— Я получил от него письмо.
Старик, казалось, не расслышал. Глаза его в свете солнца казались стеклянными, а затем вдруг увлажнились. Полились слезы и смешались с его потом, и только тогда Воробушек осознал, что товарищ Стеклянный Глаз понял.
— Наш друг — не только хороший каллиграф, — прошептал человечек, — но и беглец высочайшего класса. Где человеку спрятаться в пустыне? Это все равно что рыбе пытаться спрятаться на дереве!
Он остановился, чтобы отвернуться, и вскинул ладони к лицу. И сказал из-за этого укрытия:
— Я видел, как люди покидают этот мир, отсидев срок только наполовину. Если я вам расскажу, через что мы прошли, вы вообще мне поверите? — Он опустил руки. — А если бы я рассказал вам, что всю морозную зиму напролет мы жили в пещерах, что бы вы сказали? Что хорошие люди, образованные и честные, вынуждены были вести себя как звери, чтобы пережить такой климат, но зверьми-то мы не были! У нас не было ни острых клыков, ни острых ушей, ни густого меха! Мы и все наши умирали с голоду… Товарищ Воробушек, я расскажу вам про эти лагеря правду. Я очень стар, и если окажется, что вы шпион, мне, кроме себя, терять нечего. Выдать Вэня я не могу, потому что понятия не имею, где он. Надеюсь только, что чемодан он взял с собой.
— Обещаю вам, — сказал Воробушек, — я сохраню все наши секреты.
Старик кивнул. Он уже наполовину погрузился в воспоминания.
— В год, когда я познакомился с Вэнем Мечтателем, — сказал товарищ Стеклянный Глаз, — повсюду был голод. В пятьдесят восьмом, во время Большого скачка, открылось истинное лицо нашей революции. С чего наши вожди возомнили, будто каждый крестьянин может переродиться сталеваром? С чего они взяли, что мальчишка, всю свою жизнь учившийся работать в поле, может из ничего выплавить железную руду? Думаю, тут дело куда серьезнее, чем идеология, производство и материальные нужды. Мы должны были стать только тем, чем нас объявляли, мы существовали лишь для того, чтобы партия нас ковала и перековывала. Тут в деревне коммунальную кухню закрыли из-за нехватки еды. Всю траву с земли и кору с деревьев ободрали дочиста. Ни у кого не осталось даже кастрюли, чтобы сварить супу, о самом супе я уж и не говорю. За полгода половина народу умерла, сперва дети и старики, а потом все остальные. Жалкая это смерть, постепенное угасание без всякого толку, а голод этот был тихий, потому что в городе мало кто знал, что творится в деревне. Знали только, что по надлежащим каналам поступает достаточно провизии. Видите ли, все зерно было реквизировано — его забрали и оставили село ни с чем. — Он покачал головой и обернулся к волнистой границе земли и воздуха, к серым горам вдалеке. — Наш голод на северо-западе стал катастрофой. Погребальных церемоний у нас не было. Что партии было сказать на похоронах осужденного правого уклониста? Для них мы давно уже были мертвы. Но с дарованиями мне повезло. Если можно так выразиться, голод вдохновил мои самые остроумные изобретения! Со временем ваш дядя стал моим доверенным помощником. Мы с Вэнем Мечтателем из одного пустынного ветра мастерили вороты и приспособления. На всякий склад — на квартиру всякого лагерного администратора, на кухню всякого повара — можно вломиться, если только руки растут из правильного места и держат правильный инструмент. Мечтательный Вэнь мог долезть до самых высоких окон, он умел вытягиваться, как раздвижная стремянка. У нас с братом Вэнем был девиз — в пустошах ничего пустовать не должно. Мы ели компост, корм для скота, все, что было на свете питательного, мы принимали с радостью. От партии нашим желудкам! От солнца Председателя Мао нашим устам! Мы пообещали себе, что отыщем на тарелке последнюю съедобную крошку, а там, если понадобится, придумаем, как съесть саму тарелку. Медленной смерти для нас не будет — только медленное возрождение. Каждый день, просыпаясь, мы проклинали наших вождей, революцию и историю и поклонялись жизни, учению и будущему. Знаете, товарищ Воробушек, за что меня приговорили к трудовому перевоспитанию? — Он улыбнулся, словно вот-вот собирался рассказать длинную веселую шутку. — Позвольте мне отступить от темы и предложить вам этот рассказ в рассказе. Что сказать — мое преступление начинается с моей матери. В гражданскую войну она ушла от моего отца и сбежала с солдатом националистов, сражавшимся за Чан Кайши. А надо сказать, мой отец был человек не самый простой. Бывало, он засыпал, надев трусы на голову, чтобы не замерзнуть, а поутру забывал, где они, и так и выходил на деревню. Мать же моя, между тем, была в деревне самой яркой звездочкой, умная, прелестная и добрая, и двадцатью годами его моложе. Ее любовник-националист на самом-то деле был другом детства. Когда гражданская война была уже на последнем издыхании, он под покровом ночи пробрался назад в деревню. Исчезли они вместе. Председатель Мао тогда уже был без пяти минут вождем. Отец боялся, что мать поймают, обвинят в подстрекательстве к мятежу и казнят. Он спать не мог, так тревожился, что весь истаял, словно это он сам был в бегах. Но как-то утром от матери пришло письмо. Она сообщала, что последовала за своим возлюбленным и за генералом Чан Кайши прочь из страны — в изгнание на Тайвань. И вот, стало быть, она ушла навсегда. Я знал, что мать любила меня не меньше, чем любила своего милого; таким образом, ни вдали от меня, ни вдали от него она никогда не могла быть счастлива. Если я что и выучил за свою жизнь, милый Воробушек, так это то, что свет никогда не бывает плотен и неподвижен — и то же относится и к любви. Свет может литься во многих направлениях. Расщепляться — в его природе. Мать написала мне лишь однажды; с тех пор я ни одной весточки от нее не получал. Но всю мою юность я хранил это письмо и чувствовал, как она страдает, и верил, что она чувствует, как страдаю я. Мы были связаны так же верно, как эта травинка связана с почвой, из которой растет. Меж тем любовь к ней моего отца была обречена вечно к ней плыть — где бы она ни была и что бы ни сделала, и эта любовь пылала ярко до самого конца его краткой и терпеливой жизни. Как бы то ни было, к пятьдесят пятому году я был холостяк и сирота, и этот-то момент Председатель и выбрал, чтобы объявить свою самую мудрую кампанию. «Пусть расцветают сто цветов, — велел он нам. — Пусть соперничают сто школ!» Нам сказали, что мы должны сомневаться в себе, в вышестоящих и в положении дел в государстве, дабы создать страну разом и единую, и справедливую. Юный Воробушек, я слишком долго просидел у себя в мастерской наедине с детекторными приемниками, самодельными батарейками и усилителями, запершись в комнате, где неодушевленные предметы внимали мне — и друг другу. И вот я вылез с маминым письмом в руке и попросил, чтобы ее преступления были прощены и забыты. Я думал, если ее реабилитируют, ей позволено будет вернуться из изгнания в Китай, и я смогу снова ее увидеть. Любовь — это акт революционный, доказывал я. Моя мать порвала со старыми порядками, с удушающей конфуцианской иерархией, и открылась своей судьбе. Что за ошибка это была! Лучше бы я доказывал, что императору Хирохито и Чан Кайши положена вилла во Франции, снятая на деньги Коммунистической партии Китая. Как мне не хватало мудрой пословицы: «Нет такого цветка, чтобы цвел сто дней». Каждой шутке приходит конец! Сперва они меня слушали и сочувствовали. «Отважный Эдисон, — говорили они, — это правильно, что ты выказываешь такую преданность своей матери. Ты верный сын революции!» Движение Ста цветов пока еще было весенним букетом, и можно было говорить что угодно. Такое было время, друг мой, что дух захватывало. И все мы, стар и млад, пробуждались к свободе. Я чувствовал огромную гордость за свою страну и знал, что я такой был не один. Так что, само собой, на этом я не остановился. Я перешел к разрухе у деревенских бюрократов, к банкротившим бедняков одолжениям и взяткам, к смехотворному качеству естественнонаучного образования, даже к качеству поездов. «С учетом всех даров нашей отчизны, — провозглашал я, — мы должны быть цветущим древом современности!» Началась кампания против правых уклонистов. Все, кому было что терять, от нашего Великого Кормчего до местного деревенского громилы, уже наслушались дальше некуда. Меня вызвали на митинг в городе. Я был убежден, что моя мать наконец-то приехала и я снова ее увижу! Я целое состояние потратил на новое платье и на нефритовое ожерелье ей в подарок. Признаю — весьма буржуазный поступок. Когда я явился в зал, там уже была не одна сотня народу. Я во все лица вглядывался — вдруг это она. И раз с дюжину мне казалось, что я ее увидел. Я услышал, как из колонок разносится мое имя. Я словно сидел под водой, а его дробило течением. Два партийца вытолкали меня на сцену, где стоял человек с маминым письмом в руках. Я был вне себя от счастья. Я огляделся по сторонам, будучи убежден, что она ждет за кулисами. Человек помахал письмом у меня перед носом, чтобы привлечь мое внимание. Я постарался сосредоточиться. Человек обвинил меня в наследственных буржуазных наклонностях и омерзительном сочувствии врагу. «Какому еще врагу?» — не понимая, спросил я. Он дал мне пощечину. Я в ярости попытался выхватить письмо у него из рук, но оно порвалось. Надо выбираться отсюда, подумал я, чтобы ее найти. Она же была где-то в зале. «Мама, — позвал я, — я здесь. Где они тебя держат?» Два партийца стянули мне руки веревкой, как зверю. Толпа принялась выкрикивать мое имя и осыпать меня проклятиями. Я думал, что это все мне снится. У кого-то шла кровь — но не мог же этот кто-то быть я. Кого-то избивали в назидание толпе — но ясное дело, не мог же этим кем-то быть я. Я представил себе, будто письмо разрослось и укрыло меня, и спрятало, и все погрузилось во тьму. Я очнулся, только когда на меня вылили полное ведро воды, и тогда стал кричать в ярости и называть их предателями, чудовищами и упырями. Мои слова никого не тронули; мало того, их внесли в протокол. Вот откуда я знаю, что именно было сказано: потому что эти слова мне столько раз с тех пор повторяли. Меня отвезли на телеге в лагерь Цзябангоу. Я несколько месяцев просто отказывался верить, что я там. Люди, чьим единственным преступлением была честная критика, рыли канавы и медленно умирали. Тем временем дома их семьи жили в бесчестье, детей в школах травили или вовсе оттуда вышвыривали, дома у них конфисковывали, имущество уничтожали, их жены вынуждены были побираться на улицах, чистить общественные туалеты и отрекаться от собственных мужей. Мы могли протестовать сколько угодно — но это ничего не меняло. Охранники нам сказали, что нам еще повезло, что нас не только не казнили, но и дали нам крышу над головой и ботинки на ноги. У голода много этапов. К пятьдесят девятому нас хоронили грузовиками. Холод же, юный Воробушек, был беспощаден, зол и предъявлял собственные права. Холод вползает тебе под кожу и разъедает изнутри. Даже лагерное начальство нам велело не тратить последние дни на этом свете впустую на рытье канав. Так что мы были свободны — свободны бродить по пустыне в поисках чего-нибудь съестного. Вэнь Мечтатель говаривал, что это все равно что искать монеты в пустом кармане. И все же мы не сдавались. Порой после целого дня собирательства мы притаскивали домой лишь друг друга. В желудках разве что эхо гуляло. Вэнь весил не больше десятилетнего ребенка. Часто у нас не хватало сил вернуться в пещеры, и мы так и спали под открытым небом. Когда он ослаб, мы сидели так близко, что головы наши соприкасались. Он продолжал историю, которую мне рассказывал, как будто бы только что прервался, словно ему нужно было лишь закрыть глаза и отыскать нужную страницу. Грудь у него ввалилась, глаза стали пугающе большими, а кости — как ножи, но, думаю, больше всего Вэнь боялся тишины. Он раз за разом рассказывал мне, что дочь была для него светом в окошке, а жена — самым главным на свете. Я не мог устоять и тоже в нее влюбился. Завиток воплощала в себе все, что было прекрасного под солнцем: бирюзовое небо, сверкавший, как звезды, песок, солнечный свет, касавшийся нашей загрубевшей кожи. Он говорил с ней по ночам, как будто она сидела рядом с нами; когда он болел горячкой, то выползал из пещеры с твердой решимостью отыскать для нее еды. Однажды я видел, как он моет песок в горшке с водой, убежденный, что промывает рис для своей страдалицы Завитка. Но, даже обезумев, он не утратил способности рассказывать истории. Может, он рассказывал их даже лучше, чем в дни просветления, откуда мне было знать. Мы поклялись никогда не покидать друг друга, потому что хуже всего на свете было бы остаться брошенным на произвол судьбы в этом прекрасном промерзлом мире. Страдать — одно, а быть позабытым — совсем другое. После он редко когда упоминал жену. Вместо этого он принялся рассказывать историю, у которой не было ни начала, ни конца и которая была рождена революцией. Одна из персонажей, Четвертое Мая, сильно напомнила мне мою собственную мать. Четвертое Мая бросила свою прежнюю жизнь и исчезла в глуши; а тем временем Да Вэй ищет ее семью за океаном и в пустыне. Вэнь мог разобрать их жизни на кусочки и разложить больше чем сотней, а то и больше чем тысячью способов. Однажды я узнал в этой истории себя: там вдруг появился молодой человек, который зарабатывал изготовлением стеклянных глаз и чувствовал себя вольготнее всего, более всего собой, среди частично незрячих и слепцов. Я начал также опознавать жизни наших собратьев-заключенных по Цзябангоу, слышал отзвуки их обреченных любовей и юношеских мечтаний. В конце концов, я никогда ведь не знал, сколько Вэнь Мечтатель присочинил, а сколько было взято из первоначальной книги, которую он выучил. Быть может, и никто этого не знает, разве что только сам автор; даже Вэнь уже запутался, где начинается он, а где к нему присоединяется повесть. Он стал чем-то куда большим, нежели искусный каллиграф. Наступил год Крысы. Это был тысяча девятьсот шестидесятый. Мамин друг детства, прослышавший о моем деле и тайно трудившийся над моим освобождением, задействовал кое-какие связи. Меня неожиданно возвратили к жизни. В буквальном смысле этого слова — потому что уже через несколько месяцев ни одного «правого уклониста» не осталось бы. Профессора, мыслители и ученые, вожди — участники Великого похода, старички, проливавшие кровь за партию, хорошие люди, слабые люди, честные люди и мерзавцы, холостяки и отцы дюжины отчаявшихся детей — всех их не стало. Наше великое коммунистическое общество отвернулось от этих человеческих существ, пока их перемалывало в прах. Мне нужно было уехать, даже если это означало нарушить обещание и бросить Вэня. В последний раз, когда мы с ним виделись, ваш дядя рассказал мне, что придумал план побега. Честно говоря, я рассмеялся. Выбраться оттуда было невозможно. С тем же успехом он мог разработать план по превращению Мао Цзэдуна в Чарли Чаплина. Я ему сказал, что он весит меньше собственных лохмотьев. А что еще хуже, идти ему было некуда. Партия сторожила железнодорожную станцию пуще склада с золотом. «Но я не золото», — сказал он. «Но что же вы тогда, мой друг?» «Да просто копия с копии. Странствующая душа». Он обезумел, подумал я, и скоро покинет этот свет. То был единственный оставшийся ему путь к побегу. Я скрыл свою скорбь и сказал ему: «Когда-нибудь все узнают о кампании против правых уклонистов и о Цзябангоу — как сейчас в наших книгах и в нашей памяти записаны восстание боксеров и Великий поход. Брат мой, история нас не забудет». Вэнь сказал мне на это: «При нашей жизни этому не бывать, и при жизни этого вот камня у меня под ногами — тоже». А затем он опустил глаза на землю, где не виднелось никаких камней — только сухая трава да щепки. Кто из нас был прав? Пока еще неведомо. Рядом с нами никого не было — даже ветерок, и тот утих. Подслушать меня никто не мог, но я уже привык шептать. Но что я мог сказать правдивого и честного? Чему я научился за эти три страшных года? О чем я знал больше — о жизни или о смерти? «Вэнь, — сказал я, — эта страна живет в страхе. Я — рационалист и человек с научным мышлением. Я верю, что законы жизни становятся чем дальше, тем тоньше и сложнее, что между ними натянуты невидимые провода, которых нам пока еще не разглядеть. Мы здесь, чтобы учиться, а не забывать, чтобы задавать вопросы — а не давать ответы. Ты человек вопросов. Из всех жребиев мира — это жребий героя, и все же в нем заключено страдание, ибо в столь малой уверенности жить тяжко. Зачем нас отправили сюда, в Цзябангоу? Какой цели это служило? Потому что я убежден, что какой-то да служило: мы и строим революцию, и служим ей козлами отпущения». «Побег — вот единственный ответ», — сказал Вэнь. «Побег — это смерть». Вэнь улыбнулся. Он совсем отощал. Я боялся, что если он приляжет, то уже не встанет. Он сказал: «Я никогда бы не пошел на заведомую смерть». Он показал мне свой чемодан. Изнутри на обивке были написаны имена всех умерших и даты их кончины. Я убежден, что это единственная точная запись, которая существует. Он рассказал мне, что задумал и еще кое-что. Он собирался взять имена погибших и скрыть их, одно за другим, в Книге записей, рядом с Четвертым Мая и Да Вэем. Он намеревался населить этот вымышленный мир подлинными именами и деяниями. Они жили бы и впредь, такие же опасные, как революционеры, и бестелесные, как призраки. Какую еще программу могла бы объявить партия, дабы призвать к порядку мертвые души? Какая катастрофа могла бы стереть с лица земли то, что спрятано у всех на виду? «Такова моя судьба, — сказал мне Вэнь Мечтатель. — Сбежать и продолжить этот рассказ, делать с него бесконечное число копий, дать впитаться в почву этим историям, незримым и непобедимым. И, выходит, он сбежал, — сказал товарищ Стеклянный Глаз. — Наверняка с чемоданом и убежденный, что такова его судьба. — Он утер глаза. — Я рад, что Вэнь Мечтатель направил вас ко мне, но ума не приложу, какую историю он хотел, чтобы вы услышали. Знаете же, как это бывает — потянешь за ниточку, а распустишь все полотно.
— Он хотел, чтобы я услышал именно то, что вы рассказали, — сказал Воробушек. — Я в этом уверен.
— Был там инженер, которого мы прозвали Гейгером и бывший солдат, Бумажный Пистолет, — он взмахнул рукой, точно эти двое стояли рядом. — А мне дали имя «товарищ Стеклянный Глаз». Быть может, это и есть тот урок, который нам хотела преподать партия: когда речь идет об основных нуждах — о воздухе, воде, еде и крыше над головой, — врач ничем не отличается от блохи, а образованный — от невежды. Так что, выходит, меня таки перевоспитали. Больно уж хорошо я усвоил этот урок.
В ясном свете утра Воробушку было видно, как Кай носит воду на огород и поливает грядки из небольшой емкости.
— А если подумать, то как вам кажется, куда бы мог направиться ваш дядя?
— У Вэня Мечтателя нет никаких удостоверяющих личность документов — а следовательно, у него не так-то много места для маневра, — покачал головой старик. — Он беженец в собственной стране. Я вижу два возможных маршрута: или северный путь Четвертого Мая в пустыню, или за океан, как Да Вэй. Какой бы избрал ваш дядя?
— Никакой. Мою тетю Завиток и Чжу Ли он не оставит.
— Согласен. Куда бы он ни пошел, вы еще получите от него весточку.
— Да, — сказал Воробушек. — Он не в силах удержаться и не водить пером по бумаге.
Старик рассмеялся. На мгновение он как будто испустил свет — а затем свет задрожал и померк.
— Пойдемте, — сказал товарищ Стеклянный Глаз. — Думаю, ваш друг уже оправился от ночных празднеств. Он снова готов играть для нас музыку, а я готов дать ногам отдых, закрыть глаза, преклонить голову и внимательно слушать. Припоминаю вот, что Вэнь Мечтатель всегда начинал свои рассказы с приветствия: «Кань гуань. Дорогой слушатель».
В этот же день, репетируя сонату Прокофьева № 2 для скрипки, Чжу Ли никак не могла перестать думать о своих родителях. Добрались ли Завиток с Большой Матушкой Нож до провинции Ганьсу? Какова вероятность, что отец наткнется на подправленный экземпляр Книги записей? Да такая же, подумала Чжу Ли, так и вероятность того, что ее пригласят играть Прокофьева перед Председателем Мао и жителями деревни Биньпай.
Она была совсем еще ребенком, всего-то шести лет от роду, когда обнаружила подземную библиотеку. Она сидела одна и мерзла на зимнем солнце, как вдруг заметила, как из земли лезет незнакомец. Его голова выросла из почвы, точно он выползал из собственной могилы. Незнакомец повернул к западу, и его длинное мешковатое тело растаяло между деревьев. Чжу Ли стояла и глядела ему вслед. Был ли это беглый заключенный или просто мимохожий чужак? Может статься, то был призрак ее прадеда — Старого Запада.
Чжу Ли пошла посмотреть, в чем дело. Когда завершилась земельная реформа, когда их прописали в мазанке, Чжу Ли исключили из сельской школы. Дочь обесчещенного помещика, решил крестьянский союз, должна изучать букварь полей и уравнения небес. К тому же она уже умела читать и не имела права занимать драгоценное место в классе. Чжу Ли было некуда пойти и не с кем играть, она пыталась держаться в поле рядом с родителями, но лезла под плуг и резала ноги острыми рисовыми стеблями. Когда мать выбилась из сил, то накричала на Чжу Ли, чтобы та шла домой. Та повиновалась, но в мазанке одиночество стало невыносимым.
Чжу Ли решила исследовать место на земле, из которого появился старик. Пригнувшись в тени сучковатого дерева, она разглядела чистый темный камень, а под ним — примятую траву и истершуюся до гладкости ветку: это была дверная ручка. Она подняла крышку люка. Под той обнаружилась веревка с узлами. Чжу Ли была некрупной и даже в объемистом ватнике легко спустилась вниз.
В некотором смысле это потаенное местечко было уютней голой комнаты, в которой жили они с родителями. Оно находилось сразу под землей, как будто кто-то закопал очень большой и очень хорошо сработанный деревянный ящик, вроде грузового контейнера, с гостиной внутри — словно для Старого Запада приготовили загробный мир. Там стояло мягкое кресло, в котором уместились бы и шесть Чжу Ли, импортная керосиновая лампа и полный ящик масла, стопки и стопки книг, а на полу лежал мягкий тканый коврик. Она зажгла одну из ламп и, когда закрывала за собой люк, заметила два музыкальных инструмента — цинь и эрху, хотя тогда она еще не знала, как они называются. Когда она взяла цинь на колени, тот оказался тяжелым и холодным. Он был потрескавшийся и грубый на ощупь, и первое время она просто сидела с ним и таращилась на комнату, которая по сравнению с мазанкой казалась современной и странной. Крошащиеся от старости книги были родом из другого века, в буквальном смысле слова с другого континента, но в тяжелом цине чувствовалась жизнь. Он как будто дышал у нее на коленях, как прадед, которому он, должно быть, прежде принадлежал.
Чжу Ли спускалась под землю почти каждый день, пусть хотя бы на час. Всю зиму она испытывала диапазон пяти изношенных струн циня. Она не знала, как настраивать инструмент, но быстро остановилась на гармонии, что вроде бы устраивала и ее, и струны. Позже она узнала, что классический гуцинь ассоциировался с пожилыми учеными и заумными книгами («Со змеями, консерваторами и революционерами», как выражались ее одноклассники), и в самом деле, цинь Старого Запада заставил ее ощутить себя частью плавучей тьмы. Звуки, которые он издавал, доносились словно из другого мира и походили больше на знаки пунктуации, чем на слова. По ночам Чжу Ли спала, свернувшись рядом с матерью, и томилась по подземной библиотеке. Ей нужно было удостовериться, что инструмент еще дышит. В самом деле, старый цинь как будто был ее более сильным, более храбрым близнецом.
Весна в тот год вступила в свои права поздно, и все фермеры и голодавшие тревожно следили за землей. Мальчик по имени Лю, во всех прочих отношениях человек добрый, увидел, как она появляется из-под земли — точно так же, как она заметила старика. В тот же день контейнер вырыли, а все предметы увезли на телегах. Книги, мягкие ковры и набивное кресло конфисковали как доказательство того, что потомки Старого Запада тянули время и продолжали скрывать свое богатство. Пришли соседи, которых Чжу Ли знала, которые всегда здоровались с ней при встрече и иногда угощали какой-нибудь мелочью, и оклеили мазанку поспешно нацарапанными обличениями, написанными так крупно, что их и с дороги можно было прочитать. Она выучила только горсточку иероглифов, но опознала те, что значили «дочь/девочку» 女 и «небо» 天. Их соединили вместе, чтобы получилось одно слово — «ведьма» 妖 (яо).
Тем вечером в маленькой хижине было очень тихо. Чжу Ли спросила у матери, почему у них на доме написано «ведьма». Мать расчесала ей волосы и сказала, что это ничего не значит, незначительные разногласия с соседями, и вообще, очень странное это слово для чтения. Завиток сделала кое-что впервые — смешала пасту из трав и эвкалиптового масла и втерла смесь Чжу Ли в руки и ноги, нежно массируя руки, ноги, стопы, пальцы и даже пальчики ног. С каждым круговым движением материнских пальцев Чжу Ли словно исчезала — кусочек за кусочком. Ей вспомнились успокаивающее тепло канга и отцовский чемодан — с выцветшей обтяжкой, медными защелками и замочной скважиной размером с ее мизинец. Однажды она попросила ключ от чемодана, но отец сказал, что такого ключа нет.
Настала ночь. И в тишину явился истинный демон. Он вопил и ярился и как будто хотел опрокинуть хижину. Вдруг откуда ни возьмись повсюду очутились люди, некоторые несли веревки и даже пели, затем чьи-то руки отпихивали ее в сторону, пока она пыталась пробиться к матери, которую поставили на колени. «Пощады… пощады», — твердила Завиток. Раздался громкий хлопок, и мать вскрикнула. Голос Вэня Мечтателя дрожал, словно доносился из самого фундамента домика. Чжу Ли все плакала и плакала. Неужели это ее крики распугали всех демонов? Она представила себе, что это она — скрученные вместе дочь и небо и что все соседи теперь ее боятся. Люди ушли, наполовину неся, волоча за собой ее родителей, словно и те были вынутыми из-под земли вещами. А после этого в разгромленной комнате воцарилась тишина. Чжу Ли забралась на канг, хоть тот уже подостыл. Она боялась скормить ему в пасть уголь и снова нагреть постель, поэтому натянула на себя все лоскутные одеяла, легла и закрыла глаза. Она допытывалась у себя, какой мог быть вред от подземной комнаты и почему знания о ее существовании хватило, чтобы вызвать демонов. Ответы на ум ей не приходили. События, заключила она, похожи на сон, а следовательно, этого всего не может быть на самом деле. Когда она проснется, сказала она себе, постель будет теплой, а родители — будут здесь, и уже настанет утро. На сей раз она будет очень осторожна, когда полезет в погребенную библиотеку Старого Запада, она тайно вынесет оттуда цинь и спрячет его тут. Дышит ли он еще? Прошел день, а за ним другой. Есть было нечего, но она украла несколько листьев с молодых побегов в коммунальном саду, и сны ее стали долгими, теплыми и протяжными. Тогда ли она увидела раскопки и дыру в земле? Возможно, случалось и еще что-то, но она ничего больше не помнила. Она барабанила пальцами по холодной постели и напевала себе под нос, и музыка ее утешала.
Когда после третьей ночи она проснулась, в кресле ее отца сидела молодая женщина с пакетом конфет «Белый кролик» на коленях. Чжу Ли таращилась на женщину, но никак не могла вспомнить, кто та такая. Тем не менее она вежливо сказала:
— Доброе утро, старшая сестрица.
— Собирайся, — твердо сказала женщина.
Произношение у нее было странное, потому что зубы у нее липли друг к другу из-за конфет. Чжу Ли взяла пять лежавших ближе всего к ней вещей, в число которых попали платье, полотенце и две отцовские пластинки.
Они вышли из ворот деревни и направились к ближайшему городку. Чжу Ли знала, что прежде уже бывала в городе, но не помнила, зачем они туда ездили. Все казалось незнакомым. Они дошли до кругового съезда с полудюжиной почерневших от копоти микроавтобусов. Белый Кролик пробормотала, мол, ее родителям еще повезло, могли и головы им оттяпать; их счастье, что худшие крайности уже дело прошлого. «Их отправили на перевоспитание, только и всего, — сказала она. — Поскольку ты вообще нигде не воспитывалась, то решили, что отправлять тебя с ними бессмысленно».
В автобусе с краешка подоконника так и сыпалась подсолнечная шелуха. Стоило Чжу Ли пошевелиться, как полиэтиленовый пакет с ее пожитками шуршал ведьминским смешком.
Сельские пейзажи словно бы рассыпались на нагромождение форм — покосившихся хижин, разбрызганного бетона и куч золы. Со всех встречных дорог появлялись люди, все бежавшие и старавшиеся не отстать от чего-то, чего Чжу Ли видно не было. Белый Кролик была весьма разговорчива, но ее голос словно улетал поверх головы Чжу Ли в окно. Чжу Ли посмотрела себе на ноги и увидела, что ее тряпичные туфли все в грязи, а на левой коленке лиловый синяк. Чем дольше она на него глядела, тем он, казалось, становился синее и глубже. Должно быть, она уснула надолго, потому что, когда она проснулась, за окном автобуса висела крупная луна и скороговоркой проносились электрические огни, а все остальное лежало во тьме. Автобус, казалось, описал не один круг, прежде чем наконец остановился, и все вдруг принялись во всю прыть стаскивать с багажных полок сумки, птиц и цыплят. В автобус вбежала собака, а люди — выбежали. От женщины пахло сластями, которые она жевала весь вечер. Они пошли пешком. На тротуарах было много народу, и пакет Чжу Ли царапал их по ногам. Белый Кролик ведет меня к маме, подумала она. Чжу Ли ускорила шаг и, когда женщина тоже заторопилась, Чжу Ли испугалась, что переломится, взлетит от счастья и лопнет, как только мама заключит ее в объятия. Пакет шуршал и хихикал рядом: К маме моей, к маме моей! К маме, к маме!
Они дошли до арки, до переулка, а потом до проулка еще поуже. Она следовала за женщиной вдоль множества дверей, таких одинаковых, что все они, казалось, приходились друг другу потомством. Белый Кролик выбрала из них одну и остановилась. «Тут твои родственники. Постучи сюда и позови свою тетю». Дама присела на колени и вручила ей последнюю конфетку и конверт с красным штемпелем. Она коснулась коленки Чжу Ли, и большой круглый синяк, о котором Чжу Ли уже успела позабыть, пронзил ее болью от ноги до самых глаз. «Удачи, Чжу Ли», — сказала женщина, а потом тоже исчезла. Чжу Ли глядела на дверь, вслушиваясь в удаляющиеся шаги Белого Кролика. Она дожидалась, пока боль в колене ослабнет, и сунула конфетку в конверт. Прождав, как ей показалось, достаточно долго, она подняла руку и постучала.
От жутковатого скрипа двери ее пробила дрожь. Выглянул мальчик-подросток. У него были нечесаные волосы и красивые брови.
— Я ищу свою тетю, — заплакала Чжу Ли.
Он вскинул брови — увидел две пластинки, высовывавшиеся из ее полиэтиленового пакета.
— Ба Хэ, — сказала она. Бах. И глаза паренька, и дверь раскрылись еще шире. — Вы должны передать моей тете, что я пришла, — твердо сказала она. И ткнула бумагу с красным штемпелем ему в живот.
Позже той же ночью она вдруг проснулась и увидела, что ее голые ноги заливает лунный свет. Рядом с ней на кровати лежали чудища — как она после узнала, ее двоюродные братья, Летучий Медведь и Да Шань. Она отползла от них подальше и вон из комнаты, на свет, помахивавший ей издали, словно рукой. К маме, к маме. Чжу Ли тянуло вперед, пока она не дошла до той комнаты. Там горели две свечи, и их пламя раскачивалось, как нетвердые ноги. Сперва она увидела чашку Воробушка, потом — кисть его руки, потом — руку, соединенную с плечом, и так далее, пока не добралась до глаз. Он вовсе не был ей удивлен.
Ей хотелось расплакаться, но она забралась на стул рядом с ним, словно в ожидании гадания на судьбу.
Ее двоюродный брат делал домашнее задание, и она взялась за карандаш, думая, что может как-то ему помочь. Воробушек встал и налил ей чашку чая. Она попросила, чтобы ей дали задание, он подумал немного, а затем дал ей бумагу и список слов, которые велел переписать. Прочитать она могла не все, но чтение представлялось второстепенным; папа научил ее аккуратно переписывать. Ей не хватало только бумаги, карандаша и какого-нибудь дела. Список слов, должно быть, был из домашнего задания Летучего Медведя, какое-то упражнение на словарный запас, вертевшееся вокруг слова «шу» 书 (книга). Она годами потом хранила этот листок бумаги, исписанный ее детским почерком.
Цинь шу (история, которую поют), цзинь шу (запрещенная книга), тинь шу (слушать профессионального рассказчика историй), ши шу («Книга песен» и «Книга истории»), мо шу (писать по памяти), чуан шу ге (почтовый голубь), хуэй гуо шу (письменное раскаяние), няо чон шу (птичье письмо — такой стиль каллиграфии), тьен тао шу (самокритика).
Когда карандаш затупился, а ее чашка дважды успела опустеть, Воробушек поднял ее на руки и вернул в общую кровать. Она спросила его, куда делся полиэтиленовый пакет. Он ничего не сказал. Она рассказала, что хотела сохранить старый цинь, но было уже поздно. Что они с ним сделали? Неужели это ее преданность циню причинила родителям страдания? Возможно, она говорила не вслух, потому что он по-прежнему не отвечал. Это я сделала, подумала Чжу Ли. Как я это сделала? Из-за меня все сокровища Старого Запада забрали. Родители возвратились к ней круговоротом образов. Могущественна она или бессильна? Сама ли Чжу Ли открыла дверь вломившимся к ним в дом демонам? Родителей связали вместе, как волов. Почему мать, рыдая, молила о пощаде? Как люди узнали, подумала Чжу Ли, что она наполовину девочка, а наполовину — небо, яо, которая соблазнилась неживыми деревом и струнами. Но цинь был живой, подумала она, борясь со сном. Они с ним были едины.
На следующий день Воробушек усадил ее перед проигрывателем и ставил ей всю музыку, какую смог найти. Ее двоюродный брат слушал с закрытыми глазами, и Чжу Ли повторила за ним и сделала так же. В голове у нее музыка отстраивала колонны и арки, расчищала пространство внутри и вовне, новое создание. Так, выходит, в других мирах были погребены слова, но сперва нужно было отыскать пролом и вход. Воробушек показал ей, как вынуть пластинку из бумажного конверта, как поставить ее на проигрыватель, как поместить иголку на дорожку. Все в доме Большой Матушки Нож было продумано и аккуратно; мир, далекий от травли, которую она недавно перенесла. Все в доме Папаши Лютни творило музыку. Чжу Ли смотрела, как все они играют на своих инструментах, следила за их руками и телами, позволяла музыке записываться в память. Она чувствовала, как тогда с цинем, что эта музыка всегда была ей знакома. Что они друг друга узнали.
Еще там была маленькая скрипочка, принадлежавшая Летучему Медведю, — каковой он гнушался. Однажды она просидела рядом с ней несколько часов и наконец положила себе на колени как старый цинь и принялась нерешительно пощипывать струны. Она делала так изо дня в день, но двоюродный брат сказал ей: «Это не цитра, и в любом случае, ты еще маленькая учиться на скрипке». Она продолжала так почти неделю, и в конце концов Воробушек отобрал у нее скрипку, вскинул смычок Летучего Медведя и начал играть. Инструмент был для него слишком мал, и его тело сложилось вокруг скрипки, словно не давая ее голосу сбежать. Чжу Ли узнала этот голос, у нее было чувство, словно она знает его дольше, чем жизнь. Воробушек первым стал учить ее играть на скрипке. Позже, когда ей уже исполнилось восемь, он передал ее профессору Тану в консерватории. Она впитывала каждое слово, жест и замечание; ее учитель был прям и, когда у него случались вспышки гнева, Чжу Ли боялась, что он разобьет ее скрипку об пол — или об ее голову. Но все это было только напоказ. Профессор Тан понял, что в каждой сыгранной ею пьесе она слышала все больше и больше музыки. Но что такое музыка? Каждую ноту можно было понять лишь в отношении с окружавшими ее. В слиянии они создавали новые звуки, новые цвета, новый резонанс — или диссонанс, устойчивость или разрыв. В чистом тоне до таилась лестница богатых обертонов, равно как и отзвуки других до, наподобие человека в нескольких костюмах или старушки, носящей в себе все свои воспоминания. Была ли то музыка, было ли то само время, содержащее частицы секунд, минут, часов и всех веков, всех поколений? Какова была хронология и как вмещалась в нее Чжу Ли? Как сбежали из времени ее мать с отцом и как им было вернуться?
Когда после шести лет в лагерях мама наконец вернулась домой, Чжу Ли все гадала, какие же слова ей сказать. Никакие слова не подходили к их чувствам. Однажды ночью Чжу Ли сыграла для матери вступление к «Ксерксу» Генделя. То была простейшая песня, романтичная, может быть, даже губительная в своей буржуазной сентиментальности, и, конечно же, это и близко был не Стравинский — и все же в середине арии Чжу Ли почувствовала, словно ее руки и тело постепенно исчезают. Она ощутила, что единственная реальность — это провод напряжения между ней и мамой: то была подлинная, неоконченная часть ее жизни как симфонии. В комнате были лишь слушание, лишь Завиток, отсчет и обратный отсчет, начало, которое никогда не могло бы стать настоящим началом. Мать пристально глядела на нее, словно не узнавая собственную дочь.
«Мам, — хотелось сказать Чжу Ли, — это я виновата. Я нашла эту дыру в земле… Это меня надо было сослать, а не вас. Но разве ты не видишь, как долго я тебя ждала, разве не видишь, как сильно я старалась стать лучше? Я только теперь существую, я только…» Если бы она отложила скрипку — появилась бы настоящая Чжу Ли, которую они оставили в прошлом, с непреложностью ночи, сменяющей день? Если бы меня не было, думала она, склад прадедушки Запада никогда бы не нашли. Родителей бы не осудили. Эти ноты бы не прозвучали. Малозначительная душонка вроде нее могла разрушить мир — но ни за что не могла его починить. Во что этот мир превращался? Ее мать была болезненно бледна, и впадины на ее лице напоминали Чжу Ли саму могилу. Одно резкое движение — и Завиток согнулась бы вдвое. И все же, подумала Чжу Ли, мы теперь живы. Я жива. Моя мать жива. Это новая эпоха, новое начало, и мы здесь.
7
Весной 2000 года, после смерти матери, я полностью посвятила себя учебе. Меня поддерживала математическая логика — ее индуктивные и дедуктивные методы, ее власть описывать абстрактные формы, которым в реальном мире ничего не соответствует. Я выехала из квартиры, которую мама снимала с самых первых их с отцом дней в Канаде и в которой я выросла. Отчаянно стремясь оставить ее в прошлом, я выскребла все свои сбережения и купила ветхую квартирку на Александр-стрит. Окна выходили прямо на Ванкуверский порт, и по ночам бесконечные прибытия и отходы разноцветных грузовых кораблей, их содержимое и его разоблачения служили мне утешением.
В шкафу в спальне я хранила бумаги родителей, а на стену приклеила скотчем цитату из Кантора: «Сущность математики заключена в ее свободе» — и, как ребенок, отвлекалась, воображая себе числа столь огромные, столь беспредельные, что они вмещали в себя больше, чем было атомов во всей Вселенной. Числа, реальные и воображаемые, были моим внутренним языком, уравнения были ответвлениями сущности и тени, отношениями и взаимоотношениями, случайностью и закономерностью, дробным, неполным, но все же неизменно упорядоченным миром, в котором мы живем. Я слушала отцовские записи, но думала только об интервалах, частоте и темпераменте, о выражении чисел в слышимом мире.
К двадцати пяти годам я дописала кандидатскую и благодаря хорошо принятой статье, которую опубликовала в Inventiones Mathematicae, получила приглашения преподавать в Канаде, в Соединенных Штатах, в Корее и в Германии. К удивлению своих преподавателей, я предпочла остаться в Ванкувере. Год спустя я преподавала теорию Галуа, исчисление и теорию чисел, а еще вела семинар по симметрии и комбинаторике Гольдберг-вариаций Баха. У меня был небольшой, но тесный круг друзей. И во время научной работы, и после я постоянно думала о маминой смерти и статистической невероятности отыскания Ай Мин. На уме у меня были одни числа; одиночества я не чувствовала.
И все же даже тогда я понимала, что жизнь моя странна — сформирована вопросами, ответы на которые представлялись множественными и взаимоисключающими.
В 2006 году, в котором мне исполнилось двадцать семь, я впервые посетила Гонконг.
В течение следующих десяти дней я пропадала в толпе, в ночных клубах и барах Вонкока, возвращалась к себе на съемную комнату к семи утра и спала до середины дня. С самой маминой смерти все мое существование сводилось к работе; я, сама того не зная, превратилась в безупречный шарж на замкнутого профессора, или, как описывал математиков Г. Х. Харди, «самых строгих и самых отстраненных». В сосредоточенном труде над попытками доказать теорему социализация ушла под откос. Но здесь, в неоновых огнях и несмолкающем шуме Гонконга, я позволила себе быть кем-то совсем другим. Бредя домой по просыпающемуся городу, пьянее некуда, я впервые за много лет чувствовала себя счастливой.
Наконец, накануне отлета домой, я заставила себя найти место, где жил папа — самое последнее, потому что в последние месяцы своей жизни он несколько раз переезжал. Адрес — 9F, «Альгамбра», дом 202, улица Синьтяньди — я знала от полиции и из отчета коронера, каковой отчет заключал: «Покойный, Цзян Кай, будучи обременен карточными долгами и страдая острой депрессией, совершил самоубийство, выбросившись из окна девятого этажа по месту жительства».
Шестнадцать лет спустя здание все еще было на месте, и я гадала, насколько оно изменилось — и изменилось ли вообще — с 1989 года. Там не было ни фойе, ни даже входной двери — просто серая лестница прямо с улицы. Я стала подниматься наверх, минуя комнату за комнатой; металлические решетки и маленькие алтари, на которых в качестве подношения предкам лежали апельсины, единственные отделяли жилища от лестничной клетки. Квартирки были крошечные, места в них едва хватало на кровать. Я поднималась все выше и выше. Дверь квартиры 9F была закрыта, и, хоть я и простояла под ней целых полчаса, я не смогла заставить себя постучать. Меня охватил иррациональный страх того, что дверь откроет папа, что я увижу окно, в которое он вышел. Я развернулась и спустилась вниз. Выйдя из здания, я поймала такси до полицейского участка, где запросила копию дела отца. Какой-то офицер помог мне заполнить заявление на предоставление доступа к данным и сказал, что ответ я получу по почте в течение трех дней. Я вышла из полицейского участка и принялась бесцельно блуждать. Стоя на эстакаде, пересекавшей шестиполосное шоссе, я ничего не слышала — даже несмотря на шум машин и дрожь всей конструкции. Вся моя жизнь пошла как будто наперекосяк.
Я доехала на метро чуть ли не до самой китайской границы, пересела на автобус и потом двинулась вверх по мощеной дороге. Отец просил только о том, чтобы его похоронили на этом кладбище, в месте, чье название сочетало иероглифы 和 (гармония) и 合 (закрывать, воссоединяться). Но я тогда не знала — и никогда не знала — где именно лежал его прах. В кладбищенской администрации я с удивлением обнаружила, что записей о нем вообще нет. Молодой человек за столом осведомился — скучающим, но извиняющимся тоном, — не может ли такого быть, что моя мать развеяла его пепел в Саду памяти. «Вполне возможно, — сказала я. — Она никогда мне не рассказывала». Служащий вернулся к своим бумагам, а я вышла на улицу. Все могилы располагались узкими террасами, уходя вверх вдоль бетонных ступеней. После нескольких часов ходьбы по жаре я обливалась потом и с трудом вообще что-то видела. Непрестанно стрекотали кузнечики, а бабочки, хоть и изящные, были размером аж с носовой платок. Надо мной по воздуху плыли шарики хлопка, взявшиеся словно из ниоткуда.
Я случайно набрела на небольшой колумбарий, внутри которого на газетном листе дожидались четыре крошечные чайные чашки и четыре пары красных палочек для еды. В стены были вделаны квадратные ниши для хранения урн и пепла. Но некоторые квадраты были пусты: их прикрывали лишь картонки с написанной красным маркером парой иероглифов, 吉 (удачливый) и 玉 (нефрит). Что это значило, я понятия не имела. Помещение было сплошь заплетено паутиной, а чашки и палочки как будто забыли здесь привидения. Отчаянно желая отыскать отца, но и боясь этого, я изучила все фотографии — одну за другой. Его фото среди них не оказалось. Я вышла из колумбария и зашагала между могил, но папу по-прежнему было не найти. В конце концов я присела на ступеньки перед длинной дорожкой. Мимо прошел работник в синем с заткнутым под воротник формы полотенцем. Он хотел мне помочь, но я не могла объяснить, что мне надо, и в конце концов он оставил меня где нашел — под солнцем, размышляющей о родителях.
Четыре недели спустя в мой кабинет в университете доставили небольшую коробку. Внутри оказалось сколько-то документов, полицейские рапорты и отчеты о вскрытии — некоторые из них мама уже получала. Там была дюжина фотографий тела моего отца, его одежды и немногочисленных пожитков. Еще там были письма, которых я никогда прежде не видела — восемь от мамы и пять от Воробушка. Одно из писем Воробушка содержало пьесу на тридцать одну страницу, склеенную скотчем: соната для скрипки и фортепиано под названием «Солнце над Народной площадью». Сверху Воробушек надписал: «Для Цзян Кая». Переписанные от руки страницы были датированы 27 мая 1989 года. Я много минут потратила, чтобы расшифровать приколотый к ним степлером одностраничный рапорт. В конце концов до меня дошло, что эти страницы случайно подшили не к тому делу, и ошибка выяснилась только в 1997 году, когда все полицейские документы переводили в электронный вид. Поскольку прошло уже столько лет и дело было закрыто, они выдали мне, как единственному живому родственнику, оригиналы документов. Передо мной лежали письма, которых даже мама никогда не видела — ни когда ездила в Гонконг хоронить отца, ни после, когда тоже запрашивала его дело.
Я все отнесла домой. Той ночью я неспешно вчитывалась в страницы — раз, другой, третий. Я просыпалась в ночи и перечитывала. От фото отцовского трупа, холодной отстраненности рапорта и подробностей следствия во мне пробудились чувства, которых я не в силах была перенести.
В конце концов я сложила бумаги обратно в коробку, а коробку поставила под письменный стол. Моя жизнь продолжалась — я возвратилась в мир чисел. Меня наполнили их возможности, их язык и структура. Они были так же любимы, живы и универсальны, как музыка.
Вскоре я познакомилась с коллегой, который к тому же профессионально занимался музыкой — он был скрипачом. Его звали Ясунари, и он стал моим самым близким другом. Как-то вечером я дала ему рукопись Воробушка, открыв ее происхождение. Ясунари сказал, что сделает аранжировку.
Несколько недель спустя я пришла к нему домой. Мы откупорили бутылку вина, выпили за композитора, а потом я села на диван и стала слушать. Я никогда прежде не слышала музыку Воробушка, но когда вступили фортепиано и скрипка, я ощутила странный жужжащий призвук — словно уже слушала ее в детстве. Возможно, то было эхо Четвертой сонаты Баха, эхо той самой записи Гленна Гульда и Иегуди Менухина, на которую я потом наткнусь в Чайнатауне: как будто я знаю этого человека и всегда его знала. Мне показалось, что в этой пьесе я слышу три голоса — фортепиано, скрипки и композитора — и по отдельности да, они несли скорбь, но все же… как же мне это описать? В «Солнце над Народной площадью» передо мной раскрылось непокоренное пространство, под защитой которого пребывали все трое, а еще беспредельность, вечно расширяющаяся наподобие пустыни. Все мои вопросы без ответов будто кружили в нотах, на пересечении фортепиано и скрипки, меж музыкой и паузами, передышками. Каково было композитору прожить жизнь неуслышанным? Могла ли музыка записать в себе время, от которого иначе не осталось бы и следа?
Домой я шла пешком. За облаками слабо мерцали огни горнолыжных курортов, подсвечивая синим потемневшее везде, кроме как над ними, небо. Я думала об отце, о его любви к Воробушку и Чжу Ли. Сколько в Гольдберг-вариациях Баха нот? А в Пятой симфонии Шостаковича? Сколько слов каждому из нас отведено в жизни? Той ночью я начала записывать свои воспоминания об Ай Мин. Сперва я писала медленно, а затем история пошла быстрее. Я надеялась, что писательство поможет мне наконец-то сдержать данное маме слово. Я хотела, как и Ай Мин, двигаться вперед, сделать еще один шаг.
Через несколько месяцев Ясунари попросил меня стать его женой, и я согласилась. Мне было двадцать восемь, но я все еще была слишком молода и не устоялась как личность. Я могу, пожалуй, зайти довольно далеко и сказать, что я была настроена к себе враждебно; я все же много в чем была дочерью своего отца. Я разбила Ясунари сердце, когда совсем вскоре после этого покончила с нашим браком, и чувство у меня было такое, что я разорвала на клочки собственное будущее. Меня поглотила смерть отца — пропасть, открывшаяся между моими мыслями и моими чувствами, — и однажды я проснулась с ощущением, будто падаю в эту пропасть и буду падать в нее вечно. Меня тянуло к самоубийству.
Шло время. Моя душевная жизнь обладала, как выразилась бы Большая Матушка Нож, устойчивостью груды яиц.
И все же в то время моя научная карьера шла в гору. Я слепо следовала первому принципу чистой математики, страстному стремлению к красоте; в теории чисел считается, что красота — в структуре. Против всяких ожиданий, моя работа по эллиптическим кривым получила французскую премию в области теории чисел, а почитаемый журнал, «Анналы математики», опубликовал мою статью. Меня выдвинули на премию Медоуза. Я поражалась абсурдности происходящего. У меня не было этому ни малейшего объяснения — разве что я заснула одним человеком и проснулась другим. То, что творилось на поверхности моей жизни, ставило меня в тупик. И все же в мире чисел все казалось возможным: числа были нематериальны и состояли из одной только мысли.
Ко мне вернулся мамин голос. Если тебя запрут в комнате и никто не придет тебя спасти, что ты будешь делать? Придется тебе колотить в стены и бить окна. Придется тебе вылезать самой, Лилин. Месяц за месяцем отцовский экземпляр сонаты Воробушка лежал в ящике стола и ждал. Однажды утром я проснулась, не в силах отрицать истину — что любовь, которую я питала к папе, пережила все это, не потускнев.
В 2010 году я впервые посетила материковый Китай.
Я поехала на конференцию по теории чисел в Ганьчжоу, но поглотили меня китайские социальные сети — Weibo и QQ. В интернет регулярно заходят семьсот миллионов китайцев — более 50 % населения; до недавнего времени 60 % интернет-пользователей не пользовались своими настоящими именами (с 2013 года анонимность в интернете стала вне закона). Великий Китайский файрвол, как его обычно называют, изо дня в день удаляет 16 % всех бесед в китайском интернете. Искать Ай Мин в киберпространстве было все равно что искать иголку в стоге сена, но я понимала и то, что интернет представляет собой череду дверей: от меня требовалось лишь создать такую дверь, которую Ай Мин сможет открыть. Я принялась постить сканы семнадцатой главы Книги записей; еще я постила шутки, от которых, как я знала, Ай Мин пришла бы в восторг. Например: «Йоды пространство вложенное, контравариантно оно». Или: «Как отличить математика-экстраверта от математика-интроверта? — Экстраверт, говоря с вами, смотрит на ваши туфли». Каждый пост был письмом, адресованным возможному будущему.
Из Ганьчжоу я на поезде доехала до Шанхая, где посетила консерваторию. О Кае, Чжу Ли и Воробушке я ничего не нашла; их как будто вообще никогда не существовало.
Той ночью в Шанхае я заснула под ропот радио — изобилие опер, музыки диско, Бетховена, воплей и разговоров. Когда я проснулась, ничего нигде даже не дрогнуло — как будто моя кровать провалилась в космос. В английском языке сознательное и бессознательное состояние соотносятся по вертикали, так что мы восстаем ↑ ото сна, погружаемся ↓ в сон и впадаем ↓ в кому. Китайский же использует горизонталь, так что проснуться значит перейти границу сознания →, а упасть в обморок — значит вернуться ←. Между тем само время вертикально, так что прошлый год — это «год сверху» ↑, а будущий год — это «год снизу» ↓. Позавчера (前天) — это день «впереди» ↑, а послезавтра (後天) — это день «позади» ↓. Это значит, что будущие поколения — это поколения не впереди, а позади (後代). Таким образом, чтобы заглянуть в будущее, надо повернуться к нему спиной, зеркальным эхом знаменитого воззвания Вальтера Беньямина к ангелу истории: «Ветер неудержимо несет его в будущее, к которому он обращен спиной, в то время как гора обломков перед ним поднимается к небу»
[6]. Как мы размечаем время, как оно становится для нас проживаемым и трехмерным, как время бывает гибким, эластичным и повторяемым — вот что снабдило меня всеми моими исследованиями, доказательствами и уравнениями.
В детстве я постоянно донимала Ай Мин: «Не останавливайся!», «А что было с Завитком и Большой Матушкой Нож?» Или: «А что было с Чжу Ли? Продолжай!» Она вошла в мою жизнь в решающий момент собственной. Она была мне сестрой; мы с самого начала были соединены, две половинки мира, брошенного Воробушком и Каем. Еще долго после отъезда Ай Мин ее голос оттягивал на себя мои мысли, вновь и вновь возвращая меня все к той же вечно расширяющейся, вечно сжимающейся музыкальной пьесе. Могу ли я сейчас проснуться, пересечь границу и очутиться рядом с ней? Ближе к концу она, казалось, почти забывала о моем присутствии, и историю как будто рассказывала сама комната: подслушанный разговор, музыкальная пьеса, до сих пор кружащая в воздухе.
* * *
Чжу Ли сидела в сто третьей аудитории, поднимаясь вслед за повелительным Прокофьевым по его фарфоровым ступеням, когда без стука вошел Кай. Она его игнорировала: Прокофьев требовал всего ее внимания без остатка. С каждым тактом она все больше приближалась к обесчещенному россиянину, которого Сталин обвинил в формализме и чьи главные сочинения были запрещены; но все же здесь, в этой комнате, Прокофьев обретал плоть и кровь, в то время как сама Чжу Ли мало-помалу исчезала. От восьмых к шестнадцатым, а потом и втрое быстрее, ноты откалывались друг от друга, каждая должна была коснуться воздуха, сделать свой особый жест и украсить эту нескончаемую мелодию.
А затем музыка остановилась. Смычок Чжу Ли остановился. Она как будто ничего не слышала, или все позабыла, или ее словно столкнули под воду. Дрожа, она опустила скрипку. Кай и Воробушек только накануне вернулись из Уханя. Заполночь она слышала, как Воробушек зашел домой.
Кай все еще не сводил с нее глаз.
— Чего тебе? — Она вовсе не намеревалась говорить с ним так бесцеремонно, но жалостливое выражение его лица ее взбесило. — Эта аудитория за мной до одиннадцати! И, сам знаешь, рояль все равно в ужасном состоянии.
— Не зайдешь со мной наверх?
А, подумала она, вновь опуская глаза на скрипку и мельком замечая собственное отражение. Кто тут настоящий, а кто подделка?
— Товарищ Чжу Ли, — сказал он, — кое-что случилось.
Она обтерла смычок, застегнула футляр для скрипки и вышла из комнаты вслед за Каем. На лестнице он ненадолго взял ее за руку. Всю дорогу до четвертого этажа руку Чжу Ли покалывало от жара и неудобства. Сверху до нее доносились вопли. На лестнице начался форменный хаос. Чжу Ли отрезали от Кая и отпихнули ниже по коридору. По обе стороны стены были увешаны дацзыбао, плакатами с крупными иероглифами, такими же, какие когда-то давным-давно появились в Биньпае. Она ухватила слово «яо», которое как будто переползало с листа на лист. Кого-то или что-то порицали. Язык этих нападок повторял за газетными передовицами — то были ровно те же слова, что бесконечно лились от партийцев и из орущих громкоговорителей.
НЕОБХОДИМО ИЗГНАТЬ ОРДЫ ДЕМОНОВ,
ОКОПАВШИХСЯ В УЧРЕЖДЕНИЯХ КУЛЬТУРЫ
Она остановилась, а студенты, смеясь, бесцеремонно проталкивались мимо.
СЛОМИТЬ БУРЖУАЗНЫХ
«СПЕЦИАЛИСТОВ», «УЧЕНЫХ»,
«АВТОРИТЕТОВ»
И «ПОЧТЕННЫХ МАСТЕРОВ»
И ВТОПТАТЬ ИХ В ПЫЛЬ
Сама того не заметив, она дошла до кабинета Хэ Лутина, директора консерватории, и — как ни дико — услышала музыку. Профессор Хэ что, правда репетировал у себя в комнатах? Но у него в кабинете ведь не было рояля, а следовательно, музыка, «Маленькая сюита» Дебюсси с ее тревожной смесью банальности и скорби, должна была звучать в записи. Чжу Ли подавила волну истерического смеха. Она уже несколько месяцев не слышала Дебюсси — с тех пор как композитора пропечатали в «Вэньхуэй бао» и пекинских газетах, музыку его заклеймили декадентской, а давно умерший француз стал композитором, чья «затейливая импрессионистская стряпня» служила оскорблением тяготам бедняков. Воробушек конфисковал у нее все ноты Дебюсси и спрятал их неведомо куда.
— А «Более чем медленный вальс» ведь у меня в уме, — заявила она, вручая ему ноты. — Из головы у меня импрессионистскую стряпню можешь стереть?
Самая длинная и ядовитая стенгазета была прикноплена к двери профессора Хэ. Лист, оторванный от рулона оберточной бумаги, длиной был в рост Чжу Ли, а каллиграфия, очень широкая и угловатая, обладала неуместной красотой. Плакат был окружен стенгазетами поменьше. Чжу Ли шагнула поближе — слова плыли у нее перед глазами. Тушь казалась такой свежей и черной, что она подумала, что могла бы стереть злобные слова прямо руками.
Она уже почти дотронулась до слова «яо», когда за спиной у нее возник Кай. Она обернулась к нему с протянутой рукой и улыбнулась — от нервов. Ее внимание привлекли десятки стенгазет, развешанных дальше по коридору. Слова глумились и словно двигались, сбегали с плакатов и скользили по стенам. Она заметила длинную статью, довольно нескладно выписанную, что полнилась именами, и этот список «ученых» и «специалистов» включал Воробушка, Папашу Лютню, профессора Тана и еще дюжину преподавателей и музыкантов. Потрясенная, она подошла ближе. «Маленькая сюита», дразня, ручейком бежала сквозь стены. Ее передернуло от рояля, а не от списка имен. От этой музыки ей словно примерещилась дюжина падающих на них с Каем стеклянных клинков.
— Это не все плакаты, — сказал Кай. — Еще во дворе и на воротах.
— Но кто на них нападает? — сказала она. Следовало бы понизить голос, но она не стала. — За что шельмуют моего дядю?
Кай уже проталкивался обратно в гущу толпы, кто-то выкрикивал речевки, кто-то ухмылялся, как завсегдатаи в опере. Тут были и Печенька со своими листмейстерами, как их прозвала Чжу Ли, и весь класс скрипки, словно иначе как ансамблем они и не перемещались.
Чжу Ли сказала:
— Папаша Лютня играл для Председателя Мао.
Никто ее как будто не услышал, кроме разве что Печеньки, которая посмотрела на Чжу Ли неожиданно по-доброму.
— Мой дядя в Штабе был героем, — сообщила ей Чжу Ли. — Командиром батальона Новой четвертой пехотной армии.
Печенька нервно заморгала и отвела глаза.
Кай взял ее за руку и потащил за собой. В конце коридора было потише. Как же жарко было, как же отчаянно влажно, и все же рука Кая была сухой и прохладной. Чжу Ли, стиснув ручку футляра со скрипкой, стояла очень неподвижно и вслушивалась изо всех сил, но взрывы презрительного хохота совершенно заглушили Дебюсси.
Снаружи стенгазеты имели более четкий и командный тон. Когда Чжу Ли пришла утром, чуть раньше шести, стены были еще голы, выходит, плакаты лепили средь бела дня, при полном одобрении классных комитетов или даже… Мысли Чжу Ли смешались. Большая Матушка Нож была права. Новая кампания вот-вот должна была грянуть.
ВСТАНЬ И ВОССТАНЬ!
УБЬЕМ САБОТАЖНИКОВ НАШЕЙ РЕВОЛЮЦИИ!
ВСТАНЬ И ОСВОБОДИСЬ!
— Это не только тут, — сказал Кай, выводя ее через восточные ворота. — Сегодня утром вывесили обличения в Шанхайском университете и даже в пекинских, в университете Цинхуа и в Бэйда. Везде пишут одно и то же.
По улице Фэньян люди спешили на работу, болтали, жаловались, тянули за собой детей, сгибались под тяжестью сумок, водяных барабанов, инструментов, птиц, стульев, неопознаваемых металлических предметов; их гнали вперед голод, рутина, необходимость и даже радость. Воздух был липкий. Чжу Ли хотелось скорчиться, закрыть уши трясущимися руками и загородиться от солнца и от шума. Нет, вдруг решила она; в голове мало-помалу прояснялось. Эти обличения, эти стенгазеты не могут существовать на самом деле.
— Так как вы съездили в Ухань? — буднично спросила она, словно они только что встретились на улице. — Воробушек сегодня поутру выглядел ужасно уставшим. А ты, несмотря ни на что, здесь и уже по уши в работе!
Он спокойно посмотрел на нее, словно пытаясь расслышать что-то между строк.
— Я в автобусе поспал.
— А вы с моим двоюродным братом полные катушки музыки привезли домой?
Кай по-прежнему молчал. Он напомнил ей кошку, которая занесла одну лапку в воздухе и вот-вот коснулась бы земли, но была на миг сбита с толку.
— Вы разве не за этим отправлялись? — напомнила она ему. — Проехаться по деревням, записать и сохранить народные песни нашей родины.
Интересно, чьими это словами я говорю, подумала она. И заставила себя посмотреть ему в глаза.
— А, — сказал он, прикрываясь рукой от солнца. — Мы привезли три катушки.
Ей хотелось умолять его уйти с ней, прийти и играть несколько часов. Или пойти в музыкальную библиотеку и рыться в старых записях, там был струнный концерт Шостаковича, который она давно мечтала послушать. Вместо этого она беспечно сказала:
— Мне надо идти. Я в сто третьей ноты оставила.
— Забудь про них. Чжу Ли, иди домой.
— Я в отличие от тебя не юное дарование, — сказала она. — И не начинаю играть лучше просто потому, что захотела.
— Это начало новой кампании. Ты что, не понимаешь?
Серьезность в его глазах ее и обнадежила — и разъярила.
Он сказал:
— Хунвейбины способны обратить твою жизнь в прах. И обратят.
Пока я с тобой не познакомилась, подумала Чжу Ли, мне никому не надо было угождать, кроме самой себя. Цзян Кай, ты и настоящий, и ненастоящий — точно как тень от самолета. Ей хотелось спросить у Кая, любит ли он Воробушка просто за то, кто тот есть, или же на самом деле Кая привлекает его талант. Разве он не понимает, что такой дар, как у Воробушка, нельзя купить или занять, нельзя украсть? Любит ли Кай человека — или любит то, что пробуждала в нем музыка Воробушка? Собственные мысли удивили ее и расстроили. Она с чувством кивнула.
— А пока не обратили, мне остается только репетировать.
Он улыбнулся ей — такой же тонкой улыбкой, какой Папаша Лютня порой улыбался Летучему Медведю. Кай полез в ранец и вынул пачку нот.
— Не упрямься, — сказал он. — Вот тебе.
Она уставилась на ноты. Он вложил ей в руки знакомые произведения покойного композитора Сянь Синхая, героя революции.
Чжу Ли растерялась и вдруг почувствовала себя совершенно одинокой. Бетонные здания, забитые транспортом дороги и все проходившие мимо люди как будто двигались в лучах света, ее не достигавшего.
— Цзян Кай, — с презрением произнесла она, — я все поняла. Я позабуду про Прокофьева. Буду целую вечность играть «Добровольческий марш» и «Интернационал». Разрушен будет старый мир. Вставайте в бой, рабы! Не говори, что у нас ничего нет. С этим я уж конечно выиграю конкурс Чайковского и всех порадую, особенно тебя.
Он вновь послал ей эту свою покровительственную полуулыбку.
— Товарищ Чжу Ли, не совершай глупых ошибок — не думай, что дело только в твоем таланте.
— Мой талант меня не заботит, — сказала она. — Мне другое важно знать: защитит ли Воробушка его собственный талант? Именно об этом мы оба больше всего печемся, так ведь?
Вместо ответа он тщательно завязал ранец — и на углах, и на лямке были заплаты. Ему бы дирижировать, подумала Чжу Ли, все его движения как будто так много выражают.
Ей хотелось спросить, как это у него выходит — уступать внешне, но не сдаваться внутренне. Нельзя играть революционную — поистине революционную — музыку, будучи в глубине души трусом. Нельзя играть, если кисти, запястья, руки несвободны. Каждая нота звучала бы жалко, слабо, лживо. Каждой нотой ты бы себя выдавал. Или, быть может, это она неправа, а Кай — прав. Может, вне зависимости от его или ее убеждений, великий музыкант, подлинный гений, мог бы сыграть что угодно — и ему бы поверили.
Ей хотелось облечь все эти мысли в вопросы — но к тому времени, как она собралась с духом, Кай уже развернулся и ушел.
На улице шебуршала толпа — и стыдила Чжу Ли; ни у кого больше не было ни мгновения передохнуть, подумать, побояться. И все же вот она стояла — при времени, тут как тут. Она посмотрела на врученные Каем ноты, которые, как она теперь заметила, были рукописным переложением для скрипки. На полдороге ноты начинали вихлять и крениться, словно развеваясь на ветру. Должно быть, у него это заняло не один час. Но с чего бы Цзян Каю делать для нее такое? Где он только время нашел?
Она двинулась по улице — куда глаза глядят, страшась, что стенгазеты тянутся за ней, как налипшая на туфли грязь. Слова: контрреволюционное, чудовища, слепое чувство, притворная любовь, ведьма. В голове у нее отказывалась умолкать «Цыганка» Равеля. Она вздымалась волнами, не скрывая, что написал ее безумец. Чтобы спастись от этого, она бросилась, петляя между велосипедами, по направлению к парку Сянъян. Мимо змеились очереди за крупой и маслом, и бабки стояли колонной в привычном молчании, вцепившись в талоны на пайку. Солнце уже было высоко, а жара — непереносима, но все вокруг казались невозмутимыми и даже не вспотевшими. Само собой, я вернусь, найду Кая и извинюсь, думала Чжу Ли — хотя как шла, так и продолжала идти. Сколько она уже написала самокритик? Тысячу страниц, две тысячи? Да, она была себялюбива, терзалась неумеренными желаниями, и да, ее любовь к музыке была слабостью. Она с восьми лет непрестанно каялась в этих пороках, но упорствовала в нежелании очистить душу. Как сказал Председатель Мао: «Совершив ошибку и уже поняв это, не желать ее исправить — значит проявлять либерализм по отношению к самому себе. На словах у них марксизм, а на деле — либерализм. Вот так работают мозги у некоторых людей, и в коллективе революционеров они чрезвычайно вредны». Парк освежил ее, точно глоток воды. В тени нашлась бамбуковая скамейка, и Чжу Ли села, положив на колени скрипичный футляр.
В траве свернулся на земле мальчик не старше пяти-шести лет, а его мать стояла чуть поодаль. На ней был серый костюм и серая шерстяная кепка — при такой влажности она наверняка изнемогала от жары. Мать бросила сыну мячик — но мальчик не обратил на нее ни малейшего внимания. Даже мячик — и тот был серый. Она забрала мячик, обернулась и пасовала его обратно — но сын все равно не пошевелился. Он недвижно лежал в траве, подобно раненому животному. Шла минута за минутой. Вдруг мальчик вскочил, словно его внезапно разбудили.
Он подошел к мячику и встал лицом к матери. Но неожиданно развернулся и пнул мячик в противоположную сторону. Эхо удара отозвалось по всему скверу.
Мальчик ждал.
Мать грациозно побежала прочь от сына, поравнялась с мячиком и вернула тот без всякого смущения. Сын снова притворился, что отдает его обратно, но затем в последний момент со всей силы пнул его в противоположную сторону. И снова мать бросилась за мячом. Раз за разом повторялась эта сцена — мальчик злобно пасовал мячик прочь, а мать терпеливо приносила его назад, пока сын праздно стоял.
Чжу Ли закрыла глаза.
Когда она снова их открыла, то увидела, что пытка закончилась и мальчик с матерью играют. С финтами и ложными выпадами они бросали мячик в воображаемую сетку.
Чжу Ли сдвинулась на край скамьи, расстегнула футляр и уставилась на скрипку. Ее охватило сумасшедшее желание швырнуть ее оземь. Из-за парковой ограды до нее донесся рев наподобие приливной волны — но то оказались всего лишь хунвейбины. «Долой У Бэя! — выкрикивали студенты. — Смерть предателю, уничтожим преступную банду, долой У Бэя, долой У Бэя!»
Мальчик, что еще несколько мгновений назад заливался восторженным смехом, ни с того ни с сего устал. Мать послала ему мячик, а он вдруг отвернулся и пошел прочь. Мячик прокувыркался мимо него и закатился под деревья. Мальчик сел наземь. Мать догнала мячик, принесла его обратно сыну и принялась ждать. Когда ничего не произошло, она снова легонько кинула его вперед, но мальчик уже окопался в траве. Но мать все равно продолжала ходить вокруг него кругами, подгоняя мяч перед собой. Они как будто не слышали выкриков хунвейбинов на краю парка. Чжу Ли ни разу еще не видела, чтобы мать и дитя так себя вели; впечатление было такое, будто мир накренился набок и ребенок вывалился прямо в ворчливую старость. Мать в бесформенном сером костюме нависла над ним. Какое представление этот ребенок имел о любви? Ее можно было отменить в любой момент — как команду.
— Чем беспощадней мы к врагам, тем больше наша любовь к народу!
— Чем пожертвуешь, чем пожертвуешь?
— Встань и служи революции!
Что-то грядет по мою душу, подумала Чжу Ли. «Чем беспощадней мы…» Но лишь океану, подумала она, внезапно охваченная неуместным смехом, лишь океану под силу ее уничтожить. Она закрыла футляр и осторожно поставила его на траву. «Цыганка» Равеля скользнула поверх выкриков и окутала ее мысли. Нота за нотой, музыка заиграла вновь — с такой яростью, что руки Чжу Ли напряглись от воображаемого усилия, плечи заболели, и все же музыка у нее в голове щедро звучала дальше. Музыка проливалась наземь, а издали, как рыдания, доносились голоса студентов: «Мы должны преобразиться и преобразить мир! Мы должны служить народу всем сердцем и всеми помыслами! На Красном Востоке встает солнце, в Китае появляется Мао Цзэдун!»
Время, парк, лозунги, мать и дитя — Чжу Ли оттолкнула все это прочь.
Время, давление струн на пальцы, невесомость смычка — все это никуда не уходило.
Когда отзвучала последняя нота, Чжу Ли очнулась в тишине. Демонстрация ушла дальше. Скверик был пуст, а мать и дитя исчезли, словно их и не было. Даже тенек, в котором они стояли, и тот пропал.
Кто-то за ней следил. Дымка в воздухе и собственная рассеянность внушили ей беспечность, и этого кого-то она сперва не заметила. Теперь же он поднялся и подошел к ней. Она наконец его узнала: Тофу Лю, как насмешливо прозвали его однокурсники Чжу Ли, — мягкосердечный и мягкоречивый скрипач. Одет он был чуть ли не в камуфляж: и брюки, и рубашка у него были армейского зеленого цвета.
— Да здравствует Председатель Мао, — сказал он, — и да здравствует наша славная революция!
— Да процветает она вечно. Да здравствует великая Коммунистическая партия Китая.
— Товарищ Чжу Ли, — сказал он, — я не собирался за тобой следить. Вообще-то, если уж на то пошло, я хотел тебя спросить… неважно, на самом деле. Так вот… — Он продолжал стоять, словно надеясь, что его сметет какой-нибудь кампанией. Когда ничего такого не произошло, он переложил футляр со скрипкой в другую руку и продолжил: — В общем, профессор Тан говорит, что «Цыганка» из тех пьес, что труднее всего выучить, а ты ее как будто вообще без усилий играешь. — Его губы тронула быстрая и печальная улыбка. — У Прокофьева есть скрипичный дуэт, который я очень хотел бы выучить, и у профессора Тана возникла мысль, что ты… Естественно, тебе к своему концерту надо готовиться. Эта пьеса тебе идеально подойдет, я уверен. Честно, она совершенно не скучная. Я имею в виду скрипичный дуэт Прокофьева. Он не скучный. Но соглашайся, только если тебе это правда интересно. Или если оно могло бы доставить тебе удовольствие… Ну так как ты, хочешь?
Да как он вообще еще живой, подивилась Чжу Ли. Твердости в нем было что в битом яйце.
— Прокофьев мне нравится.
Лю улыбнулся. Глаза у него были слишком добрые, слишком ясные.
— Я перепишу ноты и завтра тебе принесу.
— Ладно, — сказала она. И, к собственному удивлению, спросила: — Малыш Лю, а что там творится? Что с нами-то творится?
Он не шелохнулся, но ощущение было такое, точно он подошел к ней на шаг поближе.
— То же, что и с каждым поколением.
Она не поняла. Деревья словно склонились и обхватили их.
— Чжу Ли, ты что, не узнаешь, что происходит? — спросил он. — Думаю, история не так уж отличается от музыки — все эти разные эпохи, ну вот, например, когда закончилось барокко и началась классика, когда одно понимание превратилось в другое… Наши родители в свое время винили в человеческих страданиях судьбу, но когда традиционные верования отпали, мы начали понимать более глубокие причины социального неравенства, — говорил он нервно, словно играл Чайковского и, запыхавшись, переходил от верхних нот к нижним. — Председатель Мао говорит, что мы должны встать на защиту революции, выявив все и вся что ни на есть контрреволюционного. У нас, у студентов, столько ссор и споров, потому что мы еще только формируем свою политическую платформу. Мы учимся мыслить совершенно новым образом, не запятнанным старым сознанием. Но молодые учатся быстро, разве нет? Я честно думаю, что мы куда менее себялюбивы, чем прошлые поколения. Мой отец, как твой, был правый уклонист… Может, мы можем стать… Но это непросто, потому что бороться мы должны с собой, мы должны всерьез усомниться в своих мотивах и спросить, от чьего имени мы строим более справедливое общество. — Он держался застенчиво, но без стыда во взгляде. — Если одни люди говорят то, что у них на душе, а другие — то, что легко с языка слетело, то как нам вообще говорить друг с другом? Общей цели нам никогда не найти. Я, конечно, верю в партию и не хочу терять веру. Я никогда не потеряю веру…
— Да, — сказала Чжу Ли. — Я с тобой согласна.
И вот опять внутри нее поднимались ужас и смех.
— Я всегда знал, Чжу Ли, что с тобой могу говорить открыто. Ты не такая, как все. Мы оба видели, через что пришлось пройти нашим отцам. Так что… — Он посмотрел на нее и кивнул. — До завтра.
Лю уже шел обратно, скрипичный футляр бил его по правой коленке. Он повернул, и его зеленый костюм истаял в солнечном свете. Чжу Ли смотрела ему вслед, а сердце ее с болью колотилось. Почему он ей доверился? Кому ей самой довериться? Ее руки утратили всякую чувствительность, точно деревянные. Но мысли ее полнились нотами, словно она все еще была в аудитории 103, словно ее разум так и не заметил, что ее руки больше не двигаются.
Почти до самого того момента, как он вошел к Каю, Воробушек убеждал себя, что никуда не идет. Встреча — или, как ту называл Кай, учебная группа — была не про его честь. И все же почти сорок минут Воробушек крутил педали, направляясь на восток, свернул налево на Средней Хэнаньской, направо на Хайнинской и, наконец, в калейдоскоп улочек поменьше. Он слез с велосипеда и ходил кругами, пока не нашел нужный переулок и лестницу в бетонный блочный дом.
На третьем этаже он постучал в квартиру номер 32. Высунулся Кай с растрепанными ветром волосами, хотя, скорее всего, сегодня он даже из дома еще не выходил. Стоило ему завидеть Воробушка, как пианист просиял от удовольствия.
— Я боялся, что вы заблудитесь.
Воробушек улыбнулся, словно у него самого вовсе не возникало таких сомнений.
Как же тут было темно и тесно. Над дверью висело радио, вещавшее на оглушительной громкости. Виднелись какие-то тени — не то людей, не то предметов, но вентилятора не было, и в комнате стояла жуткая духота. Молодая женщина подвинулась, чтобы дать Воробушку место, но все равно сидела так близко, что его с головой захлестнул миндальный аромат ее волос. Кто-то потребовал от Воробушка предъявить документы, остальные рассмеялись, и какой-то молодой человек сказал:
— Да у него силенок не хватит даже стоять против ветра. Сразу видно, что не из госбезопасности.
— Хвоста не было?
А затем — едкий старушечий голосок:
— Он за тобой хвостом приехал, Сань Ли.
Смех. Воробушка трясло, он чуял запах собственного пота.
— Да расслабься ты, — нетерпеливо сказала пахнувшая миндалем девушка. — Ты что, правда тот самый великий композитор, про которого Кай все распространяется?
Не успел он ответить, как разговор перешел на какую-то книгу, которой он не читал; он о такой даже не слышал. Упомянули книгу, которую он знал — «Книгу о Великом Единении» Кан Ювэя, — но стоило Воробушку мысленно себя поздравить, как разговор тут же ушел дальше.
Кай, сидевший в углу, молчал. Он был по меньшей мере лет на десять младше, чем все здесь собравшиеся.
— Старая Кошка, что ты принесла? Ты где?
— У тебя на коленках, — отозвалась бабка. — Сань Ли, хоть раз в жизни обрати внимание на то, что у тебя на коленях!
Бабка полезла в тряпичную сумку и вытащила небольшую стопку книг.
— Да так, немного того, немного сего. «О ценности скептицизма»…
— Восхитительно, — промурлыкала пахнувшая миндалем девушка, которую называли Лин.
— Еще Си Ли, «Письма об эстетическом воспитании человека», Шэнь Цунвэнь и что там еще…
Зажгли новую свечу. Лин взяла Си Ли — которым оказался Фридрих Шиллер — и принялась искать место, на котором они остановились на прошлой неделе. Воробушек знал Шиллера только как любимого немецкого поэта Верди, чье стихотворение Брамс использовал в похоронной песне:
И красоте смерть суждена!
Внемли! Рыдают боги и богини,
Ведь канула краса и гибнет совершенство,
Но славна скорби песнь в устах любимых…
— Поторопитесь-ка, — сказал Сань Ли, — шпион сейчас заснет!
— «Береза, ель, тополь становятся прекрасны, — начала Лин, — когда стройно вздымаются ввысь их кроны; дуб же — когда становится согбен; причина этому в том, что последний, будучи предоставлен сам себе, любит согбенное, а первые, напротив, тяготеют к прямому пути… К какому же дереву в первую очередь обратится художник, дабы поместить то в пейзаж? Вне всякого сомнения, к тому, что пользуется своей свободой, что даже с некоторым мужеством отваживается на что-либо, выходит из ряда вон, даже создавая тем в строю прореху и нарушая какой-либо порядок путем своего буйного вмешательства».
Она читала тридцать минут, сорок, и каждое слово было отчетливо. Закрыв книгу, бабка спросила, не возьмет ли она ее и не сделает ли на мимеографе еще одну копию.
— Я уже копирую «Мое образование», и в управлении что-то подозревают. Дайте ее Сань Ли.
Это вызвало общее веселье.
— Да в прошлый раз он все страницы сиропом залил…
— Лин же рыбью косточку нашла, разве нет?
— Куриную.
— Ну нравится мне вас чем-нибудь да подкармливать.
— Вечная Революция за ужином у Сань Ли.
Когда стих смех, а копировать Шиллера так никто и не вызвался, Воробушек подал голос.
— Я возьмусь.
— Ну и ну, — сказала Лин. — Шпик-книгочей! Не зря Кай был так заинтригован.
— К следующей неделе чтоб было готово, — заглушив разрозненные смешки, велела ему Старая Кошка. — И не ешь, когда читаешь.
— И эту тоже возьми, — сказал Сань Ли. — «Дмитрий Шостакович». В переводе с русского. Для нас там слишком много специальных терминов.
Воробушек согласился.
Во тьме диктор по радио повторял знакомые слова: «…подвергнуть критике представителей буржуазии, которые проникли в партийный аппарат, правительство, армию и различные сферы культуры, провести массовую чистку …»
Миска арахиса и банка рисового вина переходили из рук в руки. Господин постарше предложил тост за «Озера вин и леса мяса!», и когда все подняли чашки, единственная свеча погасла. Лин принялась напевать себе под нос песенку, которую Воробушек не узнавал.
— Мальчик мой, — обернувшись к Каю, сказал господин постарше, — я тебя уже несколько недель как не видел. Рояль у меня зарастает пылью, а Лин говорит, ты больше к нам не ходишь.
— Ну почему? Вчера мы с ней виделись, — рассмеялся Кай, — но я завтра зайду, Профессор.
Вино пропитало Воробушку все конечности, и спешно собиравшийся Профессор казался круглым, как парящий воздушный шар. «Некоторых, — орало радио, — мы уже изобличили, но некоторых — напротив! Кое-кто до сих пор пользуется нашим доверием и готовится нами в преемники…»
Профессор, уже нетрезвый, обернулся к Воробушку.
— Товарищ, я столько о вас слышал. Если можно так выразиться, ваш струнный октет — одно из любимейших моих музыкальных произведений. Такая честь наконец-то составить с вами знакомство.
Вокруг них общий разговор разделялся на беседы поменьше. Профессор принялся напевать себе под нос песенку — «Жасмин» — возвратившую Воробушка в чайные его юности. Воробушек поведал, что всю страну обошел, распевая эту самую песню.
— Когда я был молод, — сказал Профессор, — я тоже путешествовал. Меня завербовали в Гоминьдан. К счастью, я сумел ускользнуть и перейти линию фронта к коммунистам. Это был ужас — бои, в смысле. Но мы построили эту страну.
Он помолчал, дважды легонько ткнул Воробушка большим пальцем в колено и сказал:
— Потом я вернулся в родной город на празднование победы — и лишь для того, чтобы узнать, что, когда японцы вошли в город, моя жена пропала. Многих во время нападения переселяли с места на место, сказал я себе. Если богам будет то угодно, я обязательно снова ее найду.
Профессор уехал в Шанхай преподавать в университете историю и западную философию.
— Наши книги полны рассказов о самозванцах, обреченной любви и многолетних разлуках. Знаете классическую песню, «Далеко-далеко», ну да, конечно, знаете. Когда я ее слушаю, то не могу не думать, что моя любимая наконец вернулась. Прошло уже двадцать лет с тех пор, как я последний раз ее видел, но в моих мыслях она не изменилась.
— Расскажите ему, как я стал жить у вас, — сказал Кай. Голос его прозвучал мягко и — во мгле — неожиданно близко.
— А, — сказал Профессор. — Ну, в шестидесятом я узнал, что у племянника моей жены есть музыкальные способности. Я устроил ему прослушивание в подготовительный класс Шанхайской консерватории…
— Вы сделали все возможное, — сказал Кай.
— Ну, я все-таки храбро сражался в войне. Как я уже сказал, тогда люди ко мне прислушивались. Как бы то ни было, вот так Цзян Кай и прибыл в Шанхай. Одиннадцати лет от роду, было это сразу после Трех горьких лет… Я вам честно скажу, тогда я впервые получил хоть какой-то намек на творившееся там бедствие. У нас в Шанхае, конечно, бывали нехватки, но в сравнении с селом… — Профессор прошелся к окну. — Кай стал жить у меня, и в моем доме вдруг завелась музыка. Я в то время учил Лин, а он везде ходил за ней следом. Они были неразлучны.
Он взял эрху в руки так, словно инструмент мог что-то ответить на охватившее его мысли смятение. Старый Профессор сыграл первые ноты «Далеко-далеко», затем печально улыбнулся Воробушку. И отложил смычок.
Разговор в комнате замкнулся сам на себе. Лин говорила:
— Но кто любит революцию больше нас? Кто умер бы за нее? Я бы умерла. Так почему я не могу критиковать политику партии в той или иной области, оставаясь при этом реформатором в рамках партии? Почему партия упорствует во мнении, что критика может исходить лишь от классовых врагов?
— Но ведь новая кампания, культурная революция, как раз велит усомниться в старых подходах, — сказал Кай. — Самообновление…
— Не будь наивным, — безапелляционно сказал Сань Ли. — Это про критику в приемлемом и правильном русле…
— Каждый трудовой коллектив, — вмешалась Лин, — получил разнарядку сдать определенный процент правых уклонистов, но это же безумие, разве нет? Или, может, это и гениально. Но как бы то ни было, это совершенно систематический процесс.
И так они бормотали дальше, никогда ни до чего не договариваясь и никогда ни в чем не соглашаясь.
Мысли Воробушка, расслабленные вином, рассеянно блуждали. За радио и за голосами он словно спрятался, как будто и вправду был соглядятаем. Завтра он придет к себе в консерваторию и продолжит работать над симфонией. Четыре белые стены, простой стол и открытое пространство в голове — разве могла столь скромная жизнь именоваться свободой? Он снова слушал Баха. Как этот западный композитор сумел отвернуться от линейного и обрести свой голос в циклическом, в канонах и фугах, в том, что сам Бах называл Божьим временем и что сунские и танские мудрецы древности воспринимали как постоянное переповторение прошлого, вращение колеса истории? Кампании, да и сами революции, накатывали волнами и заканчивались лишь затем, чтобы снова начаться. Могли ли ограничения Баха создать иной род свободы? Могло ли отсутствие свободы обнажить границы их жизни, смертности, рока? Что, если бы жизнь и рок оказались одним и тем же? Он потряс головой, отгоняя эту мысль. От вина он размяк. Скоро ему придется подняться, отыскать своей велосипед и крутить педали до дома, и закладывать круги будут уже его собственные руки-ноги. Эта комната, сказал он себе, не что иное как аномалия, возможно, одна из многих: еще не отполированные до блеска уголки города. Чжу Ли инстинктивно поняла бы, что его тревожит, она заметила бы, как Профессор со своими друзьями жаждут покинуть отведенное им пространство и промаршировать на авансцену. Но Воробушек хотел лишь времени — чтобы сидеть у себя и писать; он хотел положить на бумагу музыку, что неустанным потоком бесконечно лилась из его мыслей.
Старая Кошка взяла оставшуюся книгу, открыла ту почти на середине и принялась ворчливо читать. С уколом боли он понял, что ее голос напоминает ему о матери. История оказалась Воробушку знакома — хотя с этой книгой он прежде никогда не сталкивался.
— «Дед, — читала она, — усмехнулся тепло, да горько, но о событиях вчерашней ночи ей не рассказал. Он подумал: „Видеть сны всю жизнь даже лучше, есть ведь и те, кто видит себя во сне первым среди цзайсянов“».
Стаканы опустели, и книги были убраны. Чтобы не привлекать к себе внимания, расходились по очереди: Старая Кошка и Лин, потом Сань Ли и Воробушек и, наконец, Профессор. Кай, стоявший прислонясь к стене у двери, легонько коснулся руки проходившего мимо Воробушка. Воробушек прислушивался, стоя в коридоре, но вместо Профессора и Кая слышал лишь воинствующий ропот радиоточки — всех радиоточек в доме. Все в городе, понял он, скоро оглохнут — и тут и конец придет его музыкальной карьере.
Как же ему хотелось, чтобы неделя уже прошла и чтобы в этот самый миг он возвращался по бетонным ступеням в комнату Кая. Ах, если бы он только сейчас заносил руку, чтобы постучать, ждал, покуда его впустят. Вместо того чтобы уходить, он мог бы прийти — в этот самый момент.
Назавтра рано утром, когда Чжу Ли вошла в сто третью аудиторию, единственным ее Шанхаем стала «Цыганка». Несколько часов спустя она вышла — смиренная и воодушевленная. Небо было серо-голубое, точно поглотило все френчи в стиле Мао, какие нашлись в городе. Ей слышались Равель («Цыганка»), Прокофьев (Соната для скрипки соло) и Бах (Партита № 2 для скрипки соло) — каждый в отдельном канале, словно она стояла между трех концертных залов. На улице Цзюйлу велосипедисты словно отпочковывались от самой музыки — и исчезали в тумане июльского солнца. Она пошла на восток по улице Чандэ, а потом снова на запад. Вереница трехколесных тележек, нагруженных цистернами с маслом, со скрипом тащилась на север, и работники из пригородов, хлопая брючинами, расступались перед ней, точно косяки рыб. Время замедлилось.
Какая-то тетка заорала ей убраться с дороги, и замызганный грязью грузовик чуть не сбил Чжу Ли, проносясь мимо.
— Ты что, глухая? — завопил маленький мальчик, неизвестно зачем державший в руках палку, и убежал вместе со своим оружием.
— Барыня капиталистическая! — плюнула ей тетка, но когда Чжу Ли обернулась, той и след простыл.
Чжу Ли шла и шла, пока снова не очутилась у консерватории. И внутренний двор, и здание совершенно опустели, словно был Новый год и все музыканты разъехались по домам на каникулы.
Ее шаги отдавались в пустых коридорах нервным эхом. Она поднялась в кабинет Воробушка, постучала, но никто не ответил.
На третьем этаже выяснилось, что занятия у ее курса — по классу оркестра — кажется, отменили. Из пятидесяти студентов присутствовало только шесть. Когда Чжу Ли вошла, никто и головы не поднял. Профессор по прозвищу Помедленней не пришел. В конце концов остальные пятеро ушли. Опустевшая аудитория словно сжималась вокруг. Машинально осмотрев содержимое ранца, Чжу Ли обнаружила экземпляр концерта «Император» Бетховена, который еще несколько дней назад взяла в библиотеке и, совершенно об этом забыв, таскала с собой в сумке. Чжу Ли разложила ноты по шести партам. Распечатка была грязная, вся в размазанных карандашных пометках и ошметках от ластика. Бетховен, знала Чжу Ли, вовсе не собирался давать своему концерту такое средневековое название — «Император». Имя пристало к музыке, когда композитор давно уже был мертв. Она прошла за фортепианным соло по всем его взлетам и стремительным падениям до второй части, до си-бемоль-мажорной грезы и скорби, что сжималась и распахивалась, как бумажная гармошка.
Если в этом концерте и было место императору, заключила она, то вовсе не царю, а человеку, мечтающему о величии, императору в собственном воображении, ребенку, что некогда представлял себе иную жизнь, но осознал несходство между тем, чем стремился стать, и тем, кем стать был способен. В 1811 году, уже почти полностью оглохнув, Бетховен исполнял этот фортепианный концерт — но музыка, что звучала в душе композитора, не сумела тронуть его слушателей. Выступление с треском провалилось, и до самой своей смерти Бетховен почти не выступал. Но что же тогда было важнее, задумалась Чжу Ли: концерт, который воображал себе Бетховен, или концерт, который услышала его аудитория? Что было важнее сейчас: слова на плакатах или поставленные на паузу жизни — ее родителей, Папаши Лютни и Воробушка, посулы маоистской мысли или же повседневная реальность Нового Китая? Что победит: утопический Шанхай — или всамделишный город?
До нее донеслись выкрики. Скандировали: «Долой! Долой! Долой!» На лестницах и аудиториях загремели шаги. Над головой загрохотала мебель. Чжу Ли услышала, как странно разлетелись фортепианные ноты, до нее донесся грохот и смех, а затем — вне всякого сомнения — запах гари. Она сунула ноты в сумку, вышла из боковой двери во двор и поспешила домой.
Той ночью Папаша Лютня сказал, что ей надо остричь волосы, что длинная коса, спадавшая до поясницы, выражает тщеславие.
— Обрежь их прямо до подбородка, — сказал дядя. — Ну что бы тебе не ходить, как все остальные девушки?
Чжу Ли передернуло от ужаса, но она согласилась.
— Давай-ка я сам тебя подстригу, — с беспокойством сказал он.
Ржавые ножницы, которыми обычно разделывали курицу, уже лежали на столе.
— Нет, дядюшка, — сказала она. — Не стоит беспокоиться. Я попрошу маму меня подстричь.
— Маму! Вот только где она? Понятия не имею, куда эти двое запропали! За все время ни письма, ни весточки.
— Тогда подожду.
— Сегодня, малышка Чжу Ли. Надо сделать это сегодня же.