Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

— Вы полагаете? Хотелось бы мне, в таком случае, чтобы он сам меня спросил. Уж я бы ему ответил, да так, что все очень быстро станет понятно.

— По-моему, ему уже и так все понятно. Смотрите, он снял шляпу и кланяется мне! — со смехом воскликнула Долли.

Ее смех стал последней каплей, переполнившей чашу терпения Адама. Стремясь произвести впечатление, он оказался, вместо этого, посмешищем в глазах любимой. Круто развернувшись на каблуках, он обратился к девушке срывающимся от негодования голосом:

— Отлично, мисс Фостер! Превосходно! Теперь я знаю, наконец, что к чему. Я сюда явился не для того, чтобы потешать вас, так что счастливо вам оставаться, мисс Фостер! — С этими словами молодой человек яростно нахлобучил на голову шляпу и быстрым шагом устремился прочь. Долли провожала его растерянным взглядом, надеясь уловить в удаляющейся фигуре признаки раскаяния, но Адам Уилсон ни разу не оглянулся, а вскоре и вовсе скрылся за ближайшим поворотом.

Когда девушка снова обернулась, прямо перед ней стоял второй претендент на ее руку и сердце. Он был жилист, худощав и заметно нервничал, что сразу отражалось на его выразительном, скуластом и слегка желтоватом лице.

— Добрый вечер, мисс Фостер. Сегодня чудесная погода, вот я и решил прогуляться, хотя, должен признаться, никак не рассчитывал на такое везение, что встречу в поле именно вас.

— Уверена, что отец будет очень рад вас видеть, мистер Мейсон. Вы должны заглянуть к нам в дом и выпить стаканчик парного молока.

— Благодарю за приглашение, мисс Фостер, но, по правде говоря, мне куда приятней побыть на природе, рядом с вами. Боюсь только, что своим присутствием невольно помешал вашей беседе. Если не ошибаюсь, молодой человек, который только что покинул вас с такой поспешностью, это Адам Уилсон? — мягкая, сдержанная манера выражаться мистера Мейсона странным образом контрастировала с его плотно поджатыми губами и беспокойным взглядом, свидетельствующими о том, что испытываемые им муки ревности, пожалуй, еще сильнее и глубже, чем у его соперника.

— Вы правы, это был Адам Уилсон, — подтвердила девушка; в поведении и манерах Элиаса незримо присутствовало нечто такое, что не позволяло ей обращаться с ним с той же непринужденностью, с какой она привыкла разговаривать с Адамом.

— Последнее время я неоднократно замечал здесь это-то господина.

— Верно. Вы слышали, наверное, что он работает старшим мастером на соседнем карьере?

— В самом деле? А мне казалось, что его больше привлекает ваше общество, мисс Фостер. Не могу сказать, что упрекаю его за это, поскольку сам грешен в том же, однако хотелось бы все-таки достичь между нами определенного взаимопонимания. Я полагаю, мисс Фостер, что мои истинные чувства не могли укрыться от ваших глаз? Я не ошибся, не правда ли? Я обладаю достаточными средствами и положением, чтобы обеспечить семью. Не согласитесь ли вы стать моей женой, мисс Фостер?

Долли с превеликой радостью отшутилась бы в ответ на предложение Элиаса, но под пристальным взглядом его горящих глаз у нее начисто пропала всякая охота шутить. Она медленно зашагала по направлению к дому. Элиас безмолвно следовал за ней, покорно ожидая ответа.

— Вы должны дать мне немного времени на раздумье, мистер Мейсон, сказала, наконец, девушка. — Не зря говорится: \"Поспешишь — людей насмешишь\". Или вот еще: \"Наспех жениться — век мыкаться\".

— Ручаюсь, у вас не будет случая пожалеть об этом!

— Кто знает? В жизни всякое случается.

— Я сделаю вас счастливейшей женщиной во всей Англии!

— Звучит заманчиво. Вы ведь поэт, мистер Мейсон, не так ли?

— Скажем по-другому: я большой любитель поэзии.

— Скажите, поэтам нравятся цветы?

— Мне нравятся. Очень.

— Тогда, возможно, этот цветок вам что-то скажет, — молвила девушка, протягивая Элиасу все тот же скромный побег шиповника и одновременно вглядываясь с жадным любопытством ему в лицо. Тот принял цветок и благоговейно поднес его к губам.

— Он говорит о том, как сладостно быть рядом с вами. О, как завидую я ему и как мечтаю оказаться на его месте! — напыщенно произнес телеграфист.

— Добрый вечер, мистер Мейсон, — раздался вдруг голос фермера Фостера, вышедшего из дома встретить гостя. — А где же мистер… Гм-м-м… Ах, да, конечно… Чай на столе, молодые люди, и вам лучше поторопиться, пока заварка не перестоялась.

Покидая в тот вечер гостеприимный дом Фостеров, мистер Элиас Мейсон на минуту увлек Долли в сторонку.

— Я не смогу снова прийти раньше субботы, — сказал он.

— Мы рады видеть вас в любой день, мистер Мейсон.

— Я надеюсь получить ваш ответ в субботу.

— Ах, но я не могу ничего обещать вам заранее.

— Разумеется, но ведь надеяться вы позволите мне?

— Ну, этого вам никто не может запретить, — ответила девушка со смешком в голосе; теперь, когда она убедилась в прочности своей власти над этим поклонником, она в значительной мере утратила прежнюю робость и держалась с ним почти так же свободно, как и с Адамом Уилсоном. Она стояла у двери, прислонясь к косяку. Вьющиеся побеги жимолости обрамляли ее легкую, стройную фигурку. Огромный, багрово-красный солнечный диск уже опустился на западе к самой линии горизонта, и лишь верхний край его выглядывал из-за ломаной гряды холмов, заставляя одинокий бук в поле, небольшое стадо коров и удаляющуюся мужскую фигуру отбрасывать бесконечно длинные тени в противоположном направлении. Девушка с усмешкой отметила, как сильно удлинились ноги у тени мистера Мейсона, и каким ничтожным выглядит он сам по сравнению с неотступно следующим за ним гигантом.

В маленьком палисаднике перед домом слышалось гудение пчел. Припозднившаяся дневная или ранняя ночная бабочка лениво порхала над цветочной клумбой. И еще тысячи и тысячи крохотных существ жужжали и звенели вокруг, каждое занятое устройством собственной судьбы и почитающее себя, вне всякого сомнения, центром мироздания. Впрочем, то же самое можно было отнести и к присутствующей здесь девушке. Правда, комару отмерено природой всего несколько дней, а человеку — долгие годы, но это не мешало каждому из них радоваться жизни в тот теплый летний вечер. На посыпанную гравием дорожку выполз большой жук и целенаправленно побежал куда-то, стремительно перебирая всеми шестью ногами. Жук то и дело спотыкался, наталкивался на препятствия, падал, но каждый раз поднимался вновь, встряхивался и спешил дальше к ему одному ведомой цели в дебрях травяных джунглей. Летучая мышь, неслышно трепеща крыльями, вылетела откуда-то из-за дерева. Легкий ночной ветерок окутал свежим дыханием склон холма, принеся на своих крыльях слабый соленый привкус холодной морской воды. Долли Фостер поежилась и собралась уже вернуться в дом, но тут из коридора вышла ее мать.

— Билл! — воскликнула она. — Ты чем это здесь занимаешься, негодник?

Девушка присмотрелась и только сейчас заметила присевшего на корточки под буком бесфамильного батрака. Его желто-коричневое облачение практически сливалось с корой дерева.

— А ну-ка убирайся отсюда, да поживей! — продолжала вопить миссис Фостер.

— Что делать надо, хозяйка? — спросил тот, подойдя поближе и покорно склонив голову

— Ступай, поруби солому на сечку в овине.

Билл кивнул и удалился шаркающей походкой — ни дать, ни взять, комический персонаж в заляпанных грязью башмаках, подвязанных веревкой штанах и с задубевшей кожей цвета жареного миндаля.

— Так ты, дочка, выходит, выбрала Элиаса, — сказала мать, обнимая девушку за талию. — То-то я углядела в окошко, как он аж присосался губами к твоему цветочку. Ну, что тебе сказать? Жаль, конечно, Адама. Человек он, хоть и молодой, но вполне самостоятельный и порядочный. Опять же, бант синий носит, и денежки у него на книжке в почтовой конторе имеются. Но ведь должен же кто-то страдать, иначе как можем мы очиститься от скверны греха? Ежели к молоку не приложить рук, так и маслица не попробуешь. Сначала надо его снять, потом взболтать, а после взбить в маслобойке. Так же и с людьми Господь поступает, прежде чем принять их в сонм ангелов. Точно, как при сбивании масла!

Долли расхохоталась.

— Да, мамочка, только я еще не выбрала Элиаса. Пока, во всяком случае.

— Нет? Значит, ты предпочитаешь Адама?

— Адаму я тоже не дала ответа.

— Ах, Долли, девочка моя! Ну, почему ты не желаешь слушать советов старших? Сколько можно повторять, что с такими выкрутасами ты потеряешь обоих, только и всего.

— Успокойся, мамочка, ничего подобного не произойдет. Все в порядке. Но ты ведь должна понимать, как непросто мне приходится. Мне нравится Элиас. Он умеет красиво говорить, всегда такой уверенный и твердо знает, чего он хочет. Но мне нравится и Адам, потому что… Да просто потому, что я отлично знаю, как сильно он меня любит.

— Ах ты, Господи, да что же мне с тобой делать? Ты же не можешь выйти замуж сразу за обоих, — это все равно, что гнаться за двумя зайцами одновременно.

— Ты права, матушка, но у меня есть верный способ не ошибиться в выборе. Видишь эту веточку с цветком?

— Ну и что? Обыкновенный шиповник.

— А как ты думаешь, где я его нашла?

— Где-нибудь на обочине, скорее всего.

— Вот и не угадала! На подоконнике в моей комнате.

— В самом деле? И когда это было?

— Сегодня утром. Я встала в шесть часов, смотрю он лежит, свеженький, только сорванный. То же самое случилось вчера и позавчера. Каждое утро на подоконнике появляется новый цветок. Ты правильно сказала, матушка, что в нем нет ничего необычного, другое дело, можно ли считать обычным человека, который день за днем находит в себе силы вставать на рассвете и тайком пробираться к моему окну только ради того, чтобы показать девушке, какое место мысли о ней занимают в его сердце?

— Ну и кто ж это?

— Ах, если б я только знала! Думаю, что это Элиас. Ты же знаешь — он поэт, а поэты любят делать подобные приятные сюрпризы.

— И как же ты собираешься узнать точно?

— Утром обязательно узнаю. Кто бы это ни был, утром он явится снова. Вот тогда я точно пойму, за кого мне выходить. Скажи, мамочка, отец перед вашей свадьбой когда-нибудь делал что-то похожее для тебя?

— Как-то не припоминается, доченька. Скажу только, что твой отец всегда был большой любитель поспать.

— Ну ладно, матушка, можешь больше ни о чем не волноваться. Будь уверена, завтра утром я первым делом расскажу тебе, кто приходил.

В тот вечер Долли решила разобраться со всеми мелочами, до которых в большом фермерском хозяйстве не всегда доходят руки, вследствие чего они имеют обыкновение быстро накапливаться. Она отполировала темную старомодную мебель в столовой, а затем занялась погребом: расставила по-новому мешки и лари, сосчитала бочонки с сидром, сварила огромный котел малинового варенья и разлила его по банкам, снабдив каждую бумажным ярлыком с датой. Долго еще после того, как большой дом со всеми его обитателями погрузился в сон, хлопотала она по хозяйству, добровольно выполняя порой нудную и грязную, но необходимую работу. Когда со всем было покончено, ночь уже шла на убыль, а Долли едва держалась на ногах от усталости. Она прошла на кухню, разожгла почти совсем угасшую плиту и вскипятила чай. С чашкой в руке она вернулась в свою спальню и пристроилась в уголке, мелкими глотками прихлебывая ароматный напиток и листая старую переплетенную подшивку журнала \"В час досуга\". Выбранное ей для наблюдения место находилось за оконной занавеской. Отсюда она могла видеть все, сама оставаясь незамеченной.

За окном забрезжил рассвет, и сразу задул довольно свежий ветер. По окрасившемуся в нежный бледно-голубой цвет небу стремительно неслись гонимые ветром облака. Потоки воздуха то разрывали на части белую кипень облачных масс, то сгоняли рваные клочья обратно в кучу. Белоснежные барашки мчались по небосводу, перегоняя друг дружку и устремляясь нескончаемой чередой с уже зарозовевшего восточного края горизонта в сторону пока еще остающегося в тени западного. А ветер, тем временем, разгулялся не на шутку. Со двора доносился пронзительный посвист, то нарастающий чуть ли не до рева, то понижающийся до едва слышного шелеста. Долли встала и поплотнее укуталась в теплую шаль. Она не успела еще усесться обратно на место, как произошло то, чего она дожидалась всю ночь, разом рассеяв все ее сомнения.

Окно спальни выходило во внутренний дворик и находилось примерно в восьми футах от земли. Стоящего под окном человека нельзя было увидеть из комнаты, и все же девушка успела заметить достаточно, чтобы узнать все, что ее интересовало. Внезапно и бесшумно в оконном проеме показалась чья-то рука. Пальцы разжались, уронив на подоконник веточку шиповника, и рука тут же исчезла. Все происшедшее не заняло и пары секунд. Долли не успела ни увидеть лица раннего гостя, ни услышать шороха его шагов, зато смогла как следует разглядеть его руку, а больше ей ничего и не требовалось. Со счастливой улыбкой на губах она бросилась в постель, натянула на себя плед и провалилась в глубокий сон.

Долли проснулась от того, что вошедшая в спальню мать потрясла ее за плечо.

— Пора завтракать, дочка. Ты вчера замучилась, так что я принесла тебе немного хлеба и кофе. Присядь, будь умницей, и выпей пожалуйста.

— Спасибо, мамочка. Ты не беспокойся, со мной все в порядке. Я скоро выйду. Ты видишь — мне и одеваться не нужно.

— Нет, вы только гляньте на эту девчонку! — даже раздеться не соизволила. Так-так-так, а это что у нас такое? Цветочек на подоконнике, чтоб мне лопнуть! Ну и как, солнышко, рассмотрела ты, кто его сюда положил?

— Да, матушка.

— Кто же?

— Это был Адам.

— Взаправду? Вот уж никогда бы не подумала, что он способен на такое! Ну что ж, Адам — так Адам. Парень он надежный, а это, скажу я тебе, много лучше, чем какой-нибудь умник. Он откуда пришел? Через двор?

— Нет, он прокрался вдоль стены дома.

— Как же ты тогда его увидела?

— А я его не видела.

— Откуда же ты тогда знаешь, кто это был?

— Я видела его руку.

— Ты хочешь сказать, что так хорошо знаешь руку Адама?

— Матушка, пойми, только слепой не отличит руку Адама от руки Элиаса. Эта рука была смуглой от загара, как кофе, который я пью, тогда как у мистера Мейсона рука белая, как эта чашка, и вся в голубых прожилках от вен.

— А ведь верно! Так оно и есть, доченька, хотя самой мне ни в жизнь бы не догадаться. Ну ладно, вставай, Долли. Сегодня будет тяжелый день. Вон слышишь, как ветер-то завывает?

Ветер и в самом деле заметно усилился. С восхода солнца прошло всего несколько часов, а задувший на рассвете свежий бриз перерос за это время в самый настоящий шторм. Оконные ставни надсадно скрипели под его напором. Бросив взгляд во двор, Долли увидела закрученные смерчем и беспорядочно кружащиеся в воздухе обрывки капустных листьев, клочки сена и соломы и прочий мусор.

— Самый большой стог может вот-вот развалиться, — сообщила мать. — Наши все там, стараются закрепить сено получше. Нет, ну надо же, какой ветрище на нашу голову!

Стихия действительно разыгралась. Когда Долли спустилась вниз, то с большим трудом смогла выйти на крыльцо. Небо до самого горизонта приобрело зловещий медно-желтый оттенок, над головой завывал в бесовской злобе ветер, стремясь разметать по кусочкам сгрудившиеся в кучу в своем беспорядочном бегстве облака. На ближнем к дому поле фермер Фостер вместе с тремя или четырьмя работниками с помощью жердей и веревок пытался закрепить длинный высоченный стог. Простоволосые, с развевающимися по ветру бородами, метались они вокруг в почти безнадежной попытке спасти сено. Задержав на мгновение взгляд на этой сцене, Долли наклонила голову, пригнула плечи и решительно зашагала против ветра наискосок через поля, придерживая одной рукой соломенную шляпку на голове.

Рабочим местом Адама Уилсона был строго определенный участок на ближнем к ферме склоне мелового карьера. Туда-то и направила свои стопы девушка. Адам издалека заметил изящную, стройную фигурку с хлопающими на ветру юбками и вьющимися шляпными ленточками и сразу пошел навстречу, забыв даже положить на место белый от мела тяжелый лом, который так и остался у него в руке. Впрочем, следует признать, что молодой человек отнюдь не спешил, всем своим видом изображая несправедливо обиженного и избегая встречаться с девушкой взглядом.

— Доброе утро, мисс Фостер.

— Доброе утро, мистер Уилсон. Между прочим, если вы все еще сердитесь на меня, я думаю, мне будет лучше вернуться домой.

— Я вовсе не сержусь, мисс Фостер. Напротив, я чрезвычайно польщен, что в такую погоду вы сочли возможным заглянуть сюда.

— Я только хотела сказать вам… Я хотела попросить прощения за вчерашнее. Я, наверное, обидела вас вчера, но поверьте мне, Адам, у меня и в мыслях не было насмехаться над вами. Честное слово! Это у меня просто такая манера разговаривать, вы же знаете. А если вы на меня больше не сердитесь, то это очень благородно и великодушно с вашей стороны.

— Боже! О чем вы говорите, Долли! — воскликнул Адам, засиявший от радости при таком повороте дел. — Да если бы я не любил вас так сильно, стал бы я волноваться из-за того парня? Какое мне дело, что он там говорит или чем занимается? Если бы только мне твердо знать, что для вас я значу больше, чем он…

— Но это так, Адам.

— Благослови вас Господь, Долли, за ваши слова! Если бы вы знали, какую тяжесть сняли с моего сердца! Послушайте, сегодня мне необходимо уехать в Портсмут по делам фирмы, но завтра вечером я к вам обязательно приду.

— Очень хорошо, Адам. Я буду ждать… Боже! Что там такое?!

Со стороны фермы донесся душераздирающий треск и грохот, затем послышались отчаянные крики людей.

— Стог обрушился, и кого-то задавило! — воскликнула Долли и, не сговариваясь, молодые люди бросились бегом вниз по склону к месту происшествия.

— Папа! Папочка! — задыхаясь, кричала на бегу девушка.

— С ним все в порядке! — крикнул в ответ ее спутник. — Я вижу его. Лежит кто-то другой. Они поднимают его. А вон кто-то еще бежит, как сумасшедший. За доктором, должно быть.

Бегущий батрак поравнялся с Адамом и Долли.

— Не ходите туда, мисси, — закричал он, — не стоит вам смотреть на раненого.

— Кто ранен?

— Это Билл. Когда стог начал падать, его задело опорной жердью, да так неудачно — прямо по хребту. Сдается мне, он уже помер, а ежели не помер, то протянет недолго. А меня послали за доктором Стронгом, — с этими словами он вновь пригнул голову и ринулся дальше по дороге.

— Бедный Билл! Слава Богу, что это не отец!

Молодые люди как раз добрались до границы поля, на котором произошел несчастный случай. Обвалившийся стог раскинулся по земле бесформенной грудой, из которой торчала длинная толстая жердь, прежде поддерживавшая брезент, которым стог покрывали на случай дождя. Четверо мужчин мелкими шажками продвигались к дому, таща на полусогнутых плечах импровизированные носилки с пятым. Предсмертная бледность не смогла смыть краску глубоко въевшегося в его лицо загара, и со стороны казалось, будто это и не человек вовсе, а большой ком земли, которую он всю жизнь обрабатывал. Раненый не шевелился и переносил муки безмолвно, с тупой покорностью вьючного животного. Та же покорность судьбе читалась во взгляде несчастного, устремленном в пространство из-под полуприкрытых век. Дышал он неровно, но ни крика, ни стона не срывалось с побелевших губ. Было что-то нечеловеческое, почти животное, в этой абсолютной пассивности. За всю свою жизнь он не встретил сочувствия у окружающих и не искал его и теперь, на пороге смерти, больше напоминая в эти минуты сломанный инструмент, чем человеческое существо.

— Могу я чем-нибудь помочь, отец?

— Нет, девочка моя. Да и не место тебе здесь. Я уже послал за доктором — скоро прибудет, наверное.

— Куда его несут?

— На сеновал, где он обычно спит.

— Я считаю, что его следует перенести в мою спальню, папочка.

— Что ты, дочка! Лучше уж не вмешивайся в это дело.

Как раз в этот момент носильщики проходили мимо, и раненый услыхал великодушное предложение девушки.

— Большое спасибо вам, мисси, — прошептал он, словно обретя на мгновение жизненные силы, но тут голова его безжизненно откинулась, и бедняга снова вернулся в прежнее состояние полного ступора.

Работник на ферме — человек полезный, но что прикажете делать с батраком, у которого поврежден позвоночник и сломана половина ребер? Фермер Фостер долго качал головой и чесал в затылке, выслушав приговор врача.

— Так вы говорите, док, что ему уже не поправиться?

— Да.

— Тогда нам, наверное, следует отослать его.

— Куда?

— В больницу при богадельне, откуда мы взяли его аккурат одиннадцать лет назад. Вроде как домой парень вернется.

— Боюсь, скоро он отправится намного дальше, — серьезно сказал доктор Стронг. — Но как бы то ни было, сейчас больного никак нельзя перемещать. Придется ему остаться здесь, пока не поправится или…

Пока все шло к тому, что оправдается вторая, невысказанная доктором, часть прогноза. Билла поместили на небольшом сеновале над конюшней. Он лежал неподвижно, распростертый на деревянном топчане, покрытом тощим голубым соломенным тюфяком. Взор его был устремлен в потолок, где на вбитых в стропила крючьях висели седла, конская упряжь, старые косы и еще масса разнообразных предметов, имеющих обыкновение, подобно летучим мышам, скапливаться именно на чердаках. Чуть ниже, на двух крючках, висел незамысловатый гардероб самого Билла, состоящий из двух рубах, синей и серой, покрытых пятнами штанов и заляпанной грязью куртки. В головах у раненого стояла старая силосорезка, а рядом с ней был свален огромный ворох ботвы. Он лежал тихо, никого не беспокоя, ни к кому не обращаясь, ни на что не жалуясь, и только взгляд его, неотрывно устремленный на крохотный клочок голубого неба в узком чердачном окошке, казалось, вопрошал Господа, почему Тот сотворил этот мир таким непонятным и несправедливым.

Ухаживать за раненым приставили пожилую женщину, жену одного из работников фермы, так как врач наказал, чтобы его ни на минуту не оставляли одного. Она крутилась вокруг топчана, разбирая и перекладывая с места на место всякий хлам, и бурчала себе под нос что-то невразумительное, словно жалуясь на свое неблагодарное и скучное занятие. На несущей балке стояли несколько полуразбитых горшочков с цветами, которые она заботливо разместила на деревянном упаковочном ящике, стоящем рядом с изголовьем больного. Билл лежал неподвижно, только при вдохе и выдохе из груди его доносился неприятный скрежещущий звук. Однако он с некоторым интересом следил за каждым движением сиделки, а однажды даже улыбнулся, когда та расставляла горшочки с цветами.

Еще раз губы раненого тронуло улыбкой, когда он услышал, как миссис Фостер и ее дочь интересуются состоянием его здоровья. Они как раз вернулись с почты, куда ходили вместе и где мисс Фостер отправила весьма тщательно составленное письмо, адресованное мистеру Элиасу Мейсону, эсквайру. В этом письме юная леди вежливо сообщала вышеупомянутому джентльмену, что уже нашла себе достойного спутника жизни, в связи с чем достопочтенный м-р Мейсон может не затруднять себя назначенным для получения ответа субботним визитом. По возвращении обе дамы заглянули в конюшню и, не поднимаясь на сеновал, спросили сиделку, как себя чувствует Билл. Но даже с того места, где они стояли, слышно было ужасное хрипение от дыхания страдальца. Долли почти сразу убежала прочь, побледнев до такой степени, что даже ее многочисленные веснушки слегка побелели. Ничего удивительного — она была еще очень молода и плохо подготовлена к тому, чтобы без содрогания воспринимать наиболее отвратительные детали переносимых ближним мучений, хотя этому «ближнему» было на год меньше, чем ей самой, и он, несмотря на невыносимую боль, все же находил в себе силы сдерживаться и мужественно смотреть прямо в глаза приближающейся смерти.

Всю ночь он пролежал так тихо, что если бы не зловещий тяжелый хрип, сиделке могло показаться, будто жизнь уже покинула разбитое тело. Она ухаживала и присматривала за ним в меру своих скромных сил, но сама будучи старой и слабой женщиной, поддалась усталости и в тот предрассветный час, когда первые проблески света наступающего дня начали робко пробиваться сквозь маленькое чердачное оконце, присела отдохнуть и даже не заметила, как крепко уснула. Прошло два часа. Поднявшиеся с петухами работники стали собираться в поле, и их голоса во дворе разбудили старушку. Она вскочила на ноги и первым делом бросила взгляд на топчан с раненым. Великий Боже! — он был пуст! Заламывая руки и причитая, женщина бросилась на поиски. В конюшне Билла не оказалось, но дверь была открыта. Он вышел — хотя, как мог он выйти? — нет, он выполз через эту дверь. Сиделка тоже выбежала наружу, поведала собравшимся батракам о случившемся, те оторвали хозяина фермы с семьей от утреннего кофе, и вскоре уже все обитатели фермы, от мала до велика, оказались вовлечены в поиски пропавшего Билла. Но вот кто-то закричал, извещая об успехе поисков, и через несколько минут люди собрались у стены внутреннего дворика, в который выходили окна спальни дочери фермера мисс Долли Фостер. Он лежал всего в нескольких футах от окна, уткнувшись лицом в каменную кладку. Голые ноги торчали из-под разодранной в клочья ночной рубахи. Кровавый след от стертых до мяса коленей отмечал проделанный им путь. Правая рука безжизненно откинулась в сторону, и в ней была зажата маленькая веточка шиповника с только что распустившимся розовым бутоном.

Они отнесли холодное, начавшее коченеть тело назад и уложили на тот же топчан на сеновале. Сердобольная старушка накрыла его покрывалом с головой и удалилась, ибо больше не было нужды сидеть с ним рядом.

Долли Фостер тоже ушла в свою спальню, куда последовала за ней ее мать, — обе потрясенные случившейся на их глазах трагедией.

— Подумать только, — с возмущением в голосе произнесла миссис Фостер, что это был всего лишь Билл!

Но Долли, присев на краешек кровати, уткнула лицо в передник и разразилась горькими, безутешными рыданиями.

1911 г.

Дуэль на сцене

I

Безумен? О, да! я безумен — так они говорят. И поэтому держат меня взаперти, в этой ужасной комнате… Ну, сами знаете.

Что ж! может, они и правы, может, я и впрямь сойду с ума, если буду думать, как мир был ко мне жесток и несправедлив.

Да! Я расскажу вам свою историю. Прошу садиться! Мы одни, совсем одни, не так ли? Не обращайте внимания, если в глазах у меня появляется странный блеск или если порой я кажусь безумным — вам это ничем не грозит.

Слушайте же! Прежде всего я должен рассказать вам о Грейс.

Грейс Брертон! Ах, много лет прошло с той поры, как я впервые увидел тебя, бедная Грейс, упокой, Господи, твою душу!

Всему свой черед, но воспоминание о первой нашей встрече еще живет во мне и свежо настолько, словно бы это случилось вчера. Я был тогда всего лишь ребенком, взбалмошным и упрямым, как и все дети. Я оставил отчий дом, семью, друзей, чтобы сделаться странствующим актером.

Вскоре я получил от отца письмо. Он писал мне, что я его обесчестил, что бросил тень на всю достопочтенную семью, все члены которой привыкли ходить с высоко поднятой головой. Я запятнал имя, которое значилось в Англии среди самых древних и уважаемых. Но меня это мало трогало. Я просто посмеялся тогда над спесивыми бреднями и неистовыми обвинениями старого вельможи, призывавшего меня вернуться под отчий кров и вновь занять приличествующее мне положение, какое пристало мне по праву моего богатства и имени…

Я так и не ответил на то письмо, и моей родне не удалось напасть на мой след. Я отказался от старинного имени. Я умер для всего, кроме ремесла, которому решил посвятить себя без остатка. И, тем не менее, изредка до меня доходили слухи о моих родственниках. Отец мой умер через год после того, как я ушел из дома, о чем мне стало известно из английской газеты во время своих странствий по театрам Америки.

По прибытии в Англию я узнал некоторые подробности случившегося. Отец мой так и не оправился от удара, который ему нанесло бегство единственного сына, и разбитое сердце старика не выдержало. Сестры мои все повыходили замуж, а кузен стал хозяином родового поместья.

Меня огорчила смерть отца, но в ремесло артиста я в ту пору был влюблен безумнее прежнего. Мой кузен унаследовал мои земли? — пускай, это не вызывало у меня сожалений. Пусть каждая пядь зеленого луга, каждый лист на огромных старых деревьях пойдут ему впрок. Мой кузен очень дорожил возможностью оказаться на высоте положения, которое он теперь и занял. Обо всем этом мне и прежде было известно; он позаботится о старом замке и будет в нем жить.

Я точно знаю, что не смог бы вынести унылого однообразия, которое составляет жизнь деревенского сквайра, Актерская жизнь, полная напряжения и волнений, ее мытарства и триумфы — вот что было моей стихией, вот к чему меня влекло неудержимо. И все прочее представлялось мне вялым, бесцветным и скучным прозябанием.

II

Грейс Брертон была самой юной Офелией, какая когда-либо появлялась на подмостках — таково оказалось мнение ветеранов труппы — самая юная, а также самая прекрасная и самая одаренная. Ей не было и семнадцати, когда она дебютировала в самой знаменитой пьесе Шекспира, в известнейшем театре на севере Англии.

Публика, собравшаяся на первом ее представлении, знала толк в искусстве сцены; угодить ей, растрогать ее было нелегко, даже, как уверяли артисты, куда труднее, нежели самых что ни на есть взыскательных театралов в Лондоне.

И Грейс Брертон играла Офелию, играла впервые, перед до отказу заполненным залом. Критики потом заявили, что им уже доводилось лицезреть Офелию в великолепном исполнении актрис, владеющих высокими секретами искусства, но тем не менее Грейс Брертон затмила всех своих предшественниц, и критики усмотрели в ее игре идеальный и великий талант.

Они утверждали, что каждый жест у дебютантки, малейшие изгибы голоса, то звучного и твердого, то умоляющего и нежного, являлись совершенным воплощением черт шекспировской героини.

Она играла в этом городе шесть вечеров подряд, и каждый раз, как опускался занавес, был триумф. Когда она уезжала, ее заклинали приезжать еще и еще; ей обещали переполненный зал, не имеющий равных прием.

Я припоминаю актера, игравшего тогда Гамлета. Разумеется, он не был гений, но все же в его исполнении ощущались бесспорные искусство и мастерство. Помню я и того, который играл Лаэрта. И еще бы не помнить: Лаэртом был я! Хотя мне едва исполнился двадцать один год, моя игра признавалась лучшей в труппе — говорили, что ничего подобного зрители уже давно не видели.

Роль Лаэрта мне случалось играть и прежде, но в тот вечер, с Офелией, стоявшей передо мной, я и помыслить не мог, будто я Лаэрта играю. Я воспылал безумной любовью к этой девушке, стал ее рабом, хотя тогда она была мне совершенно чужая. И с той минуты у меня пропало всякое желание нравиться зрителям. Все мои мысли, все мои желания устремились к ней одной.

Красивых женщин мне доводилось видеть и прежде, множество красивых женщин, таких, чья красота довела мужчин до безумия и гибели, но любви до этого вечера я не знал. Каждый взгляд, устремленный мною на нежное и бледное лицо Офелии, заставлял кровь кипеть в моих жилах.

\"Почему, — спрашивал я себя, — почему я настолько подпал под ее власть, что чувствую себя ее рабом и счастлив своим рабством? Какая такая магия, какое очарование в каждом движении этой утонченной и прекрасной формы заставляют меня опьяняться ее грацией и красотой?\"

Я ясно ощущал, что из игры на сцене источалось какое-то неуловимое, невыразимое, гипнотическое обаяние; я чувствовал, что все вокруг меня напоено им. Горячая атмосфера театрального зала казалась пронизанной им.

Затем наступила сцена, в которой я должен был стоять рядом с нею, сцена, когда Лаэрт, перед отъездом, обращается к Офелии с братским напутствием. Сто раз прежде я играл в той сцене, и говорили даже, что это одна из моих лучших ролей. Но в этот вечер я был ослеплен, совершенно парализован, никак не мог совладать с собою. Каждое произносимое слово стоило мне неимоверных усилий, и опасение, что я могу забыть стихи и сбиться, терзало мой ум и повергало меня в ужас. Магнетическое влияние ее взглядов то и дело заставляло меня опускать глаза долу.

Совершенно забыв о пьесе и не сознавая толком, где нахожусь и что делаю, я лишь ощущал, что она рядом, настолько близко, что в какой-то миг щеки мои коснулись ее груди и тут же словно воспламенились и залились яркой краской.

Целую минуту я пребывал наверху блаженства, но затем подумал, сколь любовь моя безнадежна, и все вокруг сразу подернулось мраком. Я сделал яростное усилие, чтобы стряхнуть с себя наваждение и отдалить тень безумия, нависшую надо мною. Но тщетно.

Затем наступил момент, когда согласно действию пьесы я должен был дать Офелии прощальный братский поцелуй. Я лишь простер к ней дрожащую руку, ощутил легкое прикосновение и не произнес, а буквально пролепетал стихи, завершающие диалог, после чего наконец отошел от нее.

Когда в последнем акте занавес опустился и я перестал изображать труп Лаэрта, мне подумалось, будто я пробудился ото сна, и мной овладели непередаваемые изумление и замешательство.

Публика снова и снова вызывала героиню драмы, топала ногами, неистово скандируя ее имя и требуя, чтобы подняли занавес. Никто не собирался уходить из театра, не увидев ее еще раз. Такого триумфа история театра, наверно, не знала. Самые старые ветераны сцены не могли припомнить подобного восторга зрителей. Топот ног, аплодисменты не ослабевали.

Вышел сам директор и тщетно призывал публику к умеренности и благоразумию, напомнив о том, что молодая дебютантка сильно устала. Зрители твердо решили ни за что не уходить из зала, не увидав ее еще раз.

О, как сердце трепетало и бешено колотилось у меня в груди от радости и восторга! Как оно было признательно и благодарно публике, славившей мою возлюбленную! Я думал о том, что завтра все газеты в стране станут превозносить ее имя и провозгласят ее великой актрисой.

Успех был полный, и его никоим образом нельзя было приписать влиянию чьей-то личной симпатии, Грейс Брертон стала знаменитостью после одного-единственного представления, ее имени было уготовано блистать на театральном небосклоне. Я был счастлив, я мог бы разрыдаться от радости!

Укрывшись за будкой суфлера, я увидел, как она проходит вдоль рампы, опираясь на руку директора. Вот она прошла совсем рядом со мной. Я пожирал взглядом ее огромные зеленые глаза, в которых вспыхивали яркие молнии. По-видимому, она догадалась, до какой степени я счастлив, потому что, посмотрев на меня, она улыбнулась и поблагодарила меня. Звук ее голоса не походил ни на один другой голос, настолько он бы чист, ясен, исполнен очарования и спокойного достоинства. Я и сейчас помню ее слова, и улыбка ее по-прежнему играет перед моими глазами.

Когда она проходила, я обратил внимание на ее губки, одновременно пухлые и подвижные. Я заметил, какие усилия ей приходится прилагать, чтобы сохранить спокойствие посреди всего этого неистовства и шума.

То была, несомненно, трудная минута для совсем юной и неопытной девушки. Но все же она не утратила власти над собой. Ее грудь вздымалась, понуждаемая учащенным сердцебиением — только это и выдавало ее радость, но дух ее был тверд. И даже в ту минуту, когда она должна была стоять перед океаном лиц, обращенных к ней, Грейс Брертон оставалась спокойна, словно неистовая овация была для нее делом привычным.

Никогда не забыть мне громовой взрыв аплодисментов, приветствовавших ее новое появление. Никогда не забыть мне и того, что последовало, когда Грейс наконец была избавлена от взглядов своих обожателей. Непомерное напряжение сил, которое ей пришлось пережить, все-таки оказало свое губительное действие на юную, хрупкую конституцию. Едва затихли последние крики и погасли огни, природа вступила в свои права — и бедное дитя, выбившись из сил, рухнуло на подмостки, сраженное почти смертельной усталостью.

Это был страшный час для меня, самый страшный из всех, что мне довелось тогда выстрадать. Я уже потерял всякую надежду, у меня не оставалось и тени сомнения в том, что она умерла…

Как! уста, которые я видел несколькими минутами раньше, те самые уста, на которых играла прекрасная улыбка, улыбка, должная, как мне казалось, наполнить всю жизнь мою радостью и светом, и эти уста недвижимы, бесцветны? Ее прекрасные глаза, только что блиставшие в радостном возбуждении, лучившиеся счастьем, закрылись и никогда, никогда больше не откроются? Долгие темные пряди волос ее разметались на бледном мраморе щек, тех щек, восхитительная и нежная свежесть которых, подобная только что распустившейся розе, заставляла меня неметь от восхищения и восторга! Ее изящный, обворожительный стан, еще недавно полный живости и силы, лежал недвижимо, и казалось, что жизнь оставила его навсегда.

У меня не было никакого права делать то, что я тогда сделал. Но чего мне было бояться? Грейс стала душою моей души, но теперь она умирала. Повторяю: чего мне было отныне бояться? Я стал рядом с ней на колени, устремив на ее божественный лик свой дикий и пристальный взор и словно стараясь вобрать ее всю в себя. И тут из уст моих исторгся крик о помощи!

Мой крик, должно быть, оказался пронизан какой-то особенной жгучей болью, ибо двое или трое артистов, прибежавших на зов мой, выглядели смертельно напуганными. Затем они устремились в разные стороны, исполняя мои приказания и оставив меня наедине с той, что стала для меня смыслом всей моей жизни.

Меня трясла нервная дрожь при радостной мысли, что несколько минут она пробудет наедине со мной и только со мной. Я взял ее безжизненную руку и с такой страстью и неистовством прижал к губам, что в ней появились признаки жизни: кровь, согревшись, начала струиться по жилам, и рука, только что казавшаяся навсегда лишенной жизни, начала оживать. И тогда я не смог сдержать слез, и они упали на ее нежное лицо, пока что совершенно безжизненное.

— Она жива! — воскликнул я.

Не знаю, почему мне позволили делать дальнейшее. Свидетелями всему были пожилая дама, сопровождавшая Грейс во всех странствиях, — она поникла от горя — а также пара других актеров, участвовавших в спектакле. Я делал ей искусственное дыхание, страстно припав к ее устам, и отогревал ее заледенелые руки. Никто даже не пытался остановить меня. Присутствующие, несомненно, были напуганы — настолько страшен я казался, обезумев от горя. Я и думать забыл о приличиях. Я вообще ни о чем не думал, кроме одного: как вернуть это дивное создание к жизни.

Зачем я делал все это? Почем мне знать? Через неделю ей предстояло очутиться в необъятной столице, она будет богата, будет блистать богатством и красотой и станет первой красавицей в Лондоне. Бедный странствующий актер — что я для нее, знаменитой шекспировской актрисы? Через пару месяцев юная дебютантка будет окружена толпой обожателей. Вельможи и богатей станут соперничать, чтобы добиться ее благосклонной улыбки и сложить свои регалии и богатства к ее стопам.

Так что же мне здесь в конце концов делать? По какому праву я сижу возле Грейс Брертон? По какому праву взираю на побледневшие ланиты, пока кровь вновь не проступит на них, вернув румянец? Зачем с замиранием сердца жду, когда она откроет глаза? Когда она смежила очи, свет жизни — пусть то были какие-то мгновения, но мне они показались часами — померк в моем сердце.

Наконец мои чаяния были исполнены. Она оживала, я видел, что мало-помалу она приходит в себя. Бросив на нее еще один, последний взгляд, я ушел в черную ночь, настолько черную и холодную, что больше не могу припомнить другой такой. Ледяной ветер хлестал мне в лицо. На небе не было ни луны, ни самой маленькой звездочки, ничего, чтобы смягчить безотрадную картину хотя бы искрой света, проникнувшей сквозь заслон из тяжелых туч. Все было тьма, лед, жестокость и грусть. Мне еще подумалось, что теперь, без Грейс, такою будет и вся моя жизнь. Я был совершенно без сил, в руках и ногах — слабость и дрожь. Я не мог идти прямо, меня шатало, как человека, едва начинающего оправляться после затяжной болезни.

Усталость? О, да! я, без сомнения, устал, но у меня не было надежды на отдых, и дух мой блуждал во мраке. Мне захотелось умереть, мне захотелось лежать под могильной плитой и забыть обо всем. Я знал, что мне следует вернуться к себе; и если не спать, то хотя бы уложить на постель свои ноющие члены. Но я не мог вернуться домой, не убедившись, что она, голубка моя, проведет эту ночь вне опасности. И я тайком потащился в тень свода, откуда мог все видеть, сам оставаясь совершенно незамеченным.

Ночь стояла пронзительно-холодная, а я был легко одет, Но это неважно. Кусачий ветер порывами дул сквозь нишу, в которую я забился. Я удивлялся, что служащие театра все медлят и не увозят Грейс отсюда, ведь ей необходимо было отдохнуть и согреться. И тогда мною вновь завладел великий страх. Я с ужасом думал, что она снова впала в каталепсию, похожую на смерть, подобно той, в которой я ее видел. Меня охватило неудержимое желание снова быть подле нее, снова отогреть ее белые ручки в своих руках.

Постепенно ярость моей страсти обострилась до такой степени, что возник соблазн пойти спросить у них, о чем они там думают, так долго удерживая ее в просторном и холодном здании театра. Я уже начал задыхаться от ярости, когда наконец узкая дверь театрального парадного приоткрылась и из нее во мрак ночи выбилась узкая полоска света. Затем я увидел пожилую даму, камеристку Грейс, она несла девушку, словно тюк, к экипажу, стоявшему у парадного.

Я посчитал, что Грейс в безопасности, когда увидел, как за ней закрылась дверца кареты. Мои напряженные глаза последовали за экипажем, глухо катившемся по улице, пока в конце концов я не потерял его из виду во мраке ночи.

На следующее утро я написал директору театра, что, уходя после вчерашнего спектакля, схватил сильный насморк и теперь совершенно потерял голос, а потому, к своему глубокому сожалению, оказываюсь вынужден расторгнуть свой договор с ним.

III

Грейс Брертон сыграла наконец свой последний спектакль из шести, на которые у нее был заключен контракт с дирекцией этого театра в одном из городов Северной Англии.

Триумф, встретивший ее во время первого представлен ния, каждый раз возобновлялся. Восторг зрителей не ослабевал. Каждый вечер зал был переполнен. Зрители приходили во второй и третий раз. Эти поклонники театра не упускали ни единой возможности выказать юной актрисе свою покоренность; их восхищение ее талантом было безгранично.

Все одинаково хвалили поразительное спокойствие, невозмутимое достоинство, которые, несмотря на молодость, она неизменно выказывала в столь сложных обстоятельствах. Все любили ее за грацию, мягкость и искренность, за скромную манеру держаться.

Пять минут назад закончился последний спектакль, и Грейс обратилась к зрителям, и голос ее, чистый, проникновенный, похожий на серебристый звон колокольчика, нашел отклик в сердцах, которые он так волновал в течение последних дней. То были просто слова признательности, сказанные с едва сдерживаемым волнением. Она поблагодарила их за оказанную ей высокую честь, сказала, что тронута до глубины души. Сказала им, насколько она счастлива, что смогла им понравиться. И добавила, что она обязательно вернется, если у них снова появится желание видеть ее. И когда она прощалась с публикой, в ее прекрасных глазах сверкали бриллианты слезинок.

Восторженный крик зрителей — долгий, могучий, раскатистый (такого еще никогда не слышали стены этого зала) — заставил здание содрогнуться от основания до крыши. Огромная центральная люстра задрожала и закачалась настолько, что ее массивные кристальные подвески застучали друг о друга, словно в свою очередь стараясь выразить юной и прекрасной актрисе свой восторг и обожание.

IV

Лондонские театралы, крайне заинтригованные, выказали большое желание, в свою очередь, лицезреть восхитительную актрису, в честь которой неистовствовали театральные критики Северной Англии.

Неделя, что предшествовала ее выступлениям в столице, была заполнена газетными похвалами в адрес ее неслыханного таланта и поразительного искусства. Высший свет волновался и готовился устроить ослепительный праздник в вечер ее первого спектакля. Никогда прежде восходящей звезде сцены не был гарантирован более верный успех! Говорили, что Грейс уготовано блестящее будущее. Женские дарования пользовались тогда наибольшим спросом, и эта мода должна была продлиться долго.

Лондон — это пробный камень для артистов, способных воплощать наиболее популярные роли, и если кто-то из них добивался успеха в столице, он мог быть уверен, что отныне толпа будет сыпать золотом ему под ноги.

Импресарио Грейс Брертон тем временем не бездействовал. Огромные афиши всех воображаемых цветов покрывали стены, извещая о ее первом выступлении в роли Офелии. Светящиеся анонсы сообщали все подробности. Все необходимое было сделано, все приготовления закончены. Никогда ранее любопытство не подстегивало более нетерпеливого ожидания. Никогда еще страсти в театральном мире не достигали такого накала.

Ангажемент Грейс Брертон в театре на севере Англии закончился в субботу вечером. Весь воскресный день она посвятила отдыху, который вполне заслужила и в котором так нуждалась. Во вторник ей предстояло сесть на поезд, отъезжавший в Лондон. Она спланировала время таким образом, чтобы прибыть в столицу к полудню и иметь время, необходимое, чтобы подготовиться к предстоящему вечером тяжелому испытанию.

V

В тот день первый выпуск вечерних газет содержал телеграмму, напечатанную жирными буквами, бросавшимися в глаза листавшим рубрику \"Последние известия\" в самом конце газеты. Телеграмма была лаконична, но слова ее поразили многих читателей в самое сердце:

СТРАШНАЯ КАТАСТРОФА С БОЛЬШИМ СЕВЕРНЫМ ЭКСПРЕССОМ. ДВАДЦАТЬ УБИТЫХ; МНОЖЕСТВО РАНЕНЫХ.

После чего значилась строка:

УТВЕРЖДАЮТ, ЧТО ГРЕЙС БРЕРТОН, ЗНАМЕНИТАЯ АКТРИСА ПРИНАДЛЕЖИТ К ЧИСЛУ ПОСЛЕДНИХ.

И все.

Да, много стонов и вздохов исторгли в тот вечер любители театрального искусства. Театральные лорнеты, уже было заготовленные в дело, вернулись в свои футляры: никто теперь не испытывал в них нужды. Театры не могли больше предложить публике ничего, достойного ее внимания. Высший свет заказал себе на этот вечер экипажи, дабы прибыть на место театрального действа, но они оказались невостребованными: никто никуда не поехал.

Впрочем, сама по себе железнодорожная авария мало взволновала светское общество; оно и думать не думало, что моя бедняжка, может быть, лежала при смерти в ту самую минуту, а может быть, уже умерла! Высший свет помышлял только о своем разочаровании. Обеды в тот день были проглочены в самом скверном расположении духа, а отход ко сну сопровождался признаками гнева и раздражения. Шутка ли? — высшее общество Лондона оказалось лишено вечера удовольствий.

Медицинская помощь Грейс Брертон была оказана прямо на месте аварии, но все это время она была на грани смерти. В следующем выпуске газет не было недостатка в подробностях зловещего события, ужасных, сердце раздирающих подробностях, рассказанных с натуралистической откровенностью.

Произошло столкновение. Все та же старая история: стрелочник виноват. Никому толком не было известно, как все случилось. А если и было известно, то железнодорожные служащие по своему обыкновению об этом помалкивали и отказывались объяснять, как два встречных поезда могли оказаться на одном и том же пути… При этом добавлялось, что будет проведено самое строгое расследование случившегося.

Читающая публика вольна была ответствовать на это, что уж ей-то известно, чем все это кончится: начальники станций, семафорщики, начальники смен будут все допрошены, и каждый из них, в зависимости от своих обязанностей, должен будет доказать (и докажет), что он добросовестно и неукоснительно исполнял свой долг, чем впрочем он всегда и занимается.

О, да! будет проведено тщательное расследование, и общественное мнение полностью удовлетворится его результатами. Комиссия будет торжественно заседать по два, три раза в неделю в течение целого месяца, ведь нельзя же в самом деле реже — из уважения к друзьям погибших и изувеченным во время катастрофы?! А каков окажется результат всей этой волокиты? Разумеется, как всегда, виновным во всем признают стрелочника. И что же? после всей этой выспренной официальной болтовни аварии на железной дороге станут случаться реже? Путешественников, вверивших себя железной дороге, будут с меньшей решимостью везти навстречу смерти?

VI

От смерти я спасся тогда только чудом. Купе, в котором я сидел со своими попутчиками, помещалось во втором вагоне от паровоза, и вагон, таким образом, испытал на себе всю силу страшного удара.

Едва оправившись от сокрушительного толчка, который меня только на несколько мгновений оглушил, я в растерянности огляделся по сторонам; мне понадобилось какое-то время, чтобы уяснить себе страшную трагедию, развернувшуюся перед моими глазами.

Внезапно чудовищный, томительный страх сжал мне сердце: мне вспомнилось, что Грейс Брертон также ехала в этом поезде! Я видел, как она садилась в вагон в другом конце поезда. Что с ней сталось? Я и мысли не мог допустить, что она пострадала: не могло ее юное и грациозное существо быть уничтожено! Чудовищно помыслить такое в ту пору, когда перед ней открылись столь радужные перспективы, когда счастье ей улыбнулось.

На лбу у меня выступили крупные капли пота, такие же, как те, что увлажнили ее чело в вечер премьеры, когда она была при смерти, и воспоминание о той страшной ночи заполнило все мое существо.

Но если Грейс и не погибла в эту минуту, если тело ее не закоченело в холоде смерти, если свет ее очей не померк, то, без сомнения, она все же лежала сейчас там среди обломков разбитого поезда истерзанная, беспомощная.

Мой ум бился в отчаянии, но именно оно и придало мне энергии, и я смог выбраться из-под обломков, после чего бросился со всей быстротой, на какую был в таком состоянии способен, в ту сторону, где, как я знал, я найду мою красавицу.

Мучительное и тяжкое занятие! Мне приходилось на ощупь прокладывать себе путь среди всевозможных обломков. Каждая отвоеванная пядь открывала моему взору все новые и новые ужасы. Когда я проходил, множество раненых страдальчески взывало к моей жалости, но их призывы были напрасны. Я не мог позволить себе остановиться. Я помнил лишь звук одного голоса, черты лишь одного бесконечно прекрасного и дорогого мне лица. И поскольку я нигде ее не видел, мои губы могли лишь молить Небо о том, чтобы она была жива.

Если только ее не стало, то зачем мне жить? ведь моя жизнь безраздельно принадлежала ей и только ей одной, и я охотно бы умер десять тысяч раз, лишь бы уберечь ее от тени печали.

Время мучительно тянулось, приближались ранние сумерки, а поиски мои все еще были напрасны. Я знал, что если я не найду ее сразу, то позднее сделать это будет куда труднее. Эта мысль удесятерила мои силы. Одна рука у меня была сломана — единственное повреждение, которое я получил в катастрофе — но я не замечал боли.

Я по-прежнему не обращал внимания на стоны и призывы несчастных, лежавших кругом меня. Я все шел и шел, пока не достиг места, где, как я знал, я найду ее мертвой или живой.

Внезапно я кинулся вперед, быстро, быстро, бросая круговые взгляды, в глазах застыла тревога, граничащая с безумием. Наконец я увидел ее. Этого было довольно.

С сердцем, неистово бившимся в груди, второй раз в жизни, я снова стоял на коленях рядом с Грейс Брертон. \"Какой же рок, — спрашивал я себя, всякий раз помещает Джеффри Хита подле Грейс Брертон, когда с ней случается несчастье?\" О, как я молил, чтоб оно всегда было так! Как я был бы тогда счастлив! Какой честью оказалось бы для меня посвятить свою жизнь тому, чтобы быть ее ангелом-хранителем, оберегать ее ото всех опасностей, какие могли бы угрожать ее юной и чистой жизни!

Стоя подле нее на коленях, я созерцал ее прекрасное лицо, черты которого всегда носил в своем сердце, и ее очи, свет которых ослеплял мою душу! Она не потеряла сознания, как то случилось в первый раз. Ее большие и чистые глаза с глубоким взглядом не были закрыты как при смерти. Она даже заметила меня, узнала, и улыбка, за которую я готов был отдать царство, будь оно у меня, пробежала по ее губам в минуту, когда она узнала меня. Она улыбнулась, но я все же понял, что она сильно страдает.

— Ах, — молвила она, — это снова вы! Как вы бесконечно добры! Вы, без сомнения, мой добрый ангел. Вы меня уже ведь спасли однажды.

— Я спас вас однажды?..

— О, нет, не смейте отрицать это. Вы были так предупредительны, так добры, я никогда этого не забуду.

Стало быть, она все знала! Кто-то — несомненно, старая камеристка — ей рассказала. Мысль о том, что она знает и что уважение ее ко мне не пострадало, заставила странно содрогнуться все мое существо.

Нежно, со всевозможными предосторожностями, положил я стройное тельце на свою здоровую руку. Грейс не была тяжелой, но вес, лежащий целиком на одной руке и на одном плече — на другую руку и плечо мне рассчитывать не приходилось — причинял мне жестокую боль.

Я, как мог, скрывал от нее свою изувеченную руку, и она так и не заметила, что я ранен. Грейс жаловалась лишь на рану на ноге, которая, говорила она, была придавлена каким-то обломком вагона. Она добавила, что боль не была сильной, но, судя по чрезвычайной бледности лица, черты которого болезненно исказились, она жестоко страдала. В нескольких сотнях ярдов от места катастрофы и в некотором отдалении от дороги, окаймлявшей железнодорожный путь, я заметил маленький домик со стенами из красного кирпича. Там-то я и сложил свою драгоценную ношу.

Тем временем все, что в человеческих силах, было сделано для облегчения страданий других пассажиров поезда. Мало кому из них удалось избежать ран более или менее серьезных. Множество людей приехало и пришло с соседней станции, и все лихорадочно работали над спасением жертв крушения и расчисткой железнодорожного пути. Из ближайших деревень приехало несколько врачей, и каждый из них деятельно и сколько доставало сил заботился о тех, кто получили самые тяжелые ранения.

Уверившись, что голубка моя в безопасности, на хорошей постели в одной из комнат небольшого коттеджа, я обратился к одному из врачей, человеку средних лет. В его пристальном и проницательном взоре, безошибочно определявшем серьезность каждого случая, казалось, сверкали молнии. Стоило взглянуть на него, и тут же возникала мысль — вот уж, точно, человек, который знает свое дело.

— Эта юная особа — мисс Грейс Брертон, знаменитая актриса, — сказал я.

Он, надо думать, верно истолковал напряженную озабоченность, выраженную на моих искаженных чертах, когда я спросил его мнение по поводу раны. Голос его дрожал от волнения и жалости, когда он отвечал мне:

— Весьма печально. Это, право слово, самый печальный случай из всех, какие мне доводилось видеть. Мисс Брертон больше не сможет выступать на сцене: она останется на всю жизнь калекой.

VII

Минул год после трагического происшествия, о котором я только что рассказал, — всего лишь год, но мне он показался двадцатью годами, — и вот Грейс Брертон стала моей женой.

Я бы женился на ней гораздо раньше, позволь она мне это. Изо всех сил я стремился отстоять свое право работать и бороться ради нее; но моя милая из месяца в месяц, по своей деликатности, ничего не желала слышать о замужестве.

— У меня нет никакого права выходить за вас замуж, — говорила она. — Я могу быть вам только обузой, ведь профессия ваша требует полного внимания и напряжения сил.

Да, она говорила так, но она любила меня! И я знал, что она меня любит. Не то бы я скрылся с глаз ее и продолжал бы неотступно служить ей, не стесняя своим докучливым присутствием. Нет, нет, никогда я не мог бы пасть столь низко, чтобы думать только о себе и воспользоваться беспомощностью несчастной калеки.

Я остался, стало быть, рядом с нею, нисколько не смущая ее, моя преданность ей никогда не ослабевала, и я всеми силами давал ей понять, что без нее жизнь моя была бы мучительным одиночеством в безысходной пустоте.

Наконец-то моя любовь восторжествовала: та, что была самой знаменитой из актрис, та, которой поклонялись, словно богине, стала женою Джеффри Хита, нищего актера, ведущего тягостную борьбу за существование.

И тогда последовали годы небывалого напряжения, непрестанных трудов, годы, на протяжении которых я силился — о, как я работал! — добиться известности, с тем чтобы поднять свое имя на высоту, которую достигло имя моей возлюбленной, имя, бывшее у всех на устах и на слуху у каждого в кратковременную пору ее славы. Сколь недолог был триумф этого гениального дитя, и сколь, тем не менее, ярок и ослепителен!

Даже печаль высокого света, вследствие постигшего ее несчастья, изволила продлиться несколько недель. Все искренно сожалели о несчастной участи юной артистки, слава которой оказалась \"самой яркой звездой театрального сезона\".

VIII

Через год после нашей свадьбы у нас появилась восхитительная малышка. Мать захотела назвать ее Барбарой — это имя было ей особо дорого, и она произносила его с трогательной теплотой:

— Барбара Брертон — какое красивое имя! О, как оно будет смотреться на афише! — говорила она, ибо Грейс заставила меня пообещать, что наша девочка будет воспитана как будущая актриса.

— Если только она унаследовала хоть частицу таланта своей матери, то это будет великая актриса, — отвечал я.

Итак, нашей малютке предстояло стать артисткой. Увы! впоследствии мне не раз пришлось пожалеть об этом решении, и я готов был предпочесть, чтобы дочь моя умерла, так и не выйдя на подмостки, чем ослепила бы своей поразительной красотой всех, кто ее увидел в свете огней театральной рампы.

IX

По просьбе моей возлюбленной супруги я начал обучение малышки Баб театральному искусству с самых младых лет. Ей было, наверное, не более восьми, когда я в присутствии матери дал ей первый урок. О, я прекрасно помню, как это было! Под моим руководством она целую неделю репетировала маленькие сценки, а затем я назначил день, когда она должна была сыграть перед нами всю пьесу.

В ее годы мы, разумеется, не ждали увидеть ничего выдающегося. То была всего-навсего небольшая проба, просто с целью выяснить, есть ли у ребенка природный дар к сцене. Я с тщанием выбрал небольшую пьеску со множеством положений и ситуаций. Патетика, гнев, печаль — все чувства были тонко выражены в роли, которую я назначил нашей малютке.

В пьесе значилось всего лишь две роли: я начал играть свою и со смешанным чувством ждал дебюта дитя-артистки. Глядя на Грейс, сидящую в другом конце комнаты, я не мог сдержать улыбки удовлетворения, заметив в ее чертах возбуждение, придавшее щекам оттенок, какой я так давно не видел на ее бледном и бескровном лице.

Миниатюрный спектакль блестяще начался и завершился полным триумфом нашей маленькой актрисы. То, что она оказалась куда более способной, чем бывает в ее годы, у нас более не вызывало сомнений. Ее дар перевоплощения был столь явен, умение направлять голос столь бесспорно, что пришлось увериться: она унаследовала свое искусство от матери.

— У нее есть дар, и она будет очень красива.

Вот что сказала Грейс, когда наша малышка, положив свою бедную усталую головку на подушку, заснула крепким сном.

X

Прошло еще два года, не отмеченных особенными событиями, а затем наступил величайший перелом во всей моей жизни.

Бремя ответственности и упорный труд постепенно позволили мне достичь высот в моем ремесле. Об актере Джеффри Хите начали говорить гораздо более прежнего. Я долго дожидался подходящей возможности сделать \"свой прорыв\" в большое искусство, в которое был столь страстно влюблен. И вот эта возможность представилась — совершенно внезапно и непредвиденно, как это часто и бывает. Я только что заключил долгосрочный контракт с одним лондонским импресарио, и через пару дней мне предстояло уехать с его труппой на гастроли в провинцию.

Вечером я сидел между женой и дочерью в нашем Скромном, но счастливом доме, и мне неожиданно подали Записку, в спешке нацарапанную директором знаменитого театра, что в западном квартале Лондона. В ней значилось:

\"Грегори серьезно заболел и не может играть роль Отелло. В интересах театра прошу вас срочно явиться и показать, на что вы способны\".

Через пять минут я собрался.

— Пожелай мне удачи, Грейс, сегодня вечером я удивлю многих! воскликнул я и в крайнем возбуждении вышел из дому.

Завсегдатаи театра, в котором мне предстояло выступить, числились среди самых просвещенных и тонких знатоков сцены в Лондоне. Горячие поклонники драмы и приверженцы Шекспира до мозга костей, они редко соглашались лицезреть актера, выступающего на замене. Но я долго молился, чтобы мне предоставилась такая возможность. И вот молитвы мои были услышаны, и я знал, что успех обеспечен, я был совершенно уверен, что добьюсь его.

Роль Отелло была моим боевым коньком. Множество раз я с успехом исполнял ее в провинции, но еще никогда не играл так, как в тот вечер. \"Завтра, — говорил я себе, — я стану знаменитостью\".

Дрожь прошла у меня по телу, когда я очутился на сцене в первом выходе моего героя. Еще мгновенье — и Джеффри Хит перестал для меня существовать, я совершенно забыл о нем. Душой и телом я стал горделивым, страстным, ревнивым мавром.

По одному из тех курьезных предчувствий, которые заставляют нас предвидеть важные события нашей жизни, я догадался, что добьюсь успеха, но я и предположить не мог, что тот будет таким полным и сокрушительным. В конце каждого акта великой драмы зал неистовствовал. Полнейшая тишина — лучший признак напряженного внимания публики и свидетельство безграничной власти актера над нею — сохранялась до конца каждого акта, и всякий раз, как опускался занавес, меня приветствовал взрыв аплодисментов, какого мне прежде слышать не доводилось.

То были минуты моего актерского торжества. После каждого действия публика вызывала меня, чтобы я мог вновь и вновь принять восторженные овации своих почитателей.

Когда после спектакля я наконец возвращался домой, сердце мое переполняла небывалая радость, душа ликовала. Я думал о том, что жизнь, исполненная мучительного труда, непрестанных занятий, завершилась и что теперь я смогу наконец пожинать плоды своего упорства. Небу известно, что я долго, весьма долго ждал этого, и мой звездный час настал.

Да, он настал наконец! Джеффри Хит сделался знаменитостью, звездой сцены, его имя было на устах у всего Лондона, Критики говорили обо мне, как о сокрытом гении, поражались, как могло случиться, что столь одаренный артист так долго оставался в безвестности. Фурор, произведенный мной, был невероятен — в том ни у кого не оставалось сомнений. Сколько это продлится покажет только время.

Но мне жаль Джорджа Грегори, несравненного интерпретатора героев Шекспира, единовластно царствовавшего прежде на подмостках Лондона. Он внезапно умер через два дня после вечера, когда меня вдруг пригласили подменить его в спектакле. Бедняга! его быстро забыли! Он пал, как солдат на поле битвы, и как о солдате никто о нем больше не вспоминал, благо вместо него оказался другой, способный занять его место. Публика и не думала печалиться по поводу его исчезновения и кончины, потому что взошла моя звезда, занявшая всеобщее внимание.

Был конец лондонского театрального сезона, и тем не менее каждый вечер я играл в переполненном зале. Даже те, кто никогда надолго не задерживался в городе, не уехали и остались ради того, чтобы увидеть только что открытого трагика.

Столь стремительная благосклонность фортуны вынудила меня отказаться от намерения провести гастроли в провинции в составе старой моей труппы, и я принялся спешно готовиться к собственным гастролям, полный надежды, что коль скоро я был провозглашен звездой, то успех мне обеспечен!

О, как я был счастлив своим успехом! ведь я добивался его из любви к моей дорогой Грейс. Как никогда прежде я был полон решимости опекать ее, покуда мы будем жить в этом мире вместе!..

Я привык верить, видя грустный взгляд ее восхитительных глаз цвета морской волны, что и она чувствует и думает так же, но она ни словом не обмолвилась об этом. Она, без сомнения, полагала, что такое признание могло быть мне тягостно.

О, как я любил ее! как обожал ее милое, необыкновенно-прекрасное лицо, пусть жизнь и оставила на нем следы неизгладимых страданий!

XI

Мои первые гастроли, в новом для меня качестве «звезды», длились три месяца, три месяца непрерывного успеха. Когда же они закончились, произошло событие, омрачившее мою жизнь, наполнившее ее печалью и унынием, рассеять которые не удастся уже никогда.

В самом деле, годы прошли с той поры, как умерла моя бедная Грейс, но я до сих пор не могу сдержать горючих слез — вот и сейчас брызнувших у меня из глаз — когда я рассказываю вам, как это благородное создание сломилось под бременем жизни с той же милой и смиренной улыбкой, что помогала ей бремя это переносить. Немного, весьма немного могу я сказать по этому поводу.

Моя супруга и наше дитя вдвоем сопровождали меня в моих гастролях. Им обеим очень хотелось видеть мои выступления, и они часто сидели в директорской ложе, где могли быть свидетельницами бурных оваций, встречавших меня при каждом моем выходе на сцену.