше никогда не публиковал его. Мало того: в интервью 1980 года он сожалел о том, что согласился его напечатать, считая, что тем самым «испортил всю книгу», которую редактировал Стивен Спендер и куда вошли статьи и стихи Джона Бетьемена, Сирила Конноли, Кристофера Ишервуда, Голо Манна, Ханны Арендт, Оливера Сакса, Джона Бейли, самого Спендера и др.
[8]

– Да, пожалуй, – отозвался я. – Домики могут пригодиться. Подправим их немного и сможем сдавать в аренду туристам.



– Туристам на Шпицбергене! – воскликнула Хельга. – Дядя, что за ерунда?!


Мое желание писать по-английски не имело ничего общего с самоуверенностью, самодовольством или удобством; это было просто желание угодить тени, — объяснял Бродский. — Конечно, там, где он находился в ту пору, лингвистические барьеры вряд ли имели значение, но почему-то я думал, что ему бы больше понравилось, объяснись я с ним по-английски.


54



Но черная яма по-прежнему манила. По возвращении в Брюснесет лицо Хельги, в минуты радости прорезавшееся тысячей морщинок, не соответствующих ее юности, застыло в нечто гранитоподобное. Свет в глазах погас. Зубы, которые Хельга не любила показывать, но при внезапных, непроизвольных улыбках сверкавшие особенно ярко, больше не обнажались.

Бродский понимал связанную с этим опасность, но считал, что «провал по его [Одена] меркам предпочтительней успеха по меркам других». В своих эссе он приблизился к достоинствам оденовской прозы, насколько это возможно для человека с неродным английским, — в стихах, однако, удачи случались реже, хотя с годами он стал более искусным в обращении с английским языком. Тем не менее «Элегию» нельзя считать удачным стихотворением — даже отнюдь не по оденовским меркам. Ценность его — в биографическом плане, в искреннем чувстве горя, которое оно передает.

В надежде вытащить племянницу из болота я из кожи вон лез, стараясь вернуть мимолетную радость нашего путешествия. Я даже лично встретил следующую группу моряков, чтобы официально оформить покупку домиков в Бискайяхукене, но когда с торжеством выложил ей новости, племянница осталась равнодушной. Можно даже сказать, ее меланхолия стала глубже и непроходимее; а обычно спокойная Скульд при полном отсутствии материнского внимания начала капризничать. Я принялся обдумывать менее очевидные варианты, например, отправку Хельги обратно в Лонгйир или даже в Швецию, но малейший намек на возвращение в цивилизованный мир встречался в штыки. Опасаясь самоубийства, теперь я следил за Хельгой почти круглосуточно. Я мало спал и пренебрегал своими обязанностями.

Бродский продолжал по-разному чтить память Одена. «…Единственный человек, к [оторо] го я тут любил и люблю, мертв: Оден», — писал он своему московскому другу, переводчику Андрею Сергееву. Третьего октября 1973 года, четыре дня спустя после смерти Одена, он помогал устроить поминальную службу в нью-йоркском кафедральном соборе Святого Иоанна Богослова с участием американских поэтов Ричарда Уилбера, Роберта Пенна Уоррена и Энтони Хекта. «Никому почему-то это в голову не пришло сделать», — сообщил он Сергееву.

А потом случилось другое.

В последующие годы Бродский углублялся в творчество Одена, он читал все им написанное — поэзию, прозу, пьесы, письма, все, что было доступно, разбирал стихи Одена на занятиях со своими студентами; плод одного из этих семинарских разборов, анализ стихотворения «1 сентября 1939 года», был напечатан в 1986 году в первом сборнике эссе Бродского «Меньше единицы». «Оден вообще нравится мне весь, целиком, — заявлял он. — Для меня он — самый замечательный поэт века. Я знал его лично и радуюсь бесконечно, что знал бессмертного».

Умер Эберхард. Подробности описывать не хочу, потому что в день его смерти образовалась духовная или эмоциональная брешь в пространстве и времени. И сколько бы лет ни прошло, я всегда могу обернуться и прочувствовать ту боль, словно разрыв во мне образуется заново; или тоска может протянуть ледяной перст и повалить меня, когда я буду готов к этому меньше всего. Это часть меня. Тень, сопровождающая мою тень. Исцеления здесь нет.

Спустя десять лет после смерти Одена Нью-Йоркский университет провел по инициативе Бродского целую неделю его памяти. «Каждый поэт, пишущий по-английски, — в колоссальном долгу перед Оденом, — объяснил Бродский в газете „The New York Times“. — Мне показалось уместным почтить память человека, так много сделавшего для английского языка». Чествование включало выступления самого Бродского, а также Джона Эшбери, Джеймса Меррила и других в соборе Святого Иоанна Богослова, поэтические чтения в музее Гуггенхейма и дискуссию, где друзья Одена Кристофер Ишервуд и Стивен Спендер обсуждали его поэтическое наследие. Кульминацией чествования стало открытие мемориальной доски в Нью-Йорке на доме номер 77 на Сент-Маркс-плейс, в восточной части Гринвич-виллидж, где Оден жил последние девятнадцать лет. Кроме того, по поводу десятилетия со дня смерти Одена Бродский написал эссе «Поклониться тени», элегию в прозе, напечатанное в октябрьском номере журнала «Vanity Fair» за 1983 год.

Скажу лишь следующее. Слабеть мой друг начал с приездом Хельги и Скульд, будто их неожиданное и продолжительное присутствие нарушило отлаженный ритм его жизни сильнее, чем он мог вытерпеть. Мне хотелось, чтобы Скульд росла рядом с ним, чтобы они, так сказать, сблизились. Но Эберхард никогда не делал тайны из своих чувств и благоволил лишь немногим. Детей он не любил. Несколько раз малышка пыталась привлечь его внимание – дергала за хвост, карабкалась ему на спину, но тот в ответ лишь сдавленно рычал и уходил на свое место у огня, где сворачивался в максимально тугой клубок. Связанные с малышкой хлопоты он наблюдал с настороженным недоверием, словно, стоило ему ослабить бдительность, и они коснулись бы и его.



Возможно, ему просто вышел срок. Его возраст не знал никто. В 1918-м, когда Тапио нашел его в Лонгйире, ему было не то два года, не то четыре. Тапио заявил, что в собачьем возрасте не разбирается, и мы с Макинтайром ничем от него не отличались. Следовательно, в июне, когда он умер, ему было одиннадцать или тринадцать. Почтенный возраст.



Эберхард начал сдавать еще зимой, но каким-то образом выдержал обычные тяготы долгой полярной ночи и необычные – появление двух соседок, мою болезнь и медленное выздоровление, мои растущие обязанности по отношению к Скульд. Но ко времени нашей поездки в Баскский Крюк от Эберхарда осталась только оболочка, хрупкая, комковатая, не рассыпающаяся только благодаря стойкости, упорству, неугомонности.

Может показаться странным, что никому, кроме молодого русского поэта, недавно прибывшего в США, «в голову не пришло» почтить память Одена. Частично это объясняется тем, что в это время Оден уже не пользовался авторитетом, благодаря которому он стал в 30—50-е годы одним из властителей дум. В последние десятилетия он, наоборот, считался поэтом, растратившим свою поэтическую мощь. Кроме того, он рано состарился из-за злоупотребления амфетамином, алкоголем и табаком. Человек, с которым Бродский познакомился в Кирхштеттене в 1972 году, был лишь тенью самого себя прежнего. Бродский это понимал, о чем свидетельствует описание оденовского дня в письме к Лосеву. Тем не менее встреча с Оденом-человеком была для него таким же ошеломляющим событием, как первая встреча с его поэзией за семь лет до того.

Не стану говорить о том невозможном решении и чувстве предательства, которое унесу с собой в могилу. Достаточно сказать, что в день его смерти я сделал широкий, но абсурдный жест – построил маленький плот, уложил на плавник тело Эберхарда, спустил на воду Элисхамны и поджег. Я надеялся, что, подобно предкам-викингам, пес будет гореть невероятно долгое время и плыть до самого Северного полюса.

Отсюда интенсивность любви — лучшего слова нет, — которой Бродский окружал Одена и его творчество. Она выражается в его эссе, но еще отчетливей в многочисленных интервью.

Однако к утру Эберхарда прибило к берегу, как сброшенный с корабля груз. Лисы растерзали трупик прежде, чем я вышел из хижины. Когда я нашел его, они злорадно лаяли за горным склоном. Хочется думать, что расстройство желудка, которое Эберхард у них вызвал, ведь я щедро пропитал его труп парафином, стало его последним и успешнейшим актом насилия против них.



Я рыдал непомерно долгое время. Приступы рыданий получались внезапными и чудовищными. От раздирающих всхлипов я складывался пополам, словно два гигантских пальца задумали меня переломить. Я старался справиться – и впрямь старался. Я представлял в подобной ситуации Тапио (хотя вообразить его горюющим по псу было сложно) и, как мог, подражал его самоотверженному трудолюбию. Я не желал от отчаяния предаваться безделью, как уже случилось со мной однажды. А еще на руках у меня была Скульд. Только я не справился. Я не справился ни с чем, за что брался. Мне следовало заботиться о Скульд. В любой другой ситуации моя никчемность была бы постыдной, только у меня стыда не осталось. Я просто, шатаясь, двигался дальше, точно пьяница, считающий, что рожден с полным животом спиртного и другой его жизнь просто не может быть.


Не так давно, может быть года три или четыре назад, я понял довольно странную вещь, — рассказывал он мне в 1987 году. — Я ехал в автомобиле со своей приятельницей. Она меня о чем-то про Одена расспрашивала. Я ей что-то такое отвечал и вдруг испытал, как это бывает, озарение, что мое отношение к нему очень похоже на отношение, которое однажды в моей жизни я испытывал к существу противоположного пола, отношение, у которого очень простое имя, а именно любовь. И, как это ни странно, я подумал, что в этом случае это чувство более уместно, чем в первый раз. Во всяком случае, я понял, что во второй раз в моей жизни произошло нечто.


Пару дней Хельга с тревогой наблюдала, как я халтурю или вовсе уклоняюсь от своих обязанностей. А потом она преобразовалась. У меня такие изменения предугадывать не получалось: мутация Хельги из одного существа в другое происходила внезапно. Она буквально вскакивала с койки, оставляя позади влажный спальный мешок из оленьей шкуры вместе с меланхолией. И Хельга не просто храбрилась и не подавляла свое отчаяние по необходимости, за чем было бы крайне тяжело наблюдать. Напротив, мое полностью разобранное состояние словно прокололо нарыв в душе Хельги и выкачало скопившуюся боль. Подобие холодному граниту начисто исчезло с ее лица, а тончайшая поволока смерти – из глаз.



Я на поправку не шел, и на плаву мы держались лишь благодаря возвращению Хельги к жизни. Пока я пренебрегал своими обязанностями, племянница взяла на себя все, включая заботу и о Скульд, которую, думается, перемена обрадовала, и обо мне. Хельга продемонстрировала море нежности, наличие которой я не заподозрил бы, особенно в человеке ее возраста, хотя ее отношения с Эберхардом отличались в лучшем случае терпимостью.

В той же беседе — как и в других интервью — Бродский даже сказал, что он иногда думает, что он — Оден, что в некотором смысле он как бы живет его жизнью, что стихи Одена написаны им.

Что касается меня, я много времени проводил в лодке Хельги. Пока позволяла качка, я уходил на другую сторону Элисхамны, так близко к леднику, как мог, не подвергая себя опасности, или даже ближе, потом глушил мотор и, словно бесформенный поплавок, сидел, раскачиваясь на волнах, и ждал, когда от ледяного массива отколется кусок. Казалось, я ничком лежу в чистом приливном бассейне, не зная, утонуть мне или замерзнуть, а на поверхность периодически всплываю ровно настолько, чтобы сделать вдох. Я гадал, так ли чувствуют себя киты, случайно разлучившись со стаей. Жизнь превращается в холодный сон, и только тело способно прочистить дыхало и существовать дальше.



55


Вы знаете, дело в том, что я иногда думаю, что я — это он. Разумеется, этого не надо говорить, писать, иначе меня отовсюду выгонят и запрут. Все то, что он пишет, то есть почти все из того, что мне довелось прочесть, а я пытался прочесть, по-моему, все, что им написано, мне чрезвычайно дорого, это мне дорого настолько, как будто это написано мной. Разумеется, это не мной написано, я в этом отдаю себе отчет, но я думаю, что если, в общем, я сложился как индивидуум — и так далее, и так далее, — то он играл в этом далеко не последнюю роль.


– Где тут ближайшие проститутки? – спросила Хельга июльским утром, мокрым и серым. – Я изголодалась по плотским грехам.



– Думаю, в Лонгйире.

– Лонгйир исключается, – отозвалась Хельга. – Чарльзу точно не понравится, если я окажусь там проездом, а у него не остановлюсь. Порой он чересчур заботлив.

Духовное родство с Оденом привело к такому близкому отождествлению, что иногда действительно трудно установить границы между цитатами из Одена и оригинальным текстом Бродского. Бродский знал Одена наизусть, и в некоторых случаях формулы последнего вошли почти буквально в плоть его собственных произведений, сознательно или бессознательно
[9]. С годами Бродский стал походить на Одена и внешне: всегда в пиджаке и галстуке, но пиджак был мятым, а галстук висел криво — небрежная если не элегантность, то, по крайней мере, стильность, вполне подходящая пожилому университетскому преподавателю.

– Ты ему очень дорога.

«Быть может, мое восхищение им и есть своего рода комплекс, не знаю», — объяснил Бродский в интервью. Как бы то ни было, в его любви к Одену есть что-то очень трогательное, тем более что она была безответной. «If equal affection cannot be, / let the more loving one be me» («Если в страсти равенства нет — пусть я буду тем, кто любит сильнее»), — писал Оден в одном из наиболее часто цитируемых своих стихотворений — слова, под которыми Бродский с удовольствием подписался бы, чтобы выразить свое отношение к Одену.

– А он дорог мне. Именно поэтому Лонгйир исключается.

Пару секунд я обдумывал ее вопрос, считая его риторическим.

Любовь Бродского осталась безответной не только потому, что в момент их знакомства всей жизни Одена оставалось год и три месяца, но и потому, что Оден не мог читать Бродского по-русски, а слабый английский последнего мешал более глубокому обмену мнениями. «Встреча с Бродским не была исключительно важным событием в жизни Одена, — справедливо замечает Лосев, уточняя: — …В перспективе жизни Одена Бродский был одним из нескольких десятков молодых поэтов и не-поэтов, кого Оден морально или материально поддержал». В предисловии к «Selected Poems» Бродского (которое было опубликовано и отдельной статьей в «The New York Review of Books») Оден характеризует Бродского как «изощренного ремесленника» с «редким умением видеть материальные вещи как священные знаки, как вестников незримого» и, несмотря на то что не владеет русским языком, называет его «первостепенным поэтом, человеком, которым должна гордиться его страна».

– Тогда в Баренцбурге. Или в Пирамиде.

– Значит, туда я и отправлюсь.

Это было и верно и лестно, но в сочинении такого предисловия для Одена не было ничего незаурядного: Оден был прилежным производителем подобных текстов — предисловий, вступлений и т. п. Кроме того, его желание помочь Бродскому подкреплялось глубокой антипатией к Советскому Союзу, особенно после оккупации Чехословакии в 1968 году, по поводу которой он написал стихотворение «Август 1968-го» («Ogres do what ogres can…»). «Оден, конечно, понимал, что это хороший поэт, который его очень уважает, но Оден не интересовался русской поэзией, Россией», — разъясняет Исайя Берлин. За несколько лет до этого Оден написал столь же положительное предисловие к выходившему в английском переводе сборнику стихов Андрея Вознесенского, с которым даже выступал вместе. Об этом Бродский не мог не знать, и это должно было его огорчить: как известно, в поэтической иерархии Бродского Вознесенский занимал одну из самых низких позиций.

– Погоди, ты серьезно? – спросил я. – Ты не представляешь, о чем говоришь.



– Не представляю? – Хельга изогнула бровь.



– Ты хочешь сказать, что ходила по стокгольмским борделям? Что ты пользовалась?.. – закончить фразу мне не удалось.

Когда Бродский впервые читал Одена, его привлекла прежде всего мысль о том, что «время боготворит язык». Восхищение росло при соприкосновении с исключительным интеллектом Одена и его специфическим отношением к действительности. Названные качества, казалось Бродскому, можно было вычитать даже из фотографии, которую он разглядывал еще в Советском Союзе и которая изображала поэта до того, как его лицо превратилось в «смятую постель»:

– Услугами проституток? Да, именно. Не будь наивным, дядя, тебе не идет. В городской клоаке найдется что-то для каждого. Кроме того, я лишь следовала твоему примеру.



Я резко оторвал взгляд от ногтей, которые рассматривал.


Черты были правильные, даже простые. В этом лице не было ничего особенно поэтического, ничего байронического, демонического, ироничного, ястребиного, орлиного, романтического, скорбного и т. д. Скорее это было лицо врача, который интересуется вашей жизнью, хотя знает, что вы больны. Лицо, хорошо готовое ко всему, лицо — итог… Это был взгляд человека, который знает, что он не сможет уничтожить угрозу, но который, однако, стремится описать вам как симптомы, так и самую болезнь. Это не было так называемой «социальной критикой» — хотя бы потому, что болезнь не была социальной: она была экзистенциальной.


– О, да! – не унималась Хельга. – Мама рассказала мне, как ты боролся с сифилисом и вшами.



Я почувствовал, как обезображенное шрамами лицо пылает.

– Ольге не следовало даже заикаться об этом.

Оден был, по мнению Бродского, «метафизическим поэтом нового типа, поэтом необычайного лирического дарования, маскирующимся под наблюдателя общественных нравов». Это и импонировало ему больше всего: манера наблюдать происходящее без осуждения — «тип драмы, которая никогда не выражается драматично». Как, например, в стихотворении «В музее изобразительных искусств» («Musée des Beaux Arts») с холодной констатацией факта:

– Наоборот, дядя, это тебе не стоило даже заикаться об этом.



– Ситуация была сложнее, чем тебе кажется. Мы – я и та женщина – испытывали друг к другу чувства. Я, так сказать, любил ее, а она, не сомневаюсь, любила меня.



About suffering they were never wrong,
The Old Masters: how well they understood
Its human position; how it takes place
While someone else is eating or opening a window or just walking dully along…
[10]




Хельга искоса взглянула на меня, но, уловив старую мучительную боль у меня в глазу или в сжатых губах, просто кивнула. Сильной интуицией она обладала даже в детстве.



Я задумался еще на пару секунд, по-прежнему определяя, насколько серьезна племянница.

«Вот чего нашей Музе недостает, — писал Бродский Сергееву, — этого отвлечения от себя плюс диагноза происходящего, но без личного нажима». Не случайно, из всех русских писателей Оден выше всех ставил Чехова. Но именно в оценке Чехова расходились взгляды Одена и Бродского (на кого, возможно, повлияло неодобрительное отношение к Чехову Ахматовой). Хотя это было чуть ли не единственное расхождение во взглядах и вкусах у Бродского с Оденом. Во всем остальном Бродский всегда защищал своего учителя, которому прощал даже то, чего у других не выносил. В эссе «Меньше единицы» Бродский называет марксизм примером «духовной клинописи». В случае же Одена, прошедшего в 30-е годы марксистский период, марксистские термины — всего лишь «различные диалекты, на которых можно говорить об одном и том же предмете, который есть любовь».

– Поездка будет долгой, – наконец сказал я. – По-моему, это сумасбродство. А Скульд куда?

– Скульд поедет со мной. Смена обстановки может пойти ей на пользу.

Да и как могло быть иначе? Защищая Одена, Бродский защищал самого себя — он ведь был Оден. У этих двух поэтов действительно много сходных черт — и в поэтике, и в технике стиха, и в жанровом многообразии. Влияние или конгениальность? И то и другое. У Одена Бродский находил подтверждение собственным размышлениям о жизни и поэзии, уже сформулированным им или же в нем созревающим. Утверждение Одена о примате поэзии над временем для человека, осужденного на ссылку за то, что он пишет стихи, стало мощным оружием. А для человека, воспринимающего человеческую драму прежде всего как экзистенциальную, а не социальную, отношение Одена к действительности представлялось единственно правильным.

– Ты потащишь ребенка в новый незнакомый город? В город, полный неотесанных шахтеров? Ты оставишь ее под присмотром хозяйки борделя? Малышка будет терпеливо ждать на бархатном диванчике, пока ты развлекаешься?

– Дядя, ты такой смешной, когда из берегов выходишь! Разумеется, ты должен поехать с нами. Без своей няньки Скульд долго не вытерпит.

Поэт должен быть аутсайдером, но заинтересованным аутсайдером — «молящимся стоиком», по меткому определению Бродского. Сам он всегда хотел жить «на отшибе, на краю прихода, стоять как бы сильно в стороне, то есть в лучшем случае комментировать: происходящее и непроисходящее». Воздействие или духовное родство? Что касается взгляда на действительность, то Бродский утверждал, что он на всю жизнь остался таким, каким был в детстве:



Лишь тогда я понял, что хоть Хельга, возможно, впрямь стремилась удовлетворить свои плотские желания, но основной целью, с которой она замыслила эту глупую авантюру, было вытащить меня из хижины, оторвать от берега, от фьорда, где воспоминания об Эберхарде грустным мохнатым призраком постоянно маячили у меня на горизонте.


Я помню себя в возрасте четырех лет, сидящим на крыльце дома в сельской местности, в зеленых резиновых сапогах, глядя искоса, глядя несколько вкось длинной, грязной улицы, размытой дождем. И постольку, поскольку мне известно, я все еще на том же самом крыльце, в тех же самых резиновых сапогах. Это не легкий жанр, то, что я говорю, это так оно и есть. Я думаю, что каким я был тогда, я таким и остался. Мне все немножко интересно, но на все это я смотрю немножко издали, то есть немножко так искоса, да?




56

Мальчик на крыльце, боготворящий язык; русский Оден.

Мы задраили люки Рауд-фьорд-хитты и сели на первый корабль, который возвращался на запад, обходя Ис-фьорд с юга.

From Russian with Love
[11]

Остановка в Лонгйире предполагалась короткой, но растянулась на неделю. Макинтайр был удивлен и очень рад нашему приезду. Весной я по традиции отправил ему письмо, в котором рассказывал, что мы втроем пережили зиму (и просил организовать покупку недвижимости в Бискайяхукене, ведь Макинтайр продолжал выступать моим финансовым агентом), но в последнее время новости из Рауд-фьорда поступали редко. Поэтому, хоть письмом я вполне приемлемо, пусть и местами уклончиво, сообщил Макинтайру о мытарствах Хельги, мне предстояло воскресить в памяти смерть Эберхарда. Макинтайр, как всегда, проявил чуткость (Говорить об этом вслух – значит обнажить боль) – и не стал выспрашивать подробности, но когда бремя рассказчицы взяла на себя Хельга, я почувствовал, что воспринимать информацию с рассудительной стойкостью шотландцу трудно. Долгие зрительные контакты Эберхард не жаловал, но я бесчисленное множество раз отрывал взгляд от книги и обнаруживал, что Макинтайр и пес смотрят друг на друга с отрешенной сосредоточенностью, словно в отравленном дымом пространстве между ними обнаруживался невероятнейший космический смысл. Или же Макинтайр кормил Эберхарда со стола.

Когда в 1972 году Бродский приобрел свою первую английскую пишущую машинку — марки «Lettera 22», — его целью было «очутиться в большей близости» к Одену, чего он надеялся достигнуть тем, что будет писать на его языке. Отношение Бродского к английскому языку было и простым и сложным. Простым, потому что он его любил, сложным, потому что любовь не была взаимной. «Он, конечно, обожал этот язык, но в его владении английским что-то совершенно сбивало с толку» — так сформулировала этот конфликт Сьюзен Зонтаг.

В Советском Союзе изучение иностранных языков не поощрялось, скорее наоборот. Кроме того, знания преподавателей оставляли желать лучшего — что не странно, учитывая тот факт, что за редчайшими исключениями они не имели возможности посетить страну, язык которой преподавали.

Еще у Макинтайра имелись письма от Ольги, адресованные Хельге и мне. Хельга унесла свое, чтобы прочесть вдали от чужих глаз. Вернулась она, вытирая слезы с глаз, и я спросил, не случилось ли что.

Бродский в школе по английскому имел твердую двойку а в середине восьмого класса бросил школу совсем. Интерес к языку пробудился в нем только тогда, когда он стал писать стихи — в конце 50-х годов. В начале 1963-го он написал «Большую элегию Джону Донну» — стихотворение, которое кажется основанным на глубоких знаниях английского поэта и его поэзии. На самом деле Бродский в то время знал о Донне «чрезвычайно мало, то есть практически ничего», рассказывал он позже, только «какие-то отрывки из его проповедей и стихов, которые обнаружились в антологиях». Вызвал его интерес к Донну эпиграф к роману Хемингуэя «По ком звонит колокол»:



Племянница покачала головой.


Нет человека, который был бы как Остров, сам по себе: каждый человек есть часть Материка, часть Суши; и если Волной снесет в море береговой Утес, меньше станет Европа, и также, если смоет край Мыса или разрушит Замок твой или Друга твоего; смерть каждого Человека умаляет и меня, ибо я един со всем Человечеством, а потому не спрашивай никогда, по ком звонит Колокол: он звонит по Тебе.




– Мама слишком добра, – проговорила она и не добавила больше ни слова.

«На меня этот эпиграф произвел довольно большое впечатление, — вспоминал Бродский, — и я попытался разыскать эту цитату из Донна в оригинале (хотя и не очень знал английский об эту пору). Кто-то из иностранных студентов-стажеров, учившихся в Ленинграде, принес мне книжечку Донна. Я всю ее перебрал, но искомой цитаты так и не нашел. Только позднее до меня дошло, что Хемингуэй использовал не стихотворение Донна, а отрывок из его проповеди, в некотором роде стихотворный подстрочник».

Только потом, во время норенской ссылки, Бродскому довелось изучить Донна глубже и на языке оригинала. В день своего рождения 24 мая 1964 года он получил в подарок от Лидии Чуковской книгу «The Complete Poetry and Selected Prose of John Donne», изданную в Нью-Йорке в 1952 году. Знакомство со стихами Донна привело к интенсивному знакомству с «метафизическими поэтами» — самым мощным течением в английской поэзии XVII века, — которых он читал с большим трудом, с помощью словарей. Это чтение, в свою очередь, привело к тому, что он стал переводить и Донна и Эндрю Марвелла на русский — блестящие переводы, однако настолько вольные, что скорее могут считаться подлинниками Бродского.

Письмо Ольги, адресованное мне, переполняли беспокойство и безудержная хвала, ибо я писал ей весной. Слишком часто я по небрежности излагаю подробности, которые, вероятно, вызовут у моего корреспондента серьезную тревогу, однако на этот раз я в редкий момент озарения не упомянул меланхолию Хельги. Разумеется, Ольга уже знала, что стала бабушкой, но я приложил угольные отпечатки ладошек и стоп Скульд, которые уже заметно подросли, вдобавок к сумбурным описаниям бунтарского поведения малышки и ее наиболее ужасающих и забавных выходок. Послание мое восприняли благосклонно, если не сказать больше. Какие-то подробности или отпечатки ножек разбудили инстинкт бабушки в Ольге, вообще-то не склонной к взрыву эмоций. Моя сестра сильно обеспокоилась образованием Скульд. Какие у меня планы на этот счет? Деньги отложены? Я читаю малышке как минимум два часа в день? Скульд еще год не исполнился, а Ольга не сомневалась, что малышка одарена не по годам и ее ждет блестящее будущее.