Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Я уже давно ничем не был доволен. Видишь ли, я человек с двумя сознаниями…

Андрей ВОРОНИН и Максим ГАРИН

Заткнись.

ПОЩАДЫ НЕ БУДЕТ НИКОМУ

…и я знаю, что ты сейчас чувствуешь. Есть у меня такой дар…

Заткнись.

…и если ты забыл, то я в самом буквальном смысле был на твоем месте. Но то, что ты со мной сделал, – все это со мной проделывали и раньше. И я тоже много чего делал с людьми, так что я знаю толк в развлечениях.

Глава 1

Лев Данилович Бирюковский проснулся на рассвете, в начале седьмого. Шторы на окнах, выходивших в сад, за которым открывалась панорама водохранилища, были плотно задернуты.

Заткнись.

«Сколько же сейчас времени?» — подумал Бирюковский и, тяжело пошевелив головой, открыл глаза.

В огромной спальне все еще горел желтоватым светом торшер. Лев Данилович протер глаза и тупо посмотрел на циферблат.

Сейчас есть два тебя. Один сидит тут и говорит, чтобы я заткнулся. Другой – смотрит нашу с тобой маленькую пьеску откуда-то сверху. Чтобы отделить желток от белка, нужно разбить яйцо, и тебя разбили. Я говорю с желтком. А белая часть тебя висит под потолком, прозрачной эктоплазмой, склизкой, как сперма, субстанцией…

— Черт подери, — пробурчал он, — сколько же я спал?

Выходило, что спал Лев Данилович всего лишь три часа, если можно назвать сном то тяжелое состояние, в котором он пребывал до этого. Да и проснулся Лев Данилович не потому, что выспался, а потому, что его преследовал страх. Он почувствовал — все его тело под шелковой пижамой липкое от холодного пота, а внутренние органы испытывают мелкую дрожь.

Заткнись.

— Боже, что это такое со мной? — Лев Данилович повернулся на бок и принялся искать на тумбочке спасительные таблетки.

Возможно, ты меня не понимаешь, но ты меня, конечно, понимаешь. Правда?

Наконец он нашел пластиковую четырехгранную бутылку, вытряхнул из нее сразу несколько обтекаемых по форме пилюль на потную ладонь, зажмурился, сунул пилюли в рот и попытался разгрызть. Лекарство на вкус было отвратительным, и Лев Данилович едва сдержался, чтобы не сблевать прямо на толстый ковер. Но адскую пытку стоило выдержать — разжеванное лекарство быстрей усваивается, чем проглоченное целиком, а значит, и помогает быстрее.

Да завязывай ты уже со мной, и все, пробормотал он.

«О, проклятье! Знал, знал, сам себе говорил, не надо ехать на эти чертовы поминки, на эти долбаные сорок дней! Знал, что расстроюсь, но не думал, что так напьюсь».

Завязывай, гудел у него за спиной квинтет моих призраков, но я проигнорировал и его, и их. Сказал: я не собираюсь поступать с тобой так, как ты поступил со мной. Говоря это, я глядел на Мону Лизу, скорее всего, точно так же, как Мона Лиза в Лувре глядела на мир, с глубоким сочувствием к миллионам, толпами валившим посмотреть на нее. Если я долго глядел на человека, если я долго его слушал, то мог приложить его лицо к одному из своих лиц и наблюдать за миром его глазами. Когда я был шпионом, моей целью был сбор информации, которую вышестоящие чины затем использовали для того, чтобы дискредитировать моего информанта. Когда я был дознавателем и допрашивал пленных, не знавших, что втайне я на их стороне, цели у меня могли быть разные. Если удастся разговорить информанта, то, может, удастся уберечь его от пыток. Если удастся сделать так, чтобы информант перестал сопротивляться, то удастся и уберечь его от самого себя.

Конечно же, он мог вечером поехать в Москву, в свою огромную квартиру и лечь спать не один, а рядом с женой. Тогда бы она с утра подносила ему стакан с минеральной водой и таблетками. Но после застолья Льву Даниловичу страшно не хотелось ехать к себе домой, видеть кого-либо, а тем более жену, которая начнет расспрашивать, что да как, примется зло шипеть, проклиная покойного Мерзлова, из-за которого ее муж так напился. Поэтому Лев Данилович и приказал водителю, чтобы тот вез его за город.

— Господи, — бормотал банкир Бирюковский, нащупывая ногами теплые комнатные тапки, — ну почему мне так плохо? За что такие мучения?

Что, так и будешь на меня смотреть? – пробормотал Мона Лиза. Скажи что-нибудь.

В камине еще тлели уголья, в большой спальне было довольно-таки тепло, но Бирюковского знобило. Он ежился, тряс лохматой, нечесаной головой. Брился он обычно утром, и сейчас на его щеках была темная густая щетина.

Но я только молча предложил ему еще воды и сигарет, эти два краеугольных кирпичика жизни. Мы выпили немного воды и выкурили много сигарет – это как раз самое верное соотношение, – когда наконец он сказал: думаешь, ты самый умный? Типа такой Тинтин? Доброхот? Так вот, срать я хотел на твоего Тинтина. Еще один колонизатор.

— Будьте вы все неладны, кровопийцы! Все из-за вас, все из-за вас!

«А кто именно — вы?» — внезапно подумал банкир и сообразил, что и мысли теперь ему не подвластны, будто голова живет своей, независимой от всего остального тела жизнью.

Неужели он только что оскорбил Тинтина, мальчика-репортера, сыщика-любителя, отважного героя? Я был его поклонником с самого лицея и поэтому оскорбился. Однако я сдержал обиду и перешел к более серьезному вопросу: я не колонизатор! Я такой же колонизованный, как и ты.

И вдруг Льву Даниловичу показалось: то, что с ним происходит сейчас, уже когда-то было и является повторением. Бирюковский напрягся, накинул на плечи пуховое одеяло.

А ты был за французов или против французов?

Шеф верил, что я за французов, и поэтому, попавшись в собственную же ловушку, я ответил: за французов.

«Было, было.., когда же это со мной уже случалось? О, господи, ничего не могу вспомнить, голова раскалывается. И что же мне такое снилось, что это был за ужас? Ах да, за мной гнались. Но страх, жуткий, чудовищный, возникал не от погони».

Он снова рассмеялся. Ну еще бы. У тебя отец был француз.

Я ненавижу своего отца, сказал я, и как же хорошо было произнести эту одну-единственную правдивую фразу, обглоданную как кость.

Погони Бирюковский не боялся даже во сне. Страх исходил от лабиринта, от серых шершавых стен, над которыми простиралось лишь безоблачное небо, а внизу вместо пола лежало идеальное, без стыков, зеркало, на котором почему-то, как на снегу, оставались вдавленные следы босых ног.

Мона Лиза штудировал меня взглядом, как студент штудирует учебник по матанализу, – с неохотой и некоторой долей отвращения. Отца нельзя ненавидеть, наконец сказал он. Даже если он гондон. Мы происходим из чрева матерей и гондонов отцов.

Он начал говорить, а настоящий дознаватель – если он не просто обычный палач – именно этого и хочет от своего информанта. Есть хочешь? – спросил я.

\"Мои следы! — вспоминая сон, думал Бирюковский. — Следы, по которым ясно, что у человека сильно развито плоскостопие. Да, лабиринт… Какого черта только я забрался в этот лабиринт? — вполне серьезно, даже забыв о том, что это сон, принялся рассуждать Бирюковский. — Что меня туда загнало или кто? Почему я в него влез?

А ведь лабиринт начинался просто — белой дверью, которую, потянув за ручку, я отворил и, быстро ступив за порог, закрыл. Помню отчетливо, я поворачивал ключ. Дада, я поворачивал ключ… Как же преследователи могли попасть в лабиринт? Стены ведь были высокие, как двенадцатиэтажный дом, без швов, без стыков — крашеный шершавый бетон. И только безоблачное, холодное, далекое небо, по которому даже не пролетали птицы. И я бегу по этому лабиринту, бегу, спотыкаюсь, падаю на колени…\"

Голод возобладал над гордостью, он кивнул. Покопавшись в тележке, я отыскал ключи к его существованию: «Оранжина», банка «Нутеллы», салфетки, тертая морковь, картонка яиц и пакет круассанов фабричного изготовления – для этой страны это как-то уж совсем грустно или незаконно, а может, и то и другое. Были там и мягкие, стареющие бананы, я очистил один и протянул ему. Но по его рукам прошлись ногами Ронин с Лё Ков Боем, поэтому банан ухватить он не мог, и его пришлось держать мне. Он ел медленно. Один кусочек, два кусочка, вот и третий, и когда от банана осталась половина, из моих бездонных глубин всплыло наполовину переваренное воспоминание, которое я не жевал уж много лет, а то и десятилетий, – как мать кормит меня бананом на завтрак, а я сижу на табурете и читаю, книжка лежит у меня на коленях, а банан, который мать держит в руке, парит возле моей щеки. Мать читала по слогам и только вслух, но эта мать никогда не сомневалась, что я должен выучиться читать и читать все время. Чтение – это твое призвание, не раз говорила мне она. И я все читал, читал, читал и до этих самых пор так и не признался себе в том, что однажды сказала мне мать, когда я спросил ее, откуда берутся все эти книги, – из личной библиотеки моего отца.

Рука Льва Даниловича нащупала высокий стакан с минеральной водой, и мужчина пятидесяти лет от роду принялся жадно пить воду, стакан стучал о вставные металлокерамические зубы.

Покончив со сливочной белой мякотью, Мона Лиза снова привалился к стене, оставив мне леопардовую шкурку банана, желтую в черных пятнах. Я отшвырнул скользкую шкурку в угол, потом скажу Дылде, чтобы убрал. А в Алжире выращивают бананы? – спросил я. Поддерживай разговор с информантом, помоги ему расслабиться, ведь беседа – лучший и самый надежный способ соблазнения.

Наконец ему стало немного легче, но страх тут же вернулся, лишь он закончил пить.

Мона Лиза фыркнул и сказал: не знаю. Я и был-то в Алжире всего пару раз, когда был маленький и родителям казалось, будто я должен что-то про него узнать.

Раз уж ты там родился, сказал я.

Да не родился я там! Я здесь родился. Я француз… официально.

— Кто в доме? Кто здесь есть еще? — сам себя спросил мужчина.

А неофициально?

Ему показалось, что он один в огромном доме и больше никого нет, ни одной живой души. И те, кто за ним гнался, возможно, уже приближаются, вскоре хлопнет дверь, и он услышит шаги, затем топот, а после этого будет.\" То, что произойдет после того, как в дом ворвутся преследователи, Лев Данилович даже боялся себе представить. Он вскочил, одеяло упало на ковер.

В Алжире меня называют французом. А здесь иногда алжирцем. Иногда арабом. И если уж совсем повезет, то вонючим арабом.

— Эй, эй! Есть тут кто-нибудь? Вы где, где вы все?

Куда подевалась моя охрана, мать вашу.., вы что, подохли за ночь?

Привет, вонючий араб. Я – больной ублюдок.

Послышались шаги, топот, и вскоре на пороге возникли двое из охраны Бирюковского. У каждого из вбежавших имелось оружие, но пока еще пистолеты покоились в кобурах.

— Что случилось, Лев Данилович, какие проблемы?

Он благодушно улыбнулся. Вообще-то ты le Chinois.

— Мать вашу… — вытирая мокрую испарину со лба, пробормотал Бирюковский, — где вы все бродите?

— Сидели внизу, как положено. Еще двое дежурят на улице.

Ах вот как? А ты… тут я осекся. Мне стало стыдно, что я не знал ни одного алжирца, араба, мусульманина или североафриканца, до того как оказался в Париже. Прости, совершенно искренне сказал я. Но я не знаю ни одного расистского оскорбления про тебя.

Лев Данилович, увидев свою охрану, с облегчением вздохнул.

Охранники переглянулись:

Ни одного? Это что-то новенькое. Ладно… скажи bougnoule.

«Да, хозяин явно перебрал, давно с ним такого не случалось».

Как?

— Может, доктора вызвать? — услужливо осведомился один из охранников.

Ну давай! Bougnoule! Смелее!

— На хрен мне нужен доктор! — воскликнул Бирюковский. — Который час? — спросил он, хотя и сам знал, что нет еще и семи. — Откройте шторы, — приказал он.

Bougnoule!

Охранник подошел и раздвинул тяжелые, почти непроницаемые шторы. Утренний свет хлынул в спальню.

Идеально!

Хозяин с облегчением вздохнул.

Успех озарил все мое нутро, его тепло согрело меня не хуже самого шикарного виски, водки, бренди или коньяка. Мой французский стал еще лучше!

— О боже, наверное, я вчера все-таки перебрал.

А теперь скажи sale bougnoule, но порезче. Добавь слюны.

Да уж, перебрал.

Sale bougnoule!

— Бывает, Лев Данилович, с каждым бывает.

— Да, да, бывает… — мимоходом ответил Бирюковский. — Черт подери, что происходит? Во сколько я приехал?

Еще лучше! Ты это сказал совсем как француз. Или француженка. Или даже французский ребенок. Только смотри, не смей называть меня arabe de service[12]. Не то убью.

— В начале третьего, Лев Данилович.

Мона Лиза задергался от смеха, и волна нежности к нему нахлынула на холодный песок моего сердца. Угощайся, сказал я, вытащив из кармана дозу лекарства. И как оно вообще туда попало? Разве я не смыл все в туалет? Каким таким волшебным образом оно снова и снова оказывается у меня в карманах? Маленькая, завернутая в целлофан пулька белого порошка. Будет лучше, сказал я. Или будет ничего так, что в твоем положении в принципе одно и то же.

— В начале третьего? Не может быть! — тряхнул головой Бирюковский.

Назови ему сейчас самую невероятную цифру и самое невероятное время, он бы с легкостью поверил. Он хорошо помнил начало поминок, помнил огромный зал ресторана. На удивление, там собралось немного людей, и почти всех Лев Данилович знал. Знали, естественно, и его. Там были самые близкие — те, кто с покойным Савелием Мерзловым вел какие-то дела, находился на короткой ноге.

Какое-то время он, колеблясь, смотрел на белый порошок, но потом все-таки кивнул. Лекарство было многогранным, как разноплановый актер. Его можно было втирать в кожу или в десны, запаливать в вену или всасывать через нос. Я насыпал четыре белых полосочки порошка на пачку крекеров из его тележки. Затем свернул в трубочку десятифранковую купюру и протянул ему, чтобы он втянул первую дорожку. Тут он втянул вторую. Ого, сказал я. И третью. Когда он занюхал четвертую, я сказал: да у тебя талант.

Даже родственников на это скорбное мероприятие не позвали, они собрались в другом месте. Слава Богу, денег хватало, и можно было позволить себе все что угодно.

Чего? Он поднял голову, шмыгнул носом. Тоже хочешь?

Огромный зал, масса официантов, бесконечно длинный стол, и за ним всего лишь человек тридцать. Половина стульев, а может чуть больше, оставались свободны. Все собравшиеся на сорок дней сидели рядом друг с другом очень кучно — так, словно это могло их от чего-то спасти. Все были напряжены, всех сковывал страх.

Для мужика, который не пьет, ты уж очень быстро все это всосал.

Никто не понимал, что же в действительности произошло с Савелием Мерзловым. За те сорок дней, которые миновали со дня его смерти, друзья, деловые партнеры, родственники старались забыть о происшествии. Но это не удавалось, слишком невероятной казалась его нелепая смерть. Чтобы такой жизнелюб, бабник и оптимист, как Савелий Мерзлов, да бросился сам с моста в реку? В это никто не верил. Да, врагов у Мерзлова было не счесть, не меньше, чем у каждого, сидящего за скорбным столом.

Как там говорят американцы? А, точно. It’s good shit. Я почти ничего не чувствую.

И самое страшное, что враги были общие.

Чтобы расследовать гибель, на ноги были поставлены и ФСБ, и МВД, и частные сыскные структуры. Даже криминальный мир участвовал в расследовании этого странного дела. Но никто ничего пока не мог прояснить и расставить точки над i.

Раз уж моя лекарственная заначка испарилась, мне пришлось довольствоваться сигаретой с гашишем, которой Мона Лиза тоже угостился. И как вообще такой приличный мальчик, как ты, во все это вляпался? – спросил я сквозь тянувшиеся друг к другу облака дыма из наших легких, и от этого вопроса он снова рассмеялся.

Обычно убивают те, кому смерть принесет ощутимую выгоду. Но самое интересное, что смерть Савелия Мерзлова никому не принесла выгоды и никому не могла принести. С его смертью ушли в песок многие контакты в темных нелегальных сделках, а вместе с контактами, о которых знал только Савелий, ушли и деньги. Если бы его тело не обнаружили, если бы оно не всплыло и не прибилось к берегу, то тогда, скорее всего, сидящие за столом пребывали бы в уверенности, что Савелий Мерзлов убежал — находится сейчас где-нибудь за границей, носит в кармане паспорт с чужим именем и преспокойно тратит их деньги. Но этого не произошло. Можно было строить самые невероятные догадки, но ни одна из них не вела к истине. Слишком уж мало имелось достоверных фактов, вернее, их не было вообще.

У брата моего спроси, ответил он. У которого ты место отжал.

Да, вечером Савелий Мерзлов приехал к своей любовнице. В доме случился пожар. Мерзлов решил покинуть квартиру, так поступили жильцы почти всего Дома. Его видели возле дома, видели, как он садился в машину. Единственное, что знали об этой злополучной машине, — иномарка, но ни ее цвета, ни ее номера в сутолоке, в панике никто даже не заметил. Куда уехал Савелий Мерзлов, какого черта оказался ночью на мосту через Волгу и был ли он вообще на мосту? Как он оказался в реке и почему не воспользовался своей машиной, ведь телефон был с ним?

Вопросов набралось намного больше, чем ответов. Одним из самых животрепещущих оставался вопрос о том, куда подевался портфель Мерзлова, с которым он почти никогда не расставался, который он держал возле кровати, когда лез под одеяло к своей любовнице. Может, портфель утонул в речном иле вместе с телефоном и бумагами? Это было бы благом для всех собравшихся в ресторане, тогда можно чувствовать себя спокойно.

Ну, он как бы не оставил записки, где было бы сказано, что сеть – только его.

Но, с другой стороны, если бы портфель попал в чьи-то посторонние руки, то это было бы несложно вычислить. Слишком уж важные документы находились в портфеле, при помощи которых можно было шантажировать большую часть собравшихся за столом. А собравшиеся являлись предпринимателями далеко не средней руки — банкиры, бизнесмены, владельцы контрольных пакетов акционированных предприятий. Но пока документы не всплывали ни в прямом, ни в переносном смысле. И из этого можно было сделать вывод, — во всяком случае, хотелось сделать: документы исчезли бесследно и уже не всплывут.

Это правда. Саид больной на всю голову, такой же, как ты. А может, он больной по-своему.

Говорили мало, даже дежурных фраз о покойном почти не звучало. Да и кто мог сказать что-нибудь хорошее о Мерзлове? Язык не поворачивался, он был таким же мерзавцем, как и все, присутствовавшие на этом скорбном мероприятии, а может, в чем-то и превосходил собравшихся. Говорили недомолвками:

Так все-таки где он? В психушке?

«…да, был, да знал, много знал, но за это не всегда убивают…»

«…есть же те, кто знает куда больше, и так они ходят…»

В Афганистане. В Афганистане! До того, как он туда собрался, я и не знал, что такая страна есть. Вбил себе в голову, что хочет сражаться с русскими. Нам-то до них какое дело? Кому вообще нужен этот коммунизм? И знаешь, что он сказал? Дело не в коммунизме. Дело в исламе. Русские убивают наших братьев. Братьев? – говорю я. Братьев мусульман, говорит он. Вот поэтому-то он и больной на всю голову. Сколько его помню, ислам его не волновал. Еще три года назад ислам его не волновал. Он был как мы с тобой, подворовывал, приторговывал. Жил на всю катушку! По крайней мере, мог бы мне передать свою сеть клиентов, но знаешь, что он сказал? Не хочу тебя в это втягивать.

«…самоубийство? Бросьте, какое самоубийство, все мы знали Савелия…»

А ты что? – спросил я.

Постепенно все напивались. День был субботний, и завтра работать никто из присутствующих не собирался. У всех имелись шоферы, машины, охрана, так что о доставке домой никто из присутствующих не беспокоился. Как ни пытались отвлечься собравшиеся, это им не удавалось, словно бы труп Мерзлова лежал прямо на столе, на всеобщее обозрение, напоминая каждому, что может случиться с ним самим.

А мне хотелось врезать ему по морде.

Бирюковский потряс головой, и ему показалось, что его мозг превратился в основательно застывший студень. Но голова понемногу перестала болеть, возможно, это подействовали таблетки, и он почувствовал себя немного лучше, лишь соображать еще не мог — только вспоминать. С трудом поднялся, ощутив босыми ступнями толстый ворс ковра. Он сделал такое движение, будто бы вытирал ноги, придя с грязной улицы в квартиру.

Как человек, которому многие хотели врезать по морде, а то и по двум мордам, я вполне мог посочувствовать Саиду. И снова это проклятое чувство! Больной на голову Саид. Впрочем, а как еще назвать несчастного, который верит в Бога? Или нет, в Аллаха? Или в Мухаммеда? Об исламе я знал столько же, сколько и об арабах. Однако ислам был религией, точно так же, как и католицизм, а все религии выстроены на зыбучем песке. Им нужны люди, которым нужно во что-то верить. Я и сам был из таких людей до того, как от моей веры осталось всего ничего, что, если вдуматься, и есть суть всякой религии.

Этот нехитрый массаж немного разогнал кровь в теле, но до головы она еще не дошла.

Может, тебе надо его простить, сказал я.

Бирюковский подошел и выглянул в окно. Знакомый пейзаж показался ему каким-то фантастическим, словно бы кто-то, пока он спал, подменил в нем несколько деталей и словно бы эти детали пришли в пейзаж из его кошмарного сна. А вот какие именно, он сообразить не мог. Огромное водохранилище, другой берег которого утопал в предрассветных сумерках, серый снег, черно-рыжие, словно скрученные из ржавой колючей проволоки деревья, маленькие домики, разбросанные там и сям среди грязного снега, — все это производило гнетущее впечатление. Но и тусклый желтоватый свет торшера, горевший в комнате, тоже не радовал душу, не было в нем уюта, тепла.

Простить?

Лев Данилович поежился, подумал, что в комнате страшно холодно. Он приблизился к камину, взял в руки кочергу и принялся ворошить еще поблескивающие красным, почти до конца прогоревшие уголья.

Ну вот как я прощаю тебя, сказал я священническим голосом.

Ты меня прощаешь? Он дернулся. За что?

Охранники молчали, ожидая, что же им прикажет хозяин. А тот и сам не мог принять решение. С одной стороны, ему хотелось побыть одному, но в то же время он понимал, что, лишь только останется в одиночестве, ему захочется иметь рядом хоть одну живую душу.

Меня не так-то просто удивить, но тут я удивился. За пытки, забормотал я. За то, что заставил играть в русскую рулетку. Ты что, забыл?

«И неважно, кто это — кот, собака, охранник или женщина».

Он смеялся, смеялся без остановки. Если смех – лучшее лекарство, то я, наверное, отличный проктолог. Видел бы ты свое лицо, сказал он. Вот умора! Тут он перестал смеяться и сказал: не нужно мне твое прощение.

Он все-таки махнул рукой, показывая, чтобы охранники ушли, справедливо рассудив, что не стоит показываться им на глаза в таком неприглядном виде, уважения к нему это не прибавит, хотя охранники видели его во всяких ситуациях.

Тебе не нужно просить прощения, чтобы я тебя простил, сказал я.

— Привести себя в порядок, привести себя в порядок, — несколько раз повторил Бирюковский, убеждая себя в очевидном.

Не нужно мне твое прощение! – заорал он. В жопу тебя с твоим прощением!

Тебе не нужно хотеть моего прощения. Я просто тебя прощаю.

«Таблетки — ерунда, только симптомы снимают, а причину болезни не лечат, главное, чтобы отрава вышла из организма. Горячий душ, потом холодный, крепкий чай, прогулка на свежем воздухе.., пусть с потом выйдет вся отрава, и тогда я смогу соображать, тогда мир перестанет казаться таким мрачным и серым». — Но даже двигаться не хотелось. Бирюковскому приходилось заставлять себя переставлять ноги, думать о каждом шаге. И хотя душевая комната находилась прямо за дверью спальни, дорога туда показалась ему очень длинной.

Мона Лиза, похоже, опешил, как и мои призраки, стоявшие у него за спиной. Они ждали акта средневекового возмездия, которое даже не было таким уж средневековым, если учесть, как часто наши ах-какие-цивилизованные колонизаторы применяли к нам вековые методы наказания и пыток, изжившие себя, ну не знаю, например, пару лет назад, в то время как мы самодовольно потрошили врагов, с патриотической гордостью молотя себя кулаками в грудь. Но если я и удивил Мону Лизу и своих призраков, то заодно удивил и себя, а подобные сюрпризы всегда бывают или самыми лучшими, или самыми плохими. Вообще-то я не собирался его прощать, хоть и сам толком не знал, что именно буду с ним делать. Мне просто хотелось увидеть его, поговорить с ним – как мужик с мужиком, лицом к лицу, пахом к паху. Я прощаю тебя, сказал я, и мой голос взмыл на крыльях моей собственной значимости, потому что ты поступал со мной так, как я поступал с другими. Я не лучше тебя, а скорее всего, гораздо, гораздо хуже.

Когда он отдернул шторку душа, то в голову ему пришла абсолютно крамольная для христианина, каковым считал себя банкир Бирюковский, мысль:

А я вот извиняться не собираюсь, сказал Мона Лиза. Слышь ты, ублюдок, я б и снова с тобой так поступил.

«Наверное, так же Христос брел на Голгофу, волоча тяжеленный крест».

И я бы снова тебя простил, ответил я.

Вода, отрегулированная неверной рукой, тут же обожгла кожу, но Бирюковский терпел до последнего, глядя на то, как розовеет, краснеет его жирное, обрюзгшее тело.

В свое время, то есть почти всю жизнь, я грозил выдавить глаза и перебить коленные чашечки всякому, кто называл меня ублюдком. Как Бога, имя Которого нельзя произносить всуе, так и меня не стоило звать «ублюдком». Каждый раз, когда меня называли ублюдком, лицо у меня краснело, пульс учащался, кулаки сжимались, горло перехватывало, и кровоток затапливало лимфоцитами ярости. Но сейчас меня это совсем не задело. Что же случилось? Я поглядел на себя его глазами. Я, образцовый сочувствующий, пожил у него в голове и у него в сердце и понял, что он назвал меня моим истинным именем, произнес мой серийный номер, который на стенке каждой моей клеточки выбила сотворившая меня, уж не знаю чья, рука. Да ведь и он сам был ублюдком, по крайней мере в моральном смысле. Мы сидели в каком-нибудь метре друг от друга, и я видел нашу с ним общую человечность – или, скорее всего, бесчеловечность. Сказать, что все мы люди, – это банальная сентиментальщина, но сказать, что все мы нелюди, – значит сказать правду. Да было ли такое время, когда мы, люди, не были ублюдками?

В большое зеркало, укрепленное на противоположной от душевой кабинки стене, он старался не смотреть. Уже лет десять, как Бирюковский в зеркале разглядывал лишь свое лицо и пальцы, украшенные перстнями.

Странный ты ублюдок, пробормотал он.

«Нужно же что-то делать!» — каждый раз отводя взгляд в сторону и ощупывая свой живот со слоновыми складками, думал он, обещая себе, что завтра же, а то и сегодня вечером спустится в зал на первом этаже, где полно всевозможных тренажеров, к которым его руки не прикасались месяцами.

Ну а как иначе, раз уж я хочу простить непростительное.

Единственное, чем он занимался более или менее регулярно, так это гонял шары на бильярде. Он мог играть в одиночестве и в компании, на деньги и просто так. Он мог, навалясь животом на борт бильярда, по четверти часа прилаживаться, нацеливаться, подводя кончик кия, натертый голубоватым мелом, к шару, выточенному из слоновой кости, размышляя, как бы получше нанести удар, в уме прикидывая будущую траекторию. И каждый раз ему казалось, что шар пойдет именно так, как он предвидит. Но следовал удар — и надежды, как правило, оправдывались не полностью. Он забивал шар в лузу, но не тот, на который рассчитывал, надеялся на два, а получался один.

Мона Лиза снова растерялся. Это же невозможно.

Ванная комната наполнилась паром, похожим на предрассветный туман, и Бирюковский уже не мог разглядеть пальцев на вытянутой руке, не мог разглядеть, как сияет в перстне его любимый, четырнадцати каратов, бриллиант — предмет зависти многих его партнеров и соперников. Бирюковский поднес перстень к глазам, смахнул с камня капли воды, затем лизнул языком теплый камень. Тот вспыхнул всеми своими гранями, и это вызвало улыбку Льва Даниловича.

Суть революций в том, чтобы невозможное стало возможным, ответил я. И я – революционер, который нашел свою революцию.

«Ишь ты, — подумал он, — самый обыкновенный углерод, можно сказать, уголь, графит, который копейки не стоит, а отлежался под землей, в недрах, огранили его, и сияет, меня радует. Нет, не копейки он стоит».

Ты идиот больной, вот кто ты.

Сумму, которую заплатил Бирюковский за алмаз, он боялся произнести даже в мыслях, потому что перстень с этим камнем стоил раз в десять больше, чем он уплатил государству налогов за всю жизнь и даже собирался заплатить. Немногие люди даже в мире, не то что в Москве, могли похвалиться подобным камнем.

Может, и так.

Шумела вода, утробно урчала в трубах. И тут Бирюковский вздрогнул: ему показалось, кто-то расхаживает по комнате. Он бросил беглый взгляд на дверную ручку.

Естественно, ванную он не запирал.

Часть четвертая. Vous

«Кто сунется сюда, дом же полон охраны».

Но так он думал раньше, до того, как услышал шаги.

Глава 16

Теперь же сквозь шум воды ему чудились и чьи-то вздохи, и осторожные шаги. Рука Бирюковского рванулась в вентилю крана и перекрыла воду.

Ты знаешь, что ты знаешь.  Ты знаешь, чего ты не знаешь.    Но о чем ты не знаешь, сам того не зная?       И о чем ты уже знаешь, но отказываешься знать?

«Ну же… Почему я ничего не слышу?»

Лишь капли, срывавшиеся с сетки душа, нарушали тишину.

Эти вопросы и эти принципы Клод, мастер из мастеров, годами и месяцами вдалбливал мне, своему подмастерью, пока я был сотрудником тайной полиции в Особом отделе, приемышем ЦРУ, которого воспитали в соответствии с самыми продвинутыми, ультрасовременными полицейскими методами Соединенных Штатов Америки и потом вернули обратно на родину с кучей ниточек, привязанных сомнительными, стриженными «ежиком» технократами из малоизвестного Университета штата Мичиган. Тогда мы не знали, что Университет штата Мичиган был второсортным университетом второстепенного штата. Если мы и могли что-то слышать об американских университетах, то разве что о Гарварде, ну, может, еще Йеле или Стэнфорде, и потому списали на собственное невежество то, что мы ничего не слышали об Университете штата Мичиган. Перед тем как приехать учиться в Штаты, я только и знал о Мичигане, что здесь в молодости любил бывать летом Эрнест Хемингуэй, который, по словам Клода, обязательно бы наведался во Вьетнам, пока там шла война, чтобы проверить свое мужество и писательский талант, да вот только он к тому времени уже проэкзаменовал себя из ружья.

«Притаился, гад!» — мелькнула в голове банкира испуганная мысль.

Бирюковский похолодел. Туман медленно рассеивался. Лев Данилович стоял в неудобной позе, поставив одну ногу на бортик душевого лотка, и осторожно тянулся к ванной полочке, где матово поблескивала покрытая испариной опасная бритва «Золинген» с янтарной ручкой.

Только самый настоящий мужик может так умереть, сказал Клод, когда подарил мне на двадцатипятилетие томик «Мужчин и женщин», мой первый подарок на день рождения, если не считать самого моего рождения, которое всегда было и будет самым лучшим подарком, подарить который мне мог только один человек – моя мать. Первый подарок? – изумился Клод. Я сказал, что мой день рождения даже никогда не праздновали, по крайней мере, сам я этого не помню, потому что мой народ – это которые вьетнамцы, не французы – не празднует дни рождения за исключением первого и восьмидесятого. Дожить до года – это важно, если учитывать высокий уровень детской смертности, и доскрипеть до восьмидесяти – тоже серьезная веха, если учитывать, сколько есть живописных способов умереть в бедной, аграрной, хаотичной, несправедливой (и все равно прекрасной) стране вроде моей.

Бирюковский тянулся к ней, пытаясь одновременно одним глазом смотреть на бритву, другим — на ручку двери, не повернется ли та.

Наконец его пальцы коснулись теплого металла, и Бирюковский неосторожным движением откинул лезвие.

Живи сам и давай жить другим, сказал Клод, вручая мне завернутый в газету подарок. Это мой любимый Хемингуэй, продолжил он, когда я усаживался в несколько подпекшихся апартаментах центра «Эдем», излюбленной резиденции ЦРУ в Сайгоне. Хемингуэя называли величайшим писателем величайшей страны величайшего века в истории человечества, сказал Клод. Следовательно, он – самый великий писатель.

Но в мокрых пальцах скользкая ручка вывернулась, и на большом пальце Льва Даниловича вспыхнула ярко-красная капля крови. Она разбухала у него на глазах, из холмика превратилась в почти правильный шар, затем сорвалась и рассыпалась брызгами на розоватом мраморе, устилавшем пол.

Он налил мне «Джека Дэниэлса» на два пальца, и я был признателен за то, что его пальцы значительно толще моих.

Мужики послабее взяли бы короткоствольное оружие, сказал Клод, поднимая свой стакан с тем же благоговением, с каким мой отец поднимал перед паствой чашу для евхаристии. Но Папа Хемингуэй выбрал двустволку. Бам!

Бирюковский спрятал руку с бритвой за спину и, обходя таявшую на глазах на мраморном полу каплю крови, положил пальцы на дверную ручку, медленно повернул.

Вот бы и нам всем быть под конец такими же храбрыми, говорил потом Клод всем своим ученикам, из которых я один знал, кто такой Хемингуэй, да и то лишь потому, что прочел «Фиесту» к семинару профессора Хаммера о веке джаза и потерянном поколении в Оксидентал-колледже. Вот что интересно, размышлял Клод перед озадаченным классом, понимал ли Папа Хемингуэй самого себя. Понимал ли по-настоящему. Потому что вам как дознавателям нужно будет понять самих себя, чтобы убедить ваших информантов разобраться в себе. И я, мальчики, имею в виду настоящих дознавателей. Не палачей. Вы не палачи. Палачом может стать кто угодно, хотя пытки – тоже своего рода искусство, так же как порнография иногда может быть искусством.

Дверь бесшумно приоткрылась. Бирюковский сделал один шаг, затем второй, но так и не рискнув выглянуть в комнату, закричал:

Когда Клод объяснял техники допроса при помощи литературной критики, моих соучеников это сбивало с толку, но Клод принадлежал к немногочисленному роду энергичных американцев, бывших сразу и патриотами, и патрициями. Как и я, он учился в школе-пансионе, в суперэлитной Академии Филипса в Эксетере, что в Новой Англии. Здесь он изучал классическую филологию, занимался греблей и готовился стать штурмовиком при американском «уникализме» – так американцы тактично называли «американский империализм», слова, которые ни за что нельзя произносить при американцах, потому что они, как и все империалисты, искренне верят, что захватили весь мир ради его же блага, как будто бы империализм – это такой пенициллин (для аборигенов), а власть, выгода и удовольствие – просто неожиданные побочные эффекты (для врачей). Как и я, Клод верил в достоинства искусства и литературы и не видел никаких противоречий в том, что человек тонкой культуры может еще быть и воином. Как у греков, говорил он. И само тело, и все, что с ним делают, – тоже искусство.

— Кто здесь ходит, выходи! Выходи, я говорю!

И лишь выждав несколько секунд, резко ударил в дверь босой ногой. Та со стуком открылась, и Бирюковский, мокрый, голый, с прилипшими к лицу волосами, пряча за спиной бритву, выскочил на ковер.

Вот я и упражнялся в искусстве, усвоенном мной от Клода, на теле Моны Лизы – и на его разуме – все следующие две недели, вместе с Боном, Ронином и Лё Ков Боем, и постепенно становилось ясно, что для Ронина и Лё Ков Боя этот допрос есть искусство ради искусства. Бон относился к допросу как к физическому упражнению, которое может быть или не быть приятным, однако его надо сделать с полной отдачей и желательно побыстрее. Однако Ронин и Лё Ков Бой работали не с полной отдачей, они вваливались на склад раз в день или через день, чтобы поразвлечься, и вовсе не спешили выяснять, куда попрятались остальные товарищи Моны Лизы, чтобы Шеф мог устранить конкурентов. Сам же Шеф зашел к нам всего один раз. Он осмотрел скрюченное, голое и покрытое синяками тело Моны Лизы и вроде бы остался доволен, но на него не произвели особого впечатления добытые мной сведения, которые я записал в блокнот: например, родной город родителей Моны Лизы (Сур-эль-Гозлан), его академическая успеваемость (так себе), любимое хобби (авиамоделирование), любимая еда (донер-кебаб), судьба одного его дяди (окунули в Сену жандармы вместе с десятком-другим алжирцев, потому что фараоны есть фараоны, и не важно, какой они национальности), политические взгляды (нечто среднее между апатией и анархизмом) или причины, из-за которых он подался в гангстеры. Так же как и у меня, у него были проблемы с отцом. Но я не ненавижу отца, сказал Мона Лиза. Он бил нас с братьями только потому, что его самого били французы. А может, и не только потому. Может, он и правда обычный мудак, а французы только все усугубили. Кто знает. Один мой дядя воевал с французами в Алжире. Его увели десантники, и отцу – он тогда был еще подростком – пришлось потом идти собирать то, что осталось от его брата, чтобы похоронить. Такое тебе всю жизнь испоганит. Потом ты испоганишь жизнь своим детям, а они – своим детям, и так далее.

— Кто здесь? Кто? — завопил он.

Так если ты знаешь, что тебе испоганили жизнь, сказал я, может, пора остановиться.

И в это время распахнулась дверь в комнату. Охранник с пистолетом в руке, с напряженным выражением на лице вбежал в спальню.

— Звали, Лев Данилович? — он ошарашенно смотрел на своего хозяина, жирного, неуклюжего, с опасной бритвой в руке, по лезвию которой текла кровь. — Что с вами? — воскликнул охранник, все еще не решаясь сделать шаг к хозяину.

Остановиться? Я останавливался. В школе я нормально учился. Я умею носить галстук и ходить по собеседованиям. У меня беглый французский. Я тут родился. Но я слышал, как менялись их голоса в телефонной трубке, видел их лица, когда они произносили мое имя – если до этого вообще доходило. Мусса. Это не французское имя, говорят они мне, можно подумать, они и на собеседование меня позвали только ради того, чтобы сказать мне это в лицо. Мне всего-то надо было сменить имя. Скажу честно, я примеривался к другим именам. Гаспар. Максим. Шарль. Но ничего не подходило. Все было не то. И тогда я подумал: я ходил в ваши школы, которые стали моими школами. Я выучил ваш язык, и теперь это мой язык. Я совсем не ощущаю себя арабом, кроме тех случаев, когда меня называют арабом. И вам что, этого мало? Мне теперь еще надо сменить имя, которое мне дали родители? И я понял, что на этом все не закончится. Им всегда будет мало. Они не уймутся, пока я не женюсь на женщине, похожей на них, не нарожаю им детей, которые будут больше похожи на них, чем на меня, пока не буду дружить только с ними. Им была нужна моя душа. А я не собирался им ее отдавать. Я мог стать стопроцентным французом, я мог остаться вонючим арабом, но я решил – буду стопроцентным гангстером.

На мгновение охраннику показалось, что Бирюковский сошел с ума и даже может броситься на него и полоснуть бритвой по горлу.

— Показалось, — пробормотал Бирюковский. — Черт подери, палец вот порезал….Мне послышалось, что кто-то ходит.

Я записал нашу беседу в блокноте, Шеф пролистал его и швырнул им в меня. Я тебе что, за это говно плачу? За его любимые телепередачи и за его любимых музыкантов? За его идеальную женщину? За то, кем он хочет быть? Ты что, его биографию пишешь? Да кого это, блядь, волнует?

— Да нет, Лев Данилович, никого нет, все наши на ногах, никто не спит. Я только что сам проверил.

— Это хорошо, — уже привычным, спокойным тоном пробормотал Бирюковский, — еще бы вы спали, такие деньги плачу.

И только тут он почувствовал, что головная боль прошла окончательно.

Он замолчал и злобно уставился на меня, а я покорно опустил взгляд, и мы с ним переждали молчаливую паузу, которой хватило бы, чтобы ответить на его риторический вопрос.

\"Да, я устал, — подумал Бирюковский, — просто нервы расшатались. Ни к черту состояние! Надо ехать отдыхать, тем более что в Москве холод, вот-вот начнутся настоящие морозы, и самым лучшим будет, если я уеду отсюда хотя бы на пару недель. Куда поехать? — тут же спросил сам себя Лев Данилович. И тут же сам себе ответил:

Чтобы к субботе все было сделано, наконец сказал Шеф. Тем вечером будет «Фантазия», а накануне состоится очень особенная вечеринка для ППЦ и многих других випов. Ему очень понравилось в «Раю». Очень. Он туда уже несколько раз наведался. А если ему понравилось в «Раю»…

— На Канары, конечно! Ведь у меня там дом, правда, оформленный на фирму. Но я-то знаю, что он мой, а фирма — это лишь прикрытие, фиговый листок, под которым я прячу свои сокровища\".

Значит, ему понравится и то, что мы ему приготовили, засмеявшись, сказал Ронин.

Абсолютно не стесняясь своей наготы, с бритвой в руке, он прошелся по спальне, по мягкому ковру, на который падали капли крови, затем бросил бритву на письменный стол и, сунув большой палец в рот, принялся языком зализывать рану.

Что приготовили? – спросил я.

— Мне идти? — спросил охранник.

— Иди. Ступай. Приготовь крепкий чай, я сейчас спущусь вниз.

Увидишь. Ты тоже в деле. Нам все пригодятся. Приходи в шесть. Шоу начинается в девять, сказал Шеф. Он дал мне адрес – элитный проспект Ош, неподалеку жил один мой клиент, болтливый юрист, специализировавшийся на слияниях и поглощениях. Теперь насчет этого парня, если не доведешь дело до конца, так я доведу, сказал Шеф, пнув Мону Лизу под ребра. Мона Лиза театрально заорал, зная, что, если как следует не постарается, Шеф пнет его снова, да побольнее. Шеф ушел вместе с Боном, который вместо прощания сказал: когда нам с Лоан ждать тебя на ужин? Я отговорился тем, что допрос Моны Лизы отнимает все мое время, но на самом деле мне становилось не по себе, когда я видел Бона с другой женщиной.

Через четверть часа Бирюковский уже сидел в гостиной. Он был в халате, причесан, выбрит, надушен и жадно пил крепкий, ароматный чай из большой китайской пиалы, В гостиной, где он сидел, не было никого, кроме самого хозяина. И если бы кто-то сейчас посмотрел на Бирюковского, то наверняка подумал бы: вот преуспевающий человек, проснулся на рассвете, принял душ, привел себя в порядок, пьет чай, а сейчас займется делами, примется просматривать бумаги, ставить подписи, прикидывая в уме, выгодная сделка или нет и как ее сделать более выгодной. Да, сейчас, \"за столом. Лев Данилович Бирюковский был похож на того, кем он сам себя представлял, — на солидного бизнесмена, владеющего довольно-таки значительным состоянием, большая часть которого вложена во всевозможные ценные бумаги и в недвижимость.

На стеле, рядом с Заварным чайником, лежала трубка сотового телефона. Она выглядела несколько неуместно среди изысканно-вычурной дорогой посуды, словно пришла из другого мира. Но телефонная трубка — это инструмент, при помощи которого Лев Данилович умел делать деньги. А инструменты никогда не делают вычурными, только функциональными.

А может, это ревность? – спросили мои призраки, издав коллективный смешок.

Правда, за те сорок дней, которые прошли с момента гибели Савелия Мерзлова, Лев Данилович решил, что больше никаких важных переговоров вести по телефону не станет, и неукоснительно придерживался этого правила. Да, приходилось тратить много времени на встречи и переговоры, но личная безопасность того стоила. И Бирюковский понимал, что телефон — вещь опасная. Никогда не знаешь, сколько человек тебя слушает.

Ни звука, сказал я.

И уже допивая вторую чашку крепчайшего чая, ему пришла в голову абсолютно идиотская мысль, но идиотская лишь на первый взгляд:

Я и не говорил ничего, пробормотал с пола Мона Лиза.

«А что если прямо сейчас взять телефонную трубку да и набрать номер покойного Савелия Мерзлова — номер, который банкир Бирюковский знал на память, — где-то же должен отозваться пропавший вместе с бумагами телефон Савелия. Аппарат не отключили, не переоформили, за него платит моя фирма, только я знаю, на кого оформлен номер. Проиграл как-то ему в карты право подключения и оплату вперед за два года».

Я снова остался с ним один на один в камере, за дверью двое гномов сторожили кофе, который, в отличие от гашиша, ничего не шептал. Ему вообще не нужно было ничего говорить. Истинная сила позволяет другим говорить за себя.

Испарина покрыла лоб Льва Даниловича. Мысль была абсолютно сумасшедшая, даже, можно сказать, опасная.

О чем это говорил твой шеф? – снова пробормотал Мона Лиза.

Левая рука потянулась к трубке и медленно подвинула ее к краю стола. Затем пальцы сомкнулись, перстень сверкнул многочисленными гранями, отразившими красный сполох лампочки-индикатора. На каждый укол толстого пальца с заостренным, идеально отполированным ногтем телефон отзывался жалобным писком, словно ему было больно и неприятно. Лев Данилович даже не прикладывал трубку к уху, в безлюдной гостиной и так можно было бы все услышать..

Тебе неделя осталась, ответил я, и, значит, мне тоже осталась неделя до того, как Бон столкнется с Маном, если Ман придет посмотреть «Фантазию», а он придет, потому что для нашего народа «Фантазия» – это как воздух. Воздух нужен каждому человеку, независимо от его или ее возраста, рода занятий или убеждений. На один вечер мы позабудем все свои различия, против ли мы коммунизма или за него, и объединимся в нашей глубокой любви к песням, танцам и низкопробной комедии, чем ниже, тем лучше. С одной стороны, мне не терпелось увидеть Лану. С другой стороны, мне хотелось вечно оттягивать тот миг, когда Бон наведет пистолет на человека без лица, которого он видит в своих кошмарах. А еще я не знал, как выпутаться из истории с Моной Лизой, который не реагировал ни на какие мои уговоры и убеждения. Возможно, я перепробовал еще не все приемчики, которым меня научил Клод и которые придумал я сам. А может быть, я устал что-то узнавать и не хотел раскалывать Мону Лизу, потому что не хотел знать того, что он знает. А может быть, я уже выведал у Моны Лизы самое важное, у человека, который не раз и не два говорил мне, то покорно, то с вызовом: да я лучше сдохну.

Наконец оказалась нажата последняя цифра — тройка, и Бирюковский замер. Его сердце сжалось, даже перестав биться. Телефон некоторое время молчал. В это время Бирюковский слышал не сам стук сердца, а лишь удары крови под черепом.



«Куда-то же сейчас идет этот сигнал, где-то же отзывается телефон?»

Я понял, что слишком долго живу в Париже и слишком уж ассимилировался, когда в пятницу вечером прибыл на проспект Ош по указанному адресу ровно в шесть часов. Пунктуальность не свойственна моему развеселому народу, у них куда более гибкие представления о времени, чем у французов. Элегантное здание, перед которым я очутился, для моего народа могло находиться в часе пути от квартиры Моны Лизы – или в трех, в зависимости от настроения. Отделанный мрамором вестибюль, двойные двери с медными вставками, зеркальные стены и хрустальные люстры явно намекали на то, что любой из местных обитателей стоил больше, чем дом Моны Лизы вместе со всеми его жильцами. В зеркальной стене я увидел себя, и отражение напомнило мне, что по западным меркам мне тридцать семь лет. По вьетнамскому же счету мне было тридцать восемь, так как приходилось брать в расчет мою девятимесячную аренду чрева матери. Да и почему бы не брать ее в расчет? Мне было тепло и сытно в лучшей в мире камере сенсорной депривации – это в противовес худшей в мире камере, аквариуму, где лишенные света, звука и каких-либо ощущений пленные превращались в дрожащую желеобразную массу, – Ман сделал для меня такую камеру, прочитав учебник ЦРУ по технике ведения допроса. Мое отражение было неуловимо желтым, еще бы, ведь я и одет был как официант из дешевого ресторана, в унылые черные брюки и белую рубашку с длинными рукавами, которая уже была не то чтобы совсем белой. Гламурнее всего были мои туфли «Бруно Мальи» да мои волосы, зализанные назад, в духе тридцатых – сороковых годов, когда волосы у мужчин были короткими и блестящими, а не длинными и нечесаными, как носят по нынешней безвкусной моде. Однако только мои волосы остались черными, весь остальной я был старым и усталым, и у ракеты, которая несла меня к орбите среднего возраста, давно отвалилась стартовая ступень юности. Я, скорее всего, уже прожил половину жизни, что, в принципе, даже неплохо, если вспомнить бесчисленные галлоны виски, что я любил, бесконечные сигареты, что я обожал, и десятки женщин, которых я, надеюсь, позабавил.

И действительно, телефон отозвался — словно сирена милицейского автомобиля взвыла над самым ухом. Семь или восемь раз прозвучал длинный гудок.

Я вознесся на четвертый этаж шестиэтажного здания, и поначалу выбор места совсем меня не впечатлил, но потом я понял, что в этой квартире три этажа. Когда двери лифта открылись, я вышел на шестиугольную площадку, покрытую ярким и ворсистым красным ковром, в котором тотчас же утонули мои туфли. Перила были из отполированного темного дерева, которое, как я подозревал, безо всякой анестезии извлекли из какой-нибудь обчищенной колонии. Ничего не скрипело, не пахло плесенью – не было этих очаровательных примет почти любого парижского здания, где мне довелось побывать. Я пырнул звонок, и за дверью вскрикнул колокольчик. Дверь открыл вышибала-эсхатолог, одетый лишь в белую набедренную повязку, железный ошейник и три пластыря: к старым – на щеке и на виске – добавился новый, поперек левой груди, три белых посадочных полосы, покачивавшихся на его черной коже.

— Ну, ну, ну, — бормотал Бирюковский.

Ты что здесь делаешь?

И тут прозвучал один короткий гудок, и телефон отключился. Бирюковский, как ни пытался, так и не смог вспомнить, автоматически отключается телефон после восьмого гудка или там кто-то нажимал на кнопку. Но тем не менее он вздохнул с облегчением и отодвинул, даже брезгливо оттолкнул телефон на середину стола и поднял чашку. Трубка вертелась, как в детской игре в «бутылочку».

Не спрашивай, прошипел он.

«Куда же? Куда же укажет черный конец антенны?»

И что это такое на тебе надето?!

Не спрашивай, прошипел он снова.

Трубка сделала еще пару оборотов и указала черным отростком антенны прямо на Льва Даниловича.

Он не только был практическим голым, он еще и весь лоснился, как новенькое авто, его умащенное маслом тело сияло в свете ламп. Из глубины квартиры доносился гул голосов, стук тарелок, перезвон бокалов.

— Будь ты неладен! — буркнул Бирюковский.

Твой костюм в комнате для прислуги, сказал вышибала-эсхатолог, это на самом верху. Я сделал шаг вперед, но он помотал головой и ткнул пальцем: у тебя за спиной. Поднимешься по черной лестнице.

«Что-то я стал суеверным. А ведь раньше не верил ни в Бога, ни в черта и даже людям не верил. Правда, а и сейчас им не верю», — успокоил себя Лев Данилович.

У меня за спиной широкие ступени главной лестницы кольцами обнимали застекленную шахту лифта. С другой стороны от лифта, за дверью, была еще одна лестница, поуже и потемнее. Я поглядел на ступени, поглядел на него и спросил: так что, мы с тобой сейчас на маневренной войне или на позиционной?

Но допить вторую чашку ему не дал все тот же телефон. Он разразился сигналом, настойчивым и противным.

Он скривился и захлопнул дверь прямо у меня перед носом. Я поднялся на пятый этаж, на шестой, а затем – одолев последний лестничный пролет – и на самый верх, на чердак, вход в который сторожил один из Семи Гномов – этого гнома звали Вошкой, и мне совсем не хотелось выяснять почему. Нам нем был тюрбан, красный парчовый жилет, надетый на голое тело, шаровары из белого шелка, осевшие пузырями на щиколотках, и вышитые лиловые шлепанцы с загнутыми носами. Ни о чем, блядь, не спрашивай, прошипел он, открывая дверь и жестом показывая, чтобы я заходил. И вообще забудь то, что видел.

— Будь ты…

Может, тут, конечно, был и чердак, но в отличие от квартиры, где жили мы с Боном, краска здесь не отваливалась от стен, паркетный пол не был зашаркан, а по окнам не разбегались трещины. В первой комнате стояла вешалка с костюмами, Ронин перед зеркалом повязывал бабочку. Он кивнул в сторону вешалки.

Бирюковский взял трубку и включил аппарат. Он не говорил, что он слушает, просто прижал его к левому уху, грея ладонь правой руки о гладкий фарфор заварника с голубоватыми драконами.

Сегодня ты раздаешь товар, сказал он. Наденешь на себя настоящие вьетнамские шмотки.

— Лева, ты? — услышал он знакомый голос.

Сам Ронин был одет по повседневной колониальной моде: белый льняной костюм, белая льняная рубашка, коричневые оксфорды. Мои вьетнамские шмотки оказались коричневым аозаем и черными шелковыми штанами, к ним прилагалась черная фетровая шляпа, прикид чолонского гангстера двадцатых годов – вульгарный нарядец, который мне даже понравился.

— Я, — сказал Бирюковский.

Шоу, детка, будет еще то, подмигнул мне Ронин и направился в соседнюю комнату. Идем.

— Как ты жив-здоров?

В помещении я насчитал тринадцать девочек, каждая – на 90 процентов голая и на 100 процентов равнодушная, все они прихорашивались под надзором экспрессионистической мадам, одетой в блестящий обтягивающий брючный костюм из какой-то ткани, больше похожей на материал для скафандров. Три чернокожие девочки, еще три – явно арабки или уроженки Северной Африки и три белые девочки, настолько белые, что и выглядели совсем как белые – блондинка, брюнетка и рыжая. Остальных я уже знал – Утренний Пион, Прекрасный Лотос, Крем-Брюлешка и Мадлен. Когда мы с Ронином вошли, девочки окинули нас взглядами и затем снова занялись своим превращением из привлекательных от природы девушек в зажигательное оружие женского пола. В комнате было шумно от болтовни и рева фенов. Увидев меня, Крем-Брюлешка скривилась, зато Мадлен мне подмигнула. Совсем неудивительно, что у меня сильнее забилось сердце и участилось дыхание при виде такого количества безупречной, сияющей и практически безволосой плоти и всех этих обнаженных, бойких грудей – единственным намеком на приличия тут были кружевные трусики, столь же несерьезные и заманчивые, как реклама на телевидении. А вот что меня удивило, так это заворочавшаяся в кишках тревога, забурлившее как диарея отвращение, испортившее мне все удовольствие.

— Ты имеешь в виду вчерашнее?

— Ну да, вчерашнее или, вернее будет сказать, сегодняшнее.

Понимаю, прошептал Ронин, словно внедрившись по крайней мере в одно из моих сознаний. Понимаю.

— Я отлично.



— А у меня башка болит, аж некуда деться.

— Какого черта ты мне звонишь, если у тебя болит башка?

Когда начали собираться гости, я уже был в костюме. Мы с вышибалой-эсхатологом встречали гостей в холле, на первом уровне трехэтажной квартиры. Комната была уставлена пальмами в горшках, на полу лежал восточный ковер, обреченный на то, чтобы по нему ходили, не снимая обуви, – чего никогда бы не случилось на настоящем Востоке, – а на стене висела китайская картина, пейзаж с туманными горами и крошечным человечком, который взбирался по горной тропе и казался совсем карликом на фоне окружавшей его величественной природы и написанного на китайском стихотворения, которого я не мог прочитать, потому что китайцы не настолько добросовестно колонизировали мой народ. Помимо этого, атмосферу создавали благовония, курившиеся в каждой комнате, и расположившийся в углу гостиной джазовый квартет. Ударник, бас-виолончелист, саксофонист-альтист и пианист, все в броских, блестящих костюмах, двое – в шляпах «пирожком», обладатели американских паспортов и наследователи самой модной, самой аутентичной джазовой родословной: Чикаго, Новый Орлеан, Гарлем, Вашингтон, округ Колумбия. Я болтал с ними до прихода гостей и поразил их своим американским английским и пониманием американской фразеологии и культуры, в том числе и джаза, к которому питал страсть мой наставник, профессор Хаммер, отдававший предпочтение кул-джазу и бибопу. Поэтому и я мог сыпать именами – Чарли Паркер, Телониус Монк, Диззи Гиллеспи, Элла Фицджеральд, Билли Холидей и так далее. Слыша эти знаменитые имена, члены квартета кивали. Как и я, они были беженцами, только в их случае они сбежали из дряблого чрева хамоватого американского расизма белых – и прямиком в объятия самодовольного, самоуверенного расизма парижан. Когда я заговорил с ними по-французски, солист покачал головой и прошептал: нет, друг, мы не говорим по-французски. То есть мы говорим по-французски, но не тут. А если и заговорим, то надо говорить на нем плохо, как американцы, понимаешь? Будем хорошо говорить по-французски, и они подумают, что мы из Африки. Они к нам отлично относятся, когда считают американцами, но стоит им подумать, будто мы африканцы…

— Знаешь, Лева, мне было бы приятно услышать, что и у тебя болит, что тебе хуже, чем мне.

Они нас с говном мешают, сказали остальные трое.

— Не дождешься, — захохотал Бирюковский, уже окончательно приходя в себя.

— Слушай, Лева, я вот что думаю… В Москве сейчас холод, да и вообще противно. Не дернуть ли нам с тобой в теплые страны?

— Хорошая мысль, — пробурчал Лев Данилович, — а главное, своевременная. Знаешь, я буквально час назад об этом же думал. Посмотрел в окно, как увидел всю эту мерзость, а тем более как вспомнил вчерашний вечер и всю круговерть, так мне сразу же захотелось бросить родину к чертовой матери, уехать и не возвращаться.

— Ну, это ты брось. Куда же ты уедешь от нашего бардака? Там ты никому не нужен, а здесь ты человек.

Квартет играл Декстера Гордона, когда начали съезжаться гости, все в отличном настроении, да и с чего бы ему быть плохим? Джаз-бэнд из настоящих черных американцев играл джаз, а джаз – это ж величайший вклад Америки в мировую культуру, если, конечно, под культурой понимать нечто достойное зваться великим, а не кое-какие другие и тоже весьма примечательные вклады Америки в культуру двадцатого века, которые изменили мир: рок-н-ролл, фастфуд, самолеты и атомная бомба. Что же еще радовало гостей? Ну, например, угрюмый, страшный и практически голый привратник-африканец, которого приволокли сюда из самого сердца тьмы, и индокитайский наркоторговец-гардеробщик? Наш афро-азиатский лакейский дуэт обещал идеальный баланс опасности и приключений – наша услужливость была нам уздой, наша загадочность интриговала. Ронин мне сказал, что Бон отказался от этой работы, и неудивительно. Да и полуголые девочки – зрелище оскорбительное для истового католика. Мы с Боном увидимся завтра вечером, на «Фантазии», и я прикидывал, что как раз приму наконец приглашение Лоан на ужин. Я помогу Бону сделать шаг вперед, понять, что он может оплакивать погибших жену и сына и при этом обрести новую любовь. Но сегодня мне хотелось деградировать. Следуя указаниям Ронина, я кланялся, говорил на слегка ломаном французском – достаточно хорошо, чтобы меня понимали, и достаточно плохо, чтобы меня презирали, пока я, образно выражаясь, нацеловывал гостям жопы – жест для человека вроде меня столь же важный, как французский обычай целовать щеки. Гости же реагировали на мое присутствие лишь тем, что сгружали мне пальто превосходного качества, подходящие весьма богатым и весьма белым на вид мужчинам – белым с ног и до головы. Я не увидел тут волос темнее каштановых, и при этом так называемых людей в возрасте было немного. Один был одет в прозаичный черный смокинг с бабочкой – наряд, обещавший сексуальный контакт вряд ли увлекательнее того, который может предложить миссионер. Другой щеголял в ностальгическом костюме из светлого льна, похожем на костюм Ронина, но с добавлением амбициозного аксессуара в виде пробкового шлема. Куда интереснее – или куда ужаснее – был мужчина с моноклем в глазу, одетый в бархатный курительный пиджак лилового цвета, от которого исходил стойкий сигарный дух, перебивавший любой запах пота. И еще был один охотник на крупную дичь в костюме для сафари – с охотничьей винтовкой с прицелом и мозолистой душой. Стареющие, расползающиеся вширь тела еще двоих гостей были затянуты в военные мундиры: один с генеральскими звездочками на погонах, второй – в защитных цветах и белом кепи Иностранного легиона. Другая пара смутила меня своими халатами и тюрбанами то ли ближневосточного, то ли североафриканского происхождения. Один даже вычернил себе лицо – похоже, гуталином, – отчего белки глаз у него стали еще белее, а губы – еще краснее. Я Аладдин, с гордостью сообщал он всем, кто спрашивал и кто не спрашивал, – я вот не спрашивал. Этот Аладдин в тюрбане представлялся гостям, улыбаясь во весь рот, размахивая перемазанными руками, шевеля перемазанными пальцами, и его белые ногти и белые зубы еще ярче выделялись на фоне черной кожи, хотя он вроде как изображал араба – кстати, а был ли Аладдин арабом? – я вдруг понял, что и сам не знаю, но он точно был откуда-то с Востока – и, наверное, его кожу можно было назвать коричневой, однако Аладдин взял черный гуталин, а не коричневый, но раз уж мы в царстве фантазий, то какая разница, был ли этот загадочный пройдоха коричневым или черным, да и что вообще есть черное, а что коричневое, когда сравниваешь цвет кожи с оттенками гуталина? А вот кто по-настоящему меня напугал, так это чудила в черной сутане до щиколоток, с белоснежной колораткой, пилеолусом на макушке и накидкой на плечах. Висевшее у него на шее распятие еле заметно покачивалось, и я был практически загипнотизирован – и распятием, и взглядом его бездонных серых глаз. Я пробормотал что-то неразборчивое – «отец», может быть? – и когда священник осенил меня знаком креста, я понял, что это не костюм, что он на самом деле священник. Всего собралось десять гостей, десятым был ППЦ, который, ухмыльнувшись, якобы нечаянно уронил свое пальто на пол. Он был в костюме мудака, иначе говоря – в черном фраке с длинными фалдами, широких серых брюках и цилиндре английского джентльмена или европейского аристократа девятнадцатого века, чьи утонченные манеры и изысканные моды как нельзя лучше подходили для управления геноцидальными империями, которые гра— Я везде человек, — сказал Бирюковский, — у меня деньги есть.

или небелые страны, обращали в рабство и/или вырезали их население, легализуя результаты под именем «цивилизации». И если слова ублюдка вас не убедят, быть может, вас убедят слова Сартра, писавшего о Фаноне: «У нас быть человеком значит быть соучастником колониализма, поскольку все мы без исключения обогатились за счет колониальной эксплуатации». Или, выражаясь моими собственными словами, отмывание кровавых прибылей от колонизации – единственная стирка, которую белые люди делают собственноручно.

— Двинем в твой санаторий, я за все плачу.

ППЦ склонился ко мне, когда я поднял его пальто и разогнулся из своей жопоцеловальной позиции, и сказал, так чтобы его услышали только мы с вышибалой-эсхатологом: пошел на хуй.

— За все уже давным-давно заплачено, — уточнил Лев Данилович. — Ас кем ты еще хочешь ехать? — спросил у своего невидимого оппонента.

— Я хочу поехать лишь с тобой, там и дела порешаем, планы на будущее…

Спасибо, ответил я, сказав, хоть и случайно, единственное, что смогло его заткнуть, – впрочем, приятно было видеть, как он, нахмурившись, фыркнул и ушел, не выдавив из себя даже какого-нибудь «пожалуйста». Может быть, он подумал, что я иронизирую, однако я говорил очень, очень искренне. Я был благодарен ППЦ за честность, с которой он сказал вслух именно то, что колонизаторы всегда думали о колонизированных ими людях, по крайней мере когда встречались с ними лицом к лицу. Несмотря на весь официоз, на всю эту риторику про la mission civilisatrice, на самом-то деле они нас в худшем случае ненавидели, а в лучшем – считали ниже себя, и мы могли надеяться на равенство, только превратив себя в их копии. Копируя походку ППЦ, я проследовал за ним в салон, где господа общались друг с другом, пока их обслуживали трое гномов, таскавших туда-сюда с кухни подносы с мужскими напитками и затейливыми, похожими на миниатюрные натюрморты закусками. На каждом был тот же смехотворный восточный наряд, что и на Вошке, за одним исключением – из-за желтых кушаков торчали изогнутые ножи, которые, как я подозревал, не были просто реквизитом. У Дылды, Злюки и Вонючки при себе будут только настоящие ножи.

Бирюковский скривился. Разговор принимал деловой оборот, чего ему не хотелось.

Наш развеселый народ питал склонность к ярким и метким прозвищам, прозвав, например, меня Ублюдком или даже лучше того – Больным Ублюдком. Но все-таки кто из нас больной – я или неизвестный хозяин этой сказочной квартиры, человек своеобразнейших вкусов, который у себя над камином повесил картину с изображением обнаженной японской женщины из более классических времен, с которой совокупляется осьминог? Женщина лежит зажмурившись, запрокинув голову, а он тычет в нее своими щупальцами. Или она? Гендерно-неопределенные выпуклые глаза осьминога торчат меж женских бедер, голова застыла в позе, которую я очень хорошо помню.

— Слушай, давай при встрече поговорим о работе, при личной встрече.

— Что, телефону не доверяешь?

Хокусай, пробормотал Ронин, прервав свой светский обход.

— Не доверяю, — признался Бирюковский.

Я уже курнул гашиша, поэтому краски картины и переливы джаза пристали к моему телу и разуму липкими присосками, не хуже щупалец осьминога.

Они, конечно, совсем отмороженные, эти японцы, задумчиво сказал Ронин. За это я их и люблю!