Толпа народа у выхода на большую дворцовую лестницу. Люди толкают, пинают друг друга, кричат. Яркие лучи телевизионных прожекторов, фотовспышки на тротуарах.
– Это Вержес! – выкрикнул кто-то.
И хаос выплеснулся в ночь. Теплую, влажную, нескончаемую ночь. В десяти шагах оттуда молодежь купалась в фонтане. Легкие платья, открытые рубашки. Такая ночь словно создана для танцев и летних клятв.
Вержеса окружили. Глаза его слепил резкий свет.
Он стоял наверху, над толпой. А толпа бушевала. Полетели ругательства. За металлической загородкой кто-то вскинул руку в непристойном жесте. У многих радиоприемники. Слышен металлический голос новостного диктора. Вержес всё еще отвечал репортерам, повторяя одни и те же слова, взгляд его метался между камерами и толпой. Наконец он пошел вниз по лестнице в окружении полиции.
Поднялся дикий вой. На вышедших из суда обрушился гнев. Адвокат, полицейские, журналисты – все мерзавцы. «Смерть!» – орали мужские и женские голоса, кто-то пытался дотянуться кулаками. Кто-то скандировал:
– Вержес – эсэс!
Я был потрясен. На исходе процесса я думал, что теперь слова вновь обретут точный смысл. Что преступление Клауса Барби навсегда останется только его преступлением. Что никакого полицейского, даже самого поганого, никогда не станут обзывать эсэсовцем. Никакого адвоката никогда не смешают с его подзащитным. И оказался не прав. Толпа старалась всех растерзать. Полицейские вооружились дубинками и лупили вслепую. Ненависть хлынула и на журналистов с оранжевыми бейджами – все они заодно!
Мужчины и женщины, люди молодые и постарше вперемешку. Одни были на дебатах в зале, другие набежали с улицы, взбудораженные приговором. Потерпевшие отцепили свои белые бейджи и влились в общую ярость. Брань, насмешки, бессвязные крики. Какая-то девчонка прокричала обезьяной вслед африканскому адвокату. Толпа вошла в раж. И лицо Вержеса посреди всего этого. Мертвый взгляд. Продолговатые стекла очков неистово сияют в свете прожекторов.
Он наконец получил свое линчевание. Самое настоящее, безобразное. Какое искажает лица и оскорбляет разум. Вот теперь он мог громко заявить о травле, он же мечтал о ней с первого дня. Но за два этих месяца никто ни разу не сорвал заседание. Все, кого мучили, пытали, унижали, обращали свой гнев на отсутствующего. На нацистского палача, а не на его адвоката. Мученики давали юристам потрясающий урок благородства. Но достоинство правосудия было поругано на улице, – так на прохожего нападает из-за угла хулиган. Рев толпы обесчестил процесс. Справедливость приговора втоптали в грязь. Это было мерзко.
– Смерть! Смерть! – снова заголосила какая-то женщина.
И тогда полиция эвакуировала Вержеса, введя его обратно во Дворец через заднюю дверь, которой он недавно пренебрег. На этом всё кончилось. Толпа стала рассеиваться в душной ночи, но в груди у каждого полыхал гнев.
Я пошел в гостиницу, держа в руке смятый бейдж представителя прессы. На улицах никого. Весь город, не считая собравшихся на двух тротуарах, давно спал. Все стихло, я брел по пустынным улицам и не мог прийти в себя. Сжатые губы, кулаки… как жаль, что Клауса Барби в его пожизненную камеру не провожало молчание. Как жаль, что Жак Вержес не сошел со ступеней Дворца правосудия в не нарушаемой жертвами тишине. Полной, почтительной, тягостной. В той тишине, что оставили дети Изьё. В оглушительной тишине великого страдания.
В мертвой тишине.
29
Суббота, 4 июля 1987 года
Телефонный звонок. Три часа ночи, мне только удалось заснуть.
Страшно взволнованный мамин голос:
– Сынок, это мама. Отец сошел с ума!
Не включая свет, я сел в кровати.
– Успокойся. Что случилось?
– Он болтает невесть что. Мне страшно.
Я прижал трубку подбородком к плечу и включил лампу у кровати.
– Что он болтает, мама?
– Черт знает что! Болтает черт знает что!
Я набрал воздуха в грудь.
– Ну, успокойся, мама. Скажи толком. Что папа говорит?
– Какую-то чушь про войну.
Я встал.
– Что именно про войну?
– Что-то про немцев, про американцев! Сынок, мне страшно!
Пауза. Дрожащий вздох.
– Мама?
– Да-да, сынок.
– Что он делает?
– Он рано лег, без ужина. И вдруг проснулся с криком. Бросился в ванную и запустил стаканом в зеркало. Похоже было, будто он с кем-то ругается. Я даже подумала, что он не один.
– Что он кричал?
– Что за ним гонятся американцы, русские, что все хотят его убить.
Она всхлипнула.
– А потом он перерыл весь дом. Искал, что ли, какие-то камеры, микрофоны.
– Не плачь!
– Сорвал даже мою «Джоконду», проверил, не спрятано ли что под ней.
– А что еще он говорил?
– Говорил… нет, этого я не могу повторить!
– Пожалуйста!
– Он говорил, что ты из американской… или английской… я не поняла, полиции. Ужасно кричал.
– Дай ему трубку, мама.
– Да его нет, он ушел.
– Куда ушел?
– Не знаю.
– Он тебя не тронул?
– Только несильно оттолкнул, когда я заслонила дверь.
– Я найду его, мама.
– Но где? – голос жалобный, как у маленькой девочки. – Ты знаешь, куда он пошел?
– Не уверен. Но думаю, да.
– Осторожнее, в доме он все перебил.
– Что именно?
– Разбил мою вазу из Анси, салатницу, которую мне подарили на работе.
Во мне закипал гнев. И ненависть.
– И свой большой детский портрет в красивой рамке, из спальни.
Она замялась.
– Им он меня и ударил.
– Ты не порезалась?
– Немного. Только руку. Надо же было все убрать. Везде валялись стекла.
– И больше ничего?
Она опять помолчала.
– Не хотела тебе говорить, но он еще разбил стеклянного Пиноккио, которого ты мне привез из Венеции.
– Разбил лжеца…
– Что-что?
– Ну, Пиноккио, мама!
Она пыталась припомнить детскую книжку.
– Помнишь, у него вытягивался нос, когда он врал.
Молчание.
– Если найдешь его, сынок, будь осторожен. Он был страшно зол. Хлопнул дверью и крикнул, что никто никогда его не догонит.
Она снова вздохнула.
– Ладно, мама. Постарайся заснуть.
– Увидишь его – скажи, пусть вернет нашу семейную книжку
[39]. Он порвал ее, но я попробую склеить.
– Он ее что, унес с собой?
– Да. И еще трость. Знаешь, которая ему совсем не нужна.
30
Воскресенье, 5 июля 1987 года
Я сел на парапет, идущий вдоль набережной. А он сидел прямо подо мной, пристроившись на одной из уходящих в воду каменных ступенек. Больше деваться ему было некуда. После того как он ушел, хлопнув дверью, из дома, от матери, там уже было ненадежно. А мне он никогда не доверял. И вот он здесь, сгорбленный, один, у самой реки. Классический образ изгнанника. Ко мне он сидел спиной. Ботинки опущены в воду. Края брюк тоже мокрые. Он был готов отправиться в путь.
Я плохо видел его в темноте. Какое-то время он сидел неподвижно, глядя на реку. Потом наклонился и снова застыл, опершись на трость. На черной Соне ни птицы, ни лодки, ни ночной баржи. Он и река, и больше никого.
Я уже собирался подойти к нему, как вдруг залаяла собака. И я увидел довольно далеко на берегу две густые тени. Собака и ее хозяин в июльской ночи. Хозяин играл с собакой – быстро вычерчивал карманным фонариком световые круги на набережной, а собака бегала за лучом и скулила, когда он исчезал. Когда же хозяин снова зажигал фонарик, выхватывая из темноты то камни, то бурьян, она принималась лаять и скакать.
Отец вздрогнул, вскочил. Схватил трость, как оружие. Я понял: он испугался. Ему сейчас 22 года. Солдаты с собаками окружили его на берегу озера Трессовер.
Я встал, пошел вниз по лестнице, крикнул:
– Месье! Пожалуйста, уберите собаку!
Человек с собакой вдалеке остановился.
И тут отец закричал. Что-то бессвязное. Слова, полные ужаса и злости:
– Сволочи! Вам меня не поймать!
Он поднял трость, зажав набалдашник с орлом между плечом и подбородком, и прицелился как из винтовки.
– Назад, английская мразь! – завопил он, держа палец на воображаемом спусковом крючке.
Я спрыгнул на берег и побежал с криком:
– Папа!
Мне стало страшно.
Отец спустился на ступеньку, потом еще на одну, зашел в воду по колено.
Тот человек светил фонарем, пытаясь понять, что происходит. Отец попал в луч. И тут же к нам помчалась собака. В свете фонарей стало видно, что это здоровенный рыжий боксер с белой мордой. Он несся, весело визжа и прыгая во все стороны.
– Пакман, ко мне сейчас же! – издали закричал хозяин пса.
Отца била дрожь. Он держал на прицеле собаку.
– Убери свою псину, мерзавец! Я буду стрелять!
Не знаю, что различил там, в потемках, хозяин, но, когда я, чтобы отпугнуть собаку, подбежал к ней с воплем и замахнулся, он крикнул:
– Эй вы, скоты! Что вы делаете?
Собака заскулила и побежала к нему, припадая к земле.
– Психи!
Он увел собаку прочь, выкрикивая, что нас мало убить.
– Вам меня не поймать! – еще раз крикнул ему вслед отец.
Голосом пьяницы после драки.
Теперь он стоял по бедра в воде и яростно отбивался в темноте неизвестно от кого и от чего. Я побежал к нему. Он услыхал мои шаги и обернулся. Удивленно отпрянул. Безумный взгляд, на лице ужас.
– А тебе что тут надо?
Я подошел к воде. Он вскинул трость.
– Не подходи!
Все так же не спуская с меня глаз, он отступил еще на ступеньку.
– Папа!
Я протянул к нему руки. Он навел на меня ствол с головой орла.
– Папа, умоляю!
Еще ступенька вниз. Он поскользнулся, но удержался на ногах.
Я затаил дыхание. Руки дрожали. Я сделал шаг вперед. Еще один.
– Никто за тобой не гонится. Тут только ты и я.
Он плюнул в мою сторону.
– Ври больше!
От меня до кромки воды оставалось несколько метров.
– Назад!
Я остановился. Поднял руки. Сдаюсь!
– Папа, мы в Лионе. Сейчас мир.
– Заткнись! Знаю я ваши штучки!
Он снова погрозил мне тростью, на этот раз направив ее на меня, как шпагу.
– Меня так просто не возьмешь!
– Никто тебя не ловит, папа.
«Может, он пьян?», – подумал я.
– И тебе нечего бояться. Ни меня и никого.
Он спустился еще на ступеньку. По пояс в воду. Это последняя ступенька, дальше плавный спуск по булыжникам и битым плитам.
Вода плескалась у его груди.
– Я никого не боюсь! И ничего, ты слышишь?
– Да, знаю, ты никого не боишься.
Я поставил ногу на первую ступеньку.
– Назад!
– Не могу.
– А что ты вообще можешь? Никогда ничего не мог!
Я протянул ему руки. Он скривился.
– Думаешь, я не смогу доплыть до того берега?
Я закивал:
– Сможешь, конечно, папа. Я знаю, что ты сможешь.
– Тогда скажи это громко! – взревел он.
– Ты сможешь доплыть до того берега.
– Громче!
– Ты сможешь доплыть до того берега!
Он задрал подбородок. Вода раздула его брюки. Полы куртки плавали поверху.
– Ты ведь не верил, что я переплыл озеро Трессовер?
Я снова кивнул.
– Верил, верил!
Он медленно опрокинулся на спину, по-прежнему глядя на меня.
– Врешь!
Он выпустил трость.
Я видел, как блеснула и исчезла в глубине голова орла.
Я спустился еще на две ступеньки. Было скользко.
– Вы никогда мне не верили! Ни ты, ни другие!
Я тоже зашел в воду. Холодную, черную, маслянистую. Мне обожгло живот. Я дошел до последней ступеньки, до обломков и тины. Вода по грудь. Зрелище смехотворное. Отец барахтается, стараясь не отплыть от берега, я тяну к нему руки, умоляя вернуться. Мои брюки, карманы, рубашка постепенно пропитываются водой. Тьма непроглядная. Ни звезд, ни городских огней. Мы оба по подбородок в воде. Оба едва касаемся ногами дна, нас болтает на изнурительно однообразных, плещущихся о берег речных волнах.
– Иди домой! – крикнул отец и повернулся, собираясь плыть.
Я обхватил его сзади, пытаясь удержать.
Так мы играли с ним, когда я был маленьким. Когда купались в озере в Анси. Ни лодки, ни катамарана, ни даже надувного круга у нас не было, мы просто бултыхались вдвоем. Он поднимал меня над головой и со смехом бросал как можно дальше в воду. А я быстро возвращался, прыгал ему на спину и обхватывал его под мышками. Играть в крабика – так это у нас называлось. Он должен был отцепить по одному мои пальцы, потом одну и другую руку и снова швырнуть меня, как какой-нибудь тюк, через голову. Я вопил, кувыркался между небом и водой и плюхался, подняв тучу брызг. Никогда в жизни я так не восхищался отцовской силой. Никакие его военные рассказы: ни о береге Бельмондо, ни о нападении на немецкое кино – не впечатляли меня больше, чем эта игра, когда он, великан, хватал меня, вытаскивал из воды и швырял, как совсем еще кроху.
И вот я, увязнув ботинками в тине, играю в крабика.
Так, прижавшись щекой к мокрой папиной куртке и вцепившись пальцами в лацканы, я простоял долго, целую минуту. Отец с сыном, сцепившись друг с другом в воде. А потом он стряхнул меня со спины, заставив разжать руки. Обернулся. Лицо – серым пятном в темноте. Я угадал его взгляд. Умоляющий.
– Пожалуйста, – прошептал отец.
Тогда я сдался. Отстранился. Шагнул назад. Отступился от него. Он понял, что свободен. Что ни я и никто другой больше не смогут его поймать.
Я возвращал ему его прошлое, его жизнь.
– Спасибо, – сказал он.
Мы все еще стояли на расстоянии вытянутой руки. Но ты не подошел ближе. Остался вне досягаемости. Прочь из моих объятий, из моего сердца. Ты презирал наши слабости. Твоя куртка промокла насквозь, набрякший воротник задрался к затылку. Ты прерывисто дышал. Я не мешал тебе идти назад. Еще два шага. Ты раскинул руки. Посмотрел на небо. Понемногу светало. Я не смог удержать эту ночь. Ты пошел вглубь, зашатался, оторвался от дна.
Знакомый отцовский голос проговорил:
– Будь спокоен, дружок, я доплыву.
Кажется, прежде чем раствориться в предрассветных сумерках, ты мне улыбнулся.
Вода поблескивала на твоем лице, словно высекая его резцом. По моему не скатилось ни единой слезинки.
Потом ты повернулся и отдался реке. Холодная, тяжелая, черная жижа подхватила тебя. Ты не поплыл. Не стал бороться с течением. Оно медленно уносило тебя, как отломанную бурей ветку дуба.
Я был спокоен.
Я знаю, ты переплыл свое немецкое озеро.
И ждешь меня на другом берегу.
Барби умер в Лионе, в тюрьме Сен-Поль, 25 сентября 1991 года.
Ему было 77 лет.
Мой отец умер в Лионе, в психиатрической больнице Винатье, 21 марта 2014 года.
Ему было 92 года.
Материалы его дела, которое рассматривал Лилльский суд, хранятся в архиве департамент Нор – досье номер 9W56. Я получил к ним доступ 18 мая 2020 года, через шесть лет после его смерти. Благодаря стараниям внимательной и тактичной Мирей Жан, директора архива, и ее сотрудников.