Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

1. КАК БРИГАДИР ЛИШИЛСЯ УХА

Старый бригадир Жерар, сидя в кафе, рассказывал:

– Да, друзья мои, многое множество городов перевидал я на своем веку. Вы не поверите, если я скажу, сколько раз вступал я в города победителем во главе восьмисот лихих рубак, которые ехали за мной под стук подков и бряцание оружия. Кавалерия шла впереди Великой армии, гусары Конфланского полка – впереди кавалерии, а я – впереди гусар. Но из городов, где нам довелось побывать, Венеция всех нелепей, – и кто ее только построил! Ума не приложу, о чем думали эти строители, ведь для кавалерии там нет никакой возможности маневрировать. Сам Мюрат или Лассаль – и те не сумели бы провести эскадрон на главную площадь. Поэтому тяжелую кавалерийскую бригаду Келлермана и моих гусар мы оставили в Падуе, на материке. Город заняла пехота под командованием Сюше, а он взял меня в ту зиму к себе в адъютанты, потому что ему понравилось, как я разделался в Милане с одним итальянцем, который ловко умел рубиться на саблях. Этот малый знал свое дело, и, к счастью для Франции, именно я вышел против него и поддержал честь нашего оружия. Да и проучить его следовало: ведь если кому не нравится, как поет примадонна, тот может и помолчать, а когда публично срамят красивую женщину, этого стерпеть нельзя. Поэтому общее сочувствие было на моей стороне, а когда дело было сделано и вдове итальянца назначили пенсию, Сюше взял меня в адъютанты, и я отправился с ним в Венецию, где со мной и произошел тот удивительный случай, о котором я вам сейчас расскажу.

Вы не бывали в Венеции? Ну, конечно, нет, французы ведь нелегки на подъем. А мы вот в наше время довольно путешествовали. Всюду побывали, от Москвы до самого Каира, только хозяевам не по душе было такое множество гостей, да и пропуска свои мы везли на лафетах. Плохо придется Европе, когда французы снова вздумают путешествовать, – они неохотно покидают свои дома, но если уж сдвинутся с места, кто знает, где они остановятся, особенно если их поведет такой человек, как наш император, даром что он невысок ростом. Но те славные дни прошли, те славные люди мертвы, и я, последний из них, сижу в кафе, пью сюренское вино и рассказываю о былом.

Но о чем это я… Ах, да, о Венеции. Люди там живут, как водяные крысы на илистых отмелях, но дома хороши, ничего не скажешь, и я нигде не видывал таких великолепных церквей; особенно замечателен Собор св. Марка. Но более всего они гордятся своими статуями и картинами, знаменитыми по всей Европе. Многие в армии считают, что их дело – воевать, и ни о чем другом, кроме сражений да добычи, и думать не стоит. К примеру, был у нас один такой старик Буве, его убили пруссаки в то самое время, когда император пожаловал мне медаль; попробовали бы вы заговорить с ним не про бивак да провиант, а про книги или про искусство, он стал бы только глаза таращить. Но настоящий воин, вот как я, к примеру, должен разбираться в тонких материях, которые дают пищу для ума и для души. Правда, я поступил в армию совсем еще мальчишкой и единственным моим учителем был квартирмейстер, но тот, у кого есть глаза во лбу, поневоле многому научится, пройдя чуть ли не полсвета.

Так что я мог оценить картины, какие видел в Венеции, и знал имена великих людей, Майкла Титиена1, и Ангелюса2, и других, которые их нарисовали. И всякий вам скажет, что сам Наполеон тоже был от них в восторге, потому что он, когда взял город, первым делом велел отправить лучшие из них в Париж. Мы забрали все, что только могли, и на мою долю достались две картины. Одну, которая называлась «Испуганные нимфы», я оставил себе, а другую, «Святую Барбару», послал в подарок матушке.

Но что греха таить, некоторые из наших молодцов плохо обращались со статуями и картинами. Венецианцы их очень любили, а в четверке бронзовых коней, что стояли над воротами самой большой ихней церкви, они просто души не чаяли, как в родных детях. Я всегда знал толк в лошадях и хорошенько осмотрел эту четверку, но ничего особенного не нашел. Для легкой кавалерии ноги у них слишком толстые, а для орудийной запряжки они слабоваты. Но поскольку, кроме этой четверки, во всем городе не было больше ни единой лошади, живой или дохлой, тамошние жители просто-напросто ничего лучшего не видели. Когда этих коней снимали и отправляли во Францию, все горько плакали, а ночью из каналов выловили десять французских солдат. В наказание у них отобрали еще многое множество картин, и наши солдаты принялись ломать статуи и палить из ружей по разноцветным оконным стеклам. Это привело народ в ярость, венецианцы нас возненавидели. Многие офицеры и солдаты пропали в ту зиму без вести, и даже трупы их найти не удалось.

У меня в то время дел было по горло, скучать не приходилось. В каждой стране, куда меня забрасывала судьба, я старался выучить тамошний язык. Для этого я всегда искал милую даму, которая согласилась бы выучить меня, чтоб потом нам вместе попрактиковаться. Нет более приятного способа обучиться иностранному языку, и мне не исполнилось еще тридцати, когда я уже говорил чуть ли не на всех европейских языках; но скажем прямо, те слова, какие можно выучить таким способом, не очень-то годятся в обычной жизни. Вот мне, к примеру, приходилось все больше иметь дело с солдатами да крестьянами, а какой толк говорить им, что я люблю их одних и вернусь к ним, когда кончится война?

Никогда не было у меня такой милой учительницы, как в Венеции. Звали ее Лючия, а по фамилии… но благородному человеку не пристало помнить фамилии. Могу только сказать, не будучи нескромным, что она дочь венецианского сенатора, а дед ее был дожем. Она была редкостная красавица – а уж ежели я, Этьен Жерар, говорю «редкостная», это, друзья мои, что-нибудь да значит. Я кое-что смыслю в этих делах, и память у меня хорошая, да и сравнивать есть с чем.

Из всех женщин, какие меня любили, не наберется и двух десятков, про которых я мог бы так сказать. Но Лючия, говорю вам, была редкостная красавица. Среди брюнеток я не припомню ей равной, – разве только вот Долорес из Толедо. Да еще была у меня одна брюнеточка в Сантареме, когда я служил под началом у Массена в Португалии… как, бишь, ее звали?.. запамятовал. Она была само совершенство, но все же до Лючии ей далеко – и фигуру не сравнить и грация не та. Была еще, правда, Агнесса. Я не отдавал ни одной из них предпочтения, но по справедливости надо признать, что Лючия была лучшей из лучших.

Из-за этих самых картин я с ней и познакомился, – дворец ее отца стоял по ту сторону Большого канала, у моста Риальто, и все стены в нем сплошь были разрисованы, поэтому Сюше выслал отряд саперов с приказом вырезать некоторые куски и отправить в Париж. Я пошел с ними, увидел Лючию, всю в слезах, и сразу сообразил, что если штукатурку со стен снять, она вся потрескается. Я доложил об этом, и саперов отозвали. С тех пор я стал другом их дома и раздавил с ее папашей не одну бутылочку кьянти, а дочка дала мне не один сладостный урок итальянского языка. В ту зиму в Венеции кое-кто из французских офицеров женился, и та же судьба могла постичь меня, потому что я любил Лючию всем сердцем; но Этьен Жерар никогда не забывает о чести своего оружия, о своем коне, своем полку, своей матери, об императоре и о карьере. В сердце доброго гусара всегда найдется место для любви, но жена – дело другое. Так рассуждал я в те дни, друзья мои, и не думал, что наступит время, когда я останусь один как перст и буду тосковать о той, которой давно уж нет, и отводить взгляд при виде старых боевых товарищей, которые сидят себе в кресле в кругу взрослых детей. Да, любовь казалась мне тогда шуткой, баловством, и теперь только я понял, что это главное в жизни, самое возвышенное и святое на свете… Спасибо вам, друзья мои, спасибо! Винцо превосходное, и лишняя бутылочка мне не повредит.

А теперь слушайте, я расскажу вам, как любовь к Лючии ввергла меня в самое ужасное из всех невероятных приключений, какие мне довелось пережить, – тогда-то я и лишился верхней половины правого уха. Вы часто спрашивали меня, как это случилось. Сегодня я наконец расскажу вам об этом.

Ставка Сюше находилась в ту пору в старинном дворце дожа Дандоло, на берегу лагуны, неподалеку от площади святого Марка. Дело уже шло к весне, и вот как-то вечером прихожу я из театра Гольдини3, а меня уже дожидается записка от Лючии и гондола. Она умоляла меня приехать не мешкая, потому что с ней случилась беда. На такую записку у французского офицера может быть только один ответ. Через секунду я был уже в гондоле, и гондольер, отталкиваясь веслом, поплыл по темной лагуне. Помню, садясь на скамейку, я еще подивился, какой это здоровенный малый. Хоть и невысок ростом, зато плечи широченные, я таких сроду не видывал. Но гондольеры в Венеции народ крепкий, и силачей среди них немало. Так вот, он занял свое место у меня за спиной и стал грести.

Хороший солдат во вражеской стране должен всюду и всегда быть начеку. Это было одно из главных моих правил, и если я дожил до седых волос, то лишь потому, что неизменно ему следовал. Но в ту ночь я был беспечен и глуп, как желторотый новобранец, который больше всего на свете боится, как бы не подумали, что он трусит. Пистолеты я в спешке позабыл дома. Сабля была при мне, но это оружие не всегда самое удобное. Я откинулся на спинку скамьи и задремал под баюкающий плеск воды и мерное поскрипывание весла. Путь наш лежал через лабиринт узких каналов, по обоим берегам которых стояли высокие дома, так что над головами у нас виднелась лишь узкая полоска неба, усыпанного звездами. Кое-где на мостах, перекинутых через канал, тускло мерцали керосиновые фонари, да иногда в нише, где горела свеча перед статуей святого. В целом же вокруг была кромешная, непроницаемая тьма, только белое пятно пенилось под длинным черным носом нашей лодки. Час был поздний, да и обстановка располагала ко сну. Мне вспомнилась вся моя жизнь, вспомнились великие дела, в которых я участвовал, кони, на которых я ездил, и женщины, которых любил. А потом я стал думать о своей матушке и представил себе, как она обрадовалась, когда вся наша деревня заговорила о геройстве ее сына. А еще я думал об императоре и о Франции, нашей милой родине, о солнечной Франции, вскормившей многих прекрасных дочерей и отважных сынов. Душа моя исполнилась ликования при мысли о том, что мы пронесли знамена Франции за много сотен лиг от ее границ. Служению ей я посвящу всю свою жизнь. Я приложил руку к сердцу и поклялся в этом, но тут гондольер вдруг навалился на меня сзади.

Когда я говорю, что он навалился на меня, то нисколько не преувеличиваю: он не просто напал, а именно обрушился на меня всей тяжестью. Гондольер, когда гребет, стоит у пассажира за спиной, на возвышении, так что его не видать, и от такого нападения никак не уберечься. Только что я сидел, исполненный самых благородных порывов, а теперь вот лежал на дне гондолы, к которому это чудовище пригвоздило меня, и не мог даже вздохнуть. Я чувствовал его горячее, яростное дыхание у себя на затылке. Он живо сорвал у меня с пояса саблю, натянул мне на голову мешок и крепко захлестнул его веревочной петлей. Я лежал на дне гондолы, беспомощный, как птичка, запутавшаяся в силке. Я не мог крикнуть, не мог пошевельнуться и был словно узел с тряпьем. Вскоре я снова услышал плеск воды и скрип весла. Этот негодяй сделал свое дело и преспокойно поплыл дальше как ни в чем не бывало, словно привык каждый день набрасывать мешок на голову гусарского полковника.

Не могу описать вам то чувство унижения и то бешенство, наполнявшее мою душу, когда я лежал там, беспомощный, как баран, которого волокут на бойню. Меня, Этьена Жерара, которому не было равных в шести бригадах легкой конницы, первого рубаку во всей Великой армии, осилил один безоружный человек, и каким образом! Но я лежал смирно, потому что всему свое время – надо знать, когда сопротивляться, а когда беречь силы. Я уже испытал хватку этого малого и знал, что перед ним я слабее ребенка. Поэтому я молча ждал своего часа, но сердце мое пылало яростью.

Долго ли я пролежал на дне гондолы, не знаю; мне показалось, что очень долго, а вода все плескалась и весло скрипело. Несколько раз мы сворачивали в сторону – я знал это, потому что слышал протяжный, тоскливый крик, которым гондольеры предупреждают друг друга о своем приближении. Наконец после долгого пути я почувствовал, как борт лодки скребнул о пристань. Гондольер трижды ударил веслом по доскам, и я услышал грохот засовов и скрежет ключа в замке. Тяжелая дверь повернулась на ржавых петлях.

– Ты привез его? – спросил чей-то голос по-итальянски.

Негодяй захохотал и пнул мешок, в котором я лежал.

– Вот получайте, – ответил он.

– Они ждут, – сказал голос. И добавил еще что-то, чего я не понял.

– Ну и берите его, – сказал гондольер.

Он подхватил меня, поднял на несколько ступеней и швырнул на твердый пол. Через мгновенье загрохотали засовы и снова раздался скрежет ключа. Я очутился в плену.

Судя по голосам и звукам шагов, меня, видимо, окружало несколько человек. Я неважно говорю по-итальянски, но понимаю куда лучше и поэтому отлично разобрал, о чем шла речь.

Мария Адольфссон

– Ты случайно не придушил его, Маттео?

Штормовое предупреждение

– А хоть бы и так.

– Клянусь, ты ответишь за это перед судом.

Набожный молится в тиши, грешник — против ветра, рыбак — в шторм. Доггерландская пословица
– Но ведь его все равно казнят, верно?

First published by WahlstrÖm&Widstrand, Stockholm, Sweden

– Да, но не тебе и не мне быть судьями.



– Тьфу! Да я и не думал его убивать. Мертвые не кусаются, а он, подлец, прокусил мне руку, когда я натягивал мешок ему на голову.

Published in the Russian language by arrangement with Bonnier Rights,

– Но он не двигается.

Stockholm, Sweden and Banke, Goumen & Smirnova Literary Agency, Sweden

– А вы вытряхните его из мешка и сами увидите, что он живехонек.



Веревку развязали и мешок стянули у меня с головы. Зажмурившись, я неподвижно лежал на полу.

© Maria Adolfsson, 2019

– Клянусь всеми святыми, Маттео, ты сломал ему шею.

© Н. Федорова, перевод на русский язык, 2021

– Ну нет. Это он в обмороке. И если не очнется, что ж, тем лучше для него.

© ООО “Издательство АСТ”, 2021

Я почувствовал, как чья-то рука залезла мне под мундир.

Издательство CORPUS ®

– Маттео прав, – послышался голос. – Сердце у него стучит, как молот. Пускай отлежится, придет в чувство.

* * *

Я выждал минуту-другую, а потом рискнул бросить украдкой взгляд из-под опущенных ресниц. Сперва я ничего не увидел, потому что долго пробыл в темноте и теперь очутился как бы в тумане. Но вскоре я разглядел у себя над головой высокий сводчатый потолок, разрисованный разными богами и богинями. Значит, меня приволокли не просто в логово головорезов, а в вестибюль какого-то венецианского дворца.

Пролог

Тогда я, не шевелясь, очень медленно и осторожно оглядел людей, стоявших вокруг меня. Я увидел гондольера, этого злобного негодяя со смуглым, словно высеченным из камня, лицом и еще троих – один из них был щуплый, сутулый, начальственного вида, со связкой ключей в руке, двое других – рослые молодые слуги в щегольских ливреях. Из их разговора я понял, что щуплый – это дворецкий, и все остальные у него под началом.

С легким отвращением она смотрит на мобильник. Отстраняется подальше, словно один его вид уже грозит опасностью. Встает, огибает кухонный стол и с порога заглядывает в гостиную. Потом поворачивает обратно. Снова огибает стол, стараясь не смотреть на телефон, как бы не замечая безмолвного призыва черного дисплея.

Итак, их четверо – правда, щуплый дворецкий не в счет. Будь у меня оружие, я только посмеялся бы над таким превосходством сил. Но голыми руками мне невозможно справиться и с одним из них, даже если остальные трое ему не помогут. Значит, оставалось надеяться на хитрость, а не на силу. Я стал искать какого-нибудь пути к бегству и при этом чуть-чуть повернул голову. Сколь ни неприметно было это движение, оно не ускользнуло от моих врагов.

На полпути в переднюю замирает, пустым взглядом глядит в окно. Казалось бы, чего проще — оставить все как есть. Послушаться искусительного голоса, нашептывающего, что необходимости нет, что в самом деле не стоит. Что это неправильно. Голоса, который теперь набирает резкости, призывает ее к благоразумию, мол, иначе все пойдет прахом.

– Эй ты, очнись! – крикнул дворецкий.

Она медлит. Оборачивается, косится на кладовку. Так и тянет просто достать бутылку красного, сесть перед телевизором и постараться забыть всю эту мерзость.

– Вставай-ка, французик, – проворчал гондольер. – Слышишь, вставай. – И он снова пнул меня ногой.

Разумеется, так было бы лучше. Было бы правильно.

Ни один приказ еще не был исполнен с такой быстротой. В мгновенье ока я вскочил и со всех ног бросился в дальний конец вестибюля. Они пустились за мной, словно английские гончие, которые как-то у меня на глазах травили лису, но я уже бежал по длинному коридору. Поворот налево, еще раз налево, и я снова очутился в вестибюле. Они уже настигали меня, и раздумывать было некогда. Я бросился было к лестнице, но по ней спускались какие-то двое. Я кинулся назад и сделал попытку открыть дверь, через которую меня втащили, но она была заложена тяжелыми засовами, которые мне не удалось отодвинуть. Гондольер бросился на меня с ножом, но я нанес ему такой удар ногой, что он упал навзничь. Нож громко звякнул о мраморный пол. Схватить его я не успел, потому что на меня накинулись сразу шестеро. Я бросился, но тут щуплый дворецкий подставил мне ножку, и я с грохотом упал, однако сразу же вскочил, вырвался из их рук, раскидал их во все стороны и бросился к двери в другом конце вестибюля. Я успел добежать до нее первым, ручка легко поддалась нажиму, и я издал торжествующий крик, потому что дверь вела наружу и путь был свободен. Но я забыл, какой это нелепый город. Там что ни дом, то остров. Я распахнул дверь и хотел уже выскочить на улицу, и тут свет из вестибюля упал на глубокую, спокойную, черную воду, которая подступала к верхней ступеньке крыльца. Я попятился, и они навалились всем скопом. Но меня так просто не возьмешь. Действуя руками и ногами, я снова вырвался, хотя один из них, стараясь удержать меня, выдрал из моей головы здоровый клок волос. Дворецкий огрел меня тяжелым ключом, я был весь избит и исцарапан, но снова расчистил себе дорогу. Я побежал вверх по широкой лестнице, распахнул одну за другой несколько больших двустворчатых дверей, которые попались на пути, и наконец увидел, что все мои усилия пропали даром.

И все же она знает, что скоро возьмет мобильник и сделает этот треклятый звонок. И если кто-нибудь о нем узнает, она останется без работы. А может, он обойдется ей и много дороже, если тот, кто ответит, воспользуется возможностью покончить с совсем другой проблемой. С ней.

Да, так неправильно, думает инспектор уголовного розыска Карен Эйкен Хорнби и берется за мобильник.

Комната, куда я ворвался, была ярко освещена. Судя по раззолоченным карнизам, массивным колоннам, расписным стенам и потолкам, это, вероятно, была парадная зала какого-то великолепного венецианского дворца. Таких дворцов в этом странном городе не сосчитать, и в каждом есть залы, которым позавидовали бы Лувр и Версаль. Посередине было возвышение, на котором полукругом сидели двенадцать человек, одетые в черное с ног до головы будто францисканские монахи, и все, как один, в полумасках. Отряд вооруженных людей – по виду настоящих бандитов – охранял вход, а впереди, лицом к возвышению, стоял молодой человек в пехотной форме. Когда он обернулся, я узнал его. Это был капитан Оре из седьмого полка, молодой баск, с которым я в ту зиму выпил не одну бутылку вина. Он, бедняга, был бледен, как смерть, но держался среди этих палачей, как подобает мужчине. Никогда не забуду, как в его темных глазах блеснула искра надежды, когда он увидел, что в комнату ворвался товарищ, но надежда тут же сменилась отчаяньем: он понял, что я явился разделить его участь, а не изменить ее.

Совершенно неправильно, но это единственный шанс.

Можете себе представить, как удивились все эти люди, когда я вихрем влетел в залу. Преследователи мои сгрудились позади меня и отрезали путь к двери, так что теперь уж нечего было и думать о побеге. В такие вот минуты и проявляется по-настоящему мой характер. Я с достоинством подошел к судьям. Мой мундир был изорван, волосы встрепаны, голова разбита и в крови, но было в моих глазах и в моей осанке нечто, заставившее их понять, что перед ними не простой человек. Меня даже не пытались задержать, и я остановился перед величественным седобородым стариком властного вида, решив, что и по возрасту и по внешности он должен быть тут главным.

– Синьор, – сказал я, – не соблаговолите ли объяснить мне, по какому праву меня схватили и насильно привезли сюда? Я честный солдат, как и вот этот человек, и требую, чтобы нас обоих немедленно освободили.

1


Месяцем раньше
Первый день Рождества


Зловещее молчание было ответом на мои слова. Мне стало не по себе, когда двенадцать итальянцев в масках устремили на меня глаза, пылающие мстительной злобой. Но я не дрогнул, как и подобает доброму солдату, а в голове у меня невольно мелькнула мысль, что я не посрамил своим поведением чести гусар Конфланского полка. Не думаю, чтобы кто-нибудь на моем месте сумел в столь трудных обстоятельствах держаться лучше. Я бесстрашно переводил взгляд с одного палача на другого и ждал ответа.

Молчание нарушил седобородый.

Всего-то несколько градусов ниже нуля, а жгучий воздух режет легкие, и она поневоле останавливается, переводит дух под защитой шарфа. Гертруд Стууб с ужасом осознает, что едва не чертыхнулась, и осеняет себя крестным знамением. Взгляд все более боязливо блуждает меж лесным участком, поднимающимся к гребню горы, и узкой гравийной дорожкой, по которой она идет. Раз-другой она бегло смотрит в другом направлении. В сторону того, о чем даже думать не смеет.

– Кто этот человек? – спросил он.

У тебя просто разыгралось воображение, думает она, чувствуя, как спазм в груди отпускает. Вообще-то он не обещал прийти, это ты решила, что он придет. И все же мечешься тут, как полоумная. Она заставляет себя еще немного постоять, подышать сквозь шерстяной шарф, потом спешит дальше по бугристой дорожке, где лужи застыли зеркалами предательского льда.

– Его зовут Жерар, – ответил дворецкий из дверей.

Слева высится склон с голыми стволами деревьев, за которыми виден голубой силуэт Гетрюггена. Склон крутой, неприступный для человека в ее годах. И в годах Фредрика. Вряд ли он настолько безрассуден, думает она, стараясь отогнать эту мысль. По другую сторону — еще хуже. В считаных метрах справа от дорожки там обрыв.

Нехотя она поворачивает голову. Пока смотришь вдаль, оно выглядит как обычное приветливое озеро, раскинувшееся под первыми утренними лучами бледного декабрьского солнца. Лесное озеро, подернутое тонким льдом. Но если всего на шаг-другой отойти от дорожки, вытянуть шею и глянуть вниз, стены карьера круто и беспощадно обрываются прямиком в черную глубину. Гертруд с дорожки не сходит. Ничто не заставит ее добровольно подойти к краю обрыва.

– Полковник Жерар, – поправил я. – Не вижу причин скрывать это. Да, я Этьен Жерар, тот самый полковник Жерар, который пять раз упомянут в донесениях и представлен к награждению почетной шпагой. Я адъютант генерала Сюше и требую, чтобы меня и моего товарища немедленно освободили.

— Он ведь тут каждый день ходит, — вслух произносит она и пугается собственного слабого голоса и глухой тишины, поглотившей слова. Окликнуть его по имени она не в силах, не хочет услышать, как прозвучит возглас. Если он здесь, она так или иначе его найдет.

Снова то же зловещее молчание воцарилось в зале, и те же двенадцать пар беспощадных глаз устремились на мое лицо. Заговорил опять седобородый:

– Сейчас не его очередь. У нас в списке до него еще двое.

Здешние места ему хорошо знакомы, твердит она себе. Он точно знает, куда наступить, как и Сэмми. Оба, наверно, уже дома, он, понятно, сидит в тепле, на кухне, пьет кофе с остатками вчерашних шафранных булочек. Грешно ведь, а он и в ус не дует, не думает ни о царствии небесном, ни о преисподней. С него вполне станется. Нет, пойду обратно, хватит глупостей, думает Гертруд, бросая через плечо взгляд на проделанный путь. Хотя, поневоле признает она, теперь уж без разницы — что возвращаться, что идти дальше вокруг карьера, считай, одинаково далеко.

– Но он вырвался из наших рук и вломился сюда.

С тяжелым вздохом она продолжает путь в гору и вновь осеняет себя крестным знамением, проклиная в душе беспечность брата вообще и полное отсутствие благочестия в особенности. Фредрик в церкви нечастый гость, ей ли не знать, однако ж к рождественской утрене ходит всегда. Невесть по какой причине самые отъявленные безбожники, которые бывают в доме Божием разве только на свадьбу да на крестины, именно на Рождество спешат в церковь. Может, он попросту проспал.

– Пускай ждет своей очереди. Отведите его в деревянную камеру.

Чуть дальше впереди уже видна площадка, где начинается дорога пошире, ведущая вниз, к шоссе. Или кончается. Много лет минуло с тех пор, как там ездили машины, и трещины в асфальте год от года становятся все шире. Ремонтировать эту дорогу нет смысла, ведь пользуются ею только те, что сваливают металлолом да мусор возле разворотной площадки, вместо того чтобы отвезти его вниз, в центр переработки поблизости от Вальбю. Прижимистые, бесчестные людишки, готовые на все, лишь бы сэкономить хоть марку. Но, пожалуй, им и то недостает наглости заявиться сюда в первый день Рождества, думает Гертруд. Кроме Фредрика, всем хватает ума держаться подальше. Нынешнюю молодежь, судя по всему, даже летом не тянет сюда на запретные купанья в опасной для здоровья воде карьера. Инстинктивно Гертруд ощупывает карман пальто — мобильник на месте. Если она упадет да расшибется, никто ее здесь не найдет, особенно в эту пору года.

– А если он будет сопротивляться, ваша светлость?

Хороший будет ему урок, коли он упадет да расшибется, думает она. Не всерьез, просто чтобы он наконец уразумел, что слишком стар и нельзя ему в одиночку шастать в здешнем безлюдье. Рука опять машинально поднимается к груди в знак раскаяния в запретных мыслях, и теперь уже Гертруд зовет:

– У вас есть на то кинжал. Суд гарантирует вам безнаказанность. Уведите его, пока мы занимаемся остальными.

— Эгей! Фредрик!

Они двинулись ко мне, и я подумал было о сопротивлении. Это была бы геройская смерть, но кто увидел бы ее, кто поведал бы о ней потомкам? Конечно, я мог лишь отсрочить роковой конец, и все же я побывал в стольких скверных переплетах и столько раз выходил из них невредимым, что научился надеяться и верить в свою звезду. Я позволил этим негодяям схватить меня, и мы вышли за дверь, причем гондольер не отходил от меня ни на шаг, держа наготове длинный нож. По глазам этого негодяя видно было, с каким удовольствием он всадил бы этот нож в меня, будь у него для этого малейший предлог.

Секундой позже она цепенеет.

Что за чудо эти огромные венецианские дома, они же дворцы, крепости и одновременно тюрьмы. Меня повели сперва по галерее, а потом вниз по каменной лестнице, и наконец мы очутились в коротком коридоре, где было три двери. Меня втолкнули в одну из них, и позади сразу же защелкнулся замок. Скупой свет проникал внутрь через зарешеченное оконце, выходившее в коридор. Почти ничего не видя, я ощупью обшарил все помещение. Из разговоров, которые я слышал, было ясно, что скоро мне снова придется выйти отсюда и предстать перед судом, но не в моем обычае пренебрегать хотя бы малейшим шансом на спасение.

Каменный пол моей камеры был сырой, а стены на несколько футов в высоту осклизлые и прогнившие, из чего я заключил, что нахожусь ниже уровня воды. Высоко под потолком я обнаружил отдушину, сквозь которую в камеру проникал свет и воздух. Я глянул вверх и увидел яркую звезду, сверкавшую прямо надо мной, и это преисполнило меня спокойствием и надеждой. Я не был слишком набожен, хоть всегда уважал искренне верующих, но мне не забыть ту ночь, когда сияющая звезда заглядывала в мое подземелье, словно всевидящее око, и я чувствовал себя робким, безусым новобранцем, который в разгаре боя ощутил на себе спокойный взгляд своего полковника.

От жалобного, хнычущего повизгивания ее бросает в холодный пот. И в ту же минуту, при виде чуть дальше впереди черно-белого бордер-колли, приходит осознание. Длинный поводок волочится по земле, меж тем как Сэмми отчаянно мечется по краю обрыва, на секунду-другую ложится, снова вскакивает и продолжает свои безутешные метания, рискуя в любую секунду оступиться. С виду кажется, будто пес хочет спуститься с обрыва, но звук приближающихся шагов заставляет его навострить уши и поднять голову. В следующий миг Сэмми видит Гертруд и с лаем устремляется ей навстречу. Выгнув спину, несчастный пес снует туда-сюда от Гертруд к обрыву, подгоняет ее вперед. Скрепя сердце она идет за ним и громко молится:

Три стены моей темницы были каменные, а четвертая деревянная, и было ясно, что она сколочена совсем недавно. Очевидно, один большой подвал разделили деревянными перегородками на две камеры поменьше. Толстые, старинные стены, крепкая дверь, крошечное оконце – тут надеяться было не на что. Оставалась только деревянная перегородка. Конечно, я понимал, что если и проникну за нес – это, кстати, было не так уж трудно, – то попаду всего-навсего в другую камеру, не менее прочную, чем эта. Все же я всегда предпочитал действовать, чем сидеть сложа руки, и занялся деревянной стеной со всей решительностью, на какую был способен. Там были две доски, плохо пригнанные одна к другой, они держались так непрочно, что их, без сомнения, легко можно было оторвать. Я поискал подле себя какое-нибудь подходящее орудие и отломал ножку койки, стоявшей в углу. Я уже засунул ее в щель между досками, как вдруг быстрые шаги заставили меня остановиться и прислушаться.

— Господи Боже милосердный, не оставь меня.

* * *

Ах, если бы я мог забыть то, что услышал! У меня на глазах умирали на поле битвы многие сотни людей, да и сам я убил стольких, что лучше и не вспоминать, но все это было в честном бою, при исполнении воинского долга. Совсем другое дело – слышать, как человек принимает смерть в этом логове убийц. Они волокли кого-то по коридору, а он сопротивлялся и ухватился за дверь моей темницы. Видно, его втолкнули в третью камеру, самую дальнюю от меня. «Помогите! Помогите!» – закричал он, и я услышал звук удара и отчаянный вопль. «Помогите! Помогите!» – закричал он снова, а потом: «Жерар! Полковник Жерар!» Это убивали несчастного пехотного капитана. «Подлые убийцы!» – загремел я и стал колотить ногами в дверь, но тут он снова вскрикнул, и все стихло. А еще через минуту раздался громкий всплеск, и я понял, что на этом свете никто уж не увидит Оре. Он погиб, как сотни других, которых в ту зиму недосчитались на перекличке наши полки в Венеции.

С дороги, где она стоит, крепко прижав варежку ко рту, брата не видно. На секунду ее захлестывает головокружительно-тщетная надежда — может, там внизу не Фредрик. Может, там всего-навсего старый изжеванный теннисный мяч, игрушка Сэмми, которую пес упрямо таскает с собой. Может, Фредрик ненароком бросил его не в ту сторону, не вверх по склону, как обычно. И когда она с замиранием сердца подходит к обрыву и вытягивает шею, его по-прежнему не видно.

В коридоре снова раздались шаги, и я подумал, что пришли за мной. Но вместо этого я услышал, как отперли дверь соседней камеры и вывели оттуда кого-то. Шаги замерли на лестнице. Тогда я снова принялся за перегородку и в какие-нибудь несколько минут так расшатал доски, что их можно было свободно вынуть и вставить на место, когда мне заблагорассудится. Через отверстие я проник в соседнюю камеру; как я и ожидал, она оказалась частью подвала, разделенного перегородкой. Это нимало не приблизило меня к моей цели, потому что здесь уже не было деревянной стены, сквозь которую я мог бы пробраться, а дверь была заперта на замок. И никаких следов, по которым я мог бы судить, кто был мой товарищ по несчастью. Я вернулся в свою камеру, вставил доски на место и, собрав все свое мужество, стал ждать вызова, который, по всей видимости, предвещал для меня смерть.

Только когда Гертруд Стууб с последней тщетной мольбой ложится на живот, осторожно подползает к краю и смотрит вниз, последняя надежда тает.

Ждать пришлось довольно долго, но вот в коридоре снова раздались шаги, и я приготовился услышать звуки еще одной отвратительной расправы и крики несчастной жертвы. Но ничего подобного не случилось, пленника ввели в камеру без борьбы. Я не успел заглянуть туда через щель, потому что в тот же миг дверь моей камеры распахнулась и вошел негодяй-гондольер вместе с другими убийцами.

– Выходи, француз, – сказал он.

2

Карен Эйкен Хорнби закрывает за собой дверь, роется в кармане куртки, достает пачку сигарет. Облокотясь на холодные лестничные перила, делает глубокую затяжку и чувствует, как сердцебиение потихоньку унимается. Пустым взглядом смотрит в пространство перед собой.

Он сжимал в волосатой ручище окровавленный нож, и я прочел в его сверкавших злобой глазах, что он мечтает всадить этот нож мне в сердце и ждет только предлога. Сопротивление было бессмысленно. Я вышел без единого слова. Меня повели вверх по каменной лестнице в ту же великолепную залу, где заседал тайный суд. Когда меня впустили туда, я с удивлением увидел, что на меня никто не обращает внимания. Один из них, высокий темноволосый молодой человек, стоял перед возвышением и тихим, но идущим от самого сердца голосом упрашивал о чем-то остальных судей. Голос его дрожал от волнения, он то простирал к ним руки, то прижимал их к груди в отчаянной мольбе.

– Вы не сделаете этого! Не сделаете! – говорил он. – Я умоляю суд пересмотреть приговор!

Кругом уже непроглядная тьма, хотя всего лишь полпятого, но декабрьский воздух непривычно мягок. Свет из кухонного окна озаряет землю подле большой рябины. От дециметрового слоя снега, что укрыл землю на прошлой неделе, остались считаные пятна, да и те быстро тают. То, что успевает подмерзнуть на легком морозце ночью и ранним утром, быстро вновь оттаивает под домотканым одеялом, на которое в последние дни похоже небо. Из дома сквозь закрытое окно доносится звон фарфора, смех и песенка:

– Отойди, брат, – сказал старик, – главный среди них. – Приговор вынесен, и мы переходим к следующему делу.



Невелик улов, рыбак?
Не кручинься, братец, так.
Водочка утешит всех,
В Рождество не выпить — грех.
Аминь![1]



Не оборачиваясь, она знает, что семеро в доме поднимают сейчас бокалы до уровня глаз, потом опускают и пьют, все разом. Она ждет, когда бокалы со стуком поставят на стол. Ну вот.

– Ради всего святого будьте милосердны! – воскликнул молодой человек.

Черт, как же мне выдержать еще два дня, думает она.

– Мы были милосердны, – отозвался тот. – Даже смерть – слишком легкая кара за такое преступление. Молчи и не мешай суду.

Нигде не уединишься, не спрячешься, не побудешь наедине с собой. Большую спальню заняли мама и Харри, двуспальную кровать она уступила им с противоречивыми чувствами. Сама перебралась в соседнюю гостевую комнату и скоро, третью ночь кряду, опять попытается не замечать звуков за стеной.

Я видел, как юноша в отчаянии упал на стул. Но мне недосуг было раздумывать, отчего он так сокрушается, потому что одиннадцать его собратьев уже устремили на меня суровые взгляды. Роковой миг настал.

* * *

– Вы полковник Жерар? – спросил свирепый старик.

– Да.

Несколько недель назад, когда в дункерском пабе “Пещера” они за вином все это планировали, идея казалась хорошей. Сочельник и первый день Рождества дома у Карен в Лангевике, праздник в кругу ближайших друзей. Ведь приедут еще мама и Харри, а чем больше народу, тем веселее. Марике уверяла, что заночует на диване в гостиной и непременно привезет с собой запеченную свинину с хрустящей корочкой и красную капусту. Коре с Эйриком устроятся у Лео в садовом домике и привезут с собой селедку с хреном, слабого посола лососину под соусом и домашнюю горчицу. Мама по телефону обещала сразу по приезде испечь шафранные булочки и ржаной хлеб, а самой Карен, собственно говоря, останется только заготовить побольше можжевелового пива и водки на травах. Два дня с вкусной едой, приятной компанией и долгими прогулками по снегу, ведь он, наверно, все-таки выпадет?

– Адъютант грабителя, который именует себя генералом Сюше и, в свою очередь, подчинен другому грабителю, какого не видел свет, Бонапарту?

* * *

Сейчас она слушает смех в доме. Ну да, все весело и приятно, в точности как планировалось. Как и должно быть. Только вот ей хочется побыть одной. И послушать тишину, хоть недолго.

Я едва удержался, чтобы не назвать его лжецом, но иногда лучше воздержаться от возражений.

– Я честный солдат, – сказал я. – Я повиновался приказам и выполнял свой долг.

Осталась всего одна ночь, ты справишься, твердит она себе, снова глубоко затягиваясь сигаретой. Наверно, утром сразу после завтрака Коре, Эйрик и Марике уедут домой. Но мама и Харри, напоминает она себе, останутся еще на одну ночь. Самолет в Испанию только послезавтра. Целых два утра придется делать вид, будто не замечаешь, как Харри любовно похлопывает маму пониже спины, будто, стоит отвернуться, не услышишь звуков украденных поцелуев. Еще полтора суток сдерживать ехидную реплику, которая грозит сорваться с языка всякий раз, как мама называет без малого семидесятишестилетнего Харри Лампарда своим новым “бойфрендом”.

Вдобавок Сигрид.

Кровь бросилась старику в лицо, глаза яростно сверкнули из-под маски.

Почему девчонка не могла остаться дома у отца? Теперь, когда после стольких лет ледяного молчания наконец начала с ним разговаривать. Рождество ведь, черт побери, надо сидеть дома с семьей, раздраженно думает Карен и с такой силой втягивает дым, что сигарета обжигает кончики пальцев.

– Все вы воры и убийцы, все до единого! – воскликнул он. – Что вам здесь надо? Вы французы. Так и сидели бы у себя во Франции. Разве мы звали вас в Венецию? По какому праву вы здесь? Где наши картины? Где кони с Собора святого Марка? Кто вы такие, что крадете сокровища, которые наши предки собирали столько столетий? Наш город славился на весь мир, когда Франция была еще пустыней. Ваши пьяные, буйные, невежественные солдаты погубили созданное святыми и героями. Что можешь ты возразить на это?

“Я ненадолго, — весело уверяла Сигрид, когда часа три назад неожиданно появилась на кухне. — Просто решила заглянуть на минутку”.

Вид у старика был грозный, нет слов, его седая борода встала торчком от ярости, голос звучал отрывисто, как лай бешеной собаки. Я, конечно, мог бы ему возразить, что с его картинами ничего не сделается в Париже, что из-за этих коней не стоит поднимать шума, а уж героев – не говоря о святых – он может увидеть, не обращаясь к своим далеким предкам и даже не вставая с кресла. Все это я мог бы ему сказать, но это было бы все равно, что спорить с мамелюком о религии. Я пожал плечами и промолчал.

Да еще и тепло, охватившее Карен, прежде чем она успела его остановить. Нелепая, пугающая радость, которая всегда захлестывает ее при встрече с Сигрид. Все то, чему уже нет места в ее жизни.

– Подсудимому нечего сказать в свое оправдание, – произнес один из судей в маске.

“Я ненадолго”. Как Сигрид собиралась проделать два километра до собственного дома на другом конце городка после двух стаканов можжевелового пива и по меньшей мере одной рюмки водки, Карен вникать не намерена. Сегодня она не полицейская. Просто усталая женщина.

– Хочет ли кто-нибудь высказаться перед вынесением приговора?

Старик сверкающим взглядом обвел остальных.

Вдобавок треклятое колено. Постоянное болезненное напоминание о том, что случилось и что могло бы случиться. Карен опирается на правую ногу, чувствуя в бедре тянущую боль. Два месяца прошло, а она еще не вполне поправилась. Четыре недели в больнице “Тюстед”, затем реабилитация дома. Три раза в неделю мучительные визиты в Дункер, на лечебную гимнастику. Она выполняла все, что велено, покорно делала упражнения дома, по два раза каждый день. И все равно, черт побери, не может надолго нагружать левую ногу. Как же утомительно скрывать печальную правду от тех, что сидят сейчас на теплой кухне. Изнуряющая маскировка, от которой свербит в горле, неутихающая боль, выбор между еще одной таблеткой анальгетика или рюмкой водки к селедке, судорожная улыбка, нет, мне теперь совсем не больно, просто немного недостает гибкости. Мамины подозрительные взгляды.

– Тут есть одно обстоятельство, ваша светлость, – сказал один из них. – Конечно, касаясь его, приходится бередить раны нашего брата, но все же напоминаю вам, что есть особая причина примерно покарать этого офицера.

До самого праздника Трех Святых Королей[2] она пробудет на бюллетене, всего-навсего еще двенадцать дней, взаперти в четырех стенах и с кучей ненужных мыслей. А сразу после праздников вернется на работу, хоть ползком. От продления бюллетеня, о котором говорил врач, ей, слава богу, удалось отвертеться. По крайней мере, врать я мастерица, думает она.

– Я помню об этом, – отозвался старик. – Брат, если в одном деле суд причинил тебе боль, то в другом ты получишь полное удовлетворение.

На секунду-другую шум становится громче, когда дверь отворяют и снова закрывают, притом слишком резко, так что кухонное окно дребезжит. Не оборачиваясь, она знает: это Лео. Краем глаза видит огонек зажигалки, слышит, как он глубоко затягивается, на миг задерживает дым, выдыхает. Он протягивает пачку, и Карен берет сигарету.

Молодой человек, который просил суд о милосердии, когда меня ввели, шатаясь встал на ноги.

— Время идет, — говорит Лео. — Небольшое утешение, но все-таки.

– Нет, мне этого не вынести! – вскричал он. – Ваша светлость, простите меня. Я не могу больше участвовать в суде. Я болен. Я теряю рассудок.

Неужели так заметно? — думает Карен. Я-то воображала, что по моему лицу ничего не прочтешь.

Он в отчаянии простер руки к суду и выбежал из зала.

— Ах, как философично, — бормочет она. — Есть еще мудрые советы?

– Пускай уходит! Пускай! – сказал старик. – От человека из плоти и крови нельзя требовать слишком много, он не может оставаться здесь. Но он настоящий венецианец, и, когда первое отчаяние пройдет, он поймет, что иначе мы поступить не могли.

— Алкоголь, понятно, тоже помогает. Время и выпивка. Не это ли, собственно говоря, на Рождество самое главное? — усмехается он.

Обо мне на время забыли, и хотя я не привык, чтобы мной пренебрегали, тут я был бы рад, если бы обо мне не вспомнили подольше. Но вот старик снова сверкнул на меня глазами, словно тигр, который возвращается к своей жертве.

Перехватив его взгляд, она пытается спрятать улыбку, но отвечает как бы с полным безразличием:

– Ты заплатишь за все, это будет только справедливо, – сказал он. – Ты, наглый проходимец, чужак, посмел поднять нечистый взгляд на внучку самого дожа Венеции, который уже обручил ее с наследником Лореданов. За такую честь придется заплатить дорогой ценой.

— Да уж, тебе ли не знать. Когда жил под грузовой пристанью, ты находил утешение в алкоголе и неумолимом ходе времени?

– Невозможно заплатить за то, чему нет цены, – ответил я.

— Само собой, не в женщинах и не в песнях.

– Послушаем, что ты скажешь, когда придет твой час, – сказал он. – Может статься, что спеси у тебя сильно поубавится. Маттео, отведи пленника в деревянную камеру. Сегодня понедельник. Не давай ему ни пить, ни есть, а в среду вечером пускай снова предстанет перед судом. Тогда и решим, какой смерти его предать.

Оба молча курят. В окно Карен видит, что Эйрик с Марике начали убирать со стола, а Харри немытой кружкой наливает воду в кофеварку. Она вздыхает.

Конечно, хорошего впереди было мало, но все же я получил отсрочку. Когда косматый дикарь заносит над тобой окровавленный нож, бываешь благодарен и за малое снисхождение. Он вытолкнул меня из залы, потащил вниз по лестнице и снова швырнул в ту же камеру. Щелкнул замок, и я остался наедине с собственными мыслями.

— Хороший мужик, — говорит Лео. — Твой новый отчим.

Первым делом я решил снестись со своим соседом и товарищем по несчастью. Я подождал, пока шаги не замерли вдали, потом осторожно вынул обе доски и заглянул в щель. Так как было почти совсем темно, мне удалось лишь смутно различить фигуру, съежившуюся в углу, и я услышал шепот: узник молился так горячо, как молится человек, охваченный смертельным страхом. Должно быть, доски скрипнули. Послышался удивленный возглас.

От дыма першит в горле, и она, закашлявшись, фыркает:

– Мужайся, друг мой, мужайся! – воскликнул я. – Не все еще потеряно. Не падай духом, ибо с тобой Этьен Жерар.

— Отчим? Ну, ты, пожалуй…

– Этьен! – Голос был женский, и он прозвучал для меня как музыка. Я мигом протиснулся в щель и обнял девушку.

— И Элинор счастлива, — продолжает он.

— Спасибо, это я поняла. Стены тонкие.

– Лючия! Лючия! – воскликнул я.

Лео делает затяжку, молча смотрит в темноту.

Несколько минут только и слышно было, что «Этьен!» да «Лючия!», ведь в такие минуты не до разговора. Она опомнилась первая.

— Можешь перебраться ко мне завтра, когда Коре с Эйриком уедут, — говорит он немного погодя.

– Ах, Этьен, они тебя убьют. Как ты попал к ним в руки?

— К тебе?

– Я получил твою записку.

– Но я не писала никакой записки.

— Да, по их словам, диван вполне удобный, если подложить несколько подушек на железяку, которая буравит поясницу. В крайнем случае хватит места и на моей кровати.

– Коварные дьяволы! Ну, а ты?

Она удивленно косится на Лео: это совсем на него не похоже. И вообще, не похоже на него участвовать в рождественском празднике, выпивать под застольные песни и слушать рассуждения Харри о том, как перестроить чердак или хорошенько утеплить сарай, чтобы стало больше места. Ничуть не догадываясь о растущем недовольстве Карен, Лео и Харри продолжали, наполнив рюмки, строить планы насчет ее дома. С чего ей начинать, во сколько все обойдется, насколько поднимется стоимость дома теперь, когда старые рыбацкие усадьбы в Лангевике растут в цене. Особенно такие, как у Карен, с собственным причалом и лодочным сараем.

– Я тоже получила записку от тебя.

Для Харри Лампарда подобные рассуждения, вероятно, вполне естественны: мама говорила, что до выхода на пенсию и переезда на испанское побережье он держал в Бирмингеме успешную строительную фирму. Но чтобы Лео Фриис сидел и с интересом слушал…

– Лючия, да ведь и я не писал записки.

– Значит, они поймали нас обоих на одну удочку.

Много ли он, черт побери, знает про изоляцию, кровельные материалы и несущие стены? — думает Карен и гасит о перила недокуренную сигарету. Хотя много ли я знаю про Лео Фрииса? — тотчас же думает она. Всего месяц-другой назад он не имел крыши над головой, бродил по Дункеру с магазинной тележкой, собирал пустые бутылки.

— Значит, предлагаешь перебраться к тебе? Насколько мне известно, дом пока что мой.

– О себе я не беспокоюсь, Лючия. К тому же мне сейчас ничто и не грозит. Они просто снова посадили меня сюда.

Лео пожимает плечами, словно бы великодушно соглашается.

– Этьен, Этьен, они тебя убьют! Ведь там Лоренцо.

— Ну да, я его снимаю. За гроши, конечно, и настоящего контракта у меня нет, — добавляет он. — Но полагаю, ты не хочешь связываться с налоговиками…

– Это кто, старик с седой бородой?

Карен набирает в грудь воздуху.

– Нет, нет, молодой, черноволосый. Он любил меня, и я тоже думала, что люблю его, пока… пока не узнала, что такое настоящая любовь, Этьен. Он не простит тебе этого. У него сердце из камня.

— Не заводись, — быстро говорит он, заметив испуг на ее лице. — Я пошутил, Карен.

– Пусть делают что хотят. Они не в силах отнять у меня прошлого, Лючия. Но ты… Что будет с тобой?

Секунду она недоумевает: что он имел в виду — свою кровать или налоговиков?

– Да ведь это совсем не страшно, Этьен. Мгновенная боль – и все кончено. Они хотят заклеймить меня позором, мой дорогой, но я приму это как венец чести, ведь я принимаю его благодаря тебе.

Он тушит сигарету в терракотовом горшке возле двери.

От этих слов кровь заледенела у меня в жилах. Все превратности моей судьбы были ничто по сравнению с этой ужасной тенью, которая вдруг омрачила мою душу.

— Пойдем в дом?

– Лючия! Лючия! – воскликнул я. – Сжалься, скажи мне, что задумали эти душегубы! Скажи же, Лючия! Скажи!

Она нехотя отходит от перил, вздыхает:

– Нет, Этьен, не скажу, потому что тебе это причинит гораздо большую боль, чем мне. Ну, ладно, ладно, скажу, а то ты бог весть что подумаешь. Старый судья приказал отрезать мне ухо, чтобы навеки заклеймить за любовь к французу.

— Время и алкоголь.

Ее ухо! Крошечное, милое ушко, которое я так часто целовал. Я по очереди коснулся бархатистых раковинок и убедился, что кощунство еще не совершено. Только через мой труп они это сделают. Я поклялся в этом перед ней сквозь стиснутые зубы.

– Не беспокойся, Этьен. Но все же я рада, что ты беспокоишься обо мне.

3

– Эти дьяволы не тронут тебя!

Спустя двадцать минут посудомоечная машина загружена, кофе разлит по чашкам, шафранные булочки стоят на столе в гостиной. Коре с Эйриком вернулись после краткой вылазки в садовый домик, и Марике, глядя на них, говорит что-то насчет “найти комнату” и подумать о менее удачливых друзьях.

Харри бросает быстрый взгляд в их сторону. В его глазах равно читаются тревога и любопытство.

– Есть еще надежда, Этьен. Он молчал во время суда, но, может быть, просил о милосердии, когда меня увели.

– Да, просил. Я сам слышал.

Марике и та, кажется, в порядке исключения пребывает в лучезарном настроении, датский акцент сегодня едва заметен. Однако Карен прекрасно знает, что достаточно одного неудачного обжига и эта версия ее подруги обернется ужасной гарпией, шипящей на североютландской абракадабре. Сегодня же вечером Марике Эструп сияет, нет в ней ни следа нервозности, которая медленно, но верно завладеет ею по мере приближения нью-йоркского вернисажа. Карен откидывается на спинку кресла. Здесь и сейчас. Время и алкоголь.

– И, может быть, сердца их смягчились.

Кто-то разыскал бутылку гротовского виски и бутылку рябинового ликера, и все умудрились найти себе местечко — кто на зеленом диване, кто в одном из уютных, просиженных вольтеровских кресел, а кто и на старом сундуке, который она так и не собралась оттащить на чердак. Получив от матери дом, она первым делом решила отправить на чердак это старье. С тех пор минуло девять лет.

Я знал, что это не так, но как было сказать ей? Однако напрасно старался я скрыть правду, – с женской проницательностью она прочла мои мысли.

Сигрид по-турецки уселась на полу, облокотясь на журнальный столик. Карен смотрит на ее длинные черные волосы — столько раз крашеные-перекрашеные, что уже потеряли блеск, — на тонкие руки сплошь в узорах тату, на кольцо в носу. Оно взблескивает от пламени свечей в латунном канделябре, когда Сигрид энергично кивает в ответ на реплику Коре. Внешне они с Коре вообще удивительно похожи, думает Карен. По крайней мере, что касается цвета волос, татуировок и пирсинга. Отец Сигрид не обрадуется, услышав такое, думает она, с удовольствием потягивая из стакана.

– Ну, конечно, они не стали его и слушать! Мой дорогой, говори прямо, не бойся. Увидишь, что я достойна любви такого героя, как ты. Где Лоренцо?

В свою очередь Эйрик — полная противоположность Коре. По случаю праздника он надел розовый пуловер, белую рубашку и строгий галстук в серую полоску. Стрелки на серых брюках острые как ножи. Старый честный Эйрик верен себе, думает она. И в выборе одежды, и в дружбе: если б не он, я бы здесь сегодня не сидела. Горло перехватывает, и она скользит взглядом дальше. С содроганием отмечает, что мама и Харри опять в одинаковых футболках, на сей раз с рождественским принтом, изображающим разукрашенный куст можжевельника. Во всяком случае, вид у них счастливый, думает она.

– Он ушел из залы.

Волна раздражения отхлынула, сменилась чем-то вроде смиренной нежности. Сейчас, в отзвуках злости и разочарования, в тепле свечей и виски, с ленивым котом на коленях, она не в силах держаться начеку. Не в силах защищаться от всего того, что, как она знает, погубит ее, если она забудет об осторожности.

– Может быть, он вообще покинул этот дом?

– Кажется, да.

“Она не твоя дочь, запомни”.

Последние слова Сюзанны Смеед по-прежнему звенят в ушах.

– Значит, он предоставил меня моей судьбе. Ой, Этьен, они уже идут!

Она молча смотрит на не свою дочь, на девушку, которую взяла под опеку всего несколько месяцев назад. Промокшая и больная, Сигрид сидела на ступеньках дома, доставшегося ей неожиданно и против ее желания. Не имея сил протестовать, она поехала с Карен к ней домой, покорно пила чай с сухарями и принимала парацетамол, пока грипп не отступил.

Я услышал в отдалении роковые шаги и позвякивание ключей. Зачем они шли сюда теперь, когда некого было уже тащить на суд? Им оставалось сделать только одно: привести в исполнение приговор над моей возлюбленной. Я встал между ней и дверью, готовый драться, как лев. Я решил, что разнесу весь дом, но не дам к ней прикоснуться.

И каким-то образом по-настоящему она отсюда так и не уехала.

– Уходи! Уходи, Этьен! – вскричала она. – Они убьют тебя. А мне по крайней мере смерть не грозит. Если любишь меня, Этьен, уходи. Это совсем не страшно. Я не издам ни звука. Ты ничего и не услышишь.

Она, это нежное существо, схватила меня и – откуда только у нее взялись силы – подтащила к щели в перегородке. Вдруг в голове у меня сверкнула новая мысль.

Официально Сигрид, разумеется, живет в доме, что достался ей после матери, но по-прежнему много времени проводит у Карен. Приезжает всегда ненадолго, но остается допоздна, а гостевую комнату занимает по первой же своей просьбе. Как кошка, которую прогоняют, а наутро она опять сидит на крыльце.

– Еще можно спастись, – шепнул я ей. – Живо, делай, что я тебе скажу, и не спорь. Лезь в мою камеру. Скорей!

Точь-в-точь как ты, думает Карен, поглаживая серого кота по животу, нащупывает колтун, не глядя распутывает его ногтями. Руфус тоже просто пришел и решил остаться. Лео она, правда, пригласила сама на время поездки в отпуск — присматривать за домом и за котом. Но отпуска не вышло. Однако Лео тоже не спешит уходить. Хотя, с другой стороны, выбирать ему особо не приходится.

Как же так получилось? Когда мой дом стал центром помощи бездомным? — думает она, отхлебнув глоток виски.

Я втолкнул ее в щель и помог ей поставить доски на место. Плащ ее я удержал в руках и, завернувшись в него, забился в самый темный угол камеры. Я уже лежал там, когда дверь отворилась и вошли несколько человек. Я надеялся, что они пришли без фонаря, как и в прошлый раз. Я казался им лишь темным пятном в углу.

– Принесите огня, – сказал один.

* * *

Сама она звонка не слышит. Марике выходила в туалет и теперь стоит в дверях кухни с мобильником Карен в руке.

– На кой он нам черт! – воскликнул грубый голос, и я узнал этого негодяя Маттео. – Такое дело мне не по нутру, и чем меньше я буду видеть, тем лучше. Мне очень жаль, синьора, но приговор суда надо привести в исполнение.

— Он был в кармане твоей куртки. Наверно, тебе стоит ответить, — добавляет она, многозначительно глядя на дисплей и передавая телефон Карен.

Первым моим порывом было вскочить на ноги, раскидать их и выбежать в открытую дверь. Но как тогда помочь Лю-чии? Допустим, мне удастся вырваться, но она останется у них в руках, пока я не приведу помощь, – ведь в одиночку нечего и надеяться освободить ее. Все это мгновенно промелькнуло у меня в голове, и я понял, что мне остается лишь одно – лежать смирно, покориться судьбе и ждать своего часа. Грубая рука негодяя ощупала мои волосы, которые до тех пор гладили лишь женские ручки. Вот он схватил меня за ухо, и все мое тело пронзила нестерпимая боль, словно меня жгли каленым железом. Я закусил губу, чтобы не закричать, и почувствовал, как по шее и по спине струится теплая кровь.

“Юнас Смеед”, успевает прочитать Карен, прежде чем звонки смолкают. И тяжело вздыхает.

– Ну вот, слава богу, все кончено, – сказал гондольер, дружески потрепав меня по голове. – Вы храбрая девушка, синьора, этого нельзя не признать, жаль только, что у вас такой дурной вкус и вы полюбили француза. Так что вините его, а не меня.

— Только не говори, что это папа, — бросает Сигрид. Карен утвердительно кивает, потом спрашивает:

Мне ничего не оставалось, кроме как лежать тихо, стиснув зубы от бессильной досады. Но, как всегда, мою боль и ярость успокоила мысль, что я пострадал ради любимой женщины. Мужчины имеют обыкновение говорить дамам, что были бы счастливы претерпеть ради них любую боль, мне же выпала честь доказать, что это не пустые слова. И еще я подумал, как благородно будет выглядеть этот мой поступок, если когда-нибудь про него узнают, и как будет гордиться Конфланский полк своим командиром. Эта мысль помогла мне перенести страдания, не издав ни звука, а кровь все текла у меня по шее, и слышно было, как она капала на каменный пол. Этот звук чуть не погубил меня.

— Он и тебе тоже звонил?

– Она истекает кровью, – сказал один из слуг. – Надо позвать доктора, не то утром вы найдете ее мертвой.

– Что-то она не шевелится и даже не пикнула, – сказал другой. – Наверное, не пережила такого потрясения.

Сигрид достает из заднего кармана телефон, качает головой.

— Нет, у меня нет пропущенных звонков. Ну что ему теперь-то нужно? — стонет она. — Я же, черт побери, была у него и вчера, и сегодня!

– Вздор! Молодую женщину не так-то просто убить. – Это был голос Маттео. – И отхватил-то я самую малость, только чтобы видно было клеймо. Вставайте, синьора, вставайте!

Он тряхнул меня за плечо, и сердце мое упало, я боялся, что он нащупает под плащом эполет.

— Может, он просто хочет пожелать счастливого Рождества, — спокойно вставляет Элинор.

– Ну как вы себя чувствуете? – спросил он. Я не отвечал.

— Вдобавок завтра он уезжает в Таиланд, — продолжает Сигрид. — Три недели приставал, уговаривал поехать с ним! Мало ему, что мы вместе отпраздновали сочельник? Я еще должна торчать на каком-то идиотском кокосовом пляже. Ну почему он такой?

– Проклятие! Куда лучше иметь дело с мужчиной, чем с женщиной, да еще с первой красавицей в Венеции, – сказал гондольер. – Эй, Николас, дай-ка мне носовой платок да принеси фонарь.

Сигрид разводит руками и таращит глаза, подчеркивая, что она в самом деле сделала все, что можно требовать от дочери, желающей восстановить испорченные отношения с отцом.

Все пропало. Случилось самое худшее. Теперь уж ничто не могло меня спасти. Я по-прежнему лежал, съежившись, в углу, но весь напрягся, как дикая кошка, готовая к прыжку. Уж если умирать, решил я, так пусть мой конец будет достоин славной жизни, которую я прожил.

Прямо одиннадцатилетний ребенок, а не почти девятнадцатилетняя девушка, думает Карен.

Со вздохом она встает, выходит на кухню. Две секунды колебаний — и она нажимает кнопку ответного вызова. Если речь не о дочери, то у шефа отдела уголовного розыска Доггерландской полиции есть лишь один повод позвонить Карен Эйкен Хорнби в первый день Рождества. Причем не для того, чтобы пожелать ей счастливого Рождества.

Один из них ушел за фонарем, а Маттео стоял, склонившись надо мной, с платком в руке. Еще мгновенье, и тайна моя будет раскрыта. Вдруг он выпрямился и словно окаменел. В тот же миг через оконце под потолком донесся невнятный шум. Это был плеск весел и гул многих голосов. Потом наверху раздались громкие удары в дверь, и грозный голос загремел:

4

– Откройте! Откройте! Именем императора! Император! Это слово было подобно святому имени, которое одним звуком своим может обратить в бегство дьяволов. Все бросились наутек, испуская крики ужаса: Маттео, слуги, дворецкий, вся эта шайка убийц. Снова грозный окрик, потом удар топора и треск разрубаемых досок. В прихожей раздались бряцание оружия и громкие голоса французских солдат. Еще мгновенье, и какой-то человек, промчавшись по лестнице, ворвался ко мне в камеру.

Нет, придется потерпеть, думает она двумя минутами позже. Юнас Смеед, вероятно, никогда в своей жизни смирения не испытывал. Однако голос на другом конце линии звучит слегка нерешительно и совершенно лишен начальственного тона, к которому она привыкла.

– Лючия! – вскричал он. – Лючия! Он стоял в тусклом свете, тяжело дыша, и не находил слов. Наконец он взволнованно заговорил: