Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Идеально!

Успех озарил все мое нутро, его тепло согрело меня не хуже самого шикарного виски, водки, бренди или коньяка. Мой французский стал еще лучше!

А теперь скажи sale bougnoule, но порезче. Добавь слюны.

Sale bougnoule!

Еще лучше! Ты это сказал совсем как француз. Или француженка. Или даже французский ребенок. Только смотри, не смей называть меня arabe de service[12]. Не то убью.

Мона Лиза задергался от смеха, и волна нежности к нему нахлынула на холодный песок моего сердца. Угощайся, сказал я, вытащив из кармана дозу лекарства. И как оно вообще туда попало? Разве я не смыл все в туалет? Каким таким волшебным образом оно снова и снова оказывается у меня в карманах? Маленькая, завернутая в целлофан пулька белого порошка. Будет лучше, сказал я. Или будет ничего так, что в твоем положении в принципе одно и то же.

Какое-то время он, колеблясь, смотрел на белый порошок, но потом все-таки кивнул. Лекарство было многогранным, как разноплановый актер. Его можно было втирать в кожу или в десны, запаливать в вену или всасывать через нос. Я насыпал четыре белых полосочки порошка на пачку крекеров из его тележки. Затем свернул в трубочку десятифранковую купюру и протянул ему, чтобы он втянул первую дорожку. Тут он втянул вторую. Ого, сказал я. И третью. Когда он занюхал четвертую, я сказал: да у тебя талант.

Чего? Он поднял голову, шмыгнул носом. Тоже хочешь?

Для мужика, который не пьет, ты уж очень быстро все это всосал.

Как там говорят американцы? А, точно. It’s good shit. Я почти ничего не чувствую.

Раз уж моя лекарственная заначка испарилась, мне пришлось довольствоваться сигаретой с гашишем, которой Мона Лиза тоже угостился. И как вообще такой приличный мальчик, как ты, во все это вляпался? – спросил я сквозь тянувшиеся друг к другу облака дыма из наших легких, и от этого вопроса он снова рассмеялся.

У брата моего спроси, ответил он. У которого ты место отжал.

Ну, он как бы не оставил записки, где было бы сказано, что сеть – только его.

Это правда. Саид больной на всю голову, такой же, как ты. А может, он больной по-своему.

Так все-таки где он? В психушке?

В Афганистане. В Афганистане! До того, как он туда собрался, я и не знал, что такая страна есть. Вбил себе в голову, что хочет сражаться с русскими. Нам-то до них какое дело? Кому вообще нужен этот коммунизм? И знаешь, что он сказал? Дело не в коммунизме. Дело в исламе. Русские убивают наших братьев. Братьев? – говорю я. Братьев мусульман, говорит он. Вот поэтому-то он и больной на всю голову. Сколько его помню, ислам его не волновал. Еще три года назад ислам его не волновал. Он был как мы с тобой, подворовывал, приторговывал. Жил на всю катушку! По крайней мере, мог бы мне передать свою сеть клиентов, но знаешь, что он сказал? Не хочу тебя в это втягивать.

А ты что? – спросил я.

А мне хотелось врезать ему по морде.

Как человек, которому многие хотели врезать по морде, а то и по двум мордам, я вполне мог посочувствовать Саиду. И снова это проклятое чувство! Больной на голову Саид. Впрочем, а как еще назвать несчастного, который верит в Бога? Или нет, в Аллаха? Или в Мухаммеда? Об исламе я знал столько же, сколько и об арабах. Однако ислам был религией, точно так же, как и католицизм, а все религии выстроены на зыбучем песке. Им нужны люди, которым нужно во что-то верить. Я и сам был из таких людей до того, как от моей веры осталось всего ничего, что, если вдуматься, и есть суть всякой религии.

Может, тебе надо его простить, сказал я.

Простить?

Ну вот как я прощаю тебя, сказал я священническим голосом.

Ты меня прощаешь? Он дернулся. За что?

Меня не так-то просто удивить, но тут я удивился. За пытки, забормотал я. За то, что заставил играть в русскую рулетку. Ты что, забыл?

Он смеялся, смеялся без остановки. Если смех – лучшее лекарство, то я, наверное, отличный проктолог. Видел бы ты свое лицо, сказал он. Вот умора! Тут он перестал смеяться и сказал: не нужно мне твое прощение.

Тебе не нужно просить прощения, чтобы я тебя простил, сказал я.

Не нужно мне твое прощение! – заорал он. В жопу тебя с твоим прощением!

Тебе не нужно хотеть моего прощения. Я просто тебя прощаю.

Мона Лиза, похоже, опешил, как и мои призраки, стоявшие у него за спиной. Они ждали акта средневекового возмездия, которое даже не было таким уж средневековым, если учесть, как часто наши ах-какие-цивилизованные колонизаторы применяли к нам вековые методы наказания и пыток, изжившие себя, ну не знаю, например, пару лет назад, в то время как мы самодовольно потрошили врагов, с патриотической гордостью молотя себя кулаками в грудь. Но если я и удивил Мону Лизу и своих призраков, то заодно удивил и себя, а подобные сюрпризы всегда бывают или самыми лучшими, или самыми плохими. Вообще-то я не собирался его прощать, хоть и сам толком не знал, что именно буду с ним делать. Мне просто хотелось увидеть его, поговорить с ним – как мужик с мужиком, лицом к лицу, пахом к паху. Я прощаю тебя, сказал я, и мой голос взмыл на крыльях моей собственной значимости, потому что ты поступал со мной так, как я поступал с другими. Я не лучше тебя, а скорее всего, гораздо, гораздо хуже.

А я вот извиняться не собираюсь, сказал Мона Лиза. Слышь ты, ублюдок, я б и снова с тобой так поступил.

И я бы снова тебя простил, ответил я.

В свое время, то есть почти всю жизнь, я грозил выдавить глаза и перебить коленные чашечки всякому, кто называл меня ублюдком. Как Бога, имя Которого нельзя произносить всуе, так и меня не стоило звать «ублюдком». Каждый раз, когда меня называли ублюдком, лицо у меня краснело, пульс учащался, кулаки сжимались, горло перехватывало, и кровоток затапливало лимфоцитами ярости. Но сейчас меня это совсем не задело. Что же случилось? Я поглядел на себя его глазами. Я, образцовый сочувствующий, пожил у него в голове и у него в сердце и понял, что он назвал меня моим истинным именем, произнес мой серийный номер, который на стенке каждой моей клеточки выбила сотворившая меня, уж не знаю чья, рука. Да ведь и он сам был ублюдком, по крайней мере в моральном смысле. Мы сидели в каком-нибудь метре друг от друга, и я видел нашу с ним общую человечность – или, скорее всего, бесчеловечность. Сказать, что все мы люди, – это банальная сентиментальщина, но сказать, что все мы нелюди, – значит сказать правду. Да было ли такое время, когда мы, люди, не были ублюдками?

Странный ты ублюдок, пробормотал он.

Ну а как иначе, раз уж я хочу простить непростительное.

Мона Лиза снова растерялся. Это же невозможно.

Суть революций в том, чтобы невозможное стало возможным, ответил я. И я – революционер, который нашел свою революцию.

Ты идиот больной, вот кто ты.

Может, и так.

Часть четвертая. Vous

Глава 16

Ты знаешь, что ты знаешь.  Ты знаешь, чего ты не знаешь.    Но о чем ты не знаешь, сам того не зная?       И о чем ты уже знаешь, но отказываешься знать?

Эти вопросы и эти принципы Клод, мастер из мастеров, годами и месяцами вдалбливал мне, своему подмастерью, пока я был сотрудником тайной полиции в Особом отделе, приемышем ЦРУ, которого воспитали в соответствии с самыми продвинутыми, ультрасовременными полицейскими методами Соединенных Штатов Америки и потом вернули обратно на родину с кучей ниточек, привязанных сомнительными, стриженными «ежиком» технократами из малоизвестного Университета штата Мичиган. Тогда мы не знали, что Университет штата Мичиган был второсортным университетом второстепенного штата. Если мы и могли что-то слышать об американских университетах, то разве что о Гарварде, ну, может, еще Йеле или Стэнфорде, и потому списали на собственное невежество то, что мы ничего не слышали об Университете штата Мичиган. Перед тем как приехать учиться в Штаты, я только и знал о Мичигане, что здесь в молодости любил бывать летом Эрнест Хемингуэй, который, по словам Клода, обязательно бы наведался во Вьетнам, пока там шла война, чтобы проверить свое мужество и писательский талант, да вот только он к тому времени уже проэкзаменовал себя из ружья.

Только самый настоящий мужик может так умереть, сказал Клод, когда подарил мне на двадцатипятилетие томик «Мужчин и женщин», мой первый подарок на день рождения, если не считать самого моего рождения, которое всегда было и будет самым лучшим подарком, подарить который мне мог только один человек – моя мать. Первый подарок? – изумился Клод. Я сказал, что мой день рождения даже никогда не праздновали, по крайней мере, сам я этого не помню, потому что мой народ – это которые вьетнамцы, не французы – не празднует дни рождения за исключением первого и восьмидесятого. Дожить до года – это важно, если учитывать высокий уровень детской смертности, и доскрипеть до восьмидесяти – тоже серьезная веха, если учитывать, сколько есть живописных способов умереть в бедной, аграрной, хаотичной, несправедливой (и все равно прекрасной) стране вроде моей.

Живи сам и давай жить другим, сказал Клод, вручая мне завернутый в газету подарок. Это мой любимый Хемингуэй, продолжил он, когда я усаживался в несколько подпекшихся апартаментах центра «Эдем», излюбленной резиденции ЦРУ в Сайгоне. Хемингуэя называли величайшим писателем величайшей страны величайшего века в истории человечества, сказал Клод. Следовательно, он – самый великий писатель.

Он налил мне «Джека Дэниэлса» на два пальца, и я был признателен за то, что его пальцы значительно толще моих.

Мужики послабее взяли бы короткоствольное оружие, сказал Клод, поднимая свой стакан с тем же благоговением, с каким мой отец поднимал перед паствой чашу для евхаристии. Но Папа Хемингуэй выбрал двустволку. Бам!

Вот бы и нам всем быть под конец такими же храбрыми, говорил потом Клод всем своим ученикам, из которых я один знал, кто такой Хемингуэй, да и то лишь потому, что прочел «Фиесту» к семинару профессора Хаммера о веке джаза и потерянном поколении в Оксидентал-колледже. Вот что интересно, размышлял Клод перед озадаченным классом, понимал ли Папа Хемингуэй самого себя. Понимал ли по-настоящему. Потому что вам как дознавателям нужно будет понять самих себя, чтобы убедить ваших информантов разобраться в себе. И я, мальчики, имею в виду настоящих дознавателей. Не палачей. Вы не палачи. Палачом может стать кто угодно, хотя пытки – тоже своего рода искусство, так же как порнография иногда может быть искусством.

Когда Клод объяснял техники допроса при помощи литературной критики, моих соучеников это сбивало с толку, но Клод принадлежал к немногочисленному роду энергичных американцев, бывших сразу и патриотами, и патрициями. Как и я, он учился в школе-пансионе, в суперэлитной Академии Филипса в Эксетере, что в Новой Англии. Здесь он изучал классическую филологию, занимался греблей и готовился стать штурмовиком при американском «уникализме» – так американцы тактично называли «американский империализм», слова, которые ни за что нельзя произносить при американцах, потому что они, как и все империалисты, искренне верят, что захватили весь мир ради его же блага, как будто бы империализм – это такой пенициллин (для аборигенов), а власть, выгода и удовольствие – просто неожиданные побочные эффекты (для врачей). Как и я, Клод верил в достоинства искусства и литературы и не видел никаких противоречий в том, что человек тонкой культуры может еще быть и воином. Как у греков, говорил он. И само тело, и все, что с ним делают, – тоже искусство.

Вот я и упражнялся в искусстве, усвоенном мной от Клода, на теле Моны Лизы – и на его разуме – все следующие две недели, вместе с Боном, Ронином и Лё Ков Боем, и постепенно становилось ясно, что для Ронина и Лё Ков Боя этот допрос есть искусство ради искусства. Бон относился к допросу как к физическому упражнению, которое может быть или не быть приятным, однако его надо сделать с полной отдачей и желательно побыстрее. Однако Ронин и Лё Ков Бой работали не с полной отдачей, они вваливались на склад раз в день или через день, чтобы поразвлечься, и вовсе не спешили выяснять, куда попрятались остальные товарищи Моны Лизы, чтобы Шеф мог устранить конкурентов. Сам же Шеф зашел к нам всего один раз. Он осмотрел скрюченное, голое и покрытое синяками тело Моны Лизы и вроде бы остался доволен, но на него не произвели особого впечатления добытые мной сведения, которые я записал в блокнот: например, родной город родителей Моны Лизы (Сур-эль-Гозлан), его академическая успеваемость (так себе), любимое хобби (авиамоделирование), любимая еда (донер-кебаб), судьба одного его дяди (окунули в Сену жандармы вместе с десятком-другим алжирцев, потому что фараоны есть фараоны, и не важно, какой они национальности), политические взгляды (нечто среднее между апатией и анархизмом) или причины, из-за которых он подался в гангстеры. Так же как и у меня, у него были проблемы с отцом. Но я не ненавижу отца, сказал Мона Лиза. Он бил нас с братьями только потому, что его самого били французы. А может, и не только потому. Может, он и правда обычный мудак, а французы только все усугубили. Кто знает. Один мой дядя воевал с французами в Алжире. Его увели десантники, и отцу – он тогда был еще подростком – пришлось потом идти собирать то, что осталось от его брата, чтобы похоронить. Такое тебе всю жизнь испоганит. Потом ты испоганишь жизнь своим детям, а они – своим детям, и так далее.

Так если ты знаешь, что тебе испоганили жизнь, сказал я, может, пора остановиться.

Остановиться? Я останавливался. В школе я нормально учился. Я умею носить галстук и ходить по собеседованиям. У меня беглый французский. Я тут родился. Но я слышал, как менялись их голоса в телефонной трубке, видел их лица, когда они произносили мое имя – если до этого вообще доходило. Мусса. Это не французское имя, говорят они мне, можно подумать, они и на собеседование меня позвали только ради того, чтобы сказать мне это в лицо. Мне всего-то надо было сменить имя. Скажу честно, я примеривался к другим именам. Гаспар. Максим. Шарль. Но ничего не подходило. Все было не то. И тогда я подумал: я ходил в ваши школы, которые стали моими школами. Я выучил ваш язык, и теперь это мой язык. Я совсем не ощущаю себя арабом, кроме тех случаев, когда меня называют арабом. И вам что, этого мало? Мне теперь еще надо сменить имя, которое мне дали родители? И я понял, что на этом все не закончится. Им всегда будет мало. Они не уймутся, пока я не женюсь на женщине, похожей на них, не нарожаю им детей, которые будут больше похожи на них, чем на меня, пока не буду дружить только с ними. Им была нужна моя душа. А я не собирался им ее отдавать. Я мог стать стопроцентным французом, я мог остаться вонючим арабом, но я решил – буду стопроцентным гангстером.

Я записал нашу беседу в блокноте, Шеф пролистал его и швырнул им в меня. Я тебе что, за это говно плачу? За его любимые телепередачи и за его любимых музыкантов? За его идеальную женщину? За то, кем он хочет быть? Ты что, его биографию пишешь? Да кого это, блядь, волнует?

Он замолчал и злобно уставился на меня, а я покорно опустил взгляд, и мы с ним переждали молчаливую паузу, которой хватило бы, чтобы ответить на его риторический вопрос.

Чтобы к субботе все было сделано, наконец сказал Шеф. Тем вечером будет «Фантазия», а накануне состоится очень особенная вечеринка для ППЦ и многих других випов. Ему очень понравилось в «Раю». Очень. Он туда уже несколько раз наведался. А если ему понравилось в «Раю»…

Значит, ему понравится и то, что мы ему приготовили, засмеявшись, сказал Ронин.

Что приготовили? – спросил я.

Увидишь. Ты тоже в деле. Нам все пригодятся. Приходи в шесть. Шоу начинается в девять, сказал Шеф. Он дал мне адрес – элитный проспект Ош, неподалеку жил один мой клиент, болтливый юрист, специализировавшийся на слияниях и поглощениях. Теперь насчет этого парня, если не доведешь дело до конца, так я доведу, сказал Шеф, пнув Мону Лизу под ребра. Мона Лиза театрально заорал, зная, что, если как следует не постарается, Шеф пнет его снова, да побольнее. Шеф ушел вместе с Боном, который вместо прощания сказал: когда нам с Лоан ждать тебя на ужин? Я отговорился тем, что допрос Моны Лизы отнимает все мое время, но на самом деле мне становилось не по себе, когда я видел Бона с другой женщиной.

А может, это ревность? – спросили мои призраки, издав коллективный смешок.

Ни звука, сказал я.

Я и не говорил ничего, пробормотал с пола Мона Лиза.

Я снова остался с ним один на один в камере, за дверью двое гномов сторожили кофе, который, в отличие от гашиша, ничего не шептал. Ему вообще не нужно было ничего говорить. Истинная сила позволяет другим говорить за себя.

О чем это говорил твой шеф? – снова пробормотал Мона Лиза.

Тебе неделя осталась, ответил я, и, значит, мне тоже осталась неделя до того, как Бон столкнется с Маном, если Ман придет посмотреть «Фантазию», а он придет, потому что для нашего народа «Фантазия» – это как воздух. Воздух нужен каждому человеку, независимо от его или ее возраста, рода занятий или убеждений. На один вечер мы позабудем все свои различия, против ли мы коммунизма или за него, и объединимся в нашей глубокой любви к песням, танцам и низкопробной комедии, чем ниже, тем лучше. С одной стороны, мне не терпелось увидеть Лану. С другой стороны, мне хотелось вечно оттягивать тот миг, когда Бон наведет пистолет на человека без лица, которого он видит в своих кошмарах. А еще я не знал, как выпутаться из истории с Моной Лизой, который не реагировал ни на какие мои уговоры и убеждения. Возможно, я перепробовал еще не все приемчики, которым меня научил Клод и которые придумал я сам. А может быть, я устал что-то узнавать и не хотел раскалывать Мону Лизу, потому что не хотел знать того, что он знает. А может быть, я уже выведал у Моны Лизы самое важное, у человека, который не раз и не два говорил мне, то покорно, то с вызовом: да я лучше сдохну.



Я понял, что слишком долго живу в Париже и слишком уж ассимилировался, когда в пятницу вечером прибыл на проспект Ош по указанному адресу ровно в шесть часов. Пунктуальность не свойственна моему развеселому народу, у них куда более гибкие представления о времени, чем у французов. Элегантное здание, перед которым я очутился, для моего народа могло находиться в часе пути от квартиры Моны Лизы – или в трех, в зависимости от настроения. Отделанный мрамором вестибюль, двойные двери с медными вставками, зеркальные стены и хрустальные люстры явно намекали на то, что любой из местных обитателей стоил больше, чем дом Моны Лизы вместе со всеми его жильцами. В зеркальной стене я увидел себя, и отражение напомнило мне, что по западным меркам мне тридцать семь лет. По вьетнамскому же счету мне было тридцать восемь, так как приходилось брать в расчет мою девятимесячную аренду чрева матери. Да и почему бы не брать ее в расчет? Мне было тепло и сытно в лучшей в мире камере сенсорной депривации – это в противовес худшей в мире камере, аквариуму, где лишенные света, звука и каких-либо ощущений пленные превращались в дрожащую желеобразную массу, – Ман сделал для меня такую камеру, прочитав учебник ЦРУ по технике ведения допроса. Мое отражение было неуловимо желтым, еще бы, ведь я и одет был как официант из дешевого ресторана, в унылые черные брюки и белую рубашку с длинными рукавами, которая уже была не то чтобы совсем белой. Гламурнее всего были мои туфли «Бруно Мальи» да мои волосы, зализанные назад, в духе тридцатых – сороковых годов, когда волосы у мужчин были короткими и блестящими, а не длинными и нечесаными, как носят по нынешней безвкусной моде. Однако только мои волосы остались черными, весь остальной я был старым и усталым, и у ракеты, которая несла меня к орбите среднего возраста, давно отвалилась стартовая ступень юности. Я, скорее всего, уже прожил половину жизни, что, в принципе, даже неплохо, если вспомнить бесчисленные галлоны виски, что я любил, бесконечные сигареты, что я обожал, и десятки женщин, которых я, надеюсь, позабавил.

Я вознесся на четвертый этаж шестиэтажного здания, и поначалу выбор места совсем меня не впечатлил, но потом я понял, что в этой квартире три этажа. Когда двери лифта открылись, я вышел на шестиугольную площадку, покрытую ярким и ворсистым красным ковром, в котором тотчас же утонули мои туфли. Перила были из отполированного темного дерева, которое, как я подозревал, безо всякой анестезии извлекли из какой-нибудь обчищенной колонии. Ничего не скрипело, не пахло плесенью – не было этих очаровательных примет почти любого парижского здания, где мне довелось побывать. Я пырнул звонок, и за дверью вскрикнул колокольчик. Дверь открыл вышибала-эсхатолог, одетый лишь в белую набедренную повязку, железный ошейник и три пластыря: к старым – на щеке и на виске – добавился новый, поперек левой груди, три белых посадочных полосы, покачивавшихся на его черной коже.

Ты что здесь делаешь?

Не спрашивай, прошипел он.

И что это такое на тебе надето?!

Не спрашивай, прошипел он снова.

Он не только был практическим голым, он еще и весь лоснился, как новенькое авто, его умащенное маслом тело сияло в свете ламп. Из глубины квартиры доносился гул голосов, стук тарелок, перезвон бокалов.

Твой костюм в комнате для прислуги, сказал вышибала-эсхатолог, это на самом верху. Я сделал шаг вперед, но он помотал головой и ткнул пальцем: у тебя за спиной. Поднимешься по черной лестнице.

У меня за спиной широкие ступени главной лестницы кольцами обнимали застекленную шахту лифта. С другой стороны от лифта, за дверью, была еще одна лестница, поуже и потемнее. Я поглядел на ступени, поглядел на него и спросил: так что, мы с тобой сейчас на маневренной войне или на позиционной?

Он скривился и захлопнул дверь прямо у меня перед носом. Я поднялся на пятый этаж, на шестой, а затем – одолев последний лестничный пролет – и на самый верх, на чердак, вход в который сторожил один из Семи Гномов – этого гнома звали Вошкой, и мне совсем не хотелось выяснять почему. Нам нем был тюрбан, красный парчовый жилет, надетый на голое тело, шаровары из белого шелка, осевшие пузырями на щиколотках, и вышитые лиловые шлепанцы с загнутыми носами. Ни о чем, блядь, не спрашивай, прошипел он, открывая дверь и жестом показывая, чтобы я заходил. И вообще забудь то, что видел.

Может, тут, конечно, был и чердак, но в отличие от квартиры, где жили мы с Боном, краска здесь не отваливалась от стен, паркетный пол не был зашаркан, а по окнам не разбегались трещины. В первой комнате стояла вешалка с костюмами, Ронин перед зеркалом повязывал бабочку. Он кивнул в сторону вешалки.

Сегодня ты раздаешь товар, сказал он. Наденешь на себя настоящие вьетнамские шмотки.

Сам Ронин был одет по повседневной колониальной моде: белый льняной костюм, белая льняная рубашка, коричневые оксфорды. Мои вьетнамские шмотки оказались коричневым аозаем и черными шелковыми штанами, к ним прилагалась черная фетровая шляпа, прикид чолонского гангстера двадцатых годов – вульгарный нарядец, который мне даже понравился.

Шоу, детка, будет еще то, подмигнул мне Ронин и направился в соседнюю комнату. Идем.

В помещении я насчитал тринадцать девочек, каждая – на 90 процентов голая и на 100 процентов равнодушная, все они прихорашивались под надзором экспрессионистической мадам, одетой в блестящий обтягивающий брючный костюм из какой-то ткани, больше похожей на материал для скафандров. Три чернокожие девочки, еще три – явно арабки или уроженки Северной Африки и три белые девочки, настолько белые, что и выглядели совсем как белые – блондинка, брюнетка и рыжая. Остальных я уже знал – Утренний Пион, Прекрасный Лотос, Крем-Брюлешка и Мадлен. Когда мы с Ронином вошли, девочки окинули нас взглядами и затем снова занялись своим превращением из привлекательных от природы девушек в зажигательное оружие женского пола. В комнате было шумно от болтовни и рева фенов. Увидев меня, Крем-Брюлешка скривилась, зато Мадлен мне подмигнула. Совсем неудивительно, что у меня сильнее забилось сердце и участилось дыхание при виде такого количества безупречной, сияющей и практически безволосой плоти и всех этих обнаженных, бойких грудей – единственным намеком на приличия тут были кружевные трусики, столь же несерьезные и заманчивые, как реклама на телевидении. А вот что меня удивило, так это заворочавшаяся в кишках тревога, забурлившее как диарея отвращение, испортившее мне все удовольствие.

Понимаю, прошептал Ронин, словно внедрившись по крайней мере в одно из моих сознаний. Понимаю.



Когда начали собираться гости, я уже был в костюме. Мы с вышибалой-эсхатологом встречали гостей в холле, на первом уровне трехэтажной квартиры. Комната была уставлена пальмами в горшках, на полу лежал восточный ковер, обреченный на то, чтобы по нему ходили, не снимая обуви, – чего никогда бы не случилось на настоящем Востоке, – а на стене висела китайская картина, пейзаж с туманными горами и крошечным человечком, который взбирался по горной тропе и казался совсем карликом на фоне окружавшей его величественной природы и написанного на китайском стихотворения, которого я не мог прочитать, потому что китайцы не настолько добросовестно колонизировали мой народ. Помимо этого, атмосферу создавали благовония, курившиеся в каждой комнате, и расположившийся в углу гостиной джазовый квартет. Ударник, бас-виолончелист, саксофонист-альтист и пианист, все в броских, блестящих костюмах, двое – в шляпах «пирожком», обладатели американских паспортов и наследователи самой модной, самой аутентичной джазовой родословной: Чикаго, Новый Орлеан, Гарлем, Вашингтон, округ Колумбия. Я болтал с ними до прихода гостей и поразил их своим американским английским и пониманием американской фразеологии и культуры, в том числе и джаза, к которому питал страсть мой наставник, профессор Хаммер, отдававший предпочтение кул-джазу и бибопу. Поэтому и я мог сыпать именами – Чарли Паркер, Телониус Монк, Диззи Гиллеспи, Элла Фицджеральд, Билли Холидей и так далее. Слыша эти знаменитые имена, члены квартета кивали. Как и я, они были беженцами, только в их случае они сбежали из дряблого чрева хамоватого американского расизма белых – и прямиком в объятия самодовольного, самоуверенного расизма парижан. Когда я заговорил с ними по-французски, солист покачал головой и прошептал: нет, друг, мы не говорим по-французски. То есть мы говорим по-французски, но не тут. А если и заговорим, то надо говорить на нем плохо, как американцы, понимаешь? Будем хорошо говорить по-французски, и они подумают, что мы из Африки. Они к нам отлично относятся, когда считают американцами, но стоит им подумать, будто мы африканцы…

Они нас с говном мешают, сказали остальные трое.

Квартет играл Декстера Гордона, когда начали съезжаться гости, все в отличном настроении, да и с чего бы ему быть плохим? Джаз-бэнд из настоящих черных американцев играл джаз, а джаз – это ж величайший вклад Америки в мировую культуру, если, конечно, под культурой понимать нечто достойное зваться великим, а не кое-какие другие и тоже весьма примечательные вклады Америки в культуру двадцатого века, которые изменили мир: рок-н-ролл, фастфуд, самолеты и атомная бомба. Что же еще радовало гостей? Ну, например, угрюмый, страшный и практически голый привратник-африканец, которого приволокли сюда из самого сердца тьмы, и индокитайский наркоторговец-гардеробщик? Наш афро-азиатский лакейский дуэт обещал идеальный баланс опасности и приключений – наша услужливость была нам уздой, наша загадочность интриговала. Ронин мне сказал, что Бон отказался от этой работы, и неудивительно. Да и полуголые девочки – зрелище оскорбительное для истового католика. Мы с Боном увидимся завтра вечером, на «Фантазии», и я прикидывал, что как раз приму наконец приглашение Лоан на ужин. Я помогу Бону сделать шаг вперед, понять, что он может оплакивать погибших жену и сына и при этом обрести новую любовь. Но сегодня мне хотелось деградировать. Следуя указаниям Ронина, я кланялся, говорил на слегка ломаном французском – достаточно хорошо, чтобы меня понимали, и достаточно плохо, чтобы меня презирали, пока я, образно выражаясь, нацеловывал гостям жопы – жест для человека вроде меня столь же важный, как французский обычай целовать щеки. Гости же реагировали на мое присутствие лишь тем, что сгружали мне пальто превосходного качества, подходящие весьма богатым и весьма белым на вид мужчинам – белым с ног и до головы. Я не увидел тут волос темнее каштановых, и при этом так называемых людей в возрасте было немного. Один был одет в прозаичный черный смокинг с бабочкой – наряд, обещавший сексуальный контакт вряд ли увлекательнее того, который может предложить миссионер. Другой щеголял в ностальгическом костюме из светлого льна, похожем на костюм Ронина, но с добавлением амбициозного аксессуара в виде пробкового шлема. Куда интереснее – или куда ужаснее – был мужчина с моноклем в глазу, одетый в бархатный курительный пиджак лилового цвета, от которого исходил стойкий сигарный дух, перебивавший любой запах пота. И еще был один охотник на крупную дичь в костюме для сафари – с охотничьей винтовкой с прицелом и мозолистой душой. Стареющие, расползающиеся вширь тела еще двоих гостей были затянуты в военные мундиры: один с генеральскими звездочками на погонах, второй – в защитных цветах и белом кепи Иностранного легиона. Другая пара смутила меня своими халатами и тюрбанами то ли ближневосточного, то ли североафриканского происхождения. Один даже вычернил себе лицо – похоже, гуталином, – отчего белки глаз у него стали еще белее, а губы – еще краснее. Я Аладдин, с гордостью сообщал он всем, кто спрашивал и кто не спрашивал, – я вот не спрашивал. Этот Аладдин в тюрбане представлялся гостям, улыбаясь во весь рот, размахивая перемазанными руками, шевеля перемазанными пальцами, и его белые ногти и белые зубы еще ярче выделялись на фоне черной кожи, хотя он вроде как изображал араба – кстати, а был ли Аладдин арабом? – я вдруг понял, что и сам не знаю, но он точно был откуда-то с Востока – и, наверное, его кожу можно было назвать коричневой, однако Аладдин взял черный гуталин, а не коричневый, но раз уж мы в царстве фантазий, то какая разница, был ли этот загадочный пройдоха коричневым или черным, да и что вообще есть черное, а что коричневое, когда сравниваешь цвет кожи с оттенками гуталина? А вот кто по-настоящему меня напугал, так это чудила в черной сутане до щиколоток, с белоснежной колораткой, пилеолусом на макушке и накидкой на плечах. Висевшее у него на шее распятие еле заметно покачивалось, и я был практически загипнотизирован – и распятием, и взглядом его бездонных серых глаз. Я пробормотал что-то неразборчивое – «отец», может быть? – и когда священник осенил меня знаком креста, я понял, что это не костюм, что он на самом деле священник. Всего собралось десять гостей, десятым был ППЦ, который, ухмыльнувшись, якобы нечаянно уронил свое пальто на пол. Он был в костюме мудака, иначе говоря – в черном фраке с длинными фалдами, широких серых брюках и цилиндре английского джентльмена или европейского аристократа девятнадцатого века, чьи утонченные манеры и изысканные моды как нельзя лучше подходили для управления геноцидальными империями, которые грабили небелые страны, обращали в рабство и/или вырезали их население, легализуя результаты под именем «цивилизации». И если слова ублюдка вас не убедят, быть может, вас убедят слова Сартра, писавшего о Фаноне: «У нас быть человеком значит быть соучастником колониализма, поскольку все мы без исключения обогатились за счет колониальной эксплуатации». Или, выражаясь моими собственными словами, отмывание кровавых прибылей от колонизации – единственная стирка, которую белые люди делают собственноручно.

ППЦ склонился ко мне, когда я поднял его пальто и разогнулся из своей жопоцеловальной позиции, и сказал, так чтобы его услышали только мы с вышибалой-эсхатологом: пошел на хуй.

Спасибо, ответил я, сказав, хоть и случайно, единственное, что смогло его заткнуть, – впрочем, приятно было видеть, как он, нахмурившись, фыркнул и ушел, не выдавив из себя даже какого-нибудь «пожалуйста». Может быть, он подумал, что я иронизирую, однако я говорил очень, очень искренне. Я был благодарен ППЦ за честность, с которой он сказал вслух именно то, что колонизаторы всегда думали о колонизированных ими людях, по крайней мере когда встречались с ними лицом к лицу. Несмотря на весь официоз, на всю эту риторику про la mission civilisatrice, на самом-то деле они нас в худшем случае ненавидели, а в лучшем – считали ниже себя, и мы могли надеяться на равенство, только превратив себя в их копии. Копируя походку ППЦ, я проследовал за ним в салон, где господа общались друг с другом, пока их обслуживали трое гномов, таскавших туда-сюда с кухни подносы с мужскими напитками и затейливыми, похожими на миниатюрные натюрморты закусками. На каждом был тот же смехотворный восточный наряд, что и на Вошке, за одним исключением – из-за желтых кушаков торчали изогнутые ножи, которые, как я подозревал, не были просто реквизитом. У Дылды, Злюки и Вонючки при себе будут только настоящие ножи.

Наш развеселый народ питал склонность к ярким и метким прозвищам, прозвав, например, меня Ублюдком или даже лучше того – Больным Ублюдком. Но все-таки кто из нас больной – я или неизвестный хозяин этой сказочной квартиры, человек своеобразнейших вкусов, который у себя над камином повесил картину с изображением обнаженной японской женщины из более классических времен, с которой совокупляется осьминог? Женщина лежит зажмурившись, запрокинув голову, а он тычет в нее своими щупальцами. Или она? Гендерно-неопределенные выпуклые глаза осьминога торчат меж женских бедер, голова застыла в позе, которую я очень хорошо помню.

Хокусай, пробормотал Ронин, прервав свой светский обход.

Я уже курнул гашиша, поэтому краски картины и переливы джаза пристали к моему телу и разуму липкими присосками, не хуже щупалец осьминога.

Они, конечно, совсем отмороженные, эти японцы, задумчиво сказал Ронин. За это я их и люблю!

Он пошел дальше, решив, что меня затрясло из-за этой извращенской картины, но на самом деле меня трясло, потому что моя вторая по величине эрогенная зона – память – оживилась при воспоминании о моей незабываемой одноразовой стыковке с самым неожиданным партнером, выпотрошенным, беззащитным и безымянным кальмаром, которого моя мать приберегала к ужину.

Моя работа заключалась в том, чтобы обходить гостей с подносом тикового дерева, на котором был разложен товар: сигареты с табаком, сигареты с гашишем и лекарство, чье бесформенное белое тело, необходимое, как сахар, возлежало в золотой чаше. Я предлагал желающим отведать его господам по маленькой фарфоровой ложечке, никто не отказался от угощения. Гномы появлялись и исчезали, шампанское текло рекой, квартет жег, жег, и залпы французского раздавались с такой частотой, что я не успевал все понимать. Наконец Ронин вышел к камину, встал под картиной Хокусая и попросил минуточку внимания. Квартет перестал играть, гномы попрятались по углам, и все повернулись к Ронину.

Господа, я вас приветствую! – воскликнул он. Благодарю, что почтили своим присутствием эту наивосхитительнейшую вечеринку. Вы, господа, все искатели приключений, как и я – француз, рожденный на индокитайской земле, как и те из вас, что родились не здесь, а в Алжире, Марокко или Новой Каледонии. И сегодня нас собрала здесь наша любовь ко всему иностранному, наша страсть ко всему экзотическому. Господа, мы удовлетворим и утолим вашу страсть этой ночью из тысячи и одной ночи! Позвольте вам представить самых блистательных девушек Парижа, которые прибыли сюда со всех концов света!

Взмахом руки Ронин велел квартету играть дальше. В углу салона была винтовая лестница, и по ней – одна за другой – стали спускаться девушки. Теперь они были одеты – правда, не все, – и собравшиеся мужчины принялись перешептываться, перемежая одобрительные возгласы хихиканьем, смешками и шутками, которых я чаще всего не понимал. С каждой секундой в животе у меня прибавлялось песчинок ужаса, перетекавших из моего разума вниз по песочным часам моего тела. Второй раз в жизни – первым был весь тот ужас, случившийся с коммунистической шпионкой, – я не хотел смотреть. Ни на Утренний Пион, у которой на бедрах красовалась цветастая юбка, но выше бедер ничего не было, кроме лилии за ухом, – это, по словам Ронина, была отсылка к таитянкам Гогена (не важно, что Утренний Пион – сингапурская китаянка). Ни на белую девушку, которой на вид было от силы лет шестнадцать, в кружевной бархотке и рваном белом платье – руки у нее были связаны, и Ронин представил ее как белую рабыню, спасенную от работорговцев-варваров с Варварийского берега. Ни на чернокожую девушку, полностью обнаженную, если не считать браслетов и ожерелья из белых бусин и ракушек. Ни на девушку, лица которой я не видел, потому что из-под черного платка и вуали виднелись только ее карие глаза, и эта скромность никак не вязалась с ее коротким черным платьем и чулками в сеточку. Джаз был громким, но мужчины шумели еще громче, подталкивая друг друга локтями и отпуская похотливые замечания. Но громче всего звучал барабанный бой сердца у меня в ушах, так громко, что его было слышно даже сквозь густую пелену вины и стыда, за которой угасало всяческое возбуждение.

Господа, сказал Ронин, и вот они в нашем саду наслаждений, в лучших традициях «Ле-Шабане», куда, быть может, захаживали ваши отцы или деды. Здесь собрались отборнейшие девушки со всех публичных домов, борделей и невольничьих рынков Востока и Африки! Из Алжира, Марокко, Туниса и Сенегала на юге, Египта и Индокитая на востоке! С заездом в опаснейшую Палестину и на Таити, этот полный соблазнов тихоокеанский Эдем! Да, господа, это фантастическое путешествие, но фантазия куда лучше реальности, в которой есть сифилис. [Господа так и покатились со смеху.] Смотрите же, господа. Выберите себе столько красоток, сколько сумеете удовлетворить, подобно турецким пашам. Девушек, которые умрут ради вас, девушек, которые жаждут, чтобы вы их спасли, – если только вы сами не решите расстаться с жизнью из-за безумной любви к ним! Вы вернетесь к мировым истокам – нет, не к Нилу или Конго, а сюда, сюда и вот сюда, промеж пышных бедер принцессы Там-Там, в Золотой треугольник Женщины-Дракона, в оранжерею этого запретного гарема. Здесь вы султаны, деспоты и плантаторы, белые люди, исследующие Черный континент с плетью в руке. А вот и таинственные женщины, которых вам предстоит завоевать, – от страстной вьетконговской партизанки в черном, только что вышедшей из джунглей, до вот этой палестинки, которая, сражаясь за свободу, недавно угнала самолет. Вам видно лишь ее лицо, но что это за лицо! Настоящая femme fatale! А как насчет скромной мусульманочки, укрывшейся за средством сексуального вспоможения, лучше которого пока не придумали, – за вуалью! Кто знает, что за ней таится? Дальше как хотите – оставьте ее под вуалью, снимите вуаль, но знайте одно: вы в полной безопасности, даже если выберете… Мадам Баттерфляй! Прокатитесь на ее ковре-самолете, не опасаясь того, что через девять месяцев она сделает вам неприятный сюрприз. Насладитесь запретной любовью белого человека и восточной женщины и не бойтесь появления запретных плодов вроде него!

И тут Ронин указал прямо на меня. Я увидел белки их глаз, когда все они обернулись поглядеть на меня, а я стоял между вышибалой-эсхатологом и пальмой в кадке, держал свой поднос с сахаром в золотой чаше и не мог пошевелиться из-за горы песка, которая все росла и росла у меня в животе.

И если вам понравился опиум, господа, то вы оцените лекарство, которое приготовил для вас наш незаконный отпрыск Востока и Запада. Бой! Ронин щелкнул пальцами. Бой! БОЙ!

Сквозь сумятицу в сознании, или в сознаниях, я вдруг понял, что он обращается ко МНЕ.

Бой, что ты встал там? Обнеси господ лекарством!

Пока я обходил так называемых господ, которые, глядя на меня с ухмылочкой, угощались сахаром из золотой чаши, Ронин сказал: ну что, господа, приступим! И вот наш первый лот, готовы делать ставки? [Господа одобрительно зашумели.] Давайте-ка покажем вам эту восхитительную куколку – сюда, милая, вставай на возвышение, – Женщина-Дракон собственной персоной, прелестнейший аннамитский ангел в традиционном аозае, о котором у многих из нас сохранились самые теплые воспоминания. Правда, в нашем случае тут нет штанов. Аннамитки, господа, совсем не то что наши женщины, и это хорошо. [Господа раскатисто захохотали.] Наших женщин уже не отличить от мужчин. [Господа согласно заворчали.] К счастью, эти сирены ничего не слышали о «феминизме», а если и слышали, то он их совершенно не интересует. Итак, вот она, искусительница из дельты Меконга, которая соблазнит вас не только телом, но и опасностью… опасностью, что вы в нее влюбитесь! Ну же, господа, кому первому посчастливится отведать этот лакомый драконий фрукт? Станет ли она вашим аннамитским ангелом или превратится в Женщину-Дракона?

Мужчины начали выкрикивать ставки, а я презирал их за невежество. Мадлен не была ни аннамиткой, ни вьетнамкой. О, Мадлен! Стоя на столике и улыбаясь, она по команде Ронина медленно крутанулась на одной ноге, обутой в туфлю на шпильке, затем стала поворачиваться в разные стороны, чтобы мужчины могли со всех сторон рассмотреть и ее, и красный аозай с пылавшим на нем золотым драконом. Кто-то застонал – это был я.

Господа, вы видите то, что вижу я? – кричал Ронин. Эту красавицу! Красавицу!

Когда красавица закончила кружиться, я снова увидел ее улыбку и ее глаза – они застыли, не изменились даже на миллиметр. Мужчины орали и гоготали, будто члены британского парламента во время полемичной сессии, выкрикивали ставки, и в конце концов мне стало стыдно, что мы с ними одного вида, ну или, по крайней мере, одного пола. Наконец вперед выскочил победитель – седовласый легионер в летней форме для тропиков, том ее варианте, где брюки заменили шортами. Он протянул Мадлен руку, и она, опустив глаза, шагнула вниз, а когда снова подняла взгляд, то увидела, как я на нее пялюсь. Она поманила меня к себе и, когда я подошел, прошептала: дай и мне того, чем угощаешь. Я не знал, как поступить, и тогда она, сердито взглянув на меня, прошипела: чего ждешь? Давай сюда! Как еще мне пережить эту ночь?

И я дал ей лекарство, но хватит ли этого лекарства, чтобы вылечить ее или меня? Сартр писал, что «европеец может стать человеком, лишь создавая рабов и монстров», и если это правда, то кто тогда эти девушки? И кто я? Может, я не только ублюдок, охваченный праведным гневом на расчеловечивающего меня Европейца? Может, я еще и ублюдок, ищущий жалкого утешения в этой роли, ведь тогда я могу отрицать, что и я тоже стал человеком при помощи самого надежного способа, населив свое воображение собственными рабами и монстрами.



После аукциона я бродил в полумраке, а вокруг меня при свечах расположились парочки и троицы – на кушетках, диванах, подушках, шезлонгах и кроватях, расставленных по всему салону, в библиотеке, в бильярдной, в нескольких спальнях и на террасе с видом на городские огни и темные очертания вдохновленной эрекцией Эйфелевой башни. За вечер, который длился до самого утра, мужчины и девушки употребили столько лекарства, что хватило бы убить взрослого африканского слона – ну или, по крайней мере, намертво его вырубить. Я и сам помогал как мог, то тут, то там, раз – и занюхаю белую дорожку, когда никто не смотрит, то есть довольно часто, потому что мужчины занимались только тем, что извращались, как могли, а девушки прилежно потакали их извращениям. Мужчины со мной не разговаривали, только один раз шейх в перерыве между дорожками оскалился в улыбке и хлопнул меня по плечу. Мой мальчик, какая чудесная штука! Я изо всех сил старался скрыть, что мне не по себе от висевшего у него на шее ожерелья из человеческих ушей, которые при более близком рассмотрении оказались сушеными персиками. Просто чудесная! И жить хорошо, и умереть не жаль! Бунга-бунга!

Вот так медленно тянулись часы, потому что нет ничего скучнее, чем смотреть, как развлекаются другие люди, если, конечно, то, чем занимались девочки, можно было назвать развлечением. Я считал себя человеком искушенным, повидавшим всевозможные варианты человеческого сексуального поведения, но ничего подобного я раньше не видел. Хотя как знать, я ведь всего лишь провинциал из колонии, не подготовленный к такому уровню цивилизации, маркиз де Сад при виде этого и глазом бы не повел. Наконец, ближе к утру, я оказался в самой большой спальне на третьем этаже, где, развалившись в кресле в своем наряде для сафари и выставив из расстегнутых штанов бледный клубень эрекции, охотник на крупную дичь целился из ружья в брюнетку и рыженькую, глядя на них через прицел.

Вот так-то, девочки! – орал он, и лоб у него был мокрым от пота. Вот это жара!

Температура в комнате действительно была паховая. Я так устал, так взмок, что у меня закружилась голова, и мне пришлось присесть в уголке. Это из-за лекарства меня так штормит? Или лекарство меня вылечит? Чтобы понять это, я втянул еще одну белую дорожку, затем еще одну. Но не успел я понять, лечит меня лекарство или калечит, как меня заметил охотник. Вставай, бой! Вставай! Он крутанулся в мою сторону и прицелился в меня из ружья, наведя перекрестие прицела мне между глаз, и я попытался встать. Но вероятность, что я встану, была примерно такой же, как вероятность, что у меня встанет, так что к черту… да уже насрать… вечно одно и то же… сдаюсь… Я всосал еще одну дозу лекарства, закрыл глаза и, всхлипывая, принялся ждать, когда охотник спустит курок.

Глава 17

При свете взошедшего наконец солнца стало ясно, что западное и восточное полушарие моего разделенного надвое мозга все же остались вместе у меня в голове. Охотник на крупную дичь не стал заряжать свое ружье, хотя это не помешало ему, хихикая, несколько раз нажать на спусковой крючок. Вот веселуха! Шеф, всю ночь просидевший в запертой мансарде, где у него был наблюдательный пункт, так и покатывался со смеху, показывая мне эту сцену. Мансарда была уставлена мониторами и видеомагнитофонами, и от них тянулись исчезавшие в стенах косицы проводов, подключенные к скрытым камерам, которыми была нашпигована вся эта роскошная квартира.

Как вы все это достали? – спросил я.

Через моего друга, старого индокитайского ловкача, ответил Ронин. Проверенный дружок еще с пятьдесят четвертого, когда я его поставил на опиумный маршрут Лаос – Сайгон.

Я остался стоять в дверях, а Ронин шлепнулся на последний свободный стул – на двух других сидели Шеф с соблазнительной секретаршей, вид у которой был, как обычно, скучающий и, что уж тут говорить, ослепительный – выражаясь метафорически. Она, как и солнце, создавала проблемы своей ослепительностью всем, кроме себя.

Где кофе? – спросил Шеф, не отрываясь от мониторов.

Соблазнительная секретарша принялась распрямлять ноги – как в замедленной съемке. Красота и молодость преходящи – важно лишь то, что внутри, – только характер по-настоящему определяет человека, – но эти гладкие, атласные ноги и все, к чему они вели, камня на камне не оставили от моих банальностей, и капелька оставшегося у меня тестостерона так и рванула наверх в градуснике моего тела, пока не добралась до шарика головы и у меня глаза не полезли из орбит. Мы с Ронином смотрели ей вслед, потом Ронин сказал со вздохом: даже после этой ночи я бы от такого не отказался. Только без обид, Шеф.

Шеф только проворчал что-то и продолжил смотреть запись на ускоренной перемотке. Вот, взгляни, наконец сказал он, включив воспроизведение.

На экране задвигалась черно-белая картинка, священник в черной сутане сидел в кресле с одной из белых рабынь. Гениально! – воскликнул Ронин. Он был в таком отлете, что мог уже прыгать с парашютом, – подняться на эту высоту ему помогло лекарство, которым он регулярно подзаправлял свой бак. Она ему исповедуется! Как не любить такого мужика? Скажите, что вы его тоже любите.

Что вы будете делать с этим записями? – спросил я. Вопрос полуриторический, потому что ответ и так был ясен, но меня интересовали детали.

Поглумившись над моей непонятливостью, Шеф сказал: мы и так уже неплохо наварились на том, сколько эти мужики заплатили, чтобы здесь побывать, но вот сколько они в итоге заплатят, чтобы эти записи никуда не утекли… вот на чем мы сделаем реальную выручку.

Ах, капитализм! – сказал Ронин, и тут соблазнительная секретарша как раз внесла кофе. Пока он медленно-медленно капал в чашку, Ронин раздевал соблазнительную секретаршу глазами. Лучший кофе в мире! – заявил он. Хоть в этом мы, вьетнамцы, превзошли французов.

Занятно, до чего проще было Ронину стать вьетнамцем, чем мне стать французом. Но вслух я этого не сказал. Никто и не хотел слушать, что я там думаю, потому что все смотрели на священника.

Какой он мерзкий, сказала соблазнительная секретарша. Зачем вы пригласили священника? У него же нет денег.

Если он священник, это еще не значит, что у него нет денег, сказал я.

Соблазнительная секретарша посмотрела на меня так, как молодежь смотрит на стариков, так, как богачи смотрят на бедных, так, как невероятно привлекательные женщины сбрасывают со счетов мужчин, которые больше не могут соревноваться в сексуальном забеге. Она убила меня этим взглядом жалости, разбавленной весельем и отравленной презрением, и мне, конечно, лучше всего и было бы умереть, но мой рот не унимался.

Может, он родом из богатой семьи, но, разумеется, его запас тайн куда полезнее, сказал я, мои натренированные пальцы тотчас же нащупали пульс всего замысла. Представляете, сколько всего слышит священник в своей исповедальне, особенно если среди его прихожан политическая элита?

Больной Ублюдок прав, сказал Шеф. Этот мужик выслушивает исповеди богачей и сильных мира сего. Я хочу слушать исповеди богачей и сильных мира сего. Он вряд ли захочет, чтобы это кто-то увидел, и потому расскажет мне, что это за исповеди.

На экране священник при помощи четок совершал исключительно святотатственный поступок. Я никогда не молился по четкам и уже не смогу больше, как прежде, смотреть на четки после того, как священник осквернил их самым дьявольским образом.

Видеть это не могу, сказала соблазнительная секретарша и отвернулась.

Это все потому, что ты католичка, ухмыляясь, сказал Ронин.

Это потому, что я женщина.

Заткнитесь, сказал Шеф. Он вытащил видеокассету и отдал ее соблазнительной секретарше, которая написала на ней СВЯЩЕННИК С БЕЛОЙ РАБЫНЕЙ. Шеф вставил новую кассету, и тут главными героями были ППЦ с Мадлен.

Этот мужик как вечный двигатель, сказал Ронин.

Впечатляет, согласился Шеф. Понаблюдав за ним сегодня, я его даже зауважал.

Да, но его причиндал похож… похож… на гриб, сказала соблазнительная секретарша.

На это никто ничего не ответил – то, о чем нельзя говорить, следует обойти молчанием.

Что это? – щурясь, спросил я.

Фуа-гра, ответил Ронин.

Фу-ты господи, простонала соблазнительная секретарша, меня сейчас стошнит. Вот извращенец.

Босс хохотнул. Не хуже нашего, сказал он, помешивая кофе. Ну что, похоже, у нас есть все, что нужно. Эти пленки мы оставим дозревать – как хорошее вино. Они будут стоить гораздо, гораздо дороже, если ППЦ и впрямь окажется таким талантливым политиком, каким он себя мнит.

И станет когда-нибудь мэром Парижа? – спросил Ронин. Министром?

Молотов! – сказал Шеф, поднимая свой бокал.

Молотов? – переспросил Ронин.

Так ведь евреи говорят, когда что-то празднуют?

Мазаль тов, сказала соблазнительная секретарша. Они говорят мазаль тов.

Шеф пожал плечами. Мне Молотов больше нравится.



Я спрятал видеокассеты в чемоданчик и положил его в багажник Шефовой машины, которая ждала нас на улице. Сидевший за рулем Лё Ков Бой повез нас – я сидел впереди, Шеф с Ронином сзади – под утренним солнцем в сторону склада, потому что Шеф сказал, что надо уже развязаться с этой херней до сегодняшней «Фантазии». Лё Ков Бой вставил в магнитолу кассету, которую ему дал Ронин, и тогда-то я и услышал впервые песни Жака Дютрона, оказавшегося гораздо лучше Джонни Холлидея, хотя некоторые строчки поначалу заставили меня призадуматься.

Sept cent millions de chinoisEt moi, et moi, et moi[13].

При чем тут вообще китайцы? А вот так вот, c’est la vie, как пел Дютрон в конце каждого куплета, пересчитав заодно и индонезийцев, и всех чернокожих, и даже вьетнамцев. C’est la vie! Как это по-французски! Как очаровательно! Не хватало только куплета про ублюдков, странно, с чего бы это, ведь Дютрон спел и про русских, и про марсиан, и про голодающих, и про неидеальных людей, если, конечно, я правильно расслышал. Ведь по всему миру живут, наверное, десятки миллионов ублюдков, огромная диаспора чужаков, из которой вполне можно составить разношерстную нацию. Но нужна ли мне нация? Если я сам не нация, значит, я – никто, а если так, то мне нужна не нация, а собственное воображение.

Проблема была как раз в том, что я не всегда использовал свое воображение на всю катушку. Мне помогло это понять самое шокирующее видео, хоть никаких плотских утех на нем заснято и не было. Там были две девушки, и никого больше – сами по себе условия, конечно, погорячее водородной бомбы, да только эти две просто… разговаривали? Я увеличил громкость, чтобы послушать, о чем говорят брюнетка и рыжая, – первый диалог на пленках, не имеющий отношения к разврату, совокуплению или заурядному половому акту.

Палестинская угонщица самолета: У этого дебила, который как шейх одет… он у него похож на сломанный палец.
Вьетконговскя партизанка: Господи. Он меня заставил съесть ухо, которое у него на шее висело.
Палестинская угонщица самолета: Вот извращенец!
Вьетконговскя партизанка: А генерал? Я у него даже найти ничего не могла, пузо мешало.
Палестинская угонщица самолета: Дорогуша, я все нашла. Похож на сырую котлету.
Тут партизанка с угонщицей расхохотались, а Шеф сказал: дрянь какая. Соблазнительная секретарша ухмыльнулась, но не успела она открыть рот, как Шеф сказал ей: заткнись.
Вьетконговскя партизанка: Возьми еще лекарства. Помогает.
Палестинская угонщица самолета: Как… хорошо. Ох, как хорошо.
Вьетконговскя партизанка: И хотя бы бесплатно.
Палестинская угонщица самолета: Дай-ка еще!
Вьетконговскя партизанка: Ты просто в уме подсчитывай денежки. Я вот так и делаю.


Тут в кадре появился Аладдин, и палестинская угонщица самолета и вьетконговская партизанка с сияющими улыбками повернулись к нему. Их взгляды автоматически переместились от вычерненного лица к обнаженному пенису, который был, естественно, целиком и полностью белым.

Боже! – прошептала соблазнительная секретарша. А у этого как яйцо.



Где-то между авеню Ош и складом я уснул. Ронин разбудил меня пощечиной – легенькой, – когда машина уже остановилась. Ты моложе всех нас и спишь, сказал он, наклоняясь и вглядываясь в мои глаза. Подумаешь, всего ночь не поспал! Тебе всего и надо было, что обносить всех лекарством и гашишем! Я вот всю ночь трахал девчонок, а это занятие не из легких, скажу я тебе, мой слабовольный друг. Когда я заметил, что меня звали только поработать чолонским наркоторговцем, Ронин лишь плечами пожал. А это, друг мой, потому что ты еще не заслужил такого права. У нас права еще надо заслужить. Они нам даром не достаются!

Пойдем, сказал Шеф, стоявший у моего окна с небольшой сумкой, которую он вытащил из багажника. Он молча повел нас на склад, дверь оказалась открытой.

Черт, сказал Лё Ков Бой.

Мы прошли мимо ящиков с кофе в самый конец холодного, гулкого склада. Бука и Коротышка сидели в конторе перед телевизором и играли в видеоигру, еще одно чудо, которое изобрели за время моего перевоспитания. Игра тренькала и бренькала, пока мячик летал туда-сюда между двух кубиков, защищавших противоположные ворота.

Шеф вздохнул и спросил: вы чем заняты, кретины?

Бука и Коротышка вскочили на ноги, и Бука сказал: простите, Шеф, парень-то все равно дрыхнет.

Шеф указал на дверь, и Бука ее отпер. Кофе свари нам! – бросил Шеф Буке, а Коротышка повел нас через хранилище в камеру.

Голый Мона Лиза лежал в углу, отвернувшись от нас и сжавшись в клубок. Коротышка пошел было к нему, но Шеф жестом остановил его и расстегнул сумку. Вытащив оттуда синий рабочий комбинезон, он снял пиджак и брюки и велел Коротышке их сложить. Затем он натянул комбинезон, застегнул его и снова полез в сумку. Когда он распрямился, я увидел, что он принес – свой обожаемый молоток.

Ну все, понеслась моча по трупам, удовлетворенно сказал Лё Ков Бой.

Стул принеси, сказал Шеф Коротышке. А потом буди его.

Коротышке не удалось разбудить Мону Лизу ни криками, ни пинками, поэтому в ход пошло ведро воды со льдом, Шеф все это время сидел с молотком на коленях, а Ронин насвистывал «Оду к радости» Бетховена. Ледяная вода достигла цели, Мона Лиза задергался, стал отфыркиваться, и тут как раз вошел Бука, неся складной столик и такой же поднос, что когда-то вынесла нам соблазнительная секретарша, только теперь тут было четыре стаканчика и четыре фильтра. Бука поставил столик с подносом возле Шефа и присоединился к Коротышке – они встали по бокам от Моны Лизы, который сидел, вжавшись в стену, опустив голову и обхватив руками колени. Шеф постучал молотком по подносу, и стаканчики задребезжали. Когда кофе перестанет капать, твое время вышло, сказал Шеф. Тогда ты скажешь нам, где искать твоих друзей. Не скажешь – умрешь. Все просто. Понял?

Мона Лиза только дрожал, и все.

Шеф взглянул на гномов, и Бука нацелился пнуть Мону Лизу под ребра, но тот закрылся рукой, и пинок пришелся в локоть. Понял? – спросил Шеф.

Со стоном схватившись за локоть, Мона Лиза кивнул.

Шеф снова взглянул на гномов, и стоявший с другой стороны Коротышка умело засадил Моне Лизе ногой по ребрам, тем самым в совершенстве продемонстрировав основной навык гангстеров и генеральных директоров – умение бить лежачего. Шеф тебя не расслышал! – проорал Коротышка.

Морщась, Мона Лиза тяжело задышал и наконец сказал: да, понял.

Мы добрались до того, что Клод называл «стадией ультиматума». Неумные люди, объяснял студентам Клод, из тех, что смотрят телевизор и считают, что им показывают настоящую жизнь, уверены, будто если поставить объект перед выбором «сделай что-то или умри», объект сделает все, что от него хотят, и скажет все, что нужно, потому что объект не захочет умирать. Так вот, позвольте вам сообщить: в той самой настоящей жизни я много вьетконговцев поставил перед выбором «сделай или умри», и эти козлы скорее предпочтут умереть, а если они и сообщат вам какую-то информацию перед смертью, это будет плохая информация. Поэтому выбор «сделай или умри» годится только тогда, когда вы хотите или убить, или причинить сильную боль. Capisce?

Никто из нас, студентов-вьетнамцев, не знал итальянского и не видел соответствующих американских фильмов про гангстеров, где крутой мужик говорит «Capisce?» – да и мы попросту не могли удержать этот capisce своими вьетнамскими губами, а потому и не могли сказать, что нам все понятно. Только проработав много лет в Особом отделе, я смог, исходя уже из эмпирического опыта, сказать, что все понял. Вот и теперь, глядя на все происходившее, я заодно мог сказать, что Шеф не понимал ничего и что ему на все было плевать. Так или иначе он все равно убьет Мону Лизу, вопрос был только в том, чувствовал ли это сам Мона Лиза.

Пока кофе капал со скоростью одна капля в секунду, в комнате наступила тишина, Ронин терпел ее каких-нибудь полминуты, потом велел Буке принести радио. Бука притащил гигантскую магнитолу из тех, что магазин Шефа по экспорту-импорту поставлял на мою родину, где ими торговали на черном рынке. Не успел Бука включить магнитолу, как мои призраки запели-замурлыкали у меня за спиной:

Vingt-deux millions de bâtardsEt moi, et moi, et moi[14].

Двадцать два миллиона – это они, конечно, с потолка взяли. Сколько всего в мире ублюдков? А если для Франции не существует расы, значит, тут не могут существовать и ублюдки? Или могут? Меня сбивал с толку сам парадокс моего существования, мое нелегкое подданство в диаспоре неизвестных. Но были ли я и миллионы ублюдков вроде меня известными неизвестными? Или неизвестными неизвестными?

Вот это другое дело! – сказал Ронин, отыскав радиостанцию. Под это и танцевать можно.

Он начал танцевать ча-ча-ча, любимый танец моих сородичей. Я тоже мог танцевать ча-ча-ча почти под что угодно, лишь бы оно было быстрее щелканья четок и медленнее твиста. Но мои ноги отказывались двигаться. Шеф тоже не танцевал. Не танцевал Мона Лиза, не танцевали гномы, не танцевали мои призраки, которые потихонечку выползли у меня из-за спины и обступили меня, вторгаясь в мое личное пространство. Мы завороженно смотрели на Ронина, который, блаженно улыбаясь, танцевал ча-ча-ча с невидимой партнершей, пока наконец Шеф не сказал: завязывай с танцами. Кофе перестал капать. Шеф взял молоток и встал, Мона Лиза вжался в стену.

Ронин прекратил танцевать и с ухмылкой сказал Моне Лизе: ты и твои алжирские дружки думали в правильном направлении. Но мы, корсиканцы, этим всем занимались еще до вашего рождения. Опиум, скажу я тебе, товарная культура получше каучука. Как же хорошо нам жилось в Индокитае! Было время, когда у французского правительства хватало ума культивировать опиум, вот бы нам снова дожить до чего-то этакого. Господи, да если бы мы не продавали опиум местным, то и правительство бы финансировать не смогли! Вот это была эффективная бизнес-модель! Монополизируем горизонталь, встраиваемся в вертикаль и в итоге полностью контролируем рынок. Ты только представь, как бы сейчас похорошела Франция, если бы ее правительство не вышло из опиумного бизнеса. Нашему президенту-социалисту с лихвой хватило бы денег на все его модные программы социального обеспечения. Так-то мы посмотрим, сколько он продержится, когда кончатся деньги. Но разве меня кто-нибудь слушает? А стоило бы! Я патриот! Мадам Опиум была белой. Но вот это лекарство, оно просто белоснежно белое. Тебе лекарство понравилось?

Мона Лиза кивнул.

Тогда, друг мой, ты понимаешь, о чем я.

Готов? – спросил Шеф, глядя не на Ронина, а на меня.

Я всегда готов, сказал я, хоть и не понял, что он имеет в виду.

Он предложил мне взять молоток, хотя «предложил», конечно, эвфемизм, от этого подарка отказаться было нельзя. Деревянная рукоятка была гладкой, без сколов, и длинной, с мое предплечье, железная головка покрыта еле заметными царапинами и рубцами, совсем как моя голова. И, в отличие от меня, он был уравновешен. Молоток стал продолжением моего тела, моей руки, моей ладони и, в конце концов, моего сознания – по крайней мере, одного из них. Я вспомнил, что профессор Хаммер[15] однажды сказал мне о своем имени и об афоризме, который все приписывают Бертольту Брехту, но, если верить Хаммеру, на самом деле его сочинил то ли Владимир Маяковский, то ли Лев Троцкий: «Искусство – это не зеркало, отражающее реальность, а молот, ее формирующий». О-о-о! Я чуть ли не оргазм испытал, когда впервые это услышал! От лозунгов я возбуждался, а политические убеждения были самой сильной моей эрогенной зоной. Мое имя – это моя судьба, сказал тогда профессор Хаммер, салютуя мне рюмкой с хересом: наши еженедельные консультации у него в кабинете проходили под аккомпанемент хереса, бутылку он держал в ящике стола и доставал ее оттуда только ради самых любимых своих студентов, всегда мужчин. Вот и сейчас, сжимая в руке молоток Шефа, я до сих пор ощущал во рту чересчур сладкий вкус хереса. Мог ли профессор представить, что однажды я буду держать в руке не сравнение и не метафору, а реальную вещь, которой можно размолотить реальную голову, раздробить реальный череп, размозжить реальный мозг? Я держал молоток с ужасом, хотя ужасал меня не молоток. Молоток был всего лишь орудием. А вот оружием был я сам, и я сам себя ужасал. Все смотрели на меня: Шеф, Ронин, Бука и Коротышка, Сонни, упитанный майор, Битл, Урод и Уродец и, разумеется, Мона Лиза.

Не сработал твой допрос, сказал Шеф. Хватит слов. Ими ты ничего не сделаешь. А пора бы уже что-то сделать. Главное, работай медленно. Это очень важно. Уделяй внимание мелочам. Я вот, например, люблю начинать с пальцев ног. А ты как хочешь?

ТЕБЯ, то есть МЕНЯ, снова поставили перед сложнейшим вопросом, который якобы впервые задал Ленин, хотя на самом деле не Ленин, а писатель Николай Чернышевский: ЧТО ДЕЛАТЬ?



а) перебить Моне Лизе коленные чашечки

б) переломать Моне Лизе ребра

в) раздолбать Моне Лизе нос

г) раздробить Моне Лизе руки



Маяковский, Чернышевский, Ленин… да что такое с этими русскими? Это все Сибирь? Или степи? Дешевая водка в избытке, визуально рифмующаяся с водой? Или все дело в том, что, как утверждает сэр Ричард Хедд, русские по сути своей – азиаты? Или все это в сумме и вызвало у русских тяготение к грубости, завышенным ожиданиям и толстым романам? И, хоть и опосредованно, к смертельной рулетке? Шеф вмешал свой кофе в симпатичную карамельную смесь молока и льда и, снова усевшись на свое место, потягивал ее с еле заметной улыбкой.

Так, сказал Шеф, закинув ногу на ногу и расслабившись, чего ждешь?

Призраки захохотали, защелкали пальцами и запели:

Trente-trois millions de bâtardsEt moi, et moi, et moi[16].

ТЫ, то есть Я, посмотрел на Мону Лизу – тот, хоть и страдал, морщась от боли, но по тому, как дерзко он взглянул на тебя в ответ, ты понял, что он все равно скорее готов умереть. Ты было подумал попросить Бога о помощи, да только Бог ничего не скажет. Нет, единственным человеком, неизменно указывавшим тебе выход, была твоя мать, которая всегда тебя принимала и которая примет тебя, даже зная, что ты коммунист, или шпион, или кто ты там теперь. Никакой ты не половинка, в тебе всего вдвойне!

Молоток был тяжелым, даже тяжелее раздувшегося фуа-гра твоей нечистой совести, раскормленной преступлениями, которые ты совершил. ЧТО ДЕЛАТЬ? Бука и Коротышка смотрели на тебя скептически, поглаживая тесаки, висевшие в чехлах у них под мышками. По радио заиграла новая песня, и Ронин снова принялся танцевать. Шеф разглядывал тебя с лицом киномана, который смотрит очень плохой фильм. Ты барахтался в волнах нараставшей паники, не видя никакого выхода – ни из комнаты, ни из этой ситуации, – ты разве что мог потянуть время и потому спросил: у тебя есть последнее желание?

Последнее желание? – спросил Лё Ков Бой.

А что, идея-то неплохая, сказал Ронин, смотря, конечно, чего он попросит.

Шеф потягивал кофе. Давай, только не тяни.

Мона Лиза не стал тянуть. Дай мне еще лекарства.

Пожалуйста, сказал Шеф.

Пожалуйста, дай мне еще лекарства.

Идеальное последнее желание! – сказал Ронин. Ведь будет больно.

Будет очень больно, сказал Лё Ков Бой.

Я иногда знаешь как делаю? – сказал Коротышка. Он вытащил из кармана коричневой кожаной куртки «Сони Волкман» с наушниками. Надеваешь вот этих красавчиков, и громкость до упора. Помогает. А то можно двинуться, когда кто-то орет часами.

Да, кстати, сказал Бука. Он тоже полез во внутренний карман черной кожаной куртки, но вытащил оттуда защитные очки и хирургическую маску. Это от брызг крови.

Фу, точно, помню, мне однажды ошметок мозга…

Заткнись, сказал Шеф. Дай ему лекарство.

Ты протянул Моне Лизе лекарство. Много лекарства. Почти все, что было у тебя в карманах, потому что там каким-то образом завалялось еще несколько пакетиков. Ты был фокусником, который все время что-то выбрасывает, а потом снова и снова находит выброшенное у себя в карманах, а лекарство – белым кроликом, владеющим собственной магией. Пока Мона Лиза втягивал лекарство, Ронин и Лё Ков Бой хихикали, Бука и Коротышка посмеивались, Шеф потягивал кофе, а сам ты воспользовался случаем и тоже занюхал белую дорожку, которой не поделился с Моной Лизой. ЧТО ДЕЛАТЬ?

Я знаете о чем вспомнил? – сказал Ронин. О монахе, который в Сайгоне сжег себя заживо.

Мы не собираемся жечь его заживо, сказал Шеф.

А это идея! Хороший был бы урок алжирцам. Но я не об этом. Люди по всему миру оплакивали этого храброго, благородного монаха. Ушел он, так сказать, ярко, пусть даже это и была яркость импортного бензина. Левые СМИ свою работу сделали, засветили его во всех новостях, превратили в легенду. Ты же видел фотографии, друг мой? Человеческий факел!

Мона Лиза кивнул, глаза у него были полуприкрыты.

Все видели фотографии, продолжал Ронин. Какое зрелище! Особенно по телевизору. Но разумеется, левые СМИ не стали сообщать правду. Знаете, как все было на самом деле? Коммунисты накачали бедного монаха наркотой. Он с таким спокойным видом горел заживо, потому что уже был зомби.

Брехня! – сказал Мона Лиза, теперь глаза у него были широко открыты. Он был героем!

Он был пешкой в заговоре коммунистов.

Так, сказал Шеф, взглянув на часы. Он носил их циферблатом на внутренней стороне запястья, так же, наверное, носила часы и Смерть. Давайте уже закругляться.

Но ты, конечно, не торопись с ним, сказал Ронин.

Так ведь лекарство еще не подействовало, сказал я.

Что-то мне кажется, ты не хочешь этого делать, сказал Шеф.

Гномы перестали хихикать. Твои призраки загудели, зашаркали ногами и запели:

Quarante millions de bâtardsEt moi, et moi, et moi[17].

И внезапно до тебя дошел ответ на вопрос «ЧТО ДЕЛАТЬ?». Ответ все это время был у тебя под самым носом, был всегда, просто ты отказывался его понимать, всю твою жизнь, ну или по крайней мере с тех пор, когда Клод рассказывал тебе про стадию ультиматума, выбор «сделай или умри», перед которым-то, как ты только что понял, тебя и поставил Шеф. Как и многие хорошие ответы, ретроспективно он казался совсем очевидным, круглым, как колесо или ноль, из-за которых людям тоже случалось хлопать себя по лбу, говоря: и почему я об этом не подумал? Ты же проглядел этот ответ, отбросил его или проигнорировал, потому что он был слишком страшным, слишком прямым, слишком простым, – в том, что от тебя требовалось. Теперь же ответ прозвучал так оглушительно, словно сам Бог нарушил наконец свое молчание и с горных вершин, из-за облаков раздался Его голос.



Бог: Что делать?

Также Бог: Ничего!



И тут ты засмеялся. Наконец-то до тебя дошло! Ты так долго ждал, когда же Бог заговорит с тобой, и вот когда Он заговорил, то сказал: ничего! Ох, Боже мой, Боже, ну ты и хохмач! Самый первый человек с двумя сознаниями! Величайший на свете комик! Весь мир – комедийное шоу, а ты – тот самый придурок в первом ряду, об которого Господь все время шутит. Ничего! Тебя сотрясал звук, но без ярости, нутряной смех, исходивший из той же ямы, в которой была погребена твоя душа. Ничего! Ха! Теперь все глядели на тебя. Может быть, потому, что ты был весь наэлектризован, каждый волосок на твоем теле вытянулся в струнку, даже мелкая поросль в носу? Ох, Боже мой, Боже, прекрати, прошу тебя! Ну ты и шутканул! Ну и ржака! И, даже надавав себе пощечин, даже с горящими щеками, ты все равно слышал свой истерический смех, хотя есть и вероятность, что смеялся ты исторически.

Шутка-то была нестареющая.

Глава 18

Да и была ли она, разница между историей и истерией? Будь ты женщиной, мог бы сделать себе гистерэктомию, чтобы укротить истерическое исступление, но раз уж ты мужчина – раз уж все так говорят, – тебе остается разве что сделать себе историотомию. Шеф знал средство попроще. Он резко, с размаха, отвесил тебе пощечину – французы так любят раздавать оплеухи своим женщинам, да и вьетнамские мужчины тоже не прочь так залепить своим. Возьми себя в руки, сказал Шеф, который, конечно, выражался образно, но ты все равно прекратил смеяться и вцепился в себя, левой рукой в правый бицепс, в правой руке я по-прежнему держал молоток.

Давай заканчивай, сказал Шеф.

Ты посмотрел на Мону Лизу и вновь увидел лицо коммунистической шпионки, лежащей на столе в «кинотеатре», и окруживших ее полицейских. Это лицо тебя умоляло, но ты ничего не сделал, а надо было что-то сделать. Но теперь ситуация полностью поменялась, и с ней в самом деле пора было заканчивать.

Ты протянул Шефу молоток и сказал: нет.

Нет? – хором ахнули твои призраки. Ты выбрал все или ничего?

Лё Ков Бой присвистнул. Ой-ёй, сказал он. Ты в говне по уши.

Чего – нет? – спросил Шеф.

Ничего, ответил я, перефразируя или переосмысливая Бога. Я отказываюсь.

Ты не можешь отказаться, сказал Шеф. Тут тебе не клуб по интересам. Нельзя просто так сдать членскую карточку и свалить.

Ты слишком много знаешь, с сожалением заметил Ронин.

И все равно ты многого еще не знал. Ты не знал, действительно ли Мэрилин Монро покончила с собой. Ты не знал, на самом ли деле Джона Ф. Кеннеди убил всего один стрелок. Ты не знал, стоит ли верить слухам, что у дядюшки Хо есть тайная жена. Ты не знал, почему французы так любят Джонни Холлидея, но, впрочем, почти не сомневался в том, что исполнение Брижит Бардо «Je t’aime… moi non plus» историки в итоге провозгласят вершиной французской цивилизации. Ты не знал, где теперь твоя мать, но тебе осталось всего ничего, чтобы это узнать.

Ты понимаешь, что я говорю? – спросил Шеф.

Я понимаю, что ты говоришь, ответил ты пересохшим ртом, взбивая языком желчную пену страха. Ну а ты понимаешь, о чем я? Знаешь, что я решил сделать? Ничего!

И, сказав это, ты снова, совершенно беспомощно – хоть мог бы себе и помочь, конечно, – расхохотался, смеясь над этой хохмой несуществующего Бога. Бог никогда и не просил ничего делать, ведь он и говорил только что: ахахаха, да ничего! И вот где самая ржака-то, ведь миллионы убитых людей могли бы спастись, если бы все, кто их убивал, решили бы сделать не то, что они сделали, а… ничего. Если бы достаточно людей поднялись, ну или, наоборот, легли – в зависимости от ситуации – и попросту сказали бы нет, пусть даже ценой своей жизни совершив банальный акт героизма, доступный каждому…

Неужели ты не понимаешь? – крикнул ты Шефу, у которого не было чувства юмора, и поэтому он никогда не понимал шуток. И кстати, разве недостаток юмора не был самым большим недостатком? Будь у всех чувство абсурда, мир был бы не таким абсурдным местом! Шефу же ты сказал: неужели ты не понимаешь, что делать что-то – гораздо проще, чем ничего? Ничего – вот что всем надо делать, чтобы не остаться ни с чем!

Дай сюда, больной ты ублюдок, сказал Шеф, выхватив у тебя молоток. Он медленно помахал им перед твоим носом, и ты чуть было не окосел, следя, как он, будто кобра, покачивается из стороны в сторону. Сначала я тебе покажу, как делать что-то. А потом сделаю что-то с тобой.

Шеф прижал металлический боек молотка к твоему лбу.

Тут и думать нечего, сказал Битл. Этим молотком тебе точно можно проломить череп.

Плохи дела, добавил Урод. Заляпают тут все.

Заляпают – не то слово, согласился Уродец. Вот поэтому мы и любим смотреть на такое!

Бону это не понравится, сказал Ронин.

А мы ему скажем, что араб вырвался и убил его друга.

Ты не мог не согласиться с Шефом. На его месте ты придумал бы точно такой же сюжет. Единственным его поворотом к лучшему было то, что Шефу придется убить тебя быстро, одним ударом по голове – ну максимум двумя, потому что Мона Лиза вряд ли успел бы раздробить каждую косточку в твоем теле. Шеф, постукивая молотком по ладони, направился к Моне Лизе, а ты потер лоб в том месте, где, скорее всего, осталось красное пятно от молотка, чтобы Шефу потом было удобнее целиться. Твое сердце стучало барабаном тайко, предвещая, как Шеф настучит тебе по голове, разделавшись с Моной Лизой, который дрожал от холода и страха, но не закрывал глаза и глядел прямо в лицо своей судьбе. Ты не мог им не восхищаться. Он не соврал, сказав, что он стопроцентный гангстер.

Я был не прав насчет тебя, сказал Сонни срывающимся голосом.

Притормози! – запротестовал упитанный майор. Он пока еще жив.

Вся соль, разумеется, в том, чтобы знать, когда нужно делать что-то, а когда – ничего. А точнее выражаясь: ведь почти всегда понятно, что именно надо делать, вся соль в том, чтобы действительно сделать что-то – или ничего. Последний вариант может, конечно, стоить тебе жизни, но если так подумать: а стоит ли твоя жизнь хоть чего-нибудь?

Шеф остановился перед Моной Лизой. Скажешь что-нибудь напоследок?

Дай-ка подумать, сказал Мона Лиза. А, да. Иди на хуй.

Шеф фыркнул, вскинул молоток, и ты отвернулся – не то что Лё Ков Бой, Ронин и Бука с Коротышкой, пребывавшие в радостном предвкушении, а потому только ты и увидел, как – бам! – вышибло дверь и в комнату ворвался мужик в черной балаклаве и сам весь в черном, с «калашниковым» в руках, при виде которого ты вжался в пол, сработал трусливый инстинкт, твоя вторая натура, – бам! бам! бам! – и из своего бесстыжего положения, щекой к полу, ты увидел, как вслед за первым мужиком появился второй, тоже в черной балаклаве и весь в черном, с точно таким же «калашниковым» – бам! бам! бам! – и ты заткнул уши, чтобы защитить их от треска автоматных очередей, которые хорошо помнил еще с войны, долбежку «калашникова» ни с чем не спутаешь, она везде звучит громко, но тут она и вовсе оглушала, превратив замкнутое пространство комнаты для допросов в эхокамеру, где туда-сюда метались ошарашенные возгласы и крики умирающих людей:

Что  за нахуй?!    Твою      Блядь        Мать!           Боже,              Черт!                  Пиздец!

Такими, к сожалению, и были не то чтобы очень внятные последние слова Буки и Коротышки, чьи тесаки оказались бессильны против потока пуль калибра 7,62, летящих со скоростью 600 выстрелов в минуту или 10 – в секунду, как ты узнал, учась у Клода. Бам! Бам! Бам!

Первый автоматчик стрелял короткими, точными очередями, второй – долгими, неряшливыми приступами, и поэтому, когда второму пришлось сделать паузу посреди бойни, чтобы вставить новый магазин на тридцать патронов, первому еще хватило заряда, чтобы пустить пулю в лоб Ронину, который лежал на спине, истекая кровью из простреленного живота и пытаясь нашарить пистолет на поясе, и стрелок сделал это с полным спокойствием, пока его товарищ дрожащими руками вставлял новый магазин и вставил-таки, но за это время спокойный и невозмутимый стрелок успел развернуться и подойти к Моне Лизе и Шефу, и тот и другой сидели у стены, Мона Лиза – в шоковом состоянии, это было видно по его лицу, а Шеф – и таким ты его видел в первый и последний раз – в ужасе, мучительно пытаясь понять, как это он оказался в очереди на очередь, сквозь его комбинезон проступала темная кровь, а второй стрелок, тот, что любитель, всадил затяжной залп в спину Лё Ков Боя, который бессмысленно пытался заползти в угол, после того как ему прострелили ноги, и умер у раскинутых ног Шефа, уронившего молоток, державшего свои кишки обеими руками и так сильно кричавшего от боли, что ты чуть было не расплакался, но крики резко оборвались, когда спокойный и невозмутимый стрелок выстрелил ему в рот и размазал его воспоминания по стене.

В эхокамере стало тихо, слышно было только, как тяжело дышит Мона Лиза и как в голове у тебя шумит кровь, волны которой ты слышал, потому что прижимался ухом к бетонному полу, и когда стрелки повернулись от бойни в твою сторону, ты закрыл глаза и притворился мертвым. Их ботинки затопали по бетону – ближе, еще ближе, – и один стрелок сказал: нет, дай мне, – и что-то твердое и горячее уперлось тебе в висок, ты дернулся и открыл глаза.