Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Сейчас говорят «деньги в банке». А тогда говорили «деньги на книжке». Потому что банков в стране не было, ну, кроме Госбанка и какого-нибудь там еще банка для внешней торговли. А для граждан было управление государственных трудовых сберегательных касс. Особенно в этом названии умиляет слово «трудовые». Наверное, имелось в виду, что честный человек не понесет нетрудовые доходы в сберкассу, а будет держать их в кубышке или под матрасом.

В той самой растрепанной книге Маршака «Сказки. Песни. Загадки», откуда я выучил стишок про полярного летчика, был стишок про американца, приехавшего в Москву, и там были слова: «И сказал румяный янки, Член конгресса и богач: – Есть, наверно, деньги в банке У владельца этих дач». Я сразу понял, что имеется в виду. Мне было шесть лет, а на даче буквально прошедшим летом (когда мне было пять) я увидел замечательную банку для варенья. «Немецкая банка!» – как объяснил мне хозяин дачи Гавриил Спиридонович. Толстостенное стеклянное сооружение с большой металлической крышкой, которая была снабжена специальными салазками. Если в эти салазки упереться большими пальцами, то плотная металлическая крышка открывалась, а если на эти салазки нажать с другой стороны, то они опускали крышку и банка плотно закрывалась. И когда я прочел это стихотворение, у меня в голове все сложилось: вот в такой банке, очевидно, и держат деньги.

А у нас деньги держали на книжке; было выражение такое: «снять с книжки». Кстати говоря, вы, наверное, будете смеяться, но в Советском Союзе были и чековые книжки тоже. Вот прямо для простых советских граждан. Простой советский гражданин, вкладчик сберкассы, имел полную возможность бесплатно завести себе самую настоящую чековую книжку и рассчитываться чеками со своими друзьями и знакомыми. Вот так и написать: «Выдать гражданину Сидорову Ивану Петровичу 120 рублей». Число и подпись. Оторвать этот чек и вручить Ивану Петровичу. Другое дело, что такой дурью в Советском Союзе, разумеется, никто не маялся, за исключением, может быть, уже много раз упомянутого Владимира Абрамовича Дыховичного. Моя мама со смесью насмешки и восторга говорила, что Саша Дыховичная ей рассказывала: оказывается, Володя, когда дает ей деньги на хозяйство, дает не просто деньги, а эдак выписывает чек. А потом Саша идет в сберкассу и получает по этому чеку деньги. «Какая волынка!» – говорила мама и повторяю я. Но ах, как хочется, чтоб все было как в Европе или даже как в Америке – выписать чек. Ах!

Когда мы купили дачу, папа вдруг стал очень страдать из-за того, что у него осталось мало денег в банке. В смысле – «на книжке». Мы с мамой пытались ему объяснить, что наоборот, денег у него стало даже больше, потому что если в нашей семье вдруг возникнут какие-то тяжелые неурядицы и надо будет сразу много-много денег, то тогда он получит за эту дачу гораздо больше, чем отдал: дачи ведь дорожают с каждым годом. «И еще, – шептала мама, нагнувшись к его уху, но так, чтобы я слышал тоже, – в случае чего мы можем кому-нибудь разрешить в углу нашего участка построить времянку – за деньги. Или сами построить и брать деньги с дачников». Но папа не мог нашим уговорам внять. Потому что он был человеком, как ни смешно, чисто советской мелкособственнической закалки. Он считал богатством деньги как таковые. Бумажки. Пачки червонцев. Он верил только в них. А все хитрые операции типа вложиться, сдавать недвижимость, купить задешево, продать задорого ему казались жульническими. И он совершенно по-детски говорил: «Алёна, Дениска. Уговаривайте меня, убеждайте меня, что все хорошо. Вот каждый день говорите мне: мы богатые, мы богатые, мы богатые».

Потому что с каждым годом последствия инсульта, а может быть, какие-то мелкие инсульты, которых мы не замечали, давали себя знать все сильнее. Он писал письма своему дальнему родственнику Лёне Морозовскому в Гомель. Лёня был рабочий, токарь сверхвысокой квалификации. Потом уехал в Израиль и там процвел именно по своей специальности. Папа ему писал: «Дорогой Лёня, приезжай к нам. Переезжай ко мне на дачу с семьей. У меня участок полгектара. Будем сажать картошку, будем жить сытно». Боже мой. Сытно. Я чуть не плакал, читая.

Я не отправлял эти письма, хотя папа просил.



Нинка-пьяница иногда приходила «убираться» со своей дочкой – девушкой лет то ли четырнадцати, то ли восемнадцати, в общем, где-то в этом промежутке. Очень похожая на мать, но молодая и поэтому даже миленькая. Она вместе со своей матерью складывала бутылки в огромную кошелку, стоящую на тележке, подметала, мыла пол, повернувшись ко мне крепкой круглой попой, а мне было двадцать лет, и я никак на это не реагировал. Я думал только о том, что Нинка-пьяница когда-то тоже была молоденькая и даже отчасти хорошенькая. И о том, как беспощадно время. Но никаких эротических мыслей в отношении Нинкиной дочери, которая, случалось, постреливала на меня голубыми глазками, я не испытывал, не чувствовал, и вообще, если бы кто-то из моих товарищей мне бы вдруг сказал, показывая на мывшую полы круглопопую девчонку: «М-м-м? А? Ну?» – я бы поднял его на смех. А это к чему? А это я честно рассказываю, какой я был социально ориентированный, давайте скажем прямо, негодяй.



Мрачный детина по фамилии Овчинников когда-то помогал Литвину-Седому, то есть молодому Литвину-Седому, бывшему хозяину дачи, следить за домом. Котел, отопление, электричество, то да се. Литвин-Седой, продавая нам дачу, сказал, что передает ее нам вместе со всем содержимым. Наверное, таким образом он хотел избавить себя от необходимости сделать уборку и вытащить оттуда эти чертовы «отдельные оттиски». Ну, или хотя бы полы вымыть. Не говоря уж о том, чтобы поклеить оторвавшиеся обои. Потому что дача была засрана до предела. На каждом подоконнике что-то лежало, начиная от старинной фарфоровой пепельницы и кончая яблочными огрызками. Но были и какие-то хорошие вещи. Например, великолепный из светлого дуба, примерно десятых годов ХХ века, письменный стол. Двухтумбовый, с надстроенной полочкой, с толстым стеклом, которое неизвестно зачем отгораживало стол от остальной комнаты, с какими-то бесчисленными дополнительными ящиками и прочими поместилищами и, разумеется, с зеленым сукном. В ящиках этого стола я обнаружил несколько книг на французском языке, в том числе биографию Моцарта с дарственной надписью: «Старому большевику Литвин-Седому от автора…» Фамилию не помню. Дата – 1930 примерно год. Еще роскошно изданную, совершенно идиотскую книгу русского философа Льва Карсавина «Петербургские ночи» и замечательный русско-английский разговорник начала ХХ века со всеми вариантами беседы. «– Как поживает ваша матушка? – Благодарю вас, прекрасно. Спасибо, неплохо. Она немного прихворнула. Она тяжело больна. Она при смерти. Она вчера скончалась». И очень милый разговор с портным, где была фраза «Этот пиджак щемит под мышками, а брюки теснят в паху». Чудесная беседа с лондонским портным!

Был еще и холодильник, а также очаровательный туалетный столик, довольно старинный. Так вот, подлый Овчинников утащил этот холодильник и столик тоже. А на возмущенные возгласы моей мамы ответил ну совершенно нагло: «Эти вещи к даче не относятся». Доказывать ему что-нибудь было бесполезно. Литвин-Седой, когда узнал об этом, – все это происходило еще в ходе оформления покупки, – тут же приехал и привез нам новый холодильник, а насчет туалетного столика виновато развел руками. Мама очень огорчалась пропаже столика. Он ей нравился чуть ли не больше, чем сама дача. Он действительно был чудесный: небольшой, изящный, но вполне просторный. Там можно было разместить и всю косметику, и разные мелкие штучки типа ножниц и пилочек, и даже был ящик для письменных принадлежностей, то есть за ним можно было писать письмо.

Ну да бог с ним, с этим столиком. Не стоит он таких сожалений.

На нашей даче были четыре комнаты и застекленная веранда. Я сначала думал, что застекленная веранда – это своего рода плеоназм. Типа «хромовая кожанка». Потому что, думал я, веранда от французского слова «verre», то есть стекло. Но оказывается, нет. Слово-то индийского происхождения. Так что смело говорите «застекленная веранда». Дом стоял этой самой верандой к калитке. И можно было войти на веранду, поднявшись по узкому крылечку и открыв двойную стеклянную дверь. Но это только летом, потому что главный вход в дом был сзади. То есть зад этого дома был спереди, а перёд сзади, потому что по всем правилам, конечно же, веранда должна смотреть в сад, то есть назад. Ну уж как получилось. Сзади было крыльцо. Из маленького тамбура – вход в котельную, а оттуда в прихожую с лестницей на второй этаж; в прихожей были четыре двери: налево в кухню, направо, рядом с лестницей, – в большой туалет с ванной и дровяной колонкой, а прямо – в небольшую гостиную, откуда стеклянная дверь вела на ту самую застекленную веранду, через которую была видна калитка с улицей. А чуть правее от двери в гостиную была еще одна дверь, в большую комнату с двумя окнами. Это и была моя комната.

Наверху тоже было две комнаты: одна совсем маленькая, которая стала Ксюшиной, такая уютная спаленка с балконом, а направо – комната большая. В ней-то как раз стоял письменный стол, тот, о котором я только что рассказывал, и в большой нише – тоже доставшийся от прежних хозяев двуспальный матрас. То есть это был одновременно кабинет и спальня.

23. Каретный ряд

Вот и получилось, что у моего папы не было своей комнаты. Личного, как нынче выражаются, пространства. На даче у него был кабинет-спальня, а в Москве, в новой прекрасной квартире в Каретном Ряду – кабинет-гостиная.

В эту квартиру мы переехали в 1960 году, осенью. Я как раз пошел в третий класс. Первый месяц я отходил еще в 92-ю школу – она к тому времени переехала из маленького домика на углу Семашко и улицы Калинина в новое большое здание в одном из Кисловских переулков.

Папа и мама долго копили на новую квартиру. Это был один из первых кооперативов творческих работников, чуть ли не раньше писательского у метро «Аэропорт». Дом строился несколько лет. Первую часть – три подъезда – сдали в 1956 году. Кстати, в первом подъезде жили Дыховичные. Потом грянуло постановление об «архитектурных излишествах». И поэтому вторая часть нашего дома – с четвертого подъезда по шестой – выглядит уже по-другому. Первая – с красиво разрустованными стенами, с каким-то подобием полуколонн вокруг окон, а вторая – просто гладкий бежевый кирпич. Квартиры, впрочем, внутри ничем особо не отличались, кроме пресловутой «столярки». В первых трех подъездах стеклянные межкомнатные двери были в темных дубовых рамах, а в нашем подъезде и в остальных – просто белое крашеное дерево.

Большие гонорары у нас получал папа. Мамина же зарплата в ансамбле «Березка» была очень скромная. Однако мамин вклад в благосостояние семьи был весьма велик, потому что мама ездила за границу и одевала нас с папой и себя буквально с ног до головы. Мы практически ничего не тратили на одежду. Поэтому папа всегда говорил: «Мы с Алёной купили эту квартиру». Когда я, двенадцатилетний мачо, спросил папу: «При чем тут мама? Это же на твои деньги!» – папа мне всё подробно объяснил. Кажется, даже написал какие-то цифры.

Квартира была прекрасная и очень большая, шестьдесят четыре метра одной только жилой площади. А нежилой, наверное, не меньше тридцати: просторная кухня и очень широкие коридоры. Там мы поставили большие шкафы, и теснее от этого не сделалось.

Как нам достался одиннадцатый этаж – это особая история. В кооперативных домах есть такое правило или обычай: на общем собрании люди тащат из шапки бумажки с номерами своих будущих квартир. Мой папа вытянул квартиру на втором этаже. Это был высокий второй этаж, потому что на первом этаже была библиотека с очень высокими потолками. Но папа все равно страшно огорчился. Через дорогу был магазин. Папа сказал: «Господи, какое несчастье! Столько лет копить на отдельную квартиру, столько лет жить в подвале, для того чтобы потом смотреть в окно и каждый день видеть вывеску «Мясо. Масло. Сыр. Колбаса» – и всё неправда!» Все сочувственно засмеялись, а Леонид Осипович Утесов вдруг сказал: «Витя, давай меняться, а то я вытянул самый верх. Представляешь себе, какой ужас! – продолжал он. – Я точно знаю, что первые два месяца лифт работать не будет. Но я ни в жизнь не поднимусь на одиннадцатый этаж».

Кстати говоря, Утесов оказался прав. Первые месяцы лифт и в самом деле не работал. Поэтому мы, собираясь на улицу, заранее составляли себе, так сказать, маршрутное задание. Типа магазин – почта – сберкасса, потому что просто так на одиннадцатый этаж не набегаешься. Тем более что потолки у нас были 3.20. То есть этот одиннадцатый этаж был, наверное, как пятнадцатый в современных панельных домах. Мы поменялись с Утесовыми и были страшно довольны, тем более что наша квартира оказалась заметно большей площади, чем квартира на втором этаже, по причине кирпичных стен, которые на первых этажах были толще, чем на верхних, поскольку стены были несущие.

Сверху видно было Садовое кольцо – как оно едет от Маяковки к Самотечной и обратно. Чуть левее ребристым айсбергом плыл театр Советской Армии, а правее и вперед торчало высотное здание на Лермонтовской и гостиница «Ленинградская» у трех вокзалов. Садовая тогда была гораздо у́же, чем сейчас, Самотечную эстакаду только начинали строить. Посредине Садовой был длинный прямоугольный двухэтажный дом. Когда-то, совсем давно, там была дешевая гостиница, а тогда, в 1960 году, – скверная столовая «Радуга» и какие-то мелкие магазинчики и мастерские. Сверху был виден внутренний двор с ящиками и флягами из-под сметаны. Дальше была маленькая площадь перед аптекой (сейчас аптеки нет и тех домов нет тоже – на этом месте московская ГИБДД).

Площадь называлась Угольная. Я сначала думал, что она Уго́льная – от слова «угол» – правда, она была почти треугольная. Но она оказалась на самом деле У́гольная, потому что там сто лет назад продавали уголь. А еще раньше она называлась Дровяная. Смешно сказать, но в Москве была своя Сенная площадь – тоже совсем рядом с нашим домом, сбоку от Страстного бульвара, рядом с Екатерининской больницей.

Но я что-то отвлекся. Итак, смотрим в окно.

Левее Угольной – если сверху смотреть – было красивое старинное здание XVIII века. Сначала это был дворец графа Остермана-Толстого, а потом Московская духовная семинария – до революции, конечно. А когда я на него сверху любовался, это был Совет министров РСФСР.

В самом начале 1970-х на Самотечной открылось новое здание кукольного театра Образцова – а раньше он был на Маяковской (теперь снова Триумфальная). Если встать спиной к памятнику Маяковскому, то он был слева от красивого четырехэтажного здания, где сравнительно недавно был ресторан «Ростикс» (совсем давно там был ресторан «София», а наверху – редакция журнала «Юность»). Новое здание театра Образцова было с огромными музыкальными часами на фасаде. Двенадцать домиков по кругу – на каждый час свой сказочный персонаж. В одиннадцать часов из домика выходил волк. Водку тогда продавали с одиннадцати часов, и это время сразу стали называть «час волка». «Ждем, когда волк выскочит», – говорили московские алкаши, переминаясь у магазина. В полдень и в полночь наружу показывались все звери. Играла музыка. Перед театром собиралась небольшая толпа: в полдень – туристы и мамы с детьми, а в полночь – веселые подвыпившие граждане. Бывало, останавливались такси, и оттуда вылезали разгульные немолодые кавалеры со своими слегка помятыми, но яркими дамами – этакий шик притормозить у часов и дождаться механического концерта. «Пусть счетчик щелкает, мне все равно!» Москва жаждала развлечений. Театр был виден из наших окон, и слышен был перезвон часов – гул автомобилей его не заглушал. Вспоминается папин рассказ «На Садовой большое движение». Движение на Садовой было, конечно, большое. Но не такое, как сейчас, сравнения нет.



Квартира была прекрасная. Широкий коридор, направо дверь в мою комнату с балконом, дверь, кстати, говоря, стеклянная, но с рубчатым непрозрачным стеклом. Впереди, за двустворчатыми, тоже рубчато-стеклянными дверьми, была главная комната. Налево коридор в кухню, перед которой по тогдашней технической привычке были ванная и сортир. Кухня, кстати говоря, тоже была с балконом. Из этого коридора дверь направо вела в большую, выходившую на улицу комнату, где родители оборудовали спальню.



Конечно, планировка не самая лучшая. Особенно если учесть, что главная комната соединялась со спальней тоже двустворчатой стеклянной дверью. Красиво, но неудобно, нефункционально. Но бывало и хуже. В 1973 году я целый год прожил в роскошной квартире в «академическом» доме, которая была спланирована ну совершенно по-идиотски. Стодвадцатипятиметровая пятикомнатная квартира, в которой мог жить либо взвод десантников, либо бездетная пара – все смежно-анфиладное. Наш дом строил архитектор Смирнов (мало кому известный), а тот дом – великий и знаменитый Щусев. Настоящим заявляю, что архитектор Смирнов был более здравомыслящим, чем архитектор Щусев, у которого лучше всего получилась однокомнатная квартира на Красной площади, известная под названием Мавзолей Ленина.

Самую большую комнату мама с папой немножко увеличили за счет моей – перенесли стенку. Поэтому моя комната из восемнадцатиметровой получилась четырнадцати метров, а главная комната вместо двадцати двух – двадцатишестиметровой. Существенно! Вот она и стала кабинетом-гостиной. Там был диван, большой, низковатый полужурнальный-полуобеденный стол, за ним собирались все наши гости. А у окна в уголке стоял маленький, такой же современно-тонконогий письменный столик. Рядом с ним – узкий комодик для бумаг. Под окном стояла большая полированная скамья, покрытая длинным, плоским, но при этом очень мягким пуфом. То есть у папы в этой комнате был такой, что ли, рабочий уголок. Своей комнаты, повторяю, у него не было. Собственно, на это же жаловался и отец Мишки Слонима, успешный инженер-мостостроитель. Он говорил, что жил сначала в коммуналке с родителями, потом в коммуналке с женой и сыном, потом в двухкомнатной квартире, потом, наконец, получил хорошую трехкомнатную на проспекте Вернадского, но нигде у него не было места, где он мог бы закрыть за собой дверь.

Но мой папа не мучился по этому поводу. Когда ему надо было работать, он садился за свой стол, а я в это время обычно был в школе, а мама в институте (она поступила в иняз и то и дело переходила с очного на заочное и обратно). Так что возможность поработать у папы, конечно же, была. Но когда мы все были дома, а он работал, то ничего похожего на священную тишину в доме не было. Как-то попросту справлялись.

Одиннадцатый этаж был последним, а значит, по всем правилам, в нем должны были протекать потолки. И они протекали. То есть протекли один раз, во время строительства, но фундаментально. Весь уличный край главной комнаты был в черных потеках – на стенах ближе к потолку и на потолке. Нас заверили, что крыша залатана окончательно, но для того чтобы извести сырость, а заодно и обезопасить себя от строительного грибка, нам в квартиру втащили софиты – две высокие стойки, на каждой четыре мощнейшие лампы с зеркальными отражателями. Эти лампы были направлены на черные кляксы сырости на стенах и потолке. Они должны были эту сырость высушить и выжечь. Мощность ламп была несусветной – чуть ли не по 500 свечей каждая. Итого 4 000 ватт. Денег с нас за это не брали, софиты запитывались откуда-то извне, но зато гореть они должны были круглосуточно. Спать в большой комнате было совершенно невозможно – четыре тысячи свечей сияют и жарят! Мама с папой спали в комнате напротив, она же спальня, я у себя. И все трое спали на раскладушках. Смешно было видеть две раскладушки рядышком в родительской спальне. Потом, разумеется, мы обставились как следует. Особенно хороша была родительская кровать, купленная по случаю, бельгийская. Грандиозных размеров, чуть ли не два на два метра. А главное, с каким-то фантастическим матрасом, очень толстым и поразительно упругим. Там не было пружин, но это был и не поролон. Потрясающая кровать. Как только представлялась такая возможность, я плюхался на нее и начинал подпрыгивать и перекатываться с боку на бок. А как только родители уезжали на дачу, я спал именно там. Наверное, психоаналитик мог бы рассказать что-то интересное по этому поводу. Я, в общем-то, догадываюсь что.

Обстановка у нас была довольно простая и, наверное, странная для квартиры писателя: книжных шкафов не было, хотя книг было немало. Повсюду, по углам и вокруг дверей, торчали этакие асимметричные стеллажи из светлого дерева по моде 1960-х, ну и кругом всякие бра и кашпо – по той же моде. Я любил цветы, аспарагусы и традесканции, они у нас свисали со всех полок. Я читал книги о домашних растениях, покупал тощие кактусы и сочные бегонии, поливал их и пересаживал, но ботаником стать не хотел.

На стенах было много картин. Мои детские картинки прежде всего. Картины папиных знакомых художников тоже были. Большая, не меньше чем два на полтора, живописная фантазия Игоря Кононова на тему папиного рассказа «Девочка на шаре», рисунки Горяева и Сойфертиса, Рындина и Бруни, шаржи Иосифа Игина – но, честно говоря, ничего особенного, ничего редкостного.



Однажды художник Владимир Галацкий подарил папе картину. Холст, масло, в простой деревянной раме. Картина называлась «Культ». На ней был изображен идол с одним, но жутко косящим глазом, а к его подножию склонялось нечто, похожее на гусеницу. Папа повесил картину в кабинете, он же гостиная. Все, кто приходил, говорили: «О! Галацкий! Как называется? «Культ»? О, как это глубоко!» Потом как-то раз я засиделся с книжкой в этой комнате. Поднимаю голову – этот идол страшно на меня смотрит. А эта гусеница прямо жирно так, мерзко переливается. Я встал на цыпочки и пошел к себе.

Днем прихожу из школы. Смотрю, папа на кухне сидит. И говорит мне: «Как-то мне не работается в одной комнате с этой картиной. Хотел ее в спальню перевесить, а мама против. Давай ее к тебе? Она твоя будет. Галацкий – известный художник, между прочим! Начнешь собирать картины, а? Коллекция Дениса Драгунского, чем плохо?» Я говорю: «Спасибо папа, но лучше не надо, пожалуйста». Он говорит: «Не хочешь – как хочешь», – и идет к себе. Мне показалось, что он на меня обиделся. Потом выходит и говорит: «Кажется, этот «Культ» выживает нас из дома!» Берет газету, заворачивает картину и едет к Галацкому в мастерскую. И скоро возвращается с другой картиной – очень приятный, немножко абстрактный женский портрет. Он у нас висел много лет, и после папиной смерти тоже.



Странное дело, но после папиной смерти, едва ли не тем же летом, в июле (папа умер в начале мая), мама поехала в Ленинград с целью, которая звучит несколько дико для 1970-х годов, и однако – купить что-нибудь из антикварной мебели. Тут своя история. В самом конце 1960-х в Москве среди артистов и писателей, а еще точнее, среди артистических и писательских жен вдруг взбухла сильнейшая мода на старину. Прежде всего на антикварную мебель. По всем законам экологии эта мода совпала с массовой продажей новой, современной мебели, всех этих тонконогих столиков и шаровидных кресел, тоже на тонких растопыренных ножках. Мода на эту мебель охватила более широкие слои населения. Хотя на самом деле это была не мода, а просто возможность наконец-то приобрести что-то новое и современное и выкинуть наконец на помойку надоевшие бабушкины, а то и прабабушкины комодики, шкафики, шишковатые стульчики и столы с нелепыми львиными лапами.

Многие удачливые охотницы за стариной поступали вот как. Они прямо с грузовиком и грузчиками в шесть или в семь утра дежурили во дворах больших старых многоквартирных домов. Например, таких, как дом страхового общества «Россия» на Сретенском бульваре или дома на Гоголевском бульваре, в Замоскворечье. Потому что за час до этого, примерно в пять утра, когда первые лучи восходящего солнца что-то там, как им положено, золотили, счастливые обладатели новой мебели тайком вытаскивали во двор и ставили около помойных ящиков бабушкино барахло. И вот тут на них и накидывались охотницы за антиквариатом. Одна наша знакомая таким манером обставила огромную четырехкомнатную квартиру. Причем она не тащила все что попало, она была очень разборчива. Одна комната была «Александр», другая «Павел», а третья – что-то еще, я не разбираюсь в стилях старой мебели. Все эти роскошества она получила совершенно бесплатно, за вычетом каких-то рублей на грузовик и грузчиков.

Маме очень хотелось такую мебель, но папа был против. Мама говорила: «Смотри, как у них красиво!» – а папа говорил: «Кошмар и мрак! Эти темные шкафы нагоняют на меня траурные мысли, чувство несчастья или грядущей беды», – и говорил на полном серьезе. Папа был вообще такой, по-научному выражаясь, «синэстетический». Его мысли были переплетены и слиты с чувственностью, с ощущением цвета, света, звука, а часто – с какими-то совсем далекими ассоциациями. Как-то во время воскресного завтрака я достал из холодильника кусок торта, от вчерашних гостей, а он воскликнул: «Торт – с утра? Какая гадость!» – «Почему, папа?» – «Торт с утра едят проститутки!» – «Папа, почему?» – изумился я. «Витя, почему?» – мама тоже удивилась. «Ну как вы не понимаете! – засмеялся он. – Утро в публичном доме. Неумытые, нечесаные, не опохмелившиеся девицы с трудом просыпаются к полудню и доедают вчерашние торты…» Отрывок из какого-то романа, наверное, или из фильма.



Короче говоря, папа ненавидел мебель красного дерева. И наоборот – глядя на современные тонконогие стульчики и шкафчики светло-бежевого, а то и просто желтого цвета, говорил: «О! Посмотришь на такой шкаф – и на душе праздник». Только один раз мама все-таки уговорила его купить большое зеркало-псише, очень высокое и красивое, из светлого красного дерева. Продавщица жила где-то на окраине Москвы в маленьком, как говорят в провинции, частном доме. В 1960-е годы в Москве и такие тоже оставались. Помню этот дом с крашеными дощатыми полами, с тюлевыми занавесками, палисадником, с собакой на цепи. Это зеркало мы долго, потому что медленно, везли на грузовике с какими-то моими приятелями. Придерживали его руками, положив на бок, но не плашмя. Потом долго поднимали его в квартиру – по лестнице на одиннадцатый этаж. Это зеркало было, пожалуй, единственным, что грело мамину душу в антикварном смысле.

А когда папа умер, мама решила наконец исполнить свое давнее желание. И вообще немножко развлечься перестановкой мебели. Я ее понимаю. Она очень намучилась с папой, особенно в последний год его жизни, когда он болел совсем уж тяжко.

В Ленинграде она купила прелестный дамский туалетный стол середины XIX века. И еще какие-то милые предметы, столики и шкаф-монашку. Реставраторы работали прямо тут же, на нашей лестничной площадке, благо она была вполне просторной, а живущие рядом соседи не возражали. Очаровательный столик получился. Потом сестра моя Ксения подарила его моей дочке Ире, у которой он и стоит до сих пор.

Квартира наша была на последнем этаже и последняя в подъезде. У нас был очень красивый адрес: Каретный Ряд, дом 5/10, квартира 205. Было что-то было такое ритмичное и элегантное в этих словах.

А особенно – в названии нашей улицы.

Мой друг Саша Жуков жил на Котельнической. Однажды я был в Иностранке, а потом зашел к нему. Попили чаю и решили поехать ко мне. Добираться было не очень удобно – до метро далеко, а автобус № 18 ходил редко. Вышли из дому, смотрим – такси. Садимся. Таксист спрашивает, куда ехать. Саша Жуков достает папиросы – именно так, мы тогда курили старомодные дорогие папиросы в плоских твердых глянцевых пачках. Мы оба закуриваем. Мой друг выпускает облачко дыма, разгоняет его ладонью и говорит: «В Каретный Ряд. Бульварами». Потом он сказал мне: «Должен тебе признаться, что именно ради этой фразы, ради удовольствия ее произнести, я часто трачу рубль на такси, к тебе едучи. Хотя автобус стоит рядом. Послушай, как звучит. «В Каретный Ряд. Бульварами»…» Яузским бульваром, потом Покровским, Чистопрудным, Сретенским, Рождественским вниз, потом Петровским наверх, и перед Страстным – направо, к саду «Эрмитаж». И вправду – звучало красиво и нездешне. Вы, наверное, думаете, что мы были какими-то ужасными пижонами и выпендрежниками? Правильно думаете!



На этаже были четыре квартиры. Я забыл, кто жил в предыдущей, в двести четвертой – кажется, это была эстрадная гимнастка или акробатка. В двести третьей – чтица по имени Тамара Ковалева. А в двести второй квартире жил старый конферансье Роман Осипович Юрьев-Лунц, популярный в узких эстрадных кругах. Папа рассказывал, что у него были хорошие номера еще в 1930-е годы, тогда он был эстрадным партнером Татьяны Пельтцер и Марии Мироновой. И еще – он был родственник печально знаменитого Даниила Лунца (психиатры и исследователи диссидентства вздрагивают, услышав это имя). Это был аккуратный старичок с очень выразительным, вот именно что эстрадным лицом. Актерские лица – это такие, которые легко рассмотреть из заднего ряда, из амфитеатра и с балкона: с большими глазами, большим носом, круглым ртом и выразительными ушами. У Юрьева была жена Галина Васильевна, которая на дому расписывала платки, и падчерица Наташа, чуть младше меня, и мы с ней немножко дружили. Вот и весь наш одиннадцатый этаж.

Под нами жили артисты Зерновы – Лёва, Нора и их дочка Алла, и еще бабушка. Высохшая старушка, совершенно седая, в платочке, повязанном так, что уши торчали наружу. Волос совершенно не видно, а уши торчат. Алла объяснила мне, что это «по-еврейски». Бабушка громко ссорилась со своей внучкой, ругала ее, я много раз слышал, как она кричала Алле: «Чтоб ты умерла при моих глазах!» Хотя случилось, разумеется, наоборот.

Алла была девочка необычайно добрая, милая и веселая. Не могу забыть крохотную сценку. Нам было по двенадцать лет, наверное. Она зашла в гости, а я как раз рисовал акварелью какую-то картинку, и передо мной стояла банка коричневой воды, в которой я мыл кисточки. Алла покачала головой, вздохнула, взяла эту банку, вылила грязную воду в раковину, сполоснула банку, наполнила ее чистой водой и поставила передо мной на стол. Неведомое чувство охватило меня. Алла была хорошая и даже красивая, но она никогда мне не нравилась «как девочка». Но тут я понял – то есть ощутил, – что вот это оно и есть. Что – оно? Счастье, радость, близость? Женская заботливая любовь? Не знаю. Но это было какое-то могучее «оно». Правда, всего на полминуты.

Однажды Алла пришла ко мне и сказала – она училась в балетной школе при Большом театре: «Меня перевели из классического в характерные танцы». – «Почему?» – спросил я. Я видел, что она огорчилась, я даже погладил ее по плечу. «Таз тяжелый», – сказала она. «Что? – я не понял. – Какой таз?» – я вообще не знал этого слова, то есть этого значения. «Жопа толстая», – объяснила Алка, вздохнув. Ну и пускай. Она много лет прекрасно работала как эстрадная танцовщица.



Еще в нашем подъезде жил чтец по фамилии Веревкин, Михаил Михайлович. У него на двери была красивая медная табличка. Однажды мы с ним встретились в угловом магазине в очереди за водкой. Я покупал не для себя, а для папы. Мне уже было лет четырнадцать к тому времени, и водку мне отпускали без звука. Поздоровались. «Вы, наверное, берете «Московскую»?» – спросил Веревкин. «Конечно», – сказал я. «А я предпочитаю «Кубанскую», – сказал он и показал в витрине на бутылку, где на этикетке гарцевал казачок в папахе и бурке. – На пятнадцать копеек дешевле, а результат, уверяю вас, совершенно тот же». У него была жена, которую звали Электра Борисовна. Высокая, черноволосая, наверное, и в самом деле гречанка. Конечно, дети ее звали «Электроборисовна». Она жаловалась моей маме: «Вся жизнь у плиты. У меня муж и два кота. И все трое едят разное».

Жил с нами в подъезде актер-китаец по фамилии Ван-Зо-Ли. Мы его звали Мавзолей, это понятно. Хотя на самом деле у него было имя-отчество – Владимир Валентинович: то есть китайское имя-отчество-фамилию он превратил просто в фамилию. Еще девочка чуть помладше меня, Наташка Бланк, которая потом стала певицей Натальей Троицкой. Про Утесова я уже говорил. Какое-то время жил Слободской Морис Романович, соавтор Дыховичного (повторяю, это были три знаменитые соавторские пары: Дыховичный – Слободской, Масс – Червинский и Бахнов – Костюковский).

Слободской иногда носил в петлице живую гвоздику – папа говорил мне: «Обрати внимание! Джентльмен!» Мне это нравилось, и я, представьте себе, иной раз и сам так делал. В петлице не всегда был прорез – и я прикалывал цветок английской булавкой. Однажды ко мне на улице подошли парни довольно хулиганистого вида, постарше меня, и один спросил, тыча пальцем в красную гвоздику: «У тебя что, день рождения?» Я на всякий случай сказал: «Да!» – «Тогда ладно», – и они пошли своей дорогой.

Жену Слободского мои родители не очень любили. Мама говорила, что та похвалялась: «Я деньги гребу лопатой!» – вот такими словами. Однажды мадам Слободская при мне рассказывала моему папе, как была в гостях у каких-то общих знакомых. Она говорила, захлебываясь странным гневом: «Витя, это было ужасно! Бокалы разные, тарелки разные, приличного чайного сервиза тоже нет, стулья тоже разные и скрипят, это же бедность! Витя, ты понимаешь, бедность!! Бедность!!!» Она громко и возмущенно произносила это слово. Наверное, очень страшное для нее. Чеканила, припечатывала, ставила клеймо. «Ты говоришь «бедность!» как люди говорят «подлость!»» – сказал мой папа. Что она ответила, я не помню. Но помню, что замолчала.



Иконечно, любимым соседом – на седьмом этаже – был знаменитый Боря Сичкин, он же Буба Касторский из «Неуловимых мстителей». Чудесный артист, яркий, шумный весельчак, хлебосол. Он работал с моим папой еще в эстрадном ансамбле-театре-капустнике «Синяя птичка». Бедный Сичкин делал «чёсы», но не просто чёсы, чем занимается подавляющее большинство эстрадников, но левые, нелегальные чёсы. Его на этом поймали, он несколько лет отсидел. Потом уехал вместе со всей семьей – с женой Галей и сыном Емелей (на самом деле он был Эмиль).

Потом в нашем подъезде снимал квартиру Высоцкий. «В этом доме большом раньше пьянка была… как в Каретном Ряду первый дом от угла» – это про наш дом.



Телефонов в нашем подъезде сначала вообще не было – с год, наверное. Потом поставили два. Один на первом этаже у лифтера, а другой – на нашем, на последнем, на одиннадцатом, на лестничной площадке у окна. Тот же коммуналочный телефон – только на дюжину отдельных квартир. Почему на дюжину? Потому что с восьмого этажа звонить уже не приходили. Ну, разве что очень редко. Телефон предназначался для исходящих звонков. Хотя позвонить на этот номер тоже можно было. Номер был К–5–30–00, до сих пор помню. Кстати, буквы в телефонных номерах отменили только в 1968 году, а потом все номера стали семизначными.

Да. Позвонить-то можно, но кто ж услышит? Я, однако, слышал. Моя комната стенкой выходила на лестничную клетку. Иногда я выбегал к настырно звонящему телефону. Бывало, что звонили вообще человеку с шестого этажа. Времена были вежливые. Звонивший говорил, что дело очень важное и срочное, и даже объяснял какое (внезапная болезнь, роды, встреча на вокзале), извинялся и просил сделать одолжение, позвать такого-то из квартиры номер такой-то. Я спускался на шестой этаж, в квартиру номер такой-то. Человек, бывало, за сердце хватался: «Мне? Звонят? Ох, не дай бог…» Звонок по телефону воспринимался как нечто внезапное, тревожное, даже опасное. Как срочная телеграмма. Оно и понятно: в 1930-е годы в квартиру опальной знаменитости сначала приходил монтер и устанавливал телефон. Потом раздавался звонок от товарища Сталина. А уж потом – либо грудь в крестах (то есть в орденах и Сталинских премиях), либо голова в кустах (то есть на Лубянке). Внезапный телефонный звонок – поворот всего сюжета жизни. Сейчас так тоже бывает, но реже и не так драматично.

Потом нам поставили телефон в квартире. К–5–30–00, добавочный 713. Его надо было вслух сказать телефонистке. Были смешные случаи. Однажды мы с мамой звонили папе в Москву с дачи, из общепоселковой телефонной будки. Звонили-звонили, никого дома нет, мама громко сказала: «Куда же он пропал?» – и вдруг голос телефонистки: «Не переживайте, абонент уехал в гости к абоненту…» – и продиктовала номер телефона. Не подумайте худого! Это был папин старший друг Семен Гушанский. Так что – подслушивали, и, боюсь, не по заданию «органов», а просто из интереса.

Иногда можно было, подняв трубку, нечаянно влезть в чужой разговор. Вот так моя мама в октябре 1964 года нечаянно услышала разговор двух номенклатурных дамочек. Они обсуждали снятие Хрущева, о чем газеты сообщили только назавтра.



Как ни странно, в Каретном Ряду у меня почти не было дворовых друзей. Но был один знаменательный случай.

Рядом с нашим домом, можно сказать почти что во дворе его, стоял старый деревянный двухэтажный дом. Не то чтобы барак, но что-то вроде этого. В один из первых дней после переезда я вышел погулять, просто осмотреться. Несколько ребят из нашего дома, мало знакомых мне, но кажется, когда-то мельком виденных, тоже прохаживались по двору, оглядываясь. Наверное, мы были похожи на зверьков, которых вытряхнули из клетки посреди леса, и они ходят, удивленно и нерешительно обнюхиваясь. Зверьки из другого леса, а может быть, и вообще зоопарковские. Тут ко мне подошел какой-то паренек и спросил: «А ты кто?» Я спросил: «А тебе что?» – «Из этого, что ли, дома?» – паренек мотнул головой в сторону моего подъезда (наш подъезд был на две стороны – на улицу и во двор). «Ну, – сказал я. – Да». – «Принц, значит?» – спросил он. И довольно зло на меня посмотрел.

Ах ты, господи! Вот оно что, вот ведь как бывает. Еще какой-то месяц назад я был дворник, а на верхних этажах жили принцы. А теперь все поменялось, теперь я принц, а он дворник, и в этом домике живут дворники, а мы, ребята из нового одиннадцатиэтажного дома, теперь, значит, принцы. Все это промелькнуло у меня в голове буквально за полсекунды. И я этаким мерзким вальяжным тоном сказал: «Ну, допустим, принц. А ты кто? Дворник, что ли?» Паренек без разговоров тут же влепил мне в челюсть. То есть он все прекрасно понял, но я умел драться, меня папа учил. И я резко двинул ему в нос, до крови. Он с криком бросился на меня, но тут подбежали ребята из нашего дома. Самый длинный из них сказал: «Ну-ну. Наших бьют, что ли?» – «Это я его бью! – сказал я. – Это наши ихних бьют». – «Правильно», – сказал долговязый парень и встал рядом со мной. Тот, с разбитым носом, выругался и убежал. Странное дело, но я совершенно не боялся, что этот паренек будет меня выслеживать и бить. Тем более что довольно скоро, может через полгода, этот ветхий деревянный домик снесли, а его жильцы, в том числе и этот парень, куда-то делись. Полагаю, получили отдельные квартиры где-нибудь в новом районе. Так что все кончилось хорошо.

24. Школа № 175

Внашей округе было несколько школ, куда меня можно было отдать. Но мама меня записала в сто семьдесят пятую. Это было роскошное здание в Старопименовском переулке. Наверное, еще с год переулок назывался так. Потом его переименовали в улицу Медведева в честь партизанского командира, который жил в одном из домов в этом переулке. А уже потом, в перестроечные годы, вернулось старое название.

Идти было не так уж близко: из нашего подъезда налево на Садово-Каретную, перейти улицу Чехова и налево до Старопименовского (или Медведева) – в переулок направо, потом перейти через Воротниковский и еще полквартала. Минут пятнадцать хорошим шагом.



Назад идти было приятнее. На углу Садовой-Каретной и улицы Чехова (то есть Малой Дмитровки), где сейчас стоит огромный дом с магазинами и офисами, был деревянный павильон. Там стояли автоматы с соками, и еще продавались молочные коктейли – недорогая услада 1960-х. В большой алюминиевый стакан продавщица наливала молоко, клала кусок мороженого и капала сверху сироп. Потом этот стакан ставился в шейкер. Маленький пропеллер погружался в белое месиво, раздавалось гудение, пена грозила перелиться через край, у ожидающих захватывало дух – но продавщица в последний момент нажимала кнопку и выдергивала стакан из шейкера. С пропеллера стекали сладкие капли. А она – немолодая дама в застиранном белом халате – разливала коктейль по стаканам. Десять копеек всё удовольствие. Но главное удовольствие было в том, что сначала надо было заплатить, а потом ждать минуту или две, пока этот коктейль сготовят. В этом было что-то роскошное, ресторанное, честное слово! Не то что бросить гривенник в автомат.

А сбоку, слева от входной двери, было окошко на улицу с маленькой вывеской «Бублики горячие 5 коп». Там стояла бубличная машина. Из окошка был виден вертящийся стальной круг с веретеном посредине. Туда из кастрюли падало тесто и превращалось в бублики, которые тут же въезжали в печку и через несколько минут выскакивали оттуда в корзину. У продавца – это был мужчина, потому что он был на самом деле пекарь, – были заранее настрижены веревочки. «Четыре штуки!» – говорили ему. Или пять и даже шесть. «Поподжаристей, пожалуйста!» – или наоборот: «Посветлее, если можно!» Он продевал сквозь бублики веревку и просовывал эту обжигающую гирлянду в окошко. Я почти всегда покупал бублики на обратном пути из школы. Чтоб они не остыли, я прятал их на груди, закутывал в шарф.



Школа – это было пятиэтажное старое здание в обширном дворе. Большое крыльцо с колоннами. С первого этажа на второй вела внутренняя парадная лестница. Третий этаж был особенно просторный. Там была учительская, куда надо было подняться еще по одной двукрылой лестнице с полированными пузатыми балясинами. Своего рода трибуна. Перед нею – квадратный зал; в этом зале стояла мраморная плита с именами выпускников, погибших на войне, а по стенам висели их фотографии с фамилиями. Каждый пионерский отряд был имени кого-то из них. Наш – имени Михаила Сырнева. К нам на отрядные сборы приходили старик и старушка – его родители. Старик был похож на своего сына, это было сразу видно. С ума сойти можно.

Потом я узнал, что это едва ли не самая знаменитая и самая старая школа Москвы, начиная аж с 1857 года, Креймановская гимназия, где учились дети разных либерально настроенных господ. Потому что директор Крейман в своих воспитательных принципах сочетал вольномыслие и духовное развитие с едва ли не монастырской строгостью нравов. Там учился знаменитый филолог академик Шахматов, архитектор Клейн, поэт Брюсов и, самое главное, Марк Лазаревич Леви, он же загадочный М.Агеев, автор «Романа с кокаином». Наша школьная боковая лестница, с подвала до чердака – та, по которой герой романа Вадим Масленников бежал за своим соучеником Буркевицем.

До 1937 года наша школа называлась 25-я Образцовая, потом – 175-я. Там учились дети всей советской верхушки, начиная с Василия и Светланы Сталиных. Плюс Марфа Пешкова и вообще кто хотите. Но когда я туда пришел, школа уже много лет была самая обыкновенная, даже не английская.

В школьной библиотеке на дне шкафа я нашел неожиданно роскошный том «Истории русского искусства» Бенуа дореволюционного издания. На форзаце было выведено: «Дорогой Светлане в день окончания школы…» – и пожелания счастья и успехов. Светлана не забрала этот подарок – видимо, из семейной скромности.

Осколком прошлых лет была директриса – забыл, как ее звали. Высокая, худая, с рыжими поседевшими волосами, в кружевной шали. Говорила гулким педагогическим голосом. Однажды она заменяла у нас какую-то заболевшую учительницу и беседовала с нами о славной советской истории. Спросила: «Кто была Надежда Константиновна Крупская?» Я быстрее всех сказал: «Жена Ленина!» – «У дяди твоего жена! – возмутилась она и задекламировала: – Товарищ Крупская была выдающимся деятелем революции, основателем советской системы образования, другом и соратником вождя трудящихся всего мира товарища Ленина!»

До пятого класса у нас была учительница Лидия Сергеевна.

«Лида с плоскими ногами», – говорил мой одноклассник Володя Белов. Ноги у нее в самом деле были не то чтобы тонкие, а именно какие-то плоские. Она всегда была в длинном синем платье сарафанного фасона, а под него поддета либо белая, либо в мелкий цветочек шелковая блузка. Она была высокая, стройная, абстрактно-красивая, если можно так выразиться: с правильным сухим лицом и большими, умными глазами, с темными, слегка вьющимися волосами. Мне она казалась злой если не старухой, то злой тетенькой. Хотя на самом деле ей, наверное, было едва-едва тридцать лет, а может быть, и меньше. Лет через двенадцать, когда мне было уже двадцать два, я пришел совсем в другую школу забирать свою сестру-первоклассницу Ксюшу. Вдруг в коридоре меня окликнули: «Драгунский, ты ли это? Узнаешь?» Я обернулся и действительно узнал – это была Лидия Сергеевна. Стройная, миловидная сорокалетняя дама. У меня на минутку в уме сварганился полуприличный сюжет на эту тему. Но как сварганился, так и растворился. Хотя и в самом деле – мне двадцать два, ей сорок, почему бы и нет?

А тогда она была нашей классной руководительницей, и не только. Я пришел в эту школу в третий класс, а в те годы начальная школа длилась четыре года, и поэтому третий и четвертый классы Лидия Сергеевна была нашей единственной учительницей. Она тоже говорила с нами гулким педагогическим голосом. Любила объяснять то, что в школьную программу, в общем-то, не входит. Например, читает девочка из Некрасова про Деда Мороза. Знаменитые строчки – «Богат я, казны не считаю, а все не скудеет добро». Лидия Сергеевна тут же перебивает: «А вот скажи, сколько твои мама с папой зарабатывают в месяц? А твои? А ваши?» – оборачивается ко всем нам. Мы что-то начинаем вспоминать. И дальше она заводит длинный разговор о том, сколько денег в семье уходит на еду, на одежду и даже на квартирную плату, хотя в то время квартплата была совсем маленькой и для большинства практически незаметной. «Вот видите! – говорит Лидия Сергеевна. – Это только в сказках Дед Мороз казны не считает. А в жизни приходится считать очень внимательно». Наверное, это было очень полезно в смысле подготовки к сложностям будущей жизни – но ужасно скучно и как-то обидно. Сказка куда-то улетучивалась.

Или, например, в каком-то рассказе из хрестоматии написано: «Ел так, что за ушами трещало». Лидия Сергеевна тут же говорила, что если у кого-то из нас при еде вдруг затрещит за ушами, надо срочно идти к врачу. Еще рассказывала разные вещи про пищеварение и даже про жевание. «Мы измельчаем пищу зубами, – говорила она, – смачиваем слюной, а потом глотаем». У нас в классе была девочка Лида, тезка учительницы, прямо скажем, невеликого ума, чем-то похожая на Женю Сморчкова из прежней моей школы. Услышав этот рассказ, Лида воскликнула: «А я не смачиваю! Я прямо так глотаю!» А когда Лидия Сергеевна объясняла роль печени в пищеварении, что, дескать, если печень плохо работает, то пища не переваривается, Лида спросила: «Значит, если яблоко съешь, прямо целиком его выкакаешь?» Но мы не смеялись над Лидой. Мы, наоборот, были ей очень благодарны, что она заставляет Лидию Сергеевну долго объяснять, что прожеванное яблоко уже никак не выкакается целиком.

Но такие веселые эпизоды случались редко. Лидия Сергеевна, несмотря на всю «педагогичность» своего облика, могла и хлопнуть книжкой по столу, и покричать. Не так, как Раиса Ивановна, но все-таки. Например, мы выискивали однокоренные слова. «Работать – рабочий, работа, заработок». Кто-то сказал: «раб». «Это плохое слово! – возмутилась Лидия Сергеевна. – У нас в СССР нет рабов!» А когда Вова Белов на слово «висеть» предложил «виселица», гневу ее не было предела. Тем более что Вова недавно побывал в Польше, отец у него был дипломат. «По заграницам наездился! – кричала Лидия Сергеевна. – Насмотрелся!» На перемене мы обступили Вову: «А ты правда за границей видел, как на виселице вешают?» – «Дура она!» – мрачно сказал он.



А со мной была ужасная история.

Мы, конечно, все были октябрятами, носили красные звездочки с Лениным в виде кудрявого мальчика. Но Лидии Сергеевне этого, очевидно, показалось мало, и поэтому она ввела дополнительные октябрятские отличия. За хорошие отметки, за дежурство в классе, за поведение и за что-то там еще октябренку, то есть школьнику третьего класса, вручался специальный значок. Он был похож на уменьшенную копию значка лауреата Ленинской премии – маленькая красная колодочка и небольшой кружочек с профилем вождя. У меня было целых три таких медали. Но однажды во время какого-то сбора, когда мы несколькими классами стояли в актовом зале, наша компания расхулиганилась. Мы хихикали, шептались, а под конец и вовсе стали стреляться жеваной промокашкой из трубочек от шариковых авторучек. Лидия Сергеевна ни слова не сказала во время сбора, потому что там что-то вещала директриса, кого-то в очередной раз принимали в почетные пионеры, шла какая-то советская детская официальщина. Но зато когда мы вернулись в класс, вот тут Лидия Сергеевна дала себе волю. Она вытащила нас, пятерых главных хулиганов, и меня в том числе, к своему столу и стала на нас орать. Я не помню, что именно она нам вменяла в вину, но она обозвала нас антипартийной группой. Антипартийную группу, дорогие читатели, публично разоблачили и заклеймили в советской печати всего лишь в 1957 году, то есть каких-то три года назад, поэтому в памяти это было еще свежо. Надо сказать, что среди всей этой нашей группы отличник и паинька был всего один – я, остальные – среднего поведения и успехов. Лидия Сергеевна, размахивая перед нашими носами своей красивой и изящной, как я сейчас понимаю, рукой, сказала: «А вот вы – настоящие (и дальше ее палец утыкался по очереди в каждого из нас) Молотов, Маленков, Каганович, Булганин (честное слово, не помню, кому выпало стать Кагановичем в этой компании). А ты (ее палец уткнулся мне в грудь), а ты – настоящий примкнувший к ним Шепилов. И за это вы исключены из октябрят. А ты, Шепилов, то есть Драгунский, лишаешься своих медалей». И Лидия Сергеевна собственноручно сорвала со всех нас октябрятские звездочки, а с меня еще три ленинские медальки. Они с тонким латунным звоном падали на обклеенный дерматином учительский стол. Скажу честно, я плакал. Но не в классе, конечно. Мне хватило сил закусить губу и стерпеть это унижение без слез и рыданий. Но уж когда я вышел из школы – слава богу, это было на самом последнем уроке и поэтому слова Лидии Сергеевны «можете идти» означало «идите домой», – я свернул на Воротниковский и дальше пошел по Садовому кольцу. Я боялся, что меня, плачущего, встретят знакомые ребята из других классов, и поэтому решил затеряться в толпе. Я шел и горько плакал. Пришел домой весь в слезах и соплях, и мама спросила: «Что с тобой, Денисочка?» – и крикнула папе: «Витя, иди сюда!» Папа вышел из комнаты, из кабинета-гостиной. Может быть, как раз в тот момент он писал очередной Денискин рассказ, а тут я со своим ревом. Они бросились ко мне и принялись спрашивать: «Что случилось? Тебя кто-то обидел? Тебя побили мальчишки?» Я сквозь рыдания объяснил, что меня Лидия Сергеевна обозвала «примкнувшим к ним Шепиловым», а нас всех, Юрку, Сережку и Мишку и еще одного – «антипартийной группировкой». И вдруг мама и папа, вместо того чтобы меня обнять, приласкать, пожалеть, вытереть слезы и напоить чаем с конфетами, на что я очень сильно рассчитывал, стали в голос хохотать и всплескивать руками. А мама даже стала спрашивать: «Кто ж из вас Молотов, а кто ж Каганович?» И вот тут я как-то тихонько успокоился. Тем более что дня через два Лидия Сергеевна спокойно сунула мне в руку мои значки и сказала: «Можешь надеть и носить». То есть я был реабилитирован. Она сама сказала это слово! «Спасибо, что не посмертно, – сказал папа, когда я ему рассказал эту историю. – Но я бы на твоем месте, – добавил он, – не брал эти значки у нее из рук. С тебя же их срывали перед всем классом. Вот пускай перед всем классом и вернут, снова наденут в торжественной обстановке». «Витя, Витя, – закричала мама. – чему ты учишь ребенка? Не слушай папу. Нацепил – и носи». Я отметил это неуважительное «нацепил» и поставил в уме некоторую галочку.

ОТКРОВЕНИЕ АППИАНА



И настала беда. И двинулся на город огонь. Он перелетал с этажа на этаж, и сильный зной жег людей, прятавшихся под крышами. Кто проклинал богов, кто — врагов, но их голоса гасли, когда новое здание, выжженное дотла, падало, перегораживая улицу и побивая бежавших. Раненые еще кричали из-под камней, но к ним никто не шел.

На крышах других домов вовсю кипел бой. Летали копья, стрелы и камни. Один за другим вниз соскальзывали люди. Многие, упав и перебив себе кости, пытались отползти в сторону, но в их телах не было силы. Тогда в проеме улицы показывались всадники. Мечом они умерщвляли бегущих, а кони ударами копыт разбивали лица и черепа раненых.

После этой истории Лидия Сергеевна даже как-то полюбила меня. Особенно после того, как в мае месяце уже следующего года, то есть на исходе третьего класса, меня принимали в пионеры. А у меня, как назло, жутко заболел живот, желудок, прямо вот под ложечкой. Наверное, от переживаний. Правда, потом какой-то профессор сказал, что у меня юношеский гастрит. Но я еще не был настоящим юношей, мне даже одиннадцати лет не исполнилось. Живот, однако, болел так дьявольски, что я сидел на стуле согнувшись, в отглаженных школьных брюках и белой, так называемой пионерской рубашке. (Пионерская рубашка, милостивые государи, это не просто белая сорочка. Пионерскую рубашку не положено заправлять в брюки. У нее понизу идет специальная довольно широкая планка.) Я сидел, кусая губы и громко ойкая совершенно непритворно, рядом со мной на соседнем стуле лежал новенький отглаженный пионерский галстук. А вокруг меня бегали Лидия Сергеевна, школьная пионервожатая Валя и еще какие-то старшие девчонки, и все они уговаривали меня пойти домой. А какая-то совсем большая девочка, класса из шестого, сказала: «Давай я тебя провожу, мы с Таней тебя проводим, не бойся». Но я безумно хотел в пионеры, причем именно сейчас. Хотя мне говорили, что это можно перенести на осень следующего года или вообще всего на две недели. Но нет. Я был не согласен. И поэтому, когда пришла моя очередь повязывать галстук и произносить торжественное обещание, я из последних сил встал со стула и приковылял к этому амвону или как он там называется в пионерском ритуале. Одной рукой держался за живот, глаза у меня были полуприкрыты от боли – причем боль была самая настоящая, честное слово, я не вру, – а другой рукой отдавал пионерский салют. И вот наконец свершилось. У меня даже фотография есть, где я стою, полусогнувшись, с зажмуренными глазами, а рядом со мной стоит, тоже подняв руку в салюте, самая главная отличница нашего класса по имени Алла Гутчина. В 1995 году мы случайно встретились в Вашингтоне. К тому времени она жила там уже давно.

Видя мой героизм, Лидия Сергеевна поняла, что я никакой не примкнувший Шепилов, а отважный пионер. Почти что Мальчиш-Кибальчиш.

И выходили из своих укрытий сборщики камней. У них были топоры и крючья. Словно бесовские духи, они наклонялись над лежавшими при смерти людьми, вонзали в них железо и волокли в яму. Люди, точно мусор, заполняли рвы. Мертвый лежал на живом, а живой, покрытый отвратительными гнойными ранами, испускал последнее дыхание.

Иногда даже слишком Кибальчиш. Вот позорный и стыдный случай.

Радостно гудели трубы, насылая великий страх. Громко кричали центурионы, сзывая отставших: взойдите сюда. Быстро передвигались войска, уверенные в победе. Всеми владели безумие и свирепость. И каждый — победитель и побежденный — пребывал в равнодушии: второе горе прошло; вот идет скоро третье горе.



Так погиб Карфаген.

Я учился уже в шестом, наверное, классе, и на общешкольном пионерском сборе одного мальчика исключали из пионеров. За что – не помню. Вряд ли за двойки. Он учился нормально. За прогулы – тоже нет. Может быть, наша пионерская организация специально к нему придралась, потому что что ж это за пионерия, из которой никого не исключают. Чтоб служба не казалась медом, а пионеры страшились пионерского наказания, надо было кого-то демонстративно исключить. Кто-то из комсомольцев сказал нам, что исключение – это штука поинтереснее приема. «Представляете себе, – сказал он, и глаза его недобро блеснули, – исключенного выводят на середину класса. Читают решение собрания совета дружины, а потом под барабанный бой с него снимают пионерский галстук». – «Ого!» – подумали мы. Но мальчик Саша, над которым мы вознамерились произвести эту экзекуцию, в самый торжественный момент, когда уже забили барабаны и какие-то девчонки протянули к галстуку свои хищные пальцы, вдруг закричал: «Не дамся, сволочи!» – и убежал. Мы слышали, как он бежит по лестнице. И тут кто-то из старшеклассников-комсомольцев закричал нам: «Догнать и отобрать галстук!» И мы побежали следом. Если бы дело было летом, Саша давно успел бы скрыться где-то во дворах. Но была то ли осень, то ли ранняя весна, и ему сначала надо было забежать в раздевалку и взять куртку. И вот тут-то мы его и словили. Но он все равно вырвался и побежал. Но мы уже были в азарте. Не одеваясь, мы помчались за ним следом. Нас было человек пять, а может быть, восемь. Почти все мальчики. Но и девчонки тоже, две кажется.

ДОБРО ПОЖАЛОВАТЬ В КАРФАГЕН!

Мальчик Саша побежал по нашему переулку, свернул в соседний, нырнул в какую-то подворотню, мы за ним. Зря он побежал именно в эту подворотню, потому что двор не был сквозным. Он был перегорожен кирпичной стеной, и мы приперли Сашу к этой стенке и стали силком стаскивать с него галстук. Вдруг он негромко и спокойно сказал: «А вы – фашисты. Я пионер, а фашисты-то – вы». Нам вдруг стало и страшно, и не то чтобы стыдно, но как-то глупо на душе. И мы, не сказав ни единого слова, отвернулись и быстрым шагом, потому что было холодно, – так-то мы бежали, а сейчас остановились, – и этот то ли позднеосенний, то ли ранневесенний холод схватил нас за потные шеи, и мы трусцой-рысцой двинулись к школе. А Саша пошел своей дорогой. Когда я это вспоминаю, мне до сих пор стыдно. Но самое интересное, что, когда через много-много лет я встречался с ним на сборах одноклассников, он ни разу не вспомнил об этом кошмарном случае. Дай бог, и вправду забыл.

«ДО ОСНОВАНЬЯ, А ЗАТЕМ…»

Года через три-четыре после этого – то есть классе в девятом, наверное – я шел домой к себе в Каретный, почему-то дворами; чтобы разнообразить дорогу, я иногда шел через какие-то непонятные задворки, через какие-то безымянные проулки, которых было много внутри квартала. Вдруг в одном таком проулке я увидел этого Сашу. Я не знал, что он живет именно здесь. Я знал, что где-то рядом, но не знал точно. Я увидел обыкновенный грузовик с брезентовым фургоном, и туда несколько человек затаскивали в кузов желтый бедный гроб (точно такой же, как потом был у моего папы). Саша стоял в двух шагах. У него было заплаканное лицо, а во рту дымилась сигарета. Наутро в школе мне сказали, что у него мама умерла.

Туристы, приезжающие в Тунис полюбоваться руинами Карфагена, напрасно ищут следы пунического величия («пунами» жителей Карфагена называли римляне). Увидеть монументальные памятники, описанные в романе Гюстава Флобера «Саламбо», не удастся никому. Римляне уничтожили дотла Карфаген — один из величайших культурных центров своего времени. Развалины Карфагена, открывающиеся взорам туристов, — это развалины римского времени.

А потом, совсем через много лет, я прочитал знаменитую запись у Розанова: «Когда умерла мама, я только то понял, что мне можно закурить. Я и закурил». И вспомнил про Сашу.

Лишь отдельные памятники возвращают нас в Древний Карфаген: например, тофет (кладбище. — А.В.), где, по легенде, еще в раннем возрасте могла окончиться жизнь великого полководца Ганнибала. Здесь, в дни народных бед, знатные карфагеняне приносили в жертву богам своих первенцев. Их сжигали, чтобы отвести от себя беду.



Пара бассейнов, заполненных водой, мало чем напоминает секретную гавань, где могли скрываться до двух сотен боевых кораблей. Даже сами очертания пунической столицы, защищенной когда-то мощными рядами стен, теперь угадываются с трудом.

Когда я пошел в четвертый класс (а было это осенью 1962 года), нам задали написать сочинение: «Книга, которую я прочел этим летом». Тем летом я прочел несколько книг, но более всего мне понравилась «Голова профессора Доуэля» советского фантаста Александра Беляева. Она была в толстом иллюстрированном двухтомнике зеленого цвета. Недолго думая, я написал краткое сочинение по схеме, которая висела на доске: автор, название, герои, содержание и общий вывод. Так сказать, чему эта книга нас учит. Мне показалось, что эта книга учит нас, во-первых, честности, а во-вторых, ответственности ученого за свои открытия. «А также, – совершенно искренне для своих одиннадцати лет приписал я, – книга показывает, какая жестокая и несправедливая жизнь при капитализме».

«Проблема топографии Карфагена почти столь же стара, как и изучение его истории», — писал известный российский историк Ю. Б. Циркин. Римляне разрушили Карфаген до основания, а затем построили на его месте новый город, который не имел ничего общего с пунической столицей. Впоследствии был разрушен и он. Когда археологи пытаются теперь добраться до пунических слоев, они мало что находят. Они ликуют, извлекая любой кирпич, положенный карфагенянами. Поистине римские солдаты постарались не оставить камня на камне от захваченной твердыни.

Лидия Сергеевна велела мне остаться после уроков. «Что ты понаписал?» – тихо, но возмущенно сказала она. «А что, Лидь Сергевн? – удивился я. – Хорошая книга!» – «Она не могла тебе понравиться! Такие книги в таком возрасте не могут нравиться советскому школьнику». В том, что она сказала «советскому школьнику», я почувствовал какую-то опасность и твердо сказал: «Это советская книга. Советского писателя Беляева». – «Я сказала «в таком возрасте», – уточнила Лидия Сергеевна. – Ты в ней ничего не понял». – «Я всё понял! – уперся я. – Это книга про науку на службе у капиталистов. И что очень плохо, когда ученые служат капиталистам!» – «В восьмом классе будешь об этом рассуждать! – засмеялась Лидия Сергеевна. – Садись. Вот листок. Пиши про книгу «Тимур и его команда»». – «Я ее не читал», – сказал я. Лидия Сергеевна села на мою парту, сверху, прямо рядом с выемкой для ручки. Она нависла надо мной. У нее были стройные сухие ноги. Сквозь юбку были выпукло видны подвязки для чулок. От нее сильно пахло духами. «Ничего-ничего, – сказала она. – Я тебе продиктую. Пиши: «Этим летом я прочитал много хороших книг. Но больше всех мне понравилась одна. Автор – Аркадий Гайдар. Название – «Тимур и его команда»… – Она вдруг погладила меня по голове и негромко сказала: – Ты же умный парень… У нас у всех, понимаешь, у! нас! у! всех! будут неприятности из-за твоего, ах, профессора Доуэля. Давай, Денис, не задерживай, мама ждет к обеду. Пиши: «Список героев: Тимур, Женя, Квакин…»» Ну, я и написал. Но так до сих пор и не понял, в чем там было дело.

«Созерцание остатков Карфагена, как бы дважды трагически исчезнувшего с лица земли, в своем пуническом и в своем римском обличье, вызывает чувство невольного разочарования», — признавалась советский искусствовед Т. П. Каптерева.



По словам Ж. Фрадьс, руководившего проектом ЮНЕСКО «Тунис — Карфаген», «даже и теперь путешественник, бродя вдоль берега, не размытого еще морем, или по частично обезображенным холмам, среди пригородных вилл, окруженных крошечными садиками, сталкивается с руинами древнего Карфагена. То здесь, то там высятся колонны, устремленные к небу, сквозь траву проглядывает мрамор и мозаика; поверженные здания, кажется, пробиваются вверх сквозь песок и камень: их стены, едва видные из-под земли, смутно напоминают о когда-то правильной планировке древнего города». Сам город исчез. Его не существует. От него остались лишь обломки, лишь карты на страницах справочников и исторических книг.

Конечно, в школе меня немножко дразнили за фамилию. Когда читали «Бородино» Лермонтова: «Уланы с пестрыми значками, Драгуны с конскими хвостами», – все смеялись и на меня смотрели. Еще меня звали Гусарским и даже Лейб-гренадерским. Но это уже позже было, классе в седьмом. А вот что было в четвертом классе.

В течение семи веков город непрестанно обустраивался, богател, становился все красивее и величественнее. Потом был уничтожен дотла. Воскрес, восстановился. Потом был уничтожен дотла. Умер, исчез.

Пионеры тогда были трех ступеней – первой, второй и третьей. Значки были – пламя, звезда, а между ножек у звезды римская цифра. Пионер первой ступени – новичок, а третьей – уже готов вступить в комсомол. Чтобы перейти на следующую ступень, надо что-то знать и уметь. Например, разводить костер и скворечник вешать. А также помогать родителям по дому. Знать про пионеров-героев, кто что совершил. Но такие значки продавались в любом киоске. Покупай и носи.

Для туристов в современном Карфагене наиболее интересен Археологический парк терм Антонина Пия, расположенный между береговой линией и дорогой на Сидибу-Саид. Помимо самих терм, построенных между 146 и 162 годами нашей эры, — самых больших терм Римской империи, не считая терм Траяна в Риме, — этот парк включает пунические гробницы VI–V веков до нашей эры и гончарные мастерские II века до нашей эры. Впрочем, все это сохранилось лишь в фрагментарном виде. Так, от терм уцелели лишь стены нижнего этажа, отдельные колонны из египетского гранита и несколько массивных сидений из белого мрамора. Термы, как и другие строения римской эпохи, были разрушены после вторжения вандалов.

И вот, чтобы пресечь самозванство, изобретена была «Личная книжка пионера». Маленький продолговатый альбомчик, как студенческая зачетка, красного цвета. С фотографией, с именем-фамилией. Надо было ее постепенно заполнять. Почистил снег перед школой – туда вожатый тебе записал «общественно полезный труд».

Нас собрали в зале на торжественное вручение личных книжек. Вручал их нам представитель шефов, ударник-печатник из комбината «Известия».

На территории Археологического парка можно увидеть также скульптурные фрагменты, найденные при раскопках терм, мозаики, пунические сосуды, статуэтки, обнаруженные на территории лагеря легионеров в Аммэдаре, и надгробные стелы с новопуническими надписями, установленные в позднюю римскую эпоху, когда в Африке началась мода на все карфагенское.

«Денис!» – выкликает он и фамилию говорит как-то неразборчиво. Ну и что, я все равно один Денис на всю школу. Подхожу. Он сличает меня с фотографией, дает мне книжку, жмет руку и говорит: «Какая у тебя фамилия грозная! Ух!» – «Спасибо!» Приходим в класс. Сажусь за парту, раскрываю свою личную книжку пионера. Там написано: «Денис Драконский».

ПУТЕШЕСТВИЕ В ТУНИС

Я чуть не заплакал. Я тогда не знал, что слово «драгун» и означает дракон. И не понял, что все это на самом деле очень смешно. На следующей перемене побежал в пионерскую комнату к вожатой Вале. Сдал эту чертову книжку и через два дня получил новую, с правильной фамилией. Теперь жалею. Надо было ту сохранить.

К северо-востоку от современной столицы Туниса расположен полуостров, напоминающий своей формой наконечник стрелы. В древности он далеко вдавался в море. На его восточной оконечности вздымается гряда холмов; южнее расположены две большие лагуны. Перед ним расстилается глубокий закрытый залив Средиземного моря.

Почти три тысячи лет назад на этом клочке суши, омываемом с трех сторон водой, поселились финикийцы. Здесь они основали город. Ему дали имя — Карфаген. Лишь перешеек шириной около 4 километров соединял тогда Карфаген с материком. В самой узкой части перешейка был прорыт ров. К северо-западу от Карфагена, на берегу моря, некогда лежал другой древний город — Утика.

25. Школьные друзья

Северные районы Туниса напоминают пейзажи Южной Европы. В то же время местный ландшафт вполне заслуживает название типичного «финикийского»: пологий берег моря; хорошо защищенные бухты, которые легко можно было перегородить; плодородные окрестности, способные прокормить обитателей торговых факторий, основанных здесь три тысячи лет назад.

Первые жители Карфагена высадились в районе будущего порта. Здесь, на пологом берегу, было удобно вытаскивать корабли на сушу. Само поселение было основано на холме Бирсы, в некотором отдалении от берега.

Когда я в первый день только вошел в класс, ко мне тут же подошел парень с короткой стрижкой и круглыми щеками. Это был первый человек, с кем я познакомился в новой школе. Потом мы дружили довольно долго. Последний раз я с ним встречался в 1982 году на съемках фильма по своему сценарию. Он работал на киностудии заместителем директора картины, но не нашей картины, а какой-то другой. То есть он был в продюсерской группе. Это был здоровенный красивый мужик скандинавского вида, с желто-пшеничной круглой бородой а-ля Хемингуэй и выше меня, наверное, на голову, по имени Андрей Чернышев. А тогда он был чуть меньше меня ростом и казался толстым. Прозвище его было Пончик. Он жил в доме с красивыми мозаичными колоннами вокруг подъезда, немного не доходя до Лихова переулка – то есть чуточку дальше от школы, чем я. Он почти каждый день заходил за мной по дороге в школу. «Кто там?» – всякий раз спрашивала мама в ответ на звонок. Он из-за двери отвечал: «Пон». Значит, он принял свое прозвище, правда в облагороженном и мужественном виде.



Холмистая местность, окружающая Карфаген, постепенно переходит в равнину, лежащую на высоте 15–20 метров над уровнем моря. На этой равнине расположены пригороды столицы Туниса. В стране почти нет гор; лишь граница с Алжиром проходит по лесистым отрогам Атласских гор. Вообще же районы с высотой от 400 до 1000 метров над уровнем моря занимают менее трети территории страны. Остальные две трети — это степные и пустынные равнины, лежащие почти на уровне моря. Однообразие равнинного рельефа нарушается лишь невысокими холмами и котловинами, иногда затопляемыми водой.

Сначала мы ходили просто так, разговаривая, а иногда молча, когда торопились. А потом, лет с тринадцати, когда начали как следует курить, мы, конечно, использовали это время для того, чтобы перед школой накуриться вдоволь. Курили тогда почти все и почти всегда. У нас в школе были два старшеклассника, Тырин и Климов, они курили трубки. Им подражали многие, я в том числе: купил себе трубку, потом раздобыл другую, получил в подарок третью. Михеев из параллельного класса продал мне за три рубля роскошную итальянскую «Савинелли», старую, с роговым мундштуком, большую. Однажды я, сойдя с троллейбуса, тут же вытащил из кармана потухшую трубку, стал раскуривать, локтем прижимая к себе портфель. «Господи! – услышал я рядом женский голос. – Это что ж такое! Дети трубку курят!» Наверное, я и вправду выглядел смешно.



Страна открыта морским ветрам. Засушливым летом они смягчают жару; осенью и зимой приносят дожди. Порой случаются ливни, но тогда вода, вместо того чтобы проникнуть глубоко в почву, стекает без пользы в сухие русла, которые впадают в котловины и разливаются, образуя временные озера.

Курили мы и в школе, прямо в туалете. Дым шел в коридор, а дело было на третьем этаже, как раз где была учительская. На туалетах не было табличек «Туалет» и тем более никаких картинок, а просто было написано «Для мальчиков» и «Для девочек». Рядом, стенка в стенку. А еще рядом была отдельная комнатка для учителей, правда, на ней никакой надписи не было, и ключей специальных у учителей тоже не было, всем было понятно, что туда нельзя.

Главной водной артерией Туниса считается река Меджерда; ее длина — 460 километров. Летом она стремительно мелеет, превращаясь в ручей. Если в период зимних дождей река несет до 200 кубических метров воды в секунду, то летом — всего 3–4. Для питья и орошения полей используются колодцы, обычные и артезианские.

Новая директриса Марья Иванна врывалась в мальчиковый сортир с криком «Совсем обнаглели!» – но мальчики тут же, не выпуская сигарет из губ, становились вокруг толчков и расстегивали ширинки, делая вид, что мочатся. И кричали: «Ай-яй-яй, Марья Иванна, как вам не стыдно, как вам не стыдно! Это же комната для мальчиков!» Она громко кричала: «Тьфу на вас!» – и выбегала вон. Это я к тому, что никаких наказаний за курение в школе не было.

Северную часть Туниса бедуины называют «Фригией». В этом слове угадываются «Ифрикийя» арабов и «Африка» римлян. Осадки здесь обильнее, чем в других районах Туниса. Сейчас выпадает от 400 до 600 миллиметров осадков в год. Сезон дождей составляет 80 дней в году, но в античную эпоху климат был, возможно, более влажным.

Три толчка (то есть три унитаза) было в нашем туалете. В «нашем» я говорю потому, что речь идет о сортире на третьем этаже, который был как раз напротив нашего класса. Хотя сортиры, конечно, были и на всех других этажах. Три толчка было, в два из них мы писали. Сбоку, правда, было еще два писсуара, но мы их как-то не очень жаловали. А третий был неприкосновенный – в него можно было только пепел стряхивать. Он назывался «толчок имени папы Шульца». А папа Шульц был наш завуч, учитель географии. Звали его Анатолий Иванович Старых. Очевидно, прозвание «папа Шульц» он получил после фильма «Бабетта идет на войну», там есть такой персонаж. Ох эти бесконечные дурацкие и чуточку жестокие шутки, связанные с сортиром. Обычно все писали, как говорится, в свое удовольствие. Но бывало и такое – все курят, а кто-то один вдруг вбегает и пристраивается. И тут же все остальные становятся вокруг него в кружок и начинают скандировать: «Не поссышь, не поссышь, не поссышь». И ведь действовало! Или забежит в наш сортир какой-нибудь второклассник и только пристроится, как какой-нибудь обалдуй из девятого класса как гаркнет на него: «Ты что, сюда ссать пришел? Здесь школа, здесь храм науки! Дома поссышь!» И второклассник смущенно убегал, бедняжка. А мы, конечно, дураки.

В древности в окрестностях Карфагена росли великолепные леса пробкового и алжирского дуба с подлеском из вереска, лавров и миртов. Остатки их можно увидеть и теперь. На северо-востоке тунисского побережья, в том числе близ Карфагена, можно встретить заросли туи и кустарниковых дубов. На холмах и равнинах иногда произрастают дикие оливковые и мастиковые деревья. В основном же равнины покрыты полями пшеницы и бобовых, виноградниками и плодовыми садами. По отзывам античных историков, римляне, высадившиеся в Африке, были поражены красотой карфагенских садов.



На местных пастбищах разводят крупный рогатый скот, ослов, коз и овец. Еще и сегодня в Тунисе пасутся отары овец с тучными курдюками; карфагеняне тоже разводили таких овец. Обширные участки пастбищ поросли полевой полынью и альфой — африканским ковылем. Гибкие стебли альфы местные жители используют для плетения различных изделий.

Прекрасно помню наших ребят.

В античную эпоху северное побережье Туниса отличалось разнообразной фауной. Здесь водились гиены, шакалы, львы, а также обезьяны, жирафы, гиппопотамы, слоны и страусы. В то время слоны встречались не только к югу от Сахары, но и к северу от нее — в степях южнее Атласских гор.

Юра Назаров по прозвищу Киса, который мечтал стать летчиком, как его папа, полковник авиации, поступил в летное училище и разбился насмерть в один из первых полетов.

Вдоль ливийских дорог нередко можно было увидеть кресты, на которых крестьяне распинали пойманных львов. В романе Флобера «Саламбо» описан этот древний обычай: «Дальше появился внезапно целый ряд крестов с распятыми львами. Некоторые околели так давно, что на крестах висели только остатки их скелетов. Другие, наполовину обглоданные, искривили пасть в страшной гримасе. Среди них были громадные львы. Кресты гнулись под их тяжестью, и они качались на ветру, в то время как над их головой неустанно кружили стаи воронов. Так мстили карфагенские крестьяне, захватив какого-нибудь хищного зверя» (пер. Н. Минского).

Сын высокопоставленного работника ЦК Миша Яблоков, который сердечно дружил с Леней Сорокиным, сыном водопроводчика. Миша был красавец: рослый, сероглазый, пепельно-русый, а Лёня – маленький, черненький, узкоплечий, с красными пятнышками на лбу и щеках. Миша жил в роскошной квартире, в доме с гранитным цоколем и колоннами вокруг окон, а Леня – в коммуналке, в ветхом домике: во двор через третью арку, вторая дверь налево, третий этаж без лифта, четыре звонка. В одной комнате с папой-мамой. Кружевная салфетка на телевизоре, коврик с оленями, никелированная кровать. Герань, кошка, абажур. Правда, Лёня к Мише в гости не заходил: уж больно там было торжественно и чудно́. А вот Миша к Лёне часто забегал. Я тоже был там пару раз, запомнил на стене портрет Лёни в красном пионерском галстуке – большая раскрашенная фотография. Комната хоть и одна, но взрослых не было – все на работе. А еще у Лёни была тетя в деревне, и она привозила самогон. Большая, литров на пять, бутылка стояла между шкафом и окном. Самогон был мутный и крепкий, от него шел упоительный запах дрожжей: я пробовал, мне понравилось.

На землях Карфагена водилось также много мелкой живности и птиц. На античных стелах, найденных в Римской Африке, встречаются изображения зайцев, куропаток, перепелов и куликов. Сейчас туристы, прибывающие в Тунис, могут рассчитывать на встречи с верблюдами, тушканчиками, ушастыми лисичками (фенеками), фламинго.

Володя Белов – человек выдающегося самообладания и великодушия, как я теперь понимаю. Он был значительно выше меня ростом и гораздо сильнее, а я был очень горяч и падок на драку. Но всякий раз, когда я, уж не помню, по какому поводу – может быть, за какое-то не так услышанное мною слово – набрасывался с кулаками на Володю Белова, он своими длинными и сильными руками держал меня на отлете и говорил: «Прошу тебя, успокойся». Я кричал ему: «Ну давай стыкнемся! Давай стыкнемся!» – то есть подеремся как следует. А он отвечал: «Я слишком высоко ценю наши хорошие отношения, чтобы принимать твой непродуманный вызов». Вот так! Недаром его папа был каким-то крупным дипломатом.



Центральную часть Туниса занимают степи. Во внутренних районах страны наблюдаются заметные колебания температуры. Так, в Гафсе, лежащей на окраине Сахары, где летом жара достигает 50 градусов, зимой бывают заморозки и кратковременный снег. Ближе к морю климат умереннее.

Веселый парень Вовка Израилов, сын нашей классной руководительницы в последних классах. У нее была другая фамилия. Смешно было слушать, как она говорит: «Израилов, к доске» – и никогда не ставит ему выше четверки.



В степных районах Туниса деревья сравнительно редки. На возвышенностях сохранились леса из алеппской сосны и дуба и заросли можжевельника. Сотни тысяч гектаров песчаной степи поросло альфой. На песчано-глинистых почвах альфа уступает место орешной траве и белой полыни. Южнее Кайруана появляются полевая полынь и дрок. Кое-где встречаются плантации кактуса опунция, вывезенного из Америки в XVI веке. Этот кактус почти лишен колючек; его выращивают на корм верблюдам. Засоленные участки почвы (шотты) поросли солянкой.

Приморская степь к югу от залива Хаммамет называется Сахелем. Здесь преобладают невысокие холмы, разделенные оврагами, которые прорыты потоками дождевой воды. В среднем здесь выпадает до 400 миллиметров осадков в год. Этого достаточно для того, чтобы выращивать оливковые деревья и зерновые культуры — пшеницу или ячмень. Соседство моря смягчает температуру. Так, в Сусе годовая амплитуда температурных колебаний составляет 15 градусов.

Очень дружил я с Ваней Лактионовым, сыном знаменитого советского художника, автора «Письма с фронта» и многих других картин, которые несправедливо ругали за прописулечность – то есть за неимоверно тщательную и гладкую выписанность каждой детали. Я очень часто бывал в этом доме на улице Горького рядом с Залом Чайковского, там, где висит мемориальная доска Фадеева.

На юге Туниса степь постепенно переходит в пустыню. Количество осадков сокращается до ста и менее миллиметров в год. Вода в немногочисленных уэдах испаряется раньше, чем успевает добраться до моря или какой-нибудь впадины. Естественная растительность представлена различными видами солянок. В оазисах, расположенных возле артезианских источников, можно встретить финиковые пальмы, плодовые деревья и овощные культуры. Площади крупнейших оазисов достигают почти тысячи гектаров.

Мы с Ваней увлекались рыбками. У нас – да и у многих ребят из класса – были аквариумы, и в них плавали всякие барбусы, скалярии, данио-рерио. Ваня в седьмом классе был уже профессионал: споро ловил и пересаживал рыбок, научил меня варить «менделеевскую замазку», выбирать правильный корм, сажать водяные растения. Но у меня рыбки в конце концов не прижились, постепенно передохли все до одной. У папы есть рассказ «Живой уголок» – как Дениска просил маму купить ему аквариумных рыбок, но мама отказалась – рыбки были слишком дорогие. «Пойдем-ка, и вместо одной такой малявки купим огромного судака или зеркального карпа, приготовим его в сметане, позовем Мишу и будем пировать», – сказала мама. Не в жизни, а в рассказе. Хотя вполне могла сказать такое и на самом деле.

Прибрежные воды Туниса богаты рыбой. Она составляла немалую часть рациона карфагенян. Главными объектами промысла были тунцы, угри, сардины, анчоусы. Тунцов добывали близ острова Джерба, а также у берегов Сардинии и юго-восточного побережья Иберии (Испании). Ловлей мурекса — моллюска, из железистых выделений которого приготавливали пурпур, — карфагеняне занимались в районе острова Джерба, на западном побережье Марокко и вдоль всего алжирского побережья.

А про Ваню мне потом говорили, что в трудные годы у него был киоск на Птичьем рынке. Хотя он был почти профессиональным музыкантом (учился у знаменитого классического гитариста Иванова-Крамского). Основал группу «Атланты», у которой в 1966–1967 годах был почти что шумный успех. Но в 1968-м все поступили в разные институты (Ваня – в медицинский), и все кончилось. Правда, потом Ваня ушел из института, снова вернулся к гитаре, но все уже стало не так громко и интересно. Он рано умер.

У Лактионовых была огромная квартира, в которой кроме главы семьи Александра Ивановича и его жены Ольги Николаевны, красивой, темноволосой, большеглазой, чуть-чуть похожей на цыганку женщины, жили еще их дети. Совсем уже взрослые Сережа и Алеша, Маша со своим мужем Митей и маленьким сыном Алешей, Ваней, моим одноклассником, и Ваниной младшей сестрой Олей – вот компания какая. Девять человек.

Зато полезных ископаемых в Карфагене почти не было; разве что в окрестных карьерах добывали глину, строительный камень и мрамор. В районе Тугги (Дугги) и в местностях, примыкавших к Карфагену и Утике, встречались медь и железо. Во внутренних районах страны, писал греческий натурфилософ Теофраст, добывали драгоценные камни красного цвета (рубины, гранаты или гиацинты). Греки платили по сорок золотых за самые мелкие из этих камней. Впрочем, многие из них сами карфагеняне, возможно, покупали у соседних народов.

Мастерская у Александра Ивановича Лактионова была тут же. Большая комната за стеклянной дверью, из прихожей налево. Сам он был добрый, милый и доступный человек. Не было в нем академической спеси. Он писал пиджак дольше, чем лицо, потому что (это он говорил мне) для него равно драгоценен каждый квадратный сантиметр холста. У него в мастерской на специальной стойке висели пиджаки с орденами и лауреатскими медалями разных советских важных персон, ударников труда или старых большевиков. Он надевал их на манекен, усаженный в позу портретируемого. Однажды там побывал и пиджак Брежнева, настоящий, синий, с геройскими звездочками. Его осторожно надевал на себя наш с Ваней одноклассник, высокий и крупный Сережа Зазуля (через «а»), и стоял у окна – прямо вылитый Брежнев. А Александр Иваныч, оперев запястье о муштабель, как старый голландец, выписывал ворсинки и обметку петель.

Один из старших Ваниных братьев, Алексей, был художник-абстракционист. Александр Иванович очень огорчался и говорил мне: «Пойми же, это не искусство!» Маша тоже была художница. Студентка Суриковского института. Она была поразительно красива. Я смотрел на нее, боясь мечтать.



ТЕМНЫЕ ВЕКА КАРФАГЕНА

ПЕРВЫЕ СЛЕДЫ ПОСЕЛЕНИЙ

Когда я крепко сдружился с Ваней (в седьмом классе), Маша была еще беременна. Или уже беременна? Не знаю, как сказать. Ей было едва восемнадцать лет.

История древнейшего Туниса открывается по крупицам — по случайным находкам. В приморских районах на юге страны иногда встречают предметы, относящиеся к доисторической эпохе: например, кремневые топоры или страусовые яйца, покрытые рисунками. На мысе Бон при раскопках поселения эпохи неолита найдены ручные мельницы. Неподалеку, в местечке Джебель эль-Калаа, обнаружены стены, сложенные из массивных плит. Когда-то эти стены, протянувшиеся на 400 метров, ограждали неолитическое поселение.

Покуда я продолжал ходить в гости к Ване, она родила, а потом развелась. Муж ее Митя был веселый парень. Всякий раз, когда я засиживался у Лактионовых и собирался домой – около восьми вечера, – Митя тут же хватал куртку и говорил: «Я пойду Дениску провожу». – «Вот еще! – кричала Маша. – Он уже большой, сам дойдет». – «Не могу я парня одного отпустить! – настаивал Митя. – Уже темно, кругом хулиганы». Маша махала рукой и уходила в глубь квартиры, а мы с Митей спускались вниз. В первый раз я был удивлен таким разворотом событий, но на всякий случай не стал возражать. Мы вышли из подъезда, и Митя, весело взмахнув бумажным рублем, который он достал откуда-то из-под подкладки, сказал: «Ну ты давай иди, а я пойду стаканчик сухенького опрокину», – потому что в этом же доме был магазин «Грузия», где продавалось вино в розлив. Таким манером Митя на полчасика вырывался из-под зоркого присмотра жены и тещи и отправлялся выпить винца. Поэтому в следующие разы я говорил ему: «Да-да. Да-да, спасибо. Проводите, пожалуйста, а то действительно как-то боязно». И он тайком подмигивал мне из-под опущенной брови. Но мне кажется, что все всё понимали.

И вообще, чем дольше живу, тем яснее вижу, что все всё понимают. И тот, кто обманывает, понимает, что его обман понятен, и тот, кого обманывают, тоже ни на грош не верит никаким объяснениям и уговорам.

Позднее здесь появились берберы. В южных, степных районах Туниса они пасли скот; в северных — занимались земледелием.

А когда я учился на втором курсе, у нас с Машей была короткая и прекрасная любовь.

Финикийцы поселились на побережье Северной Африки в XII веке до нашей эры, в эпоху переселения «народов моря». Самые известные из древнейших колоний — Утика и Хадрумет. В это же время финикийцы основали крепости Гадес и Ликс на берегах Гибралтарского пролива.



В районе Карфагена обнаружена керамика работы мастеров из Финикии и Кипра, датируемая примерно XII веком до нашей эры. В XI–X веках здесь находилось небольшое финикийское поселение. Возможно, оно называлось Бирса. Позднее это название получил карфагенский акрополь.

В пятом классе к нам пришел новый мальчик Володя Зимоненко. С ним мы очень подружились. Мы часами гуляли по Москве вечерами. Тогда у меня почему-то была бессонница. Поэтому я гулял не просто, а чтобы устать, утомиться, свалиться в постель и заснуть. Мы, бывало, прохаживали грандиозные круги. Володя жил на Маяковской – точнее говоря, на углу Старопименовского (тогда уже улицы Медведева) и улицы Горького. Вечером я заходил за ним, и мы с ним шли вниз до Кремля. Потом обходили Кремль пешком. Но возвращались назад не по улице Горького, а по Петровке, то есть мимо Большого театра, Петровского пассажа, Столешникова, Петровских Ворот и до моего дома в Каретном Ряду. А там уже он шел домой один. Или наоборот – он заходил за мной, и мы делали тот же круг, только спускались к Кремлю по Петровке, а возвращались по Горького. Боже, о чем мы только не разговаривали! Обсуждали все на свете – и друзей, и девочек, и книги, и даже какие-то большие вопросы бытия. Справедливо ли устроен мир и что делать, если понимаешь, что он устроен несправедливо, но поделать с этим ничего не можешь.

По легенде, пересказанной греческим географом Евдоксом Книдским, основателями этой фактории и ее первыми правителями считались Зор и Кархедон. Современные историки скептично относятся к этому рассказу, ведь имена отцов-основателей представляют собой не что иное, как… финикийские названия городов Тир и Карфаген.

Однажды я между делом сказал: «…потому что я очень добрый человек…» или что-то в этом роде. Зимоненко непритворно засмеялся и всплеснул руками. «А что?» – тоже искренне удивился я. «Ты правда думаешь, что ты добрый?» – «Ну да. А что?» – «Ты что, правда не понимаешь, какой ты на самом деле злобный тип? Но это я любя, любя, по дружбе!» – и он крепко обнял меня за плечи. И все, кто стоял рядом, – разговор шел на перемене – громко засмеялись.

Я долго думал, почему ребята считают меня злым. Может быть, потому, что в шестом и седьмом классе я дрался больнее всех? Это правда. Я не пихался локтями в грудь, как большинство мальчишек, а норовил до крови, по носу или по зубам.

Археологи, впрочем, не обнаружили на территории Карфагена каких-либо памятников старше конца VIII века до нашей эры. По мнению немецкого историка Х. Г. Нимайера, автора книги «Ранний Карфаген и финикийская экспансия в Средиземноморье», отсутствие древнейших следов поселения объясняется масштабными строительными работами, проводившимися в V веке до нашей эры, что привело к уничтожению ранних археологических слоев.

Драться меня учил папа.

Однако даже легендарные Зор и Кархедон не были первооткрывателями здешних бухт. По сообщению итальянского археолога С. Маццарино, «на месте Утики и Карфагена существовали задолго до их основания эгейские поселения».

В ОЖИДАНИИ ГОДИЯ



Чуточку отвлекусь. Папа любил бокс. Он был знаком со знаменитым Николаем Королёвым, тяжеловесом, абсолютным чемпионом СССР и героем-партизаном: воевал в отряде Медведева, в честь которого переименовали Старопименовский переулок, где была наша школа. Папа рассказывал, что у Королёва были невероятно сильные руки. Однажды они с папой были в ресторане, и там какой-то дебошир устроил скандал. Королёв подошел к нему и просто взял за руку. Тот зашипел, присел на корточки и попросил прощения.

В папиной повести «Он упал на траву…» есть такой эпизод: «…Байсеитов остановил Лёшку и вежливо взял Каторгу за руку. Каторга мгновенно позеленел, руки у Байсеитова были страшней волчьего капкана». В журнальной редакции повести «Сегодня и ежедневно» – тоже; главный герой утихомиривает неприятного человека своим железным рукопожатием. Мечта о волшебном торжестве доброй силы.

Мы с папой ходили на чемпионат Европы по боксу. Лужники, 2 июня 1963 года, финалы, потрясающее зрелище, какие имена! Виктор Быстров, наилегчайший вес! Невероятный Валерий Попенченко – он уложил румына Йона Моню в нокдаун на пятой секунде, а в нокаут – на двадцатой! Ричардас Тамулис! Борис Лагутин! Нашему Дану Поздняку не повезло против Збигнева Петшиковского, тот ему в первом раунде рассек бровь. Это был триумф нашего бокса, мы взяли шесть золотых и четыре серебряных медали из десяти. Там был Василий Аксенов, папа с ним разговаривал, и я тут же вертелся. Мне было двенадцать с половиной лет, но я читал «Звездный билет» и смотрел фильм «Коллеги» – его все смотрели, самый популярный фильм года.

Папа со смехом рассказывал мне, как пожилой актер Кара-Дмитриев впервые в жизни попал на состязание боксеров – тогда это проходило в цирке – и увидел, как они молотят друг друга, и вдруг встал и закричал: «Люди! Вы что делаете? Перестаньте! Остановитесь!» Странное дело: папа был очень добрый человек, но смеялся над старым идеалистом и учил меня драться по-настоящему.

Но потом – кстати, упомянув этот чемпионат – он написал рассказ «Друг детства», про доброго Дениску, который не захотел лупить кулаками своего старого плюшевого мишку (которого, повторю еще раз, на самом деле у меня не было).

А может быть, тут нет никакого противоречия.



Был у нас с Зимоненко один очень странный разговор. Осень 1967 года. То есть мы с ним уже в десятом классе. Тогда отмечалось 50-летие Октября. Огромный государственный юбилей. Об этом кричали все газеты, радио и телевизор. Вся Москва (наверное, и вся страна) была в плакатах. Присловье: «Вы что, совсем опятидесятилели?» Анекдот: «Почему у тебя брюки мятые? – Потому что у меня утюг электрический. – А при чем тут? – А боюсь, включу утюг, а там что-нибудь про юбилей скажут». С тех пор, кстати, появилось это выражение – «из каждого утюга».

И вот однажды, когда мы прощались у моего подъезда, Зимоненко вдруг сказал: «А давай пообещаем друг другу, что мы с тобой обязательно отметим столетие Октября». – «Думаешь, доживем?» – спросил я. «Должны. Шестьдесят семь лет – не возраст». – «Ну давай», – сказал я. «Нет, ты погоди, – Володя хитро на меня посмотрел. – Давай его отметим в любом случае». – «В каком это – в любом случае?» – «А вот так, – сказал он. – Советской власти не будет, а мы все равно отметим, а? Тайком. Соберемся и шепотом скажем: ну, за столетие Октября. И выпьем». – «Подожди, – сказал я. – С ума сошел? Как это – советской власти не будет?» – «Да так, – сказал он. – Кто ж его знает как. Но все равно – раз, и не будет. Такое же в истории много раз бывало». Я, само собой, сказал: «Да, да», – и ответил: «Обещаю». Но потом понял, что в этом разговоре было что-то непростое, что-то закрытое для меня. Конечно, Зимоненко вовсе не хотел признаться в своей бесконечной любви к советской власти и революции, дескать, он готов даже под оккупацией, даже в подполье все равно справлять юбилей Октября. Именно что наоборот – он просто хотел вытащить меня на разговор о том, что все это рано или поздно кончится. Но мне эти мысли тогда были страшноваты. Умом я понимал, что все на свете кончается. Кончился царизм, во Франции свергли короля и даже голову ему отрубили, потом все переменилось, потом опять переменилось. Почему же мы должны стать исключением? Но какое-то странное чувство могучего постоянства всего, что происходит вокруг, мешало мне спокойно рассуждать на темы революции и смены режима применительно к нашей стране. Тем более что через год случился ввод советских войск в Чехословакию. Я к тому времени уже окончил школу и только-только сдал вступительные экзамены на филфак. «События в Чехословакии» стали еще одним подтверждением неизменности режима. Когда я говорил об этом с папой, он сказал: «Мы всего лишь старые беззубые псы, мы можем только ворчать» (ему было неполных пятьдесят пять, он недавно ездил в Прагу и радостно рассказывал о каком-то небывалом единении рабочих и интеллигентов в общем порыве к честной свободной жизни). И вот бабах! Мизерные, крохотные реформочки, которые захотели провести бедные чешские коммунисты в своей сто раз коммунистической партии ради улучшения своей социалистической страны, – и те были раздавлены танками. «Ибо нехер!» – как сказал мне мой товарищ Саша Жуков на даче. «В каком смысле нехер?» – спросил я. «В прямом, – сказал он. – Ишь, понимаешь, свободы захотели!»

Больше он к этому ничего не прибавил, но прибавлю я: Саша Жуков оказался человеком большой душевной честности. Потому что лет через пятнадцать – еще в 1980-е, то есть в советские годы, – когда мы обсуждали с ним чехословацкие события и наше тогдашнее восприятие и я напомнил его фразу дословно, Саша не стал финтить, не стал говорить, что «это я в ироническом смысле», а сказал прямо: «Я очень жалею и раскаиваюсь, что тогда так думал и говорил». За это я полюбил его еще сильнее. Хотя наше общение постепенно угасло, когда нам было, самое большее, по сорок лет.



Что-то я ничего про девочек не рассказываю. Хотя девчонки в нашем классе были разные. Были отличницы, которых отправляли на место тогда, когда они на четверку отвечали, чтобы не портить их дневника. Были просто девочки, ни то ни се. Были две-три красотки, в том числе главная красотка Катя Московская, о которой я уже рассказывал и дружба с которой, повторяю, составляла отдельный предмет моей гордости. У нее, кстати говоря, был роман с Ваней Лактионовым. Роман самый настоящий. Так сказать, по-взрослому, начиная, кажется, с девятого класса. Катя все время переходила из класса в класс, из «А» в «Б» и обратно.

Я учился в классе «Б». Обычно в школах, даже в самых советских, комсомольско-пионерских, где идеологическая работа на высоте, все равно классы делятся на классы. Чаще всего самым классным классом бывает класс «А» – так было в моей прежней школе № 92 и в школе, где потом училась моя дочь Ира. Но в нашей школе это как раз был «Б». Уже значительно позже, на встрече одноклассников, я узнал, в чем состоял критерий классности. «У нас в «А» классе было только две отдельных квартиры, а у вас – то ли восемь, то ли десять», – сказала мне одна девочка, вернее, немолодая дама из параллельного класса.

Были у нас красивые девочки Таня и Света, отличницы Маша и Оксана, очень бойкая девочка Ира. Остальные были просто девчонки, и я с ними просто общался. Но странное дело – в нашем классе были девочки, с которыми я за почти восемь лет ни разу не разговаривал. Не обратился к ним с какой-нибудь просьбой или вопросом и от них не получил ни слова. Хотя они на самом деле ничем не отличались от остальных девчонок. Почему так вышло – не знаю.



Татьяна Гавриловна, наша учительница литературы в старших классах, была непростая женщина и очень непростая учительница. Немолодая – лет сорока, не меньше, когда мы были в восьмом классе. Небольшого роста, коренастая, скорее некрасивая, курносая, черноволосая, с химической завивкой. Белая кофточка, темный пиджак, темная юбка. Туфли на толстой подошве с тупыми носами.

Она читала нам вслух разные стихи.

Вдруг, без предупреждения. Однажды прочла «Елену Сергеевну» Вознесенского. Если кто забыл – стихи про любовь учительницы и ученика. «И стоит она возле окон – чернокосая, синеокая, закусивши свой красный рот, белый табель его берет». Это был некоторый шок.

Однажды нас – наши два класса, «А» и «Б» – повели в театр. Это было, кажется, в 1966 году. То есть мы были в восьмом классе. Там, конечно, были не только мы. Там были школьники со всей Москвы – какое-то общегородское мероприятие. Не могу точно вспомнить, что это был за спектакль. Кажется, «Вишневый сад» в Театре имени Ленинского комсомола. Или что-то другое. Но тоже очень классическое. Ну, неважно.

Важно другое: юные зрители – в том числе и наши ребята – вели себя просто ужасно. Самые паиньки зевали и перешептывались. Остальные громко смеялись, кидались бумажками, делали из программок бумажных голубей и пускали их с балкона в зал. А в партере их кто-то ловил и бросал дальше. Бедные актеры едва дотянули спектакль до финала. Хлопали, впрочем, громко и искренне: ребята радовались, что все кончилось, можно встать, размяться и пойти домой. Тут к рампе вышел старый актер в гриме – кажется, Фирс? – и объяснил нам, какие мы невоспитанные и грубые люди. «Нехорошо! – гневно и скорбно сказал он. – Стыдно!»

В общем, встреча с искусством не состоялась. Но мало этого! Через несколько дней в «Комсомолке» появилась статья, в которой все это было подробно описано – с указанием номеров школ, где учатся такие, можно сказать, дикари. Номер нашей школы тоже был. Стыд, позор, скандал.

И вот однажды утром в класс вошла наша Татьяна Гавриловна, учительница литературы. Она вообще была строгая дама, но тут она держалась особенно прямо, шагала особенно громко и смотрела особенно сурово. «Состоялся педсовет, – сказала она. – Мы разбирали этот возмутительный случай. Я сама не могу понять, что произошло. Разве мы не воспитывали вас в духе интереса к театру, к искусству? Да и просто в духе уважения к труду! Ведь актеры – тоже труженики! Позор на всю страну. Вы знаете, какой тираж у «Комсомольской правды»? Двадцать миллионов экземпляров! Вы знаете, что каждую газету читают как минимум три человека? Шестьдесят миллионов советских людей теперь знают, какие дикие люди учатся в 175-й школе. Вам не стыдно?»

Нам было стыдно. Мы молчали. Она тоже замолчала. А потом добавила: «Хотя играли они очень плохо…»



В десятом классе я написал в сочинении две вещи. Первое – что я верю в Бога, но главное – народу нужна Церковь. Второе – что немного сухого вина за ужином – ничего, кроме пользы.

Татьяна Гавриловна остановила меня в коридоре. Мы присели на банкетку. Был конец уроков, уже никого не было. Она сказала: «Я показала твое сочинение своим коллегам-словесникам из других школ. Они спросили, знаю ли я, куда ты собираешься поступать. Я сказала, что да, знаю. (Я собирался на филфак МГУ и всем об этом рассказывал.) Тогда мои коллеги-словесники сказали, – продолжала Татьяна Гавриловна, – что я должна пойти в приемную комиссию этого вуза и показать им твое сочинение, чтобы тебя ни в коем случае не приняли, потому что ты враждебен и циничен». – «И что теперь?» – спросил я. «Ничего, – сказала она. – Никуда я не пойду, конечно же. Я не доносчица».

Отдала мне сочинение. Там были волнисто подчеркнуты некоторые, с ее точки зрения, стилистические шероховатости. Вместо отметки стояло: «./.» (точка – слэш – точка, то есть «без оценки»).

Насчет вина. Страшно признаться, но мы иногда баловались на переменке сухеньким. У нас все перемены были по пять минут, а большая – сорок. И мы успевали слетать в магазин – рядом с рестораном «Баку» (совсем недавно этот дом – Тверская, 24 – снесли). Вот так, дорогие товарищи. Однажды я отвечал урок по литературе – по поэме Твардовского «За далью – даль» – и был при этом в очень хорошем настроении. Я этак непринужденно держался за спинку учительского стула. Но все окончилось хорошо. До сих пор не могу понять – это я так железно держался или Татьяна Гавриловна была бесконечно доброй и мудрой.

Однажды Татьяна Гавриловна сказала: «Я, как дисциплинированный коммунист, подчиняюсь решениям двадцатого и двадцать второго съездов. Но я считаю, что разоблачение культа Сталина было большой ошибкой партии и государства. Но не потому, что я сталинистка, нет, что вы! Просто я уверена – народу эти разоблачения не нужны. Народу это вредно». Непростая учительница, я же говорю.

26. Отдых и иностранцы

Осенью, встретившись в школе, ребята спрашивали друг друга: «А ты куда ездил отдыхать?» Конечно, спрашивали об этом ребята, скажем так, верхнего социального слоя. Тут разговоры о летнем отдыхе велись постоянно: дома отдыха, санатории, дачи, отдых «дикарями». Другая половина ездила «к родным в деревню». Поскольку мы каждое лето ездили на дачу, а с моих восьми лет начали снимать дачу уже постоянно в одном и том же поселке, где потом и купили дом, – для меня разговоры о летнем отдыхе были не совсем понятны. Ясно было, что летом поедем на дачу. И в этом смысле ребята, которые ездили к тетке или к бабушке в деревню, как ни странно, понимали меня скорее, чем «братья по классу». У большинства этих самых братьев своих дач не было, и они ездили в какие-то дома отдыха.

Я помню два таких места, где я все-таки очутился. Не на все лето, а на пару недель. Это был писательский Дом творчества в Переделкине и такой же в Малеевке. Переделкино я запомнил плохо. Помню только широкие коридоры, в которых висели большие белые фонари-шары, а на шарах черными буквами было написано «Тише! Шум мешает работать». Меня эта надпись почему-то смешила. Потому что туда писатели приезжали все-таки отдыхать и веселиться.

Наверное, когда-то это был действительно дом творчества. Место, где писатель мог посвятить месяц-другой сочинению или чаще, как мне говорили, дописыванию книги. Отдельная комната с письменным столом, тишина и покой, да еще тебе раз в неделю меняют белье, а три раза в день приглашают в столовую. А может, даже пять раз. Между обедом и ужином бывал чай, а перед сном кефир.

Ах этот чай! Стаканы, куда надо было наливать теплую светло-коричневую водицу из чайника, подвозимого на каталке, и непременные четыре, по количеству сидящих за столом, влажные теплые плюшки, густо засыпанные сахарной пудрой и сверху прикрытые салфеткой. Когда салфетку поднимаешь, пудра сыплется на скатерть. У белой скатерти и белой салфетки – так же как у белых простынок, наволочек и пододеяльников – одинаковый сероватый цвет, как бывает у белья, которому уже лет десять и которое стирают в больших общих чанах, экономя на порошке.

Слова об экономии – не пустая подозрительность барчука, который сам еще ни копейки не заработал, но боится, что его обкрадывают слуги.



Я бывал и в другом Доме творчества под названием «Малеевка», гораздо дальше, чем Переделкино (Переделкино – это совсем рядом, какой-то двадцатый, наверное, километр, а до Малеевки надо было ехать до станции Дорохово и оттуда еще автобус. Если не сто километров, то восемьдесят самое маленькое).

В Малеевке было несколько корпусов, а на другой стороне узенькой речушки (зимой она замерзала, летом переходили через низкий удобный мостик) стояла деревня, где жили если не все, то многие работники этого Дома творчества. Поварихи, уборщицы, дворники, мастера мелкого ремонта и так далее. Когда ни подойдешь к небольшому пологому спуску, что вел к речке, за которой была эта деревня, непременно увидишь людей, идущих из Дома творчества к деревне с полными кошелками. Обратно люди тоже шли, но всегда налегке. «Такое совпадение!» – как говорил двоечник Такаджиев из «Романа с кокаином». Почти уверен, что в этих кошелках были не только банки со сметаной и пакеты с сахаром и крупами, но и стиральный порошок тоже.

Стиральный порошок, кстати, в Советском Союзе в давние времена был, назывался «Новость». Помню, позже, было мне лет двадцать, одна моя совершенно случайная знакомая, раздевшись и побросав свое белье прямо в ванну, заткнула пробкой слив, пустила воду и спросила меня: «У тебя новость есть?» Я был несколько ошарашен разворотом ситуации и не сразу понял, что новость – это стиральный порошок, превратившийся в имя нарицательное.

Малеевка была интереснее Переделкина. Начнем с архитектуры. Переделкино, если я ничего не путаю, было в 1930-е годы специально построено как писательский приют. А Малеевка – это была какая-то старая усадьба. Нет, конечно, туда тоже были пристроены крылья с номерами, и отдельные домики были уже нарочно построены для Дома творчества. Но все равно там был роскошный холл, большая столовая, какие-то гостиные и, главное, бильярдная на два стола. Но детям, то есть нам, хотя нам было уже по пятнадцать лет, разрешалось играть только на одном столе, старом, с раздолбанными лузами, и шары брать тоже старые, щербатые. А большой, аккуратный, безупречный бильярдный стол и новенькие, целехонькие шары предназначались для мастеров. Мастеров там было немало. Почему-то я запомнил Николая Асанова. Кто помнит такого писателя? Только я. Это был элегантный старик. У него был перстень с плоским камнем. Играл он великолепно. Мог закончить партию с разбоя пирамидки. Кажется, от него я услышал фразу «шесть шаров» – в смысле всё отлично. Но это я про свои четырнадцать-пятнадцать лет. А до этого я был в Малеевке, когда мне было лет семь. Там со мной было смешное и отчасти стыдное происшествие. Стыдное не в смысле я что-то нехорошее сделал, а в смысле глупость сказал.



Но как же мой папа мог тогда попасть в Дом творчества писателей, если мне было семь лет? Он же в Союз писателей вступил только в 1961 году, когда мне было уже десять. Наверное, он получил путевку как член Литературного фонда, потому что он – как автор эстрады – состоял в нем уже давно.



Итак, мама попросила меня сходить в столовую – принести чайные плюшки, чтобы мы могли пополдничать в своем номере. Но я резко отказался, сказав: «Никуда не пойду. И вообще я приехал сюда отдохнуть!» Мама расхохоталась: «От чего же ты так устал? Ты же даже еще в школу не ходишь!» Но я топнул ногой и повторил: «Я отдохнуть сюда приехал!»

И вот я думаю, откуда это взялось. Как и кошмарная фраза по поводу поцарапанного стула бабушки Ани: «Я пришлю ей двадцать пять рублей на краснодеревщика». Вот эти комически-барские фразочки. Откуда они, с какого потолка упали? Не мог же я сам их выдумать. Сейчас я думаю, что это было слеплено из каких-то обломков, даже не из обломков – из каких-то атомов папиных фраз и папиных манер.

Папа иногда любил покрасоваться, изобразить этакого денди. Но вообще он был очень добрый, ласковый и нежный человек. Романтичный и лиричный. И слезы у него всегда были близко, безо всяких «сосудистых заболеваний». Когда в его рассказах «Друг детства» и «Он живой и светится» Дениска преисполняется чувств, то и у него начинают капать слезы. Ну, или так: вот-вот закапают.

Сейчас мне кажется, что у детей тоже бывают близко слезы, но по другому поводу. Я сам был ужасный плакса в детстве, но плакал не от лирических переживаний или жалости к кому-то, а тогда, когда у меня что-нибудь отнимали, когда мне что-нибудь не давали, запрещали, обижали, били или когда я чего-то очень сильно боялся. Боялся так, что не мог справиться со своим страхом и, бывало, ревел в голос.

Я страшно боялся зубного врача. Боялся настолько, что меня невозможно было усадить в кресло – я верещал, рыдал и не давался. Однажды меня привели к зубному врачу, а потом мы должны были идти в «Детский мир» покупать мне водяной пистолет. О, водяной пистолет! Предмет вожделения тогдашних ребят восьми – двенадцатилетнего возраста. Большой пластмассовый парабеллум – там в толстой рукоятке прятался плотный резиновый резервуар с водой, который надо было заправлять через носик, то есть через дуло, сильно нажимая на курок (там был даже не курок, а целый рычаг размером чуть не с рукоятку), потом опускать дуло в стакан с водой, отпускать этот рычаг и смотреть, как он – вжих! – всасывает воду в себя. А потом, когда пистолет становится от этой воды тяжелый, ну прямо как настоящий парабеллум, коротко жамкать на этот курок, и из дула вырывалась тонкая струйка, которая била метра на три самое маленькое. Говорили, что особо вредные и злые ребята наполняли водяные пистолеты чернилами. Но только очень злые ребята. Потому что мы, в общем-то, послевоенные дети, прекрасно знали, сколько стоит рубашка или куртка, как ее трудно достать, – и поэтому мы, что называется, знали край и никогда бы не стали прыскаться чернилами в своих ровесников, ну и вообще в людей. Так что насчет чернил это были легенды, конечно. А побрызгаться водичкой – отчего бы и нет.

Водяной пистолет стоил не так уж дешево. Может быть, рубль, а может быть, даже рубль пятьдесят. Он давно был мне обещан, и наконец мы пошли его покупать – но перед этим мама привела меня к зубному врачу. Наверное, это было условием покупки водяного пистолета. Я согласился. Но в последний момент, увидев кресло, бормашину и разложенные на стеклянном столике инструменты, жутко перепугался, закричал, заверещал, стал вырываться и убегать, меня ловили, пытались усадить в кресло. Но ничего не вышло. Врач сказал: «Ну и ладно». Мама сказала: «Ну и пусть». И я вроде бы победителем вышел из врачебного кабинета. Мы вышли на улицу, но пошли не в «Детский мир», а совсем в другую сторону, и мама объяснила: «Раз ты себя так ужасно вел, то не будет тебе водяного пистолета». Странное дело, тут я не разревелся и не развопился. Потому что подумал, что это справедливое решение. Но вот что смешно. Страх перед зубным врачом, как говорят психологи, отражает исконный «мальчиковый» страх кастрации. Но ведь водяной-то пистолет тоже символизирует сами понимаете что. Так что, убоясь кастрации на бессознательном уровне, я в реальности лишил себя роскошного фаллического символа. Бывает.



Точно так же страшно я испугался, когда мама решила подбрить мне височки папиной безопасной бритвой. Мне было лет семь или восемь, и мама сказала, что меня очень хорошо постригли, но некрасиво, когда с висков какой-то пух спускается вниз. «Дай я тебе подбрею пейсики!» – сказала мама. Кстати, виски именно так в нашем доме и назывались. От слова «пейсы», то есть локоны, которые правоверные евреи отращивают на висках. А тут «пейсики». Нет бы сказать «височки». И вот мама вдруг, безо всякого предупреждения подступила ко мне, держа в руках намыленный помазок – папин помазок с толстой ручкой из настоящего янтаря двух цветов, желтого и темно-коричневого, – взяла меня за затылок и – раз! раз! – ловко мазнула мне мыльной пеной около правого и левого уха. «Ты что?» – спросил я. «Сейчас я тебе немножечко подбрею пейсики, чтобы было красиво». И она взяла папину безопасную бритву, станочек, который назывался «Аполлон». Я брился потом ею много лет после папиной смерти, заправляя в нее лезвия «Нева», «Спутник», а когда повезет купить, то импортный «Матадор». Увидев в маминой руке папину бритву, я просто обмер от страха и стал кричать: «Нет, нет, нет!» Но мама держала меня крепко. Я стал вырываться, отбиваться и даже брякнулся на пол, чтоб она меня не смогла достать. «Трусишка! – закричала мама. – Все нормальные мужчины… – она помолчала и сказала: – И юноши. И взрослые мальчики бреются. И ничего страшного. Что с тобой?» Но я все равно верещал: «Не надо, не надо, не надо!» Конечно, если по Фрейду, это был типичный страх кастрации. Хотя если по Фрейду, то кастрирующим персонажем должен быть именно отец. Но здесь это была как раз мама. Папа, кстати говоря, когда я ему пожаловался, пожал плечами и сказал маме, что это совершенно не нужно. «Вот вырастет большой, пойдет у него борода, вот и пусть тогда бреется сам. Что ты, честное слово, придумала». То есть получается, что папа меня защитил. Вот как все непросто.



Поздним вечером в Малеевке мама со смехом показала мне одно окошко во втором этаже флигеля. Там сидел какой-то пожилой мужчина. Было хорошо видно, потому что письменный стол был пододвинут к подоконнику. Человек сидел, освещенный настольной зеленой лампой, подперев левой рукой седую голову, а правой рукой что-то быстро писал. Мы отошли на десяток шагов в сторону, и мама сказала: «Знаешь, кто это? Думаешь, это писатель? Это замдиректора Дома литераторов по хозяйственной части. Он пишет мемуары. Уже несколько лет. И всякий раз приезжает в Малеевку и вот так садится, чтобы все видели, какой он писатель». И она захохотала. У нее был очень красивый, немножечко театральный смех. «Ну и что?» – я пожал плечами. «Но ведь это же смешно, так напоказ», – стала мне объяснять мама. «Да какая разница?» – сказал я. «Неужели ты не понимаешь? – стала объяснять мама. Она, наверное, решила, что у меня вдруг отшибло чувство юмора. – Настоящие писатели никогда вот так не выставляют в окно свое писательство». Но тут проблема была не в чувстве юмора, а в моем всегдашнем протесте против справедливых маминых утверждений. «Какая разница? – повторил я. – Писатель – не писатель, настоящий – не настоящий. Писатель от слова «писать», раз пишет, значит, писатель». Мама пожала плечами, но не стала добиваться моего согласия. Да и в самом деле, что может быть смешнее, чем заставлять человека смеяться, когда ему не смешно.



Однажды мы с мамой поехали отдыхать в Сухуми. Вдвоем, без папы. Это было летом 1961 года, я это почти точно помню, и вот почему. «Папа нам дал много денег, – сказала мама. – Целых двести рублей». – «По-старому?» – спросил я. «Ну что ты! – ответила мама. – Конечно, по-новому». Денежная реформа случилась 1 января 1961 года, старые деньги принимались еще три месяца, и люди постоянно пересчитывали цены и все время спрашивали сами себя и друг друга – «по-старому или по-новому?» Но через год все уже окончательно привыкли. Кстати, двести рублей по-новому – тогда это была серьезная сумма. Средняя зарплата была, кажется, рублей семьдесят. Но мы с мамой особенно не разгуливались в смысле трат и покупок. Отдых был, как тогда говорилось, «дикарский» – то есть мы просто сняли комнату в большом-пребольшом доме, одноэтажном, который весь состоял из маленьких клетушек; эти клетушки хозяйка и сдавала отдыхающим.

Это было очень интересное место. Участок нашей хозяйки, пожилой седой дамы, хотя на самом деле было ей лет пятьдесят, по фамилии Мартынова, был около старинной крепостной стены, в углу между самой стеной, которая, постепенно разрушаясь, уходила вверх в горы на много километров, и настоящей крепостной башней, которая выходила уже прямо к морю. Там была дощечка привинчена – «Келасурская башня Большой Абхазской стены»; рядом протекала, впадая в море, река Келасури. Это была роскошная стена и совершенно великолепная крепостная башня, построенная из дикого камня в VI веке нашей эры. В башню вели полуразбитые ступени, загородок никаких не было. Конечно, в первый же день я побежал смотреть на эту башню, взбежал на лестницу, потом на вторую – и тут же повернул назад и с ужасом спрыгнул на песок. Потому что внутреннее пространство башни было засрано во много слоев. Все пляжники просто ходили туда как в сортир, постепенно загадив маленькие каморки, казематы, залы – не знаю, как это там все называлось в ранней средневековой фортификации. Надеюсь, что сейчас там всё вычистили, а может быть, даже организовали музей.

Каждый день мы с мамой проходили полкилометра по шпалам. Дорога была одноколейная и круто изогнутая. Товарные составы шли медленно и неслышно из-за прибоя. Надо было все время вертеть головой, чтобы вовремя спрыгнуть с насыпи в колючие заросли ежевики. Но идти пляжем было еще неудобнее.

Мы шли обедать в частную столовую. Это был дом известного в сухумских местах русского краеведа по фамилии Орёлкин. Обеды готовила его домработница. Ели мы за столом на террасе под виноградными лозами. Обед был очень обильный: котлета размером с ладонь землекопа, как сказала мама.

В ту же столовую приходили обедать две девочки. Москвички, мои ровесницы или чуть помладше, очень надутые, с косичками бубликом и строгими мамами. Мамы заставляли их есть наперегонки. «Смотри, Лена! Катя уже доедает второе, а ты еще с первым не справилась». Девочек от этой гонки примерно через раз рвало. Сегодня – Лену. Завтра – Катю. Которая обгоняла, та и выдавала всё обогнатое на скатерть. Это было противно. Еще противнее было, что эти мамы говорят «первое – второе». Мы дома всегда называли еду своими именами. Борщ, бульон, рассольник. Котлеты, рыба, курица.

У нашей хозяйки жило много народу. Одинокие девушки, молодые пары и один очень милый молодой человек, который пришел, уже когда мы там поселились, и сказал: «Хозяйка, мне у вас очень понравилось, но у меня совсем нет денег. Но я повар. Могу готовить для вас и для ваших дачников». Дачникам повар был не нужен, а хозяйка его все равно взяла. Он готовил для нее и ее мужа. Я в первый раз в жизни увидел, как настоящий повар режет овощи. Поразительная картина: его нож, не отрываясь от доски, двигался вверх-вниз, вверх-вниз и при этом чуть-чуть взад-вперед. Повар, его звали Сережа, разговаривал со мной, не глядя на стол. Из-под ножа выскакивали одинаковые ровные тонкие ломтики.

Хозяйкин муж был отставной офицер, подполковник Мартынов. Он стирал белье для всех жильцов. Голый до пояса, жилистый, в белесом тропическом шлеме, усиками и очками похожий на Киплинга, он деревянными щипцами вынимал простыни и дамские трусики из огромной старинной стиральной машины, а потом выжимал между резиновыми роликами и складывал в таз. Развешивать не входило в его обязанности.



Мы сидели и играли в карты на пляже. Вдруг одному парню закричали: «Тихо! Не шевелись!» Он как раз поднялся и стоял, потягиваясь. «Что такое?» – спросил он. «Оса. Оса на тебя села». – «Куда?» – спросил он. «Сейчас я ее сгоню», – крикнул второй. «Где она сидит, я тебя спрашиваю?» – «На члене. Сейчас я ее газеткой, чтоб не впилась». Оса улетела, а я впервые в жизни услышал слово «член» применительно к пипиське.



Была еще приятная молодая пара, они однажды взяли меня в горы. В горы – это, конечно, слишком красиво сказано, надо было просто подняться вверх по пересохшему, но еще сыроватому руслу ручья. Кругом росли какие-то кусты – а может быть, травы – с мягкими хрупкими ветками и разлапистыми листьями, но иногда попадалось «держидерево», опасное своими крючковатыми шипами. Мы шли по какой-то глине пополам с песком, под ногами были интересные камни. Они были алого, прямо кровавого цвета снаружи, а когда я их вынимал из земли, оказывалось, что внизу они были блеклые, серо-бежевые.

Вот мы забрались на самый верх – не на самый, конечно, а на верх ближайшего к нам холма. Сверху море было гораздо красивее, чем снизу. На пляже оно не произвело на меня никакого впечатления. В первый день рано утром мама сказала мне: «Денисочка, пойдем к морю, сейчас ты увидишь море» (хотя это было не самое первое море в моей жизни; первый раз я видел море в Одессе года за три-четыре до того – но не запомнил ни моря, ни поездки). И вот я вышел на пляж и был смущен обычностью пейзажа. Полоса песка и сероватая полоса воды. Это и есть ваше хваленое море?

Но сверху, с высоты холма – все было совершенно иначе. Море было громадное, оно занимало половину всего пространства; вдали оно туманно сливалось с небом, где-то на горизонте плыл кораблик, и поэтому оно казалось еще более громадным и прекрасным. А мои провожатые, мои опекуны, мои старшие друзья (кажется, они были молодожены, мне мама говорила), между тем целовались, сидя на поваленном бревне. «Ах ты моя птица», – сказал парень своей девушке, то есть жене. Мне понравилось, что он сказал именно «птица», а не «птичка». «Птичка» было бы как-то пошло; я не знал таких слов, но, наверное, чувствовал. Она правда была немножко птица. У нее были темные блестящие кудри до плеч и большой длинный нос с горбинкой. Она сидела широко расставив ноги, ее юбка задралась, и я увидел, как из-под белой перепонки ее трусов справа и слева торчат черные волоски. Я отвернулся, потому что знал, что подглядывать нехорошо. Но меня это зрелище никак не вдохновило, не смутило, не взбудоражило и вообще ничего.

Меня гораздо сильнее вдохновляла и будоражила другая девушка. Ей было лет двадцать, она была долговязая и некрасивая. Но у нее была очень тонкая талия и маленькая круглая попа. И длиннющие ноги. И потрясающие пальчики на ногах.

Наверное, я с детства был какой-то фут-фетишист.



За год или за два до этого на даче у наших соседей Костюковских – это был не Яков Костюковский, эстрадный автор, соавтор Владлена Бахнова, а просто писатель Борис Костюковский, – вот у него на даче жила какая-то родственница по имени Оля, в которую я был отчаянно влюблен в свои девять или восемь лет.

Она была студенткой медицинского института. «Оля – будущий доктор», – говорили все. Совсем не помню, как она выглядела. Только ситцевый сарафан, голые руки и неописуемый запах. Запах женщины. Нечто выше рассудка. Она обдавала меня этим запахом, проходя мимо и рассеянно-приветливо улыбаясь мне, и у меня кружилась голова. Я не знал, что это такое. Не осознавал и не выговаривал словами. Я просто чувствовал, что от этой Оли пахнет так, что я просто ошалеваю. Вкуснее, чем пенка от только что сваренного варенья. Чем мамины духи. Чем утренний запах первой папиной папиросы на прохладной веранде дачи… И что мне сильнее всего на свете, сильнее, чем прокатиться на мотоцикле, сильнее, чем научиться плавать на тот берег, чем поесть горячего хлеба с розовой колбасой и сладким чаем после целого дня беготни по лесу, – сильнее всего этого мне хочется, чтобы она хоть на секунду скинула свои летние разношенные туфельки.

Мне хотелось рассмотреть поближе ее босые ноги, пальцы в особенности. Мне казалось, что это и есть главное, тайное, сладостное.



Я уже рассказывал, что совсем в раннем детстве, тоже на даче, я смотрел издали на красные босые ноги домработницы, как она поставила их на перила крыльца так, что я видел только круглые красные пальцы и думал, что это «пепочка», то есть пиписька, и что раз она такая красная, значит – больная, и мне хотелось ее полечить. Как, чем – не знаю. Погладить, поцеловать, подуть, как дуют на обожженное место.



Явертелся рядом со студенткой Олей. Я не сводил глаз с ее ног. Она улыбалась мне, поднимая глаза от книги, от толстого медицинского учебника.

Однажды у меня сильно заболел живот. Я прямо весь скрючился. А я как раз был у Костюковских. Какая-то тетенька расспросила меня, погладила по голове, велела прилечь на тахту и кликнула Олю: «Ну-ка, доктор! Посмотри, что с мальчиком».

Оля подошла к тахте, велела мне подвинуться, села рядом и стала расстегивать на мне рубашку – сверху донизу. От ее пальцев невозможно пахло женщиной. Потом она расстегнула мне пуговицу штанов и сказала: «Не стесняйся, я же доктор!» – и стала гладить меня по животу. Нажимать пальцами. А потом низко нагнулась, приблизила лицо и негромко сказала: «Яблок наелся? Или капусты? Это у тебя газы. Понимаешь? То есть пуки в животике скопились. Ты ляг на бочок, ножки подожми, попукай как следует, и все пройдет. Пукай, мой хороший, не стесняйся…» Погладила меня по животу еще раз, подтянула мне штаны кверху, встала и ушла. А в дверях обернулась и повторила: «Пукай, пукай, не стесняйся!»