Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Мэнни, брови нахмурены, усы посерели из-за засохшего пота, кивнул, когда я сложил ладони в форме бутона и объяснил, что тебя зовут Роза.

В маникюрном салоне чаще всего говорили одно слово: «извините». В нем вся суть работы в индустрии красоты. Сколько раз я наблюдал за мастерами маникюра, которые, склонившись над рукой или ногой клиентки — а иным клиенткам было всего семь, то и дело повторяли: «Извините. Простите, пожалуйста», хотя ничего плохого не сделали. Я видел, как маникюрши, и ты в том числе, по десять раз за сорок пять минут просили прощения, чтобы добиться расположения гостя, а значит, получить чаевые, а если заветных монет не давали, опять извинялись.

В маникюрном салоне постоянно извиняются, чтобы угодить, и само это слово превращается в валюту. Оно перестает быть просьбой о прощении, оно настойчиво напоминает: «Я здесь, прямо перед вами». Ты принижаешь себя, чтобы клиент почувствовал свое превосходство и благородство. В маникюрном салоне слово «извините» приобретает абсолютно новое значение: оно заряжено, его произносят опять и опять, чтобы одновременно проявить силу и нанести увечья. Извиняясь, мы откупаемся; лучше извиниться, даже если ни в чем не виноват, особенно когда не виноват, пусть рот проартикулирует каждый самоуничижительный слог. Потому что этот рот хочет есть.

И так не только в маникюрном салоне, мам. Там, на табачных плантациях, мы тоже извинялись.

— Lo siento[34], — бормотал Мэнни, попадая в поле зрения мистера Бафорда.

— Lo siento, — шептал Риго, вешая мачете на стену, где на доске-планшете хозяин вычеркивал какие-то цифры.

— Lo siento, — ответил я начальнику, пропустив один рабочий день из-за очередного припадка Лан: она засунула всю свою одежду в духовку, заявив, что ей нужно избавиться от улик.

— Lo siento, — вторили мы друг другу, когда за целый день убрали только половину нормы, а трактор со сгоревшим мотором так и остался стоять в безмятежной темноте.

— Lo siento, señor, — произнес каждый из нас, проходя мимо фургона, в котором сидел Бафорд; из кабины на полную громкость играла музыка кантри Хэнка Уильямса, урожай увядал, на приборной панели красовалась карманная фотография президента Рейгана. На другой день работа началась не со слов «Доброе утро», а с извинений. Эта фраза звучит так, как будто наступил в грязь, а потом поднял ногу. Скользкая жижа покрывает наши языки, а мы, извиняясь, опять беремся за дело и зарабатываем на жизнь. Снова и снова я пишу тебе, извиняясь за свой язык.

Помню тех ребят, с которыми мы потели, шутили и распевали песни на табачной плантации. Джорджу не хватало всего тысячи баксов, это около двух месяцев работы, чтобы купить матери дом в пригороде Гвадалахары. Брэндон собирался оплатить обучение шестнадцатилетней дочери Люсинды в столичном университете, она хотела учиться в Мехико на дантиста. Еще один сезон, и Мэнни вернулся бы в прибрежную деревушку в Эль-Сальвадоре и провел бы рукой по шраму у матери на ключице: заработанных на плантациях Коннектикута денег хватило бы ей на операцию. На оставшиеся сбережения он бы купил суденышко и попытал счастья, охотясь с лодки на марлинов. Для этих людей слово «извините» стало паспортом, позволяющим оставаться в стране.

Работа окончена. На белой футболке у меня столько грязи и пота, что кажется, я и вовсе голый. Я выгнал велосипед из амбара. Держа руль липкими пальцами, я толкал свой серебристый «хаффи» по пыльной дороге, мимо широких пустых просторов, где совсем недавно колосился табак; солнце низко опустилось к кронам деревьев. И тут я услышал голоса за спиной, ясные, как каналы на радио.

— ¡Hasta mañana, Chinito![35], ¡Adiós, muchacho![36]

Я их узнал. Можно не оглядываться: Мэнни, как всегда, машет мне рукой с тремя с половиной пальцами, и она черная на фоне последних солнечных лучей.

Всякий раз, уезжая с плантации и возвращаясь туда наутро, я хотел сказать им то, что сейчас я скажу тебе: «извините». За то, что придется так долго ждать, прежде чем вы увидите близких; что кто-то не выживет, переходя через границу в пустыне, и умрет от обезвоживания или перегрева, а может, с вами разберутся наркокартели или вооруженные отряды правого толка в Техасе или Аризоне. Я всего лишь хотел сказать: «Lo siento». Но не смог. Потому что тогда мое извинение уже переродилось во что-то другое. Оно стало частью моего собственного имени, и его нельзя произнести, не фальшивя.

Поэтому, когда однажды днем ко мне подошел паренек, который изменил мое представление о лете, о том, как разворачивается это время года, если не делить его на дни, я сказал: «Извини». Этот парень показал мне, что есть кое-что более жестокое, более абсолютное, чем труд, — желание. Тогда, в августе, именно он попал в поле моего зрения. День близился к концу, я почувствовал, что позади меня стоит другой поденщик, но, захваченный ритмом работы, не стал останавливаться. Мы собирали табак около десяти минут, я все яснее чувствовал, что он где-то рядом, и когда потянулся за увядшим стеблем, он встал передо мной. Я посмотрел на парня: выше меня на голову, тонкие черты лица в разводах грязи, солдатский шлем съехал набок, будто паренек только что вышел на плантацию прямиком из бабушкиных рассказов и почему-то улыбается.

— Тревор, — представился он. — Я Тревор.

Намного позже я узнал, что он внук Бафорда и работает на плантации, чтобы не видеться со своим отцом-выпивохой. Я ведь твой сын, поэтому я ответил: «Извини». Я твой сын, а значит, мой извиняющийся вид был продолжением меня самого. На моем языке «извини» означает «привет».

В день знакомства я опять столкнулся с Тревором в амбаре. Помещение заливал вечерний голубой свет. С плантации доносился звон — лезвия мачете бряцали о пряжки у работников на ремнях, когда те забирались в свои фургоны на краю леса. Прохладный воздух был напоен хлорофиллом — с потолка свисали свежесобранные табачные листья, с некоторых из них капал сок, оставляя на полу комочки пыли.

Не знаю, почему я решил не торопиться и осмотреть спицы на велосипедных колесах. Тревор сел на лавку у стены и залпом выпил всю бутылку желтого спортивного напитка.

Было что-то особенное в том, как он выглядел, задумавшись. В том, как он хмурил брови и прищуривался, отчего на еще детском лице появлялось болезненное выражение, будто он наблюдал, как его любимую собаку усыпляют до срока. В том, как угловатые контуры перепачканного землей и пылью лица контрастировали с округлившимся ртом и раскрасневшимися женственными губами. Кто ты такой, думал я, проверяя тормоза.

В тот день я почувствовал еще не вожделение, а свернувшуюся в клубок его возможность, и это чувство, кажется, обладало собственной силой гравитации, которая и удерживала меня на месте. Какое-то время в поле мы работали бок о бок, наши руки соприкасались, а растения сливались в зеленую массу передо мной; Тревор поглядывал на меня, он то задерживал на мне взгляд, то отводил глаза, стоило мне заметить, что он смотрит. Меня видели; меня, мальчика, которого редко кто-либо замечал. Ты всегда твердила мне: чтобы быть в безопасности, нужно стать невидимкой, и вот в начальной школе меня поставили в угол на пятнадцать минут, а спустя два часа, когда все уже разошлись по домам, миссис Хардинг села за рабочий стол пообедать, поглядела поверх тарелки с салатом из макарон и воскликнула:

— Господи! Я и забыла, что ты здесь! Почему ты до сих пор в углу?

Свет ускользал из амбара, а мы с Тревором говорили о полях, о том, что работы еще очень много, а табак заготавливают для производства сигар на экспорт в Африку и Восточную Азию — там курить модно, а все американское овеяно аурой надежды. Правда в том, сказал Тревор, что этот табак второсортный, от него дерет горло и привкус кислый.

— И вообще это все нелегально, — добавил он. Голос эхом отразился от балок. Я посмотрел через плечо, стараясь поймать его взгляд. — Все листья гусеницы погрызли. Бывает два удачных года, может, три, а потом… — и Тревор провел большим пальцем по адамову яблоку, как лезвием. — Конец.

Он замолчал. Я занялся велосипедом и ощутил, что мой новый знакомый смотрит на меня. Мне хотелось, чтобы его взгляд заставил меня почувствовать, что я стою на обеих ногах в мире, в котором до сих пор балансировал на одной.

Я положил цепь на ось вращения, в бутылке зашипел спортивный напиток, Тревор поставил ее на скамью. Потом он тихо признался: «Ненавижу отца».

До сих пор мне казалось, что любой белый парень всегда доволен своей жизнью. Мне захотелось узнать его как можно лучше через эту ненависть. Потому что так ты благодаришь того, кто увидел тебя: смотришь в глаза его ненависти, переходишь ее, точно мост, становишься с этим человеком лицом к лицу, погружаешься в него.

— Я своего тоже, — ответил я, изучая собственные руки, перепачканные маслом от велосипедной цепи.

Я обернулся, Тревор глядел на потолок и улыбался. Он поймал мой взгляд, спрыгнул с лавки и подошел ко мне. Улыбка сошла с его лица, когда он надвинул шлем на глаза. Черный значок «Адидас» на белой футболке подрагивал при ходьбе. На ферме я новобранец, а Тревор — бывалый солдат. Он подошел ближе, и я разглядел то, чего не увидел при солнечном свете: тонкие усики, полоса светлых волосков, потемневших от пота. И глаза: серая радужка с янтарными и коричневыми прожилками; смотришь в них и видишь у себя за спиной пожар на фоне облачного неба. Будто у него в глазах отражается взрыв летящего самолета. Вот что я увидел в день знакомства. Хотя я понимал, что позади меня никакого огня нет, я все равно обернулся: над скошенными полями колыхалось горячее марево.

Мальчику шесть, из одежды на нем только белые трусы с фигурками Супермена. Ты знаешь, о чем я. Он только что плакал, а теперь у него дрожит подбородок, когда он закрывает рот. В носу скопились сопли; губы и язык соленые, он дома. Мать, ты это помнишь, заперла его в подвале за то, что он опять описался; четыре или пять суперменов в паху потемнели. Она вытянула его из кровати за руку и потащила вниз по лестнице, а сын умолял: «Еще один шанс, мама. Всего один!» В тот подвал никогда никто не ходил, мальчика обступил пробирающий до костей запах сырой земли, покрытых паутиной ржавых труб, его собственной мочи, которая еще не просохла на ногах и между пальцами. Он поставил одну ногу на другую, как будто если стоишь на одной ноге, то ты не совсем в подвале. Мальчик закрыл глаза. Вот моя суперспособность, подумал он, я умею делать темноту еще темнее. И перестал плакать.

Лето подходило к концу, мы сидели на крыше сарая на краю поля, было жарко, рубашки липли к телу, как неперелинявшая кожа. Солнце весь день напролет нагревало оловянные листы кровли, и через ткань шорт я чувствовал их тепло. День клонится к вечеру, но наверняка где-нибудь на западе, в Огайо, он еще продолжается, подумал я; золотое солнце светит мальчику, которого я никогда не встречу.

Я стал размышлять об этом мальчике: он так далеко от меня, но все равно он американец.

Прохладный ветер сильно обдувал мне ноги.

Мы разговаривали, как всегда после работы, если не было сил сразу же отправиться домой. Говорили о пистолетах Тревора, о школе и планах на учебу дальше, о том, что он может бросить учебу; что на фабрике огнестрельного оружия «Кольт» в Виндзоре, может, будут снова набирать рабочих — последняя волна перестрелок сошла три месяца назад, и вот опять; обсуждали новую игру на Xbox, его отца, отцовский алкоголизм, подсолнухи, и какие они дурацкие, как будто нарисованные, сказал Тревор, только настоящие. Говорили о тебе и твоих кошмарах, о слабеющем рассудке — на лице у него появилось встревоженное выражение, рот стал более очерченным.

Долгое молчание. Потом Тревор достал из кармана телефон, сфотографировал небо на горизонте и убрал в карман, даже не посмотрев, что получилось. Наши взгляды встретились. Он сконфуженно улыбнулся, отвел глаза и стал ковырять прыщ на подбородке.

— Клеопатра, — немного погодя сказал Тревор.

— При чем тут Клеопатра?

— Она любовалась этим самым закатом. Ну не круто? Все когда-либо жившие на Земле смотрели на одно и то же солнце. — Он махнул рукой в сторону города, хотя, насколько хватало глаз, кроме нас с Тревором, никого не было. — Вот все и решили, что на небе бог.

— Кто решил?

— Люди. — Он закусил губу. — Иногда мне хочется всю жизнь просто двигаться вперед. — Он кивнул головой в сторону платанов. — Вот так: вж-ж-ж-ж.

Я проследил за его вытянутой рукой: тонкие гладкие мускулы, подтянутые работой в поле и вскормленные бургерами, играли под загорелой кожей, пока он говорил.

Я почистил грейпфрут и сбросил с крыши последний кусок кожуры. Захотелось спросить: а как же твой собственный скелет? Как ты убежишь от него? Я передумал и, протянув Тревору розовую половинку плода, сказал:

— Наверное, стремно быть солнцем.

Он засунул ее в рот целиком:

— Эпо похему?

— Сначала прожуй, животное.

Он закатил глаза и стал дурачиться, тряся головой, как одержимый; блестящий прозрачный сок струился по подбородку и шее, стекал под кадык размером с подушечку большого пальца. Тревор проглотил, вытер рот тыльной стороной ладони и серьезным голосом повторил:

— Это почему?

— Представь, ты солнце. Ты себя никогда не видишь. Ты даже не знаешь, в какой точке неба находишься.

Я положил дольку грейпфрута в рот, ранка на щеке защипала — целую неделю я прикусывал щеку изнутри, сам не знаю зачем.

Тревор задумчиво посмотрел на меня, покрутил эту мысль в уме; губы у него были влажные от сока.

— То есть ты не знаешь, круглый ты или квадратный, страшный или нет, — продолжал я. Мне хотелось, чтобы мои слова звучали важно, весомо, но я не знал, верю ли сам в то, что говорю. — Ты видишь только то, что делаешь с планетой, — цвета и все такое, но не знаешь, кто ты такой.

Я посмотрел на Тревора.

Он стал ковырять дырку на белых кедах, покрытых пятнами от травы. Ногтем он корябал кожу, раздвигая дыру.

Только тогда я услышал стрекотание сверчков. Вокруг нас угасал день.

Тревор ответил:

— По-моему, солнцем быть стремно, потому что оно всегда горит.

Мне показалось, я услышал еще одного сверчка рядом с собой. Постукивание, ровные удары. Сидя на крыше, Тревор широко раскинул ноги, просунул мягкий розовый пенис в штанину шорт и мочился. Струя стучала по покатой металлической крыше и капля за каплей падала на землю.

— А я этот огонь потушу, — закончил он, сосредоточенно поджав губы.

Я отвернулся, но он все еще стоял у меня перед глазами; не Тревор, а тот незнакомый мальчик из Огайо. Его скоро найдут, как раз когда я без единой царапинки пройду сквозь этот час. Сказать больше было нечего, и мы с Тревором выплюнули косточки грейпфрута, скопившиеся за щеками. Они попа́дали на крышку большими тяжелыми каплями и посинели, когда солнце потонуло за деревьями.

Как-то раз после переработки на часовом заводе мать вернулась домой и увидела, что весь пол в квартире усеян сотнями игрушечных солдатиков; их изогнутые пластмассовые жизни, как мусор, разбросаны по кухонному полу. Обычно сын все убирал до ее прихода, но в тот день сюжет игры слишком захватил его. Полным ходом шла спасательная операция: Микки-Мауса вызволяли из тюрьмы, сложенной из видеокассет.

Открылась дверь, сын вскочил на ноги, но было слишком поздно. Не успел он разглядеть лицо матери, как она ударила его по голове тыльной стороной руки, потом еще раз и еще. Посыпался шквал ударов. Мать-ураган. Услышав крики, выбежала бабушка и, действуя будто бы инстинктивно, рухнула на четвереньки, пряча внука в хрупкий домик, созданный ее телом. Зарывшись в свою одежду, мальчик ждал, пока мать успокоится. Поглядев между дрожащими руками бабушки, он заметил, что кассеты перевернулись. Микки-Маус спасен.

Через несколько дней после того, как мы разделили грейпфрут на крыше сарая, я оказался на пассажирском сиденье у Тревора в фургоне. Из нагрудного кармана он достал сигарету и аккуратно положил на колени. Из другого кармана извлек канцелярский нож, сделал надрез вдоль папиросы, а потом выбросил ее содержимое за окно.

— Открой бардачок, — попросил он. — Да. Не там, под страховкой. Вот там.

Я достал два пакетика, один наполовину с травкой, другой с коксом, и протянул их ему. Тревор открыл пакетик с травой и наполнил разрезанную сигарету. Обертка полетела в окно, он открыл второй пакетик, посыпал травку белым порошком и с ухмылкой сказал: «Снежные вершины!» Тревор был так воодушевлен, что второй пакет упал с его колен на пол. Он облизал кромку сигареты и заклеил надрез, скрутив плотный косячок, потом подул на него и чуть помахал, чтобы он подсох. Тревор полюбовался своим творением, зажав самокрутку пальцами, а потом засунул в рот и рассмеялся. Мы сидели и курили, передавали косячок один другому, и я почувствовал необыкновенную легкость в голове, будто у меня не было черепа.

Мне показалось, прошло несколько часов, и мы очутились на пыльном полу в амбаре. Видимо, было поздно: стемнело настолько, что изнутри амбар казался огромным, будто остов корабля, выброшенного на берег.

— Кончай таращиться, — сказал Тревор и сел. Он поднял с пола шлем времен Второй мировой и надел его на голову, тот самый шлем, в котором он был в день нашего знакомства. Шлем до сих пор у меня перед глазами, но что-то не так. Этот мальчик, американец до мозга костей, такой живой, воображает себя мертвым солдатом. Образ настолько четкий и ясный, что, кажется, я его выдумал. Даже теперь, просматривая старые фотографии, ни на одной из них я не вижу, чтобы Тревор позировал в шлеме. И все же вот этот шлем низко надвинут и скрывает глаза, обезличивает Тревора, и теперь на него легко смотреть. Я изучал Тревора, будто новый мир. Его красноватые губы выглядывали из-под забрала. Адамово яблоко необыкновенно маленькое, словно точка на линии, которую поставил уставший художник. В темноте я мог пожирать его взглядом, даже не видя его четко. Без света можно даже есть: пища все равно питает тело, даже если не понимаешь, где оно.

— Кончай таращиться.

— Я на тебя не смотрел, — ответил я, отводя взгляд. — Просто задумался.

— Слушай. Радио опять заработало. — Тревор подкрутил кнопку на карманном приемнике, который держал на коленях, помехи усилились, а потом настойчивый громкий голос ворвался в пространство между нами: «Четвертая попытка, все или ничего, до конца двадцать семь секунд. „Пэтриотс“ выстроились для атаки…»

— Есть! Отыграемся! — Тревор ударил кулаком по ладони, обнажив стиснутые зубы: серая полоска под краем шлема.

Он смотрел в потолок и представлял себе игру, поле, игроков его любимой команды в сине-серой форме. Я разглядывал его широко распахнутыми глазами: светлый край подбородка, шея, тонкие струны жил по всей длине. Он снял майку, потому что лето. Потому что все неважно. На ключице два грязных отпечатка пальцев — днем мы посадили саженец яблони на заднем дворе у Бафорда.

— Думаешь, мы близки? — спросил я, до конца не зная, что хочу сказать.

Загудели голоса, искаженные треском.

— Да. По-моему, победа за нами. — Он лег на спину рядом со мной, под его весом песок на полу заскрипел. — Посмотрим, четвертая попытка, значит, у нас последний шанс. Ты слушаешь?

— Угу.

— А чего тогда в потолок уставился?

— Слушаю я. — Я подпер голову рукой и повернулся к Тревору, его торс слабо светился в полутьме. — Слушаю, Трев. Четвертая попытка.

— Не называй меня так. Я Тревор. Полное длинное имя, ясно?

— Извини.

— Проехали. Четвертая попытка, последний шанс, значит все или ничего.

Мы лежали на спине, плечами почти касаясь друг друга; между нами образовалась полоска теплого воздуха, а тишину наполняли голоса комментаторов и дребезжащее улюлюканье толпы.

— Победа за нами, — повторил Тревор. Я представил, что его губы шевелятся, будто во время молитвы. Казалось, он мог смотреть сквозь крышу и видеть беззвездное небо и обглоданную кость луны над полями. Кто-то из нас, то ли я, то ли он, шевельнулся. Расстояние между нами все сокращалось, игра ревела, а наши предплечья увлажнились от прикосновения настолько легкого, что ни я, ни Тревор его не заметили. Кажется, там, в амбаре, я и увидел впервые в жизни, как выглядит плоть на фоне темноты. Острые углы тела Тревора — плечи, локти, подбородок и нос — выдавались вперед из черноты, будто бы он дрейфовал на поверхности реки.

«Пэтриотс» вырвали свой победный тачдаун[37]. В колыхающейся траве вокруг амбара как безумные кричали сверчки. Я повернулся к Тревору и почувствовал прямо под полом их лапки с зазубринами; я позвал его, произнес его полное и длинное имя, сказал его так тихо, что слоги даже не сорвались у меня с губ. Я придвинулся к нему, к соленой и влажной щеке. Тревор вздохнул, кажется, от удовольствия, или я все выдумал. Я стал целовать его грудь, ребра, дорожку волос на бледном животе. Тут раздался тяжелый стук — шлем упал на пол, болельщики ликовали.

В ванной комнате стены цвета горохового супа. Внутри бабушка прикладывает свежесваренное яйцо внуку на лицо, к тому месту, куда за несколько минут до того мать запустила пустой керамический чайник, и он разбился о щеку мальчика.

Яйцо теплое, как мои внутренности, думает он. Это старое средство. «Яйцо лечит даже самые сильные ссадины», — сказала бабушка. Она обрабатывает лиловую припухлость на щеке у внука, блестящую, точно слива. Яйцо катается, равномерно давит на синяк, а мальчик из-под опухшего века наблюдает, как бабушка поджимает губы от усердия. Много лет спустя он превратится в молодого мужчину, все, что останется от бабушки — это лицо, врезавшееся в память; зимним вечером в Нью-Йорке он решит почистить сваренное вкрутую яйцо и тогда вспомнит складку между бабушкиными губами. Денег едва хватает на аренду квартиры, поэтому до конца недели он ест одни яйца. Они давно остыли, потому что утром он сварил сразу дюжину.

Он садится за стол, в задумчивости проводит влажном яйцом по щеке. Про себя он говорит: «Спасибо». Он снова и снова повторяет это слово, пока яйцо не потеплеет.

— Спасибо, бабушка, — прищурившись, благодарит мальчик.

— Вот и все, Волчонок. — Она отнимает жемчужную сферу от его лица, прикладывает к губам и просит: — Съешь его. Жуй. Твои раны внутри яйца. Съешь его, и все пройдет. — И он ест. До сих пор ест.

Мама, вокруг нас были цвета. Да, я чувствовал цвета, когда был с ним. Не слова, а формы, полутени.

Как-то раз мы остановили фургон на обочине дороги и сели на асфальт, прислонившись к двери со стороны водительского сиденья. Перед нами раскинулся луг. Вскоре наши тени на красном кузове сдвинулись с места и окрасились в фиолетовый, будто граффити. Два двойных чизбургера грелись на капоте, бумажная обертка потрескивала. Бывало у тебя такое, что ты чувствуешь себя разноцветной, когда тебя целует мальчик? Что, если тело в лучшем случае — это лишь тоска по телу? Кровь устремляется в сердце, а оно отправляет ее обратно, она заполняет пути, некогда пустые каналы, километры дорог от меня к нему. Почему я больше чувствовал себя собой, когда тянул к нему руку, чем когда касался его?

Он ласкал языком мое ухо: зелень пробивалась сквозь лезвие травинки.

Чизбургеры задымились. Ну и пусть.

Я проработал на ферме еще не одно лето, но мы с Тревором были неразлучны с самого первого. И в тот день, 16 октября, в четверг — тоже. Местами облачно, хрустящие листья еще держатся на ветках.

Дома на обед мы съели рис с омлетом, маринованными помидорами и рыбным соусом. Я надел фланелевую рубашку в серо-зеленую клетку из магазина «Л. Л. Бин»[38]. На кухне ты мыла посуду и что-то напевала себе под нос. По телевизору повторяли мультфильм «Ох уж эти детки!», Лан хлопала в ладоши. Лампочка в ванной гудела, мощность слишком большая для патрона. Ты хотела заменить ее, но решила дождаться зарплаты и тогда вместе с новой лампочкой купить для Лан коробку растворимого напитка «Эншур». В тот день ты чувствовала себя хорошо. Ты даже дважды улыбнулась сквозь сигаретный дым. Я это запомнил. Разве можно забыть тот день, когда впервые почувствовал себя красивым?

Я вымылся и закрыл кран, но не стал, как обычно, сразу вытираться и одеваться; я подождал. Красота собственного тела открылась мне случайно. Я витал в облаках, вспоминал вчерашний день, как мы с Тревором сидели позади его «шевроле», и довольно долго просто стоял в ванне. Когда я вылез, отражение в зеркале поразило меня.

Кем был этот юноша? Я коснулся лица, ощупал впалые щеки; ощупал шею, мышцы под моими пальцами свивались к ключицам, которые выступали вперед, словно горные кряжи. Четко очерченные ребра запали внутрь, кожа заполнила неравномерные промежутки между ними; маленькое грустное сердце билось внутри, точно рыбка в сетке. Глаза разные: один широко раскрыт, другой будто затуманенный, чуть прикрытый, с осторожностью впускает в себя любой свет. Перед собой я видел то, от чего всегда прятался, что заставляло меня хотеть быть солнцем — единственным телом, не имеющим тени. И все же я был. Пусть в зеркале я видел свои недостатки — в тот миг они перестали быть чем-то плохим и превратились во что-то желанное, что можно искать и находить в этом огромном мире, в котором я до сих пор лишь терял себя. Вся штука в том, что красота прекрасна лишь за пределами самой себя. Я смотрел на свое тело как посторонний человек, стоящий в паре метров; выражение моего лица не менялось, кожа оставалась такой, как есть, словно закатное солнце еще не ушло в Огайо.

Я получил то, чего хотел: мне навстречу выплыл юноша. Только сам я вовсе не берег, мама. Я щепка, дрейфующая на поверхности реки, и мне хотелось вспомнить, откуда я откололся и как попал сюда.

Там, в амбаре, в ночь, когда мы впервые коснулись друг друга под шум трансляции игры «Пэтриотс», я услышал его. Воздух стоял густой или тонкий, или его вообще не было. Может, мы даже немного вздремнули. По радио сквозь помехи и шорох доносилась реклама, но я услышал, что сказал Тревор. Мы глядели в потолок, как вдруг ни с того ни с сего он спокойно произнес, будто назвал страну на карте:

— Зачем я родился?

На его лице появилось беспокойство.

Я сделал вид, что не слышу.

Тревор повторил вопрос:

— Зачем я родился, Волчонок? — Фоном зашипело радио.

Я бросил в никуда, нарочно отвечая на рекламу:

— Ненавижу KFC.

— Я тоже, — сразу ответил Тревор.

И мы рассмеялись. Расхохотались. Разразились искренним смехом.

Тревор жил с отцом в трейлере — доме на колесах канареечно-желтого цвета за федеральной трассой. В тот день отец поехал в Честерфилд выкладывать платную парковку красной тротуарной плиткой. На белых дверных откосах виднелись красные отпечатки пальцев: в этом доме работают, а значит, здесь живет усталость и отчаяние. Коврик перевернут изнанкой наружу, «чтобы чистить пореже», паркет давно не видел полировки, и гвозди можно легко почувствовать сквозь носки. Дверцы кухонных шкафов оторваны, «для удобства». Под раковиной шлакоблок, чтобы поддерживать трубы. В гостиной над диваном висит приклеенный скотчем портрет Нила Янга[39] с гитарой в руке, он гримасничает, исполняя песню, которую я никогда не слышал.

В комнате Тревор включил стереосистему, подсоединенную к двум колонкам на комоде, и стал трясти головой в такт ритму; через усилитель бит звучал все громче. Ритм нарушали звуки выстрелов, крики, визг отъезжающей машины.

— Слышал эту песню? Чувака зовут 5 °Cent. — Тревор улыбнулся. — Крутой, скажи? Мимо окна пролетела птица, комната будто моргнула.

— Не знаю такого, — солгал я, сам не знаю зачем. Может, мне хотелось дать ему ощущение превосходства надо мной. Эту песню я слышал много раз, весь год она играла из окон проезжавших машин и квартир в Хартфорде. Альбом Get Rich or Die Tryin[40] распространяли в виде пиратских копий, его записывали на пустые диски, которые пачками раскупали в местных магазинах, и на весь северный район города эхом то четко, то едва разборчиво раздавался голос Кертиса Джексона, когда я ехал по улицам на велосипеде.

— «Я иду по району, в карманах свертки, — читал Тревор, растопырив пальцы и размахивая руками. — Скромность — это не про меня, если кто-то против, у меня с собой нож, и я всегда готов показать, что умеет мой ствол».

Он ходил по комнате туда-сюда и зло со смаком читал рэп, брызжа слюной, она прохладными каплями падала мне на щеку. «Чувак, тащусь от этой песни». Он сказал эти слова, глядя на меня так, будто я оператор и мы снимаем клип. Я глядел на губы Тревора, а потом мы запели вместе, я двигал плечами в такт музыке:

— «Много людей, много, много, много, много людей желают мне смерти. Господи, я больше не плачу, больше не смотрю в небо. Смилуйся надо мной».

В комнате у Тревора на стене над незаправленной кроватью висели постеры к фильму «Звездные войны: Империя наносит ответный удар», на полу валялись пустые банки из-под шипучки, десятикилограммовые гири, половина скейтборда; на столе мелкие монеты, обертки из-под жвачки, чеки с заправки, крошки марихуаны, пластыри с фентанилом[41] и пустые пакетики из-под наркотиков, кофейные кружки с кольцами от засохшей воды и выкуренными косяками, томик повести Стейнбека «О мышах и людях», гильзы револьвера марки «Смит энд Вессон». Что тут скажешь? Мы обнимались под одеялами, а мир вокруг нас переставал существовать. Он побрил над раковиной голову в тот день, волоски сыпались с него всю дорогу, наши пальцы играли с пряжками ремней. Пластырь у Тревора на локте отклеился от жара наших тел, пластиковая кромка царапнула меня по ребрам, когда он оседлал меня. Я нащупал растяжки у него над коленями, на плечах и внизу спины — они блестели, как новые. Именно этого я и хотел. Нет, не столько тела, желанного само по себе, а его собственного стремления окунуться в мир, отрицающий голод. Потом мне захотелось большего. Захотелось почувствовать, какой он, Тревор: вкус жареной картошки и арахисового масла у него на языке, соль на шее — два часа мы ехали в никуда и зарулили в «Бургер Кинг» на краю округа; целый день он ругался с отцом, и лезвие ржавой электробритвы, которой они пользовались по очереди, оставило ржавый вкус у него на щеках; эта бритва всегда лежала возле раковины в пластиковом футляре; вкус табака, марихуаны и кокаина у него на пальцах смешивался с машинным маслом. Все это слилось в дымный шлейф, которым густо пахли его волосы, будто этот парень с влажными жадными губами пришел ко мне с пожарища и не сможет туда вернуться.

С таким юношей тебе остается только одно: превратиться в портал, стать тем местом, куда ему захочется приходить снова и снова, всякий раз попадая в одну и ту же комнату. Да, мне было нужно все. Я погружался в него, как в атмосферу, в биографию времени года, пока не оцепенел.

— Закрой глаза, — дрожа, попросил Тревор. — Не хочу, чтобы ты видел меня таким.

В полумраке все предметы выглядят так, будто ты еще спишь, поэтому я не послушался его. Мы поторопились и ударились зубами. Тревор вскрикнул и в смущении отвернулся. Не успел я спросить, больно ли ему, как он снова начал меня целовать, чуть прикрыв глаза, страстно и сладко. Он опускался все ниже, упрямая тугая резинка на коже не щелкнула по животу, а скользнула к моим лодыжкам, на кончике члена появилась влажная бусинка — самое холодное, что было между нами.

Из-под одеял показалось его лицо, блестящее от липкой маски нашего безумства. Тревор был белый, никогда этого не забуду. Он белый. Вот почему для нас всегда находилось место: ферма, поле, амбар, дом, час-другой. Место, которого нет в городе, ведь мы жили в многоквартирном доме, где соседей столько, что ты всегда знаешь, когда у кого-нибудь среди ночи начинается кишечный грипп. Какая удача и роскошь — спрятаться там, в старом трейлере! Он был белый. Я желтый. В темноте наше происхождение озаряло нас, а ласки приковывали друг к другу.

Говоря с тобой о Треворе, я не могу не рассказать о наркотиках, которые вскоре разрушили наши отношения: об оксикодоне и кокаине, о том, как от них мир медленно сгорал. А ржаво-красная «шевроле»? Бафорд подарил ее своему сыну, папаше Тревора, когда тому исполнилось двадцать четыре; новый хозяин обожал свою машину и заботился о ней, починил и поменял столько запчастей, что из них можно было бы собрать четыре новых пикапа. Со временем окна покрылись голубыми царапинами, а резина на колесах стала совсем гладкой, как человеческая кожа; и вот мы с Тревором несемся на бешеной скорости по кукурузному полю, Тревор орет, как ненормальный, на руке у него фентаниловый пластырь, из-под него сочится жидкость и стекает по бицепсу, как густой сок растения. В носу и в легких у нас кокаин, и мы вроде как смеемся. Вдруг резкий поворот, желтые искры, грохот, осколки, капот гармошкой дымится под старым дубом. По щеке Тревора бежит красная струйка, расширяется на подбородке. Из дома заорал отец; в голосе столько ярости, что мы подпрыгнули на сиденьях.

Мотор дымился; мы ощупали ребра, все целы, потом отстегнули ремни безопасности, и вылезли из пропахшего бензином пикапа, и побежали через кукурузное поле за домом Тревора, мимо бесколесного трактора, который покоился на шлакоблоке, пустого курятника, закрытого на ржавую щеколду, перепрыгнули через пластиковый белый заборчик, невидимый за ежевичными кустами, перебежали заросший сорняками участок, прошли под эстакадой через трассу и направились в сторону сосняка. Сухие листья летели нам навстречу. Отец Тревора побежал к разбитой машине, единственной их машине, но ни я, ни мой друг не обернулись.

Невозможно рассказать тебе о Треворе и не вспомнить те сосны. Спустя час после аварии мы лежали на земле, холод проникал под одежду. Мы пели «Мой огонек», пока кровь не засохла вокруг ртов, заставив нас замолчать.

Когда мы впервые потрахались, мы даже не потрахались на самом деле. Мне хватит смелости рассказать тебе о том, как это было, потому что шанс, что ты получишь мое письмо, невелик. Я только потому могу все тебе рассказать, что знаю — ты никогда не прочтешь ни строчки.

Дома у Тревора в прихожей висела картина, которая всегда приковывала мое внимание: на ней изображено блюдо с персиками. В прихожей так тесно, что картину можно рассмотреть только с близкого расстояния — лишь отголосок, а не само искусство. Чтобы увидеть ее целиком, я вставал чуть сбоку. Проходя мимо, я замедлял шаг, чтобы охватить ее взглядом. Дешевый постер из универмага, ширпотреб с намеком на импрессионизм. Я пригляделся к мазкам и понял, что они не написаны, а напечатаны на бумаге, в них виднелись крапинки и точки, будто сделанные от руки, но этого полотна не касалась рука художника. Рельефные «мазки» не соотносились с собственными тенями, в одном смешивалось два, а то и три цвета. Обман. Подделка. Вот почему та картина мне так понравилась. Ни намека на подлинность, и в то же время что-то знакомое, попытка сойти за искусство даже под самым беглым взглядом. Натюрморт висел на стене, в полумраке прихожей, которая вела в комнату к Тревору. Я не спросил, кто повесил картину. Персики. Розовые персики.

Под одеялом стало душно и влажно, Тревор просунул член мне между ног. Я плюнул в ладонь, обхватил его и стал сжимать, как во время настоящего акта, а он двигался вперед и назад. Я обернулся, он глядел на меня хитро и шаловливо. Пусть это было лишь игрой (член, зажатый в руке, никакого проникновения), но казалось, что все по-настоящему. Можно и вовсе не смотреть в глаза, будто мы любим друг друга за пределом наших тел, и в то же время погрузившись в ощущения, как в воспоминания.

Мы делали то, что видели в порнофильмах. Я обхватил Тревора рукой, губами хватая его там, куда мог дотянуться, он вторил мне, прижавшись носом к изгибу моей шеи. Его язык, его языки. И руки, горячие напряженные мускулы напомнили мне соседский дом на Франклин-авеню на другой день после пожара. Я поднял фрагмент оконной рамы, он был еще теплый; пальцами я зарывался в мягкое влажное дерево, ровно как сейчас зарывался в бицепс Тревора. Кажется, я даже услышал шипение, будто влага испарялась с его кожи, но это октябрь хлестал в окно, ветер и листья изобретали свой язык.

Мы не проронили ни слова.

Тревор толкался в мою ладонь, и вдруг задрожал, весь мокрый, как глушитель пикапа под дождем. Ладонь соскользнула, и он застонал, словно из него лилась не сперма, а кровь: «Нет, о нет». Когда все закончилось, мы замерли, пот на лице высыхал, остужая кожу.

Всякий раз, когда я прихожу в музей, я не решаюсь подойти к картине поближе: я не знаю, найду я в ней что-то или нет. Как розовые пятна на натюрморте с персиками у Тревора. Я предпочитаю смотреть издалека, заложив руки за спину, иногда и вовсе остаюсь на пороге зала, где все еще возможно, потому что ничего пока не открылось.

Когда все закончилось, Тревор отвернулся от меня и наигранно заплакал в темноте. Все парни так делают. Когда мы впервые потрахались, мы даже не потрахались на самом деле.

Мальчик стоит на крохотной желтой кухне в Хартфорде. Он недавно научился ходить, а сейчас смеется: ему кажется, они танцуют. Он запомнил тот день: разве можно забыть первое воспоминание о родителях? Когда у матери из носа брызнула кровь и ее белая блузка стала такого же цвета, как костюм Элмо в передаче «Улица Сезам», мальчик закричал. Вбежала бабушка, схватила его и унесла мимо матери в крови и орущего мужчины, прямиком на балкон, а оттуда по ступенькам вниз. Бабушка кричала по-вьетнамски: «Он убивает мою дочь! На помощь! Он убьет ее!» Люди бежали со всех сторон: со своих веранд в конце квартала, из трехэтажных домов; механик Тони со сломанной рукой жил через дорогу, отец Джуниора, Мигель, и Роджер из квартиры над магазином хозтоваров. Соседи нагрянули к ним и оттащили отца от матери.

Приехала карета скорой помощи; сидя у бабушки на руках, мальчик глядел, как полицейские подходят к отцу, достав пистолеты. Отец помахал им двадцатидолларовой купюрой, как всегда делал в Сайгоне; тогда копы брали деньги, просили мать успокоиться и погулять, а потом уезжали как ни в чем не бывало. Американские полицейские его забрали, он сопротивлялся, купюра выскользнула у него из рук и упала на тротуар, залитый грязно-желтым светом. Мальчик пристально смотрел на коричневато-зеленую бумажку на асфальте, ждал, что она взлетит, поднимется на голое дерево, и не заметил, как на отца надели наручники, подняли его на ноги и затолкали в патрульную машину. Мальчик видел только скомканную банкноту, пока соседская девочка с хвостиками на голове украдкой ее не подобрала. Сын посмотрел на мать, санитары уносили ее на носилках с разбитым лицом.

На заднем дворе — пустырь возле перехода через скоростную магистраль — на садовой скамейке в ряд стояли пустые банки из-под краски. Тревор целился по ним из винтовки «Винчестер» 32-го калибра. Тогда я еще не знал того, что мне известно теперь: если ты американский парень и у тебя есть ружье, то ты не живешь, а ходишь из угла в угол по собственной клетке.

Тревор одернул козырек кепки болельщика «Рэд Сокс» и поджал губы. В бочонке из-под краски блеснуло отражение фонаря, как далекая белая звезда, которая то поднималась, то опускалась, пока он целился. Вот чем мы занимались субботними вечерами, когда на мили вокруг воцарялась тишина. Я сидел на ящике из-под молока, потягивал «Доктор Пеппер» и смотрел, как Тревор опустошает одну обойму за другой, начиняя старые банки свинцом. Там, где приклад рикошетом бил в плечо, зеленая футболка сморщилась, и залом на ткани делался глубже с каждым выстрелом.

Банки одна за другой отскакивали от скамьи. Я наблюдал за Тревором и вспоминал, о чем мистер Бафорд рассказал нам на ферме. Как-то раз на охоте в штате Монтана в его капкан попался лось. Самец. Дед Тревора говорил медленно, потирая белую щетину на щеках: лосю оторвало заднюю ногу с таким звуком, как ломается мокрая ветка, из раны торчали розовые сухожилия. Животное кричало от боли, а его кровоточащее поломанное тело вдруг оказалось тюрьмой. Из пасти раздавался разъяренный вопль. «Кричал как человек, — продолжал Бафорд. — Как ты и я». Он посмотрел на внука, потом вниз; в тарелку с фасолью наползли муравьи.

Фермер отложил винтовку, достал двустволку из-за спины и замер. Однако лось заметил охотника и сорвался с места. Он несся прямо на Бафорда, не дав ему шанса прицелиться, потом резко развернулся и исчез за деревьями, убегая на оставшихся трех ногах.

— Как ты и я, — повторил я, ни к кому не обращаясь.

— Мне повезло, — продолжал Бафорд. — Эта зверюга и на трех ногах убить может.

Мы с Тревором сидели на заднем дворе и передавали друг другу косячок, присыпанный оксикодоном. Спинка скамейки была сбита начисто, осталось только четыре ножки. Четыре ножки без тела.

Спустя неделю после первого раза мы сделали это снова. Его член у меня в руке, и мы начинаем. Свободной рукой я покрепче сжал простыни. Он бездействовал, прижавшись ко мне влажным телом, и я почувствовал, что не просто сплю с ним, а держусь за него. Внутренняя поверхность его щеки на вкус была как влажные камни и корица. Я потянулся вниз к головке его члена. Когда я коснулся ее, Тревор вздрогнул. Вдруг он схватил меня за волосы и потянул голову назад. Я отрывисто вскрикнул, он замер, рука в нерешительности повисла у меня над головой.

— Продолжай, — попросил я и запрокинул голову. — Возьми меня за волосы.

Не понимаю, что я почувствовал тогда. Тревор тянул и выкручивал мои волосы, боль достигла предела — никогда не думал, что секс бывает таким. Что-то пересилило во мне, и я попросил его потянуть сильнее. Он потянул. Почти поднял меня с кровати. С каждым разом во мне то включался, то погасал свет. При каждом его движении я мигал, как лампочка в грозу. Тревор отпустил мои волосы и обхватил меня за шею. Губами я коснулся его предплечья, кожа была соленой. Вдруг он все понял. Отныне мы будем делать это только так.

Как назвать зверя, который, увидев охотника, дает себя завалить? Мученик? Слабак? Нет. Это зверь, воспользовавшийся редкой свободой все закончить. Что делает нас людьми, мама, так это умение поставить точку, правда. Нужно уметь остановиться, и тогда пойдешь дальше.

Потому что подчинение, как я вскоре узнал, это тоже своего рода власть. Я был нужен Тревору, чтобы познать наслаждение. У меня был выбор, дар помочь ему вознестись или упасть; это зависело от моего желания пустить его к себе, потому что вознестись можно лишь тогда, когда есть над чем. Подчинение не означает, что тот, кто выше, получает контроль. Я принижаю себя. Я беру его в рот целиком, смотрю ему в глаза, и в моем взгляде он расцветает. Чуть погодя тот, кто берет в рот, начинает двигаться. И он следует за мной, повторяя мои повороты. Я смотрю на него, как на воздушного змея, который летит туда, куда укажет моя голова.

Любит, не любит — так приговаривают, обрывая лепестки у ромашки. Значит, добиться любви можно через боль. Опустоши меня, хотим сказать мы, и я расскажу тебе правду. Я скажу тебе «да».

— Не останавливайся, — взмолился я. — Сделай мне больно!

Насилие успело стать для меня чем-то будничным, другой любви я не знал. Сделай. Мне. Больно. Как приятно дать имя тому, что я переживал каждый день. Но теперь по собственному выбору. В объятиях Тревора я сам решил, как именно это произойдет. И я сказал:

— Сильнее. Еще сильнее.

Он шумно вдохнул, будто очнулся от страшного сна, который для нас обоих был реальностью.

Он кончил, потянулся ко мне, хотел обнять, губы коснулись моего плеча, а я оттолкнул его, натянул трусы и пошел в ванную прополоскать рот.

Иногда предложение нежности словно неоспоримое доказательство, что тебя опорочили.

Как-то раз ни с того ни с сего Тревор попросил меня побыть сзади в нашем обычном способе, теперь мы называли его «псевдотрах». Он лежал на боку. Я плюнул на ладонь и прижался к нему. Я был ниже Тревора, но, когда лежали рядом, наши головы соприкасались. Я целовал его плечи и шею, то место, куда падали волосы; некоторые мальчишки отпускают на затылке что-то вроде хвостика. Та часть прически у Тревора блестела, как колосья пшеницы на солнце, а остальная голова была темно-русая. Я коснулся языком кожи под этим хвостиком. Как у такого жесткого парня могло быть нечто столь нежное, сотканное из пушка и завитков? Может, губами я сжимал бутон, распустившийся у него на теле. Это светлая сторона Тревора, подумал я. Этот юноша не стреляет белок, не рубит топором то, что осталось от парковой скамейки. Он не станет в порыве гнева, причину которого я не помню, толкать меня в придорожный сугроб по пути из магазина на углу. Эта полоска нежных волосков заставила его остановить пикап посреди дороги и, раскрыв рот, залюбоваться почти двухметровым подсолнухом на обочине. Он сказал, что обожает подсолнухи, потому что они растут выше человеческого роста. Он так трепетно провел пальцами по стеблю, будто внутри пульсировала алая кровь.

Однако все закончилось, не успев начаться. Прежде чем я коснулся членом его ладони, он напрягся, спина окаменела. Тревор оттолкнул меня, сел на кровати, чертыхнулся и уставился перед собой.

— Я так не могу. Ну, то есть… — Он говорил со стеной. — Не хочу быть как девчонка. Как сучка. Не могу, чувак. Прости, мне такое не подходит… — Он помолчал, высморкался. — А тебе нормально, да?

Я натянул одеяло до подбородка.

Мне казалось, секс помогает осваивать новое, несмотря на страх; я думал, если нас никто не видит, никакие правила не работают. Но я ошибся.

Правила уже внутри нас.

Через некоторое время заработала игровая приставка. Тревор дергал плечами, колотя пальцами по джойстику.

— Слушай, Волчонок, — позвал он. — Я извиняюсь, слышишь?

На экране коротышка Марио прыгал с одной платформы на другую. Если он упадет, придется начать игру сначала. Это называется «умереть».

Однажды вечером мальчик убежал из дома. Куда, он не знал. В рюкзаке пакет овсяных колечек из коробки с готовым завтраком, пара носков и две книжки со страшилками в мягкой обложке. Хотя мальчик еще не мог читать большие книжки, он понимал, что чтение способно увезти очень далеко, а если книжек две, то и миров, в которые можно попасть, тоже два. Но ему всего десять, и убежать он смог только на игровую площадку за школой в двадцати минутах ходьбы.

Он покачался на качелях, слушая скрежет цепи в темноте, а потом забрался на клен, что рос рядом. Вокруг него колыхались ветви, густо поросшие листвой. На полпути наверх он замер и прислушался: из окна дома напротив доносилась попсовая песня, слышался шум машин с близлежащей трассы, женщина звала не то собаку, не то ребенка.

Мальчик различил шаги на сухой листве. Он подтянул колени к груди и обнял ствол. Беглец замер и осторожно посмотрел вниз, сквозь пыльные серые ветки. Пришла его бабушка. Она встала и одним глазом пристально посмотрела наверх. Стояла такая темнота, что мальчика было не видно. Бабушка казалась маленькой куклой, которую забыли убрать в ящик; она раскачивалась из стороны в сторону и высматривала внука.

— Волчонок, — громким шепотом позвала она. — Ты там, Волчонок? — Бабушка вытянула шею, потом отвернулась и поглядела на дорогу вдалеке. — Мама нездорова, понимаешь? Она боль. Ей плохо. Но она тебя любить, мы нужны ей. — Бабушка переминалась с ноги на ногу. Листья шелестели. — Она тебя любить, Волчонок. Но она боль. Как я. Головой. — Бабушка ощупала голову, будто проверяла, на месте ли она, а потом опустила ее.

Услышав эти слова, мальчик прижался губами к холодной коре клена, чтобы не расплакаться.

Она боль, обдумывал он бабушкины слова. Как человек может быть чувством? Мальчик молчал.

— Не надо бояться, Волчонок. Ты умнее меня.

Что-то зашуршало. В одной руке, как младенца, бабушка держала пачку чипсов. В другой у нее была бутылка из-под воды, в которую она налила жасминовый чай. Она все бормотала себе под нос, что бояться не нужно.

Потом замолчала и посмотрела на внука.

Они глядели друг на друга сквозь листву. Бабушка моргнула. Ветки скрипнули, хрустнули, повисла тишина.

Ты можешь вспомнить самый счастливый день в своей жизни? А самый грустный? Задумывалась ли ты когда-нибудь, что грусть и радость идут рука об руку? Получается насыщенное лилово-багровеющее чувство, не хорошее и не плохое, но достаточно сильное, просто потому что необязательно жить только по одну сторону.

На Мэйн-стрит ни души, мы с Тревором мчались на велосипедах, колеса глотали толстые желтые полосы разметки. Было семь часов вечера, до конца Дня благодарения оставалось пять часов. Изо рта вырывался пар. С каждым вдохом едкий запах лесных пожаров обжигал мне легкие. Отец Тревора вернулся домой; он смотрел футбол, ужинал и запивал все это бурбоном с диетической колой.

Мое кривое отражение прокатилось по стеклянной витрине магазина. Загорелся желтый сигнал светофора, колесные спицы скрипели. Мы катались туда-сюда по улице, и в какой-то момент мне показалось, что у нас на двоих только полоска асфальта под названием Мэйн-стрит, больше ничего не связывает нас. Опустился туман, огни фонарей рассеивались и превращались в огромные сияющие сферы с полотен Ван Гога. Тревор ехал впереди; он выпрямил ноги, раскинул руки в сторону и закричал:

— Я лечу! Смотри, я лечу! — Его голос дрогнул, когда он попытался повторить сцену из фильма «Титаник», в которой Роза стоит на носу корабля. — Я лечу, Джек! — крикнул Тревор.

Потом он перестал крутить педали, дал велосипеду остановиться и повел его сбоку.

— Жрать охота.

— И мне, — ответил я.

— Вон заправка, — Тревор указал на коробку «Шелл» впереди. В темноте она походила на космический корабль, потерпевший крушение у дороги.

Мы зашли. Два замороженных сэндвича с сыром и яйцом вращались в микроволновке. Пожилая продавщица спросила, куда мы едем.

— Домой, — ответил Тревор. — Мама застряла в пробке, вот и решили перекусить до ужина.

Продавщица бросила на меня быстрый взгляд и протянула ему сдачу. Мать Тревора уехала с любовником в Оклахому почти пять лет назад.

Мы распаковали бутерброды на крыльце приемной дантиста, напротив закрывшегося супермаркета. Теплый целлофан шелестел под пальцами. Мы жевали, глядя в окна ресторана, на которых висела прошлогодняя реклама десерта с мороженым и сиропом ужасающе зеленого цвета: «Мегапорция мятного мороженого „Лепрекон“». Я поднес сэндвич ближе к лицу, чтобы пар застил мне глаза.

— Как думаешь, мы останемся друзьями, когда нам будет по сто лет? — не подумав, спросил я.

Тревор выбросил обертку от сэндвича, ветер подхватил ее и отнес на верхушку куста рядом с ним. И зачем я только спросил? Он сглотнул и ответил:

— Люди столько не живут.

Тревор разорвал пакетик с кетчупом и выдавил тонкую красную полоску на мой сэндвич.

— Точно, — ответил я.

Кто-то засмеялся. Смех доносился из дома на соседней улице позади нас.

Звонкий детский смех, ребят двое или трое, потом раздался мужской голос. Наверное, отец. Они играли на заднем дворе. Как таковой игры там не было; дети воплощали собой хрупкую радость, доступную только малышам, когда им невообразимо хорошо просто бежать по полю; они не понимают еще, что это всего лишь крохотный задний двор дома в неблагополучном районе. Судя по голосам, детям не больше шести — в этом возрасте они прыгают, как резиновый мяч. Казалось, они колокольчики, звенящие от дуновения ветра.

— Все, на сегодня хватит, — сказал отец, и голоса стихли. Хлопнула дверь. Наступила тишина. Тревор сидел рядом, подперев руками лицо.

Мы поехали домой. Огни фонарей мелькали над нами. Тот день был лиловым, ни плохим, ни хорошим, но мы его пережили. Я крутил педали быстрее, на какой-то момент потеряв ориентир. Тревор ехал рядом и напевал песню 5 °Cent.

Его голос звучал как-то по-детски, будто из тех далеких времен, когда я его не знал. Будто если бы я повернул голову, то увидел бы мальчика в джинсовой рубашке, которую постирала мама; аромат стирального порошка поднимается вверх, путается в светлых волосах, щеки у него пухлые и румяные, колеса дребезжат по асфальту.

Я запел с ним вместе:

— «Много людей, много, много, много, много людей».

Мы чуть ли не выкрикивали слова, а ветер бил в лицо. Мам, говорят, песня может стать мостом. По-моему, песня — это еще и земля, на которой мы стоим. Может, мы пели, чтобы не упасть. Может, мы пели, чтобы сохранить себя.

— «Желают мне смерти. Господи, я больше не плачу, больше не смотрю в небо. Смилуйся надо мной».

Мы прошли через синюю гостиную, игра подходила к концу.

— «У меня глаз в крови, братан, я ничего не вижу».

В синей гостиной кто-то выиграл, а кто-то проиграл.

Так прошла осень.

Жизнь одна, а вторых шансов не бывает. Мы поверили в это вранье. Все ведь так и живут. Это вранье, но мальчик открыл глаза. Комната — серо-голубое пятно. Из-за стены доносится музыка. Шопен, она не слушает ничего другого. Мальчик встал с постели, и углы комнаты накренились, точно корабль. Однако он знал: это самообман. В коридоре жидкий электрический свет лампы выхватил черный ворох сломанных виниловых пластинок, мальчик искал ее. Постель измята, кружевное розовое покрывало упало на пол. Ночник наполовину вынут из подставки, он мигает и мигает. Фортепиано роняет ноты, как капли, вообразило себя дождем. Мальчик пришел в гостиную. Проигрыватель возле двухместного диванчика крутил пластинку, мелодия оборвалась, чем ближе он подходил, тем громче шипел аппарат. Но Шопен все равно играет где-то за пределами досягаемости. Мальчик шел за музыкой, наклонив голову в сторону звука. На кухонном столе опрокинутая бутылка молока, белая жидкость струится на пол, как скатерть из страшного сна, мигает красный глаз. Этот радиоприемник она купила в магазине «Гудвилл», он помещается в карман ее рабочего фартука, а во время грозы она прячет его под подушкой, и ноктюрны звучат все громче с каждым раскатом грома. Радио так стоит в луже молока, будто музыку написали только для него. В одноразовом теле мальчика возможно все. Он прикрыл глаз-лампочку пальцем, чтобы проверить, настоящая ли она, и унес приемник. Музыка у него в руках, с нее капает молоко, он открыл дверь. Стояло лето. За железнодорожными путями лаяли бродячие собаки, а значит, то ли кролик, то ли опоссум перешел в мир иной. Фортепианная мелодия просачивалась в грудь мальчика, и он пошел на задний двор. Что-то подсказало ему, что она там. Она ждет. Потому что так поступают все матери. Ждут. Не вмешиваются, пока их дети принадлежат кому-то другому.

Конечно, она там, на дальнем конце двора возле решетчатого забора, где валяется спущенный баскетбольный мяч. Стоит спиной к нему. Плечи у нее будто сделались у́же, чем пару часов назад, когда она уложила сына спать, глаза блестящие и покрасневшие. На ней ночная рубашка из футболки на несколько размеров больше, на спине дыра, через которую выглядывает белая, как мякоть разрезанного напополам яблока, лопатка. С левой стороны у лица дрожит сигарета. Мальчик подошел к ней. Подошел к матери с музыкой в руках, дрожа. Она сгорбилась, скукожилась, уменьшилась, будто воздух раздавил ее.

— Я ненавижу тебя, — сказал сын.

Он смотрел на нее и ждал, что с ней сделает слово, но она не шевельнулась. Лишь повернула голову вполоборота. Янтарная бусинка на кончике сигареты поднялась к губам и затрепетала у подбородка.

— Я больше не хочу, чтобы ты была моей матерью. — Голос сына зазвучал вдруг громче и смелее. — Слышишь меня? Ты монстр…

И тут ее голова упала с плеч.

Нет, она просто склонила ее, глядя на землю между ног. Сигарета повисла в воздухе. Мальчик поймал ее. Ждал, что обожжется, но не обжегся. В ладони что-то шевельнулось. Он увидел изувеченное тельце светлячка, на коже осталось пятнышко зеленой крови. Сын поднял глаза. Он стоит один с приемником в руках в середине лета возле спущенного баскетбольного мяча. Собаки перестали лаять. Наелись.

— Мам, — сказал он в пустоту, глаза налились слезами. — Я не хотел. Мама! — сын позвал, сделав пару неуверенных шагов. Мальчик уронил радиоприемник на землю динамиком вниз и повернул к дому. — Мама! — Он опять искал ее, а на руках высыхала одноразовая жизнь.

Пришло время, и я рассказал тебе правду.

Стояло серое воскресенье. Небо висело так низко, что того и гляди пойдет проливной дождь. Я надеялся, что в ненастный день будет легче уладить отношения: кругом такая беспросветность, что нам с тобой проще посмотреть друг на друга с облегчением, в этих мрачных декорациях знакомое лицо озарится ярче, чем мы с тобой его помним.

Мы сидели в яркой кофейне «Данкин Донатс», пар вился над двумя чашками черного кофе между нами. Ты смотрела в окно. Дождь хлестал по дороге, машины возвращались со службы в церкви на Мэйн-стрит.

— Смотри-ка, людям нравятся эти джипы. — Ты заприметила машины в очереди к автокафе. — Хотят забраться повыше. — Ты барабанила пальцами по столу.

— Мам, сахар будешь? — спросил я. — А сливки? Может, пончик хочешь? Точно, ты же любишь круассаны…

— Волчонок, собрался что-то сказать — так говори, — сдавленным голосом сказала ты. Пар над чашкой искажал выражение твоего лица.

— Мне не нравятся девушки.

Я не хотел произносить вьетнамское слово pê-đê, заимствованное из французского, pédé, сокращенная форма слова «педераст». До французской оккупации во вьетнамском не было названия для тел представителей сексуальных и гендерных меньшинств, потому что их воспринимали как прочие тела из той же плоти и того же происхождения. Мне не хотелось говорить об этой части моей жизни на тюремном жаргоне.

Ты несколько раз моргнула.

— Тебе не нравятся девушки, — повторила ты и рассеянно покивала. Я видел, как слова выходили у тебя изо рта, вдавливая тебя глубже в кресло. — А кто же тогда тебе нравится? Ты молод. Ты ничем не увлекаешься. Ты ничего не знаешь, — возразила ты, корябая стол.

— Парни, — ответил я, следя за своим голосом. Однако это слово будто умерло у меня на губах. Ты откинулась на спинку кресла, ножки взвизгнули, поцарапав пол.

— Шоколад! Хочу шоколада!

В кафе хлынула группа детей в одинаковых сине-зеленых футболках, судя по рюкзакам, они ездили за город собирать яблоки, и заведение наводнили их восторженные возгласы.

— Мам, я могу уйти, — предложил я. — Если ты не захочешь меня знать, я уйду. Со мной все будет хорошо, никто не узнает… Мама, скажи хоть что-нибудь. — Мое отражение в чашке колыхнула крохотная волна. — Прошу тебя.

— И что же, — ты подперла рукой подбородок. — Теперь ты будешь платья носить?

— Мама…

— Тебя убьют, — ты покачала головой. — Ты не понимаешь?

— Кто меня убьет?

— Парней убивают за то, что они носят платья. Так в новостях передают. Ты не представляешь себе, на какие гадости способны люди. Ты ничего о них не знаешь.

— Не буду я носить платья, мама. Честное слово. Я ведь до сих пор их не носил, да? Зачем бы я стал это делать теперь?

Ты посмотрела в две дыры у меня на лице.

— Не надо никуда уходить. У меня остался только ты, Волчонок. Больше у меня никого нет. — Твои глаза покраснели.

В другом конце кофейни дети запели «У старика Макдональда на ферме»[42] так весело и звонко, что стало не по себе.

Ты выпрямилась и сосредоточенно посмотрела на меня:

— Скажи, когда все это началось? Я родила нормального мальчика, я точно знаю. Когда же?

Мне было шесть, я учился в первом классе. Школа находилась в здании бывшей лютеранской церкви. На кухне шел бесконечный ремонт, поэтому обед подавали в спортивном зале; под ногами у нас стелились дуги баскетбольной разметки, сидели мы за наскоро сделанными обеденными столами — парты сдвинули и поставили рядами. Каждый день работники столовой вкатывали ящики с замороженными обедами из одного блюда: в белом контейнере, завернутом в целлофан, выдавали красновато-коричневатую массу. Мы выстраивались в очереди к четырем микроволновкам, которые жужжали на протяжении всего обеда; в них разогревали нашу еду, потом доставали, снимали целлофан с дымящегося контейнера и вручали его нам.

Я сел рядом с мальчиком в желтом поло; его черные волосы были высоко зачесаны. Его звали Грамоз; позже я узнал, что его семья переехала в Хартфорд из Албании после распада Советского Союза. Но в тот день все это было неважно. У Грамоза не было контейнера с бурой кашицей. Из бирюзовой сумки для ланча он достал лоток с булочками размером с гипертрофированный бриллиант каждая, а сверху начинка для пиццы.

— Хочешь? — он просто предложил мне булочку и откусил от своей.

Я слишком стеснялся брать угощение. Грамоз увидел, в чем дело, перевернул мою ладонь и вложил в нее мини-пиццу. Она была тяжелее, чем мне показалось на вид. А еще она была теплой. На перемене я хвостом ходил за Грамозом. На турнике-рукоходе передвигался на две перекладины позади него, следовал за ним по пятам на лестнице — его белые кеды мелькали на каждом шагу.

Как еще я мог отблагодарить мальчика, угостившего меня булочкой? Только так: став его тенью.

Дело в том, что тогда мой английский был в зачаточном состоянии. Я не мог поговорить с Грамозом. Да даже если бы и мог, что бы я ему сказал? Куда я шел за ним? Зачем? Может, важнее не цель, а сам процесс? Не отходить от Грамоза значит оставаться внутри окружности, очерченной его добрым поступком, снова возвращаться в прошлое, на обеденный перерыв, и чувствовать тяжесть булочки в руке.

Поднявшись на горку, Грамоз обернулся, щеки у него пылали, он прокричал:

— Хватит за мной ходить, идиот! Ты что, ненормальный?

Я все понял по глазам, которые он прищурил, будто бы целясь во что-то.

Тень отрезали от ее источника. Я остался на верхней площадке горки и смотрел, как его блестящий начес уменьшается в тоннеле, а потом и вовсе бесследно исчезает в море детского смеха.

Когда я подумал, что все позади и я выговорился, ты отодвинула чашку:

— А теперь ты послушай меня.

Я стиснул зубы. Вот уж не думал, что будет какой-то обмен откровениями или сделка. Я кивнул, изобразив желание выслушать тебя.

— У тебя есть старший брат. — Не мигая, ты смахнула прядь волос с глаз. — Но он умер.

Правда за правду, подумал я, то есть мы режем друг друга.

— Посмотри на меня. Я хочу, чтобы ты это знал.

Твое лицо походило на маску. Губы сжались в фиолетовую полоску.

Ты продолжала свой рассказ. Забеременев, ты придумала будущему сыну имя, которое не станешь повторять. Твой сын начал шевелиться внутри тебя, его конечности двигались по всей окружности твоего живота. Ты пела ему и говорила с ним точно так же, как со мной, рассказывала секреты, которых не знал даже твой муж. Ты жила во Вьетнаме, ты была почти ровесницей мне, сидевшему напротив.

Ты скрутила ладони в бинокль, будто прошлое нужно высматривать. Стол перед тобой стал влажным. Ты вытерла его салфеткой и продолжила свой рассказ. Ребенок появился на свет в 1986 году. На четвертом месяце беременности, когда лицо плода приобретает четкие черты, твой муж и мой отец под давлением своих родных заставил тебя сделать аборт.

— Есть было нечего, — объяснила ты и подперла подбородок рукой. Какой-то посетитель кофейни шел в туалет и попросил дать ему пройти. Не глядя на него, ты придвинула стул к столу. — Люди смешивали рис с опилками, чтобы наесться. Если ты поймал крысу, считай, повезло.

Ты говорила осторожно, словно держа в руках пламя на сильном ветру. Дети наконец ушли. В кофейне осталась только пожилая пара, над кромкой газет клубились облака седых волос.

— С тобой все было по-другому. Ты родился, когда мы точно знали, что ты выживешь.

Несколько недель спустя после того, как Грамоз угостил меня булочкой, ты купила мне мой первый велосипед, четырехколесный ярко-розовый аппарат марки «Швинн» с белыми полосами на руле; рукоятки у него громыхали, даже когда я ехал очень медленно. Ты купила розовый, самый недорогой.

Как-то раз днем я катался на парковке перед домом, как вдруг велосипед резко остановился. Две руки крепко вцепились в руль. Это были руки мальчишки лет десяти, его жирное потное лицо возвышалось над рыхлым телом. Не успел я и глазом моргнуть, как велосипед рванулся назад, а я полетел на асфальт. Ты поднялась в квартиру проведать Лан. Из-за спины верзилы вылез мальчишка поменьше, похожий на хорька. Мелкий заорал, брызжа слюной на ослепительно ярком солнце.

Верзила вынул связку ключей и начал соскребать с велосипеда краску. Она отходила легко, розовые ошметки разлетались во все стороны. Я сидел на асфальте и смотрел, как с каждым движением ключей по остову велосипеда земля покрывается розовой крошкой. Я хотел зареветь, но не знал, как ревут по-английски, поэтому не сделал ничего.

В тот день я узнал, каким опасным может быть цвет. Тебя могут повалить на землю и заставить задуматься, а имеешь ли ты право ездить на этом велосипеде. Даже если цвет — это ничто, всего лишь преломление света, у него, у этого ничто, есть свои законы, и мальчику на розовом велосипеде придется первым делом познакомиться с законом гравитации.

Вечером на кухне, под голой электрической лампочкой, я стоял на коленях возле тебя и смотрел, как ты длинными мазками с профессиональной точностью закрашиваешь кобальтовые шрамы велосипеда, крепко держа в другой руке флакон розового лака для ногтей.

— В больнице мне дали склянку с таблетками. Я пила их месяц, чтобы наверняка. Через месяц все должно было выйти наружу, ну то есть он.

Мне хотелось уйти, остановить тебя. Однако я успел узнать, что за свое признание всегда платишь тем, что слушаешь ответную исповедь.

Ты пила таблетки целый месяц, и когда плод должен был умереть, почувствовала толчок в животе. Тебя срочно доставили в больницу на скорой.

— Я чувствовала, как он толкается, пока меня везли по серым коридорам с облупившейся краской на стенах. В больнице пахло бензином и дымом, как во время войны.

Тебе вкололи новокаин — вот и вся анестезия, а потом медсестры взяли длинный металлический инструмент и «выскребли моего малыша, как семена из мякоти папайи».

Я сто раз видел, как ты зачерпываешь сочную оранжевую сердцевину плода ложкой, а потом швыряешь черные семечки в раковину. Этот будничный образ в контексте твоего признания оказался невыносимым. Я натянул на голову капюшон белого свитера.

— Я его видела, Волчонок. Я видела своего малыша краешком глаза. Коричневатый блик на пути в мусорную корзину.

Я коснулся твоей руки.

Тут в колонках заиграла песня Джастина Тимберлейка, его слабый фальцет прорывался сквозь голоса посетителей, басы отскакивали от пластиковых мусорных корзин. Ты посмотрела на меня, потом отвела взгляд.