Гонорар, надо признаться, не такой уж плохой по тем временам. Больше я никогда не видел и не слышал колоссального Мишу Кувалду. Несмотря не некоторую абсурдистскую ауру данной ситуации, должен отдать должное профессиональной гибкости его ума, а также его открытости в сторону экспериментальных психотерапевтических практик. Конечно, это требует подтверждения клиническим опытом, но я не исключаю, что практика спонтанной переозвучки порнофильмов действительно могла бы способствовать достижению лечебного эффекта в случае депрессий, возникающих в результате коммерческого успеха. Идея интересная. Последующая судьба клиники Кувалды и его самого мне неизвестна.
Говоря о солевой терапии, невозможно обойти вниманием такой оздоровительный аттракцион, как соляная комната или соляная пещера, – такие убежища, слава Богу, имеются в каждом уважающем себя санатории. Надо ли говорить, как сильно я обожаю и уважаю такие пространства? Заходишь туда и сидишь спокойно минут сорок в удобном шезлонге, сидишь в соленом тумане, вдыхая целительный воздух, время от времени слизывая соленый осадок с умиротворенных губ, а вокруг стены лучатся соляными кристаллами и медитативная вкрадчивая музыка вливается в уши, а иной раз и сбалансированный потусторонний голос нашептывает нечто о здоровом образе жизни.
Растрескавшийся холодок пещер,Где бьют источники, себя превозмогая,Где звон идет от края и до края,Писклявый грохот тысяч биосфер.Корона, Господи, корона на башке,Обоссанные коврики в прихожей!И Мономах, обоссанный прохожий,Монахом мнится в черном сапожке.Ответь мне честно, светлый дух кинжала,Зачем мне зреть твое нагое жало?Ни бой, ни суицид меня не манят,Зачем тогда стальной твой блеск меня дурманит?Быть может, я хочу рассечь мирыИ сгинуть в лепете космической дыры?Я буду в лапотках, как странный странникС маниакальным блеском синих глаз.В изнанке пальтеца тебя, кинжал, припас.Я не изгнанник. Я теперь Изнанник.
Сколько раз я спал в соляных комнатах и пещерах, благословляя их всеми силами души: в Подмосковье, в Крыму, в Карловых Варах, в Карелии! Слава санаториям! Кем только не бывал я в этой жизни – иллюстратором, инспектором, нумизматом, порнографом, спиритом, лектором, декоратором, говорящей головой, концептуалистом, рейвером, рэпером, эротоманом, глэм-панком, дегустатором, экспатом, ботаном, лохом чилийским, составителем политических программ, критиком, актером одной эпизодической роли, плейбоем, велосипедистом, лыжником, обжорой, аскетом, поэтом, сценаристом, изобретателем идеологий, хулиганом, домашним мальчиком, тихоней, сомнамбулой, паломником, пациентом психиатрических клиник, живописцем, модным дизайнером, религиозным фанатиком, филателистом, туристом, писателем, говнятелем, троечником, монархом воображаемых стран, консультантом, вуайеристом, кинорежиссером, клипмейкером, менеджером несуществующих миров, экспроприатором, эксплуататором, эксгибиционистом, нудистом, оргиастом, психоделистом, психотерапевтом, разгребателем снега, галлюцинантом, танцором, оператором, тревожным безумцем, тайным советником, делегатом, лауреатом, инсталлятором, экологистом, буддистом, евреем, русским националистом, обожателем абрикосов, специалистом в области становления эстетических категорий, неподкупным чиновником Эпохи Выцветающих Флажков, феминистом, богом ручьев, утопистом, экзорцистом-неудачником, основателем, продолжателем, проводником и полупроводником – короче, изведал я обширные каскады идентичностей, и всё же любимое и подлинное амплуа – отдыхающий. И если будут вспоминать обо мне, то скажут: «Да! Это был курортник!»
Как-то раз я встретился с Каролиной на ВДНХ – голова у меня слегка кружилась после двух бутылок Amaretto, выпитых накануне в компании Кувалды. Всегда ненавидел Amaretto, зато в кармане у меня лежал заветный флакончик, произведенный в Венгрии на фабрике Гедеона Рихтера. В честь таких флакончиков я даже хотел взять себе псевдоним Гедеон Рихтер. Это как бы скрещение имен двух музыкантов – Святослава Рихтера и Гидона Кремера. Один пианист, другой скрипач. Собственно, я, конечно, взял себе этот псевдоним, но не для того, чтобы подписывать этим именем какие-нибудь литературные и художественные произведения, а исключительно чтобы наградить очередным прозвищем очередную свою субличность (нынче слегка тошнит от психологического сленга, но мы находимся в 1992 году, а тогда еще от этого сленга не тошнило: американские эго-психологи в те времена еще не успели засорить ауру коллективного эго своим дешевым шлаком). В моей душе звук толстопузой скрипки Гидона сплетался со звучанием клавиш Рихтера – сплетался гладко и проворно, как мое тело собиралось сплестись с гибким и длинным телом Каролины. Мы пошли в гости к ее подруге, жившей там же, на ВДНХ, а вышел я из этого дома уже не в виде Гедеона Рихтера, а в виде стальной статуи. Я вышел и застыл. Прямо передо мной сквозь падающий, парящий и вихрящийся мелкий снег проступали два титана – Рабочий и Колхозница. Они надвигались на меня в едином порыве сквозь белесое морозное пространство и при этом оставались на месте, цепенея. Впервые я видел их ТАКИМ зрением. В тот момент я осознавал их как глубоко мне близких и родных, как существ мне глубоко соприродных, и вовсе не из-за их идеологического или эстетического содержания, а исключительно из-за материала, из которого они были отлиты. Я сам был в тот момент тяжеловесным и совершенно твердым истуканом, живой статуей. Но в отличие от Рабочего и Колхозницы я мог двигаться – этой своей способностью я и воспользовался. Я шел по бульвару, механически передвигая свои стальные ноги, и меня удивляло, что асфальт не проваливается под моим тяжелозвонким шагом. Этот эффект превращения в живую статую я впоследствии обозначил словечком ГОЛЕМИЯ или ГОЛЕМИЗМ, в честь глиняного истукана Голема, созданного пражским раввином Лейбом. Теплокровные особи пробегали мимо меня, кутаясь в свои шубейки и пальтишки, но я почти не мог различить их своим статуарным зрением: они казались мне чем-то очень мягким и мелким, чем-то крайне непрочным и мимолетным, вроде комочков тополиного пуха, несомых ветром. Наподобие теплого и пестрого снега. Мысли выплавлялись словно бы сталелитейным заводом – тяжелые и плоские, как металлические бруски. Пройдя некоторое расстояние, я увидел еще одну скульптурную группу. Снова меня посетил эффект родства с монументами: эти для меня были «свои». Они спокойно и родственно бронзовели под снегом. Сейчас я думаю, что общение с Каролиной породило во мне этот статуарный галлюциноз. Она всегда казалась мне живой и горячей статуей. Близость с ее совершенным телом возрождала в моей душе некоторые воспоминания детства, когда я действительно испытывал сексуально окрашенное влечение к изваяниям. Я все-таки племянник скульптора и вырастал в комнатах, заполненных его ученическими слепками.
Вспоминаю еще одно творение Мухиной – скульптурную группу, установленную у нас на Речном вокзале, в парке Дружбы, – две отлитые в бронзе крестьянки, держащие в поднятых руках сноп пшеницы: или это рожь? Во всяком случае, ржавыми этих девчат не назовешь. Они сидят на своем постаменте бок о бок, подогнув колени. Тела на порядок больше человеческих. Одна дева обнажена полностью, другая в юбке, но topless. У обеих красивая грудь, да и вообще это две вполне пригожие молодые женщины нечеловеческих размеров, но в то же время не настолько гигантские, чтобы казаться недотрогами. Недотрогами они не являются: я трогал их и трогаю по сей день, когда оказываюсь в тех местах. Ребенком, когда жаркие лучи летнего солнца согревали их изначально холодные тела, я любил взобраться к ним на колени и сидеть там, лапая грудь великанши, прижимаясь лицом к этой бронзовой груди, разгоряченной солнцем. По всей видимости, в эти моменты я наслаждался регрессом, кайфовал от реконструкции младенческой ситуации – размеры великанши воссоздавали младенческие пропорции в отношении материнского тела: пропорции, соответствующие первым месяцам жизни. Я, должно быть, с обожанием возвращался в грудниковый период. При этом отчетливо вставал хуй, несмотря на мой нежный возраст.
Скульптурная композиция «Хлеб», выполненная по эскизам Веры Мухиной. 1963. Парк Дружбы, Москва
Меня больше привлекала та из крестьянок, что была полностью нагой. Я всегда предпочитаю полную и абсолютную наготу женского тела любым формам кокетливой полунаготы. Меня не возбуждают чулки, трусы, лифчики, туфли. Не возбуждает эротическое белье. Всё это я воспринимаю как досадные помехи, мешающие раствориться в идеальной наготе возлюбленного тела. Мейкап это вообще мой злейший враг. Желательно, чтобы не было даже ювелирных украшений: колец, бус, сережек. Только нательный крестик из розового стекла или еще какой-нибудь сакральный атрибут (звезда Давида, опаловый кулон, хрустальная капля, кошачий глаз, янтарная свастика) имеет право задержаться в сиянии наготы в силу своего священного статуса. То есть я являюсь антифетишистом, и, пожалуй, это качество способно больше сообщить об очертаниях моей души, чем может показаться на первый взгляд.
Вспоминаю еще одно ГОЛЕМИЧЕСКОЕ переживание, и тоже связанное с Каролиной. Это случилось весной того же самого 92-го года (бесшабашной и безбашенно-поэтической весной), когда она переселилась на «Динамо», в дом, где располагалось кафе «Аист». Окна ее комнат с низким потолком выходили на динамический стадион, вечно озаренный столь ярко сияющими прожекторами, что по вечерам Каролине не было нужды зажигать электрический свет. Как-то раз мы с Ануфриевым навестили ее в этой уютной комнате. Как-то так случилось, что мы – все трое – в какой-то момент оказались обнажены, словно античные персонажи: мы лежали рядом, прижавшись друг к другу плечами – Каролина в середине, мы по левую и правую стороны от ее сияющего тела. Краткое описание этого момента даже просочилось в «Мифогенную любовь каст».
Вот цитата:
«Он оглянулся в последней надежде вернуться, отступить, забиться обратно. Рай был еще отчасти виден, но казался извне совсем другим. Где-то далеко-далеко над освещенной площадкой еще трепыхался микроскопический желтый флажок. Ближе и крупнее виден был стеклянный куст на подставке. (Дунаев не знал и не мог знать, что лет через двадцать такие вещи запросто войдут в жизнь в качестве бытовых сувениров: их станут привозить из Чехословакии, украшать ими квартиры.) Теперь он мог рассмотреть изваяния, которые были слишком огромными для глаз Дальнего Родственника. Это была условно, упрощенно выполненная колоссальная статуя обнаженной девушки, лежащей на спине, вытянувшись в напряженной позе. Справа и слева от нее виднелись изваяния двух лежащих в подобных позах мужчин. Обеими руками девушка сжимала их каменные хуи. Стиль скульптурной группы и строгая симметрия фигур – всё это напоминало Древний Египет. Сразу за изваяниями виднелось что-то вроде окна, за которым вздымался ярко освещенный стадион. Дунаеву показалось, что он видит фигурки футболистов, бегающих на фоне зеленой травы. Но это были последние аккорды затянувшегося галлюциноза».
Так написано в «Мифогенной любви каст», но на самом деле это были далеко не последние аккорды затянувшегося галлюциноза. В тот миг я был скорее замороженным Гедеоном Рихтером, нежели животрепещущим Пепперштейном. Стадион действительно ярко светился и шумел за нашим окном, вплетая свои спортивные звуки в протяжные песни гобоев и охотничьих рожков, которыми угощал нас на этот раз уже не восемнадцатый, а шестнадцатый век. В какой-то момент окно исчезло, исчезли и стены, и мы нависли над стадионом своими гигантскими и неподвижными телами, а футболисты и болельщики были не крупнее паркетных клопов – зато как пестры! Как быстролапы! Как проворны!
Стадион мягко развернулся и, словно домашнее животное, избалованное нежными прикосновениями, стал ластиться к нашим коленным чашечкам, к нашим каменным ногам, щекоча нас своими юркими игроками и крикливыми болельщиками, но мы не ощущали щекотки, чересчур углубившись в собственную статуарность. И действительно, рядом с нами покачивал остекленевшими ветвями специфический куст – эти украшения квартир вошли в моду в 70-е или даже в 60-е годы, их в самом деле производили в Чехии, где процветает нешуточная стекольная промышленность. Каждое такое изделие представляет собой небольшой триумф богемского стекла, а вот описать такой сувенир не так-то и просто: из толстой прозрачной стеклянной подставки поднимаются и расходятся в разные стороны гибкие то ли псевдоветви, то ли псевдотравы из гнущегося металла. Они слегка склоняются под тяжестью стеклянных бляшек, унизывающих их во многих местах – всё это имитирует, видимо, зимнюю растительность: полумертвую, торчащую из ледяных корост, унизанную льдинками. Любой сквозняк, любое дуновение способно всколыхнуть эту чуткую конструкцию, и тогда она издает деликатный ледяной перестук, инеистый звон. Потребовался бы углубленный анализ, чтобы извлечь на поверхность символическое содержание данного объекта – в любом случае он идеально вписывался в структуру нашего тогдашнего состояния.
Сережа Ануфриев в какой-то миг отловил откровение, ему открылось имя этой вещи: Пуш.
Одновременно это имя (Пуш) обозначало некий слой, или уровень, или же инвариант наших трансцендентных переживаний.
Пуш – это один из райских миров: отчасти скромный, отчасти бессмысленно абсурдный, но оттого еще более блаженный. Как святящийся летающий стадион, наполненный микроскопической шныряющей публикой.
Слова «шныряющая публика» – это из последнего президентского телевизионного выступления Горбачева, где он сообщил о распаде Союза.
Горби превратился в могильный холм советского мира, и Грач прощально каркнул над этим горбом. На горбе произросла Ель – как распятие на Голгофе, где зарыта во тьме Адамова голова. Под сенью Ели произрастала Лысая Березонька (Борис Березовский), и на этих двух деревьях восседало множество птиц: другой Грачев (генерал), Лебедь (тоже генерал), Куликов, Кулик, Гусинский и еще множество пернатых (всех и не припомню). Вся эта линия древесных либерализаций тянется еще от чехословацкого Дубчека. Птицам и деревьям вольно дышалось в смолистом воздухе елового времени. В мирке современного искусства наша «Медгерменевтика» вскоре была свергнута с фантомного трона и представителями новой России в глазах интернационального арт-мира на некоторое время стали политические акционисты Кулик, Бренер и Осмоловский. Эта троица из мира деревьев и птиц. Кулик – болотная пташка, притворяющаяся собашкой. Бренер означает факел или факельщик – древесная горящая палка. Горит, потому что осмоленная. Смола – кровь деревьев.
После официального исчезновения СССР функционеры советского совриска (в основном Мизиано и Бакштейн, а также их западные коллеги) почувствовали необходимость инсценировать «смену власти» на укромном артистическом участке. Московский концептуализм (нома) внезапно стал ассоциироваться с ушедшим советским миром. Было как бы официально заявлено, что на смену московскому концептуализму пришел московский акционизм.
Еще в конце 80-х годов Пригов назвал нас с Ануфриевым «кронпринцами московской художественной сцены». Нам была обещана коллективная корона, увенчивающая головы старших концептуалистов. Эта корона действительно была на нас нахлобучена и сверкала на наших галлюцинирующих башках с 1988 по 1994 год. Недаром весь этот период наша группировка символически и фактически тусовалась в мастерской Кабакова, в этом тронном зале московского концептуализма, покинутом королем Ильей Иосифовичем. В конце 1995-го нас вытеснил оттуда Бакштейн со своим Институтом современного искусства. Нас свергли, как бы изгнали из королевского дворца, а мы даже не заметили этого, так как тогда для нас это было колыхание игрушечных миров. Нам нравилось, что мы, как и вся советская вселенная, уходим кротко, без сопротивления. Как сказал тогда Андрей Монастырский, «они нас атакуют, а мы должны разлетаться под их натиском, как пустые манекены». Мы так и поступали – разлетались как пустые манекены. Но мы не были пустыми манекенами, хотя и случалось нам бывать стальными стульями, перламутровыми слонами, выцветающими флажками, эльфами, блинами… Нас свергли ласково, предупредительно, даже нежно. Не успели снять с нас призрачную корону локального арт-мира, как тут же нахлобучилась на наши головы другая корона – еще более призрачная и роскошная: мы сделались тайными королями или же божками психоделического вихря, захватившего московскую, питерскую и одесскую молодежь. В московском же арт-мире мы оставались в качестве некоего альтернативного правительства – то ли в изгнании, то ли в подполье.
Словосочетание «теневой кабинет» ласкало наши наивные, мечтательные мозги. Мы любили кабинеты, наполненные тенями. Порою энтузиасты, боровшиеся против «засилья Медгерменевтики», обожали нас даже более истово, чем наши собственные друзья. Это следует, например, из книги Бренера, где он высказывает сожаление, что не смог отведать на вкус мой хуй. Кулик тоже льнул к нам, светясь своим двусмысленно-застенчивым взглядом. Жил он той зимой в Сретенском переулке, в двух шагах от голландского домика, где обитала Каролина. Поэтому, выходя от Каролины, мы часто забредали к нему в гости, чтобы хлебнуть водки в странной закольцованной квартире, куда взойти можно было по деревянной, сельского вида лестнице. Там он обитал вместе с женой Людой Бредихиной и загадочным кучерявым пасынком, наделенным крайне румяными щеками.
Кулик и Бренер, свергая нас, одновременно трогательно заботились о нашей карьере и даже помогали в коммерческих делах. Кулик, например, познакомил меня с Володей Овчаренко, хозяином галереи «Риджина», который купил у меня два альбома 80-х годов («Наблюдения» и «Рисунки Сталина»). С Володей я продуктивно сотрудничаю и по сей день. Бренер, в свою очередь, привел ко мне казахского коллекционера, который приобрел некоторое количество рисунков. В своей книге «Жития убиенных художников» Бренер рассказывает о печальной судьбе этих рисунков: их разорвал и истоптал ногами некий разнузданный уголовник в желтой кепочке.
От себя добавлю, что обрадовался не на шутку, когда Бренер принес мне деньги за эти рисунки. Он вошел с двумя огромными сумками, плотно набитыми пачками денег. Свирепствовала инфляция. Несколько месяцев после этого я ходил с рюкзаком, куда были напиханы толстенные пачки двадцатипятирублевок, украшенных обреченной советской символикой. За одну поездку на такси следовало отдавать несколько пухлых пачек. Недолго оставалось жить этим деньгам. А Бренер и Кулик оказались душевными парнями – мы правильно сделали, что уступили им вымышленную корону московской художественной сцены. Печальный пример Арсения Александровича Тарковского (об этом персонаже из моего детства я еще расскажу) доказывает, что возня с игрушечными коронами может оказать разрушающее воздействие на психику людей, относящихся к этой игре без должного легкомыслия. К счастью для нас, мы не собирались следовать удручающему примеру старого ахматоида. К тому же впереди нас поджидало еще много интересных воображаемых корон. В целом совершенно иные аспекты бытия занимали нас той зимой. Будучи советскими людьми, мы словно бы умерли тогда вместе с Советским Союзом. И тот потусторонний мир, который открылся нам в те зимние месяцы, потряс наши впечатлительные души.
Мы всё глубже уходили в особые формы опыта. Но для их запечатления мы далеко не всегда могли подобрать слова или образы, что способны были бы удовлетворить нас и показаться адекватными хотя бы в минимальной степени. Морозные байки, которые я здесь излагаю, вряд ли станут коридором в те раздольные и ценные пространства, на чье наличие мне следовало бы намекнуть. Ценность содержится вовсе не в информации (информацию в таких делах вы вполне можете повертеть на гениталиях), а в передаче состояния. Нас уносило в неописуемое, в неимоверное, в алмазное, но мы оставались инспекторами даже в таких спиритуальных ситуациях, где данная функция может вызвать лишь хохот. И всё же кое-какие артефакты (трофеи, атрибуты, сувениры) мы приволокли из потустороннего в озябших дланях.
Такие тонкие дела не поместить в музей,Не описать в бездонных мемуарах.Порою снятся сны моих друзейСтоль четко зримые в муаровых ангарах.Порой казалось: умерли ужеИ всё, что происходит, только снится.Мы потому скакали в неглижеПо пляжам и парче, чтоб с вольным ветром слиться.Порой казалось: мы уже в раяхВ сутанах праздничных, слегка кропленных кровью.Мы все миры вращали на хуяхНе только с удалью, но главное – с любовью!
Из серии «Политические галлюцинации», 2014
От тех прозрачных дней остался хохотокИ несколько обугленных записок,Я помню, как в цветок вонзался хоботокБольшой пчелы во времена ирисок.Зачем же нам так странно повезло?Мы никогда об этом не узнаем.Должно быть, кто-то просто пролил медМежду Эстонией и Шизо-Китаем.
Я напоминаю сам себе старого астронавта по имени Адам Фальк, персонажа моего собственного рассказа «Предатель ада». Ученые-экспериментаторы запускают Адама в неведомый мир, где нет места какому-либо антропоморфизму. Через некоторое время Фальк выходит на связь: он сообщает, что находится в раю, но всё же выражает готовность поставлять отчеты тем, кто его туда отправил. Единственная вольность, которую он себе позволяет, заключается в почтительнейшей просьбе разрешить ему впредь изъясняться стихами – так ему теперь удобнее.
Локация «между Эстонией и Шизо-Китаем» может восприниматься как географически, так и хронологически. С одной стороны, между Эстонией и Китаем простирается Россия – и слава Богу, что она простирается там, где ей суждено простираться! С другой стороны, определение «между Эстонией и Шизо-Китаем» указывает на конкретный исторический промежуток времени, пролегающий между выставкой «Шизо-Китай» (1990 год) – выставкой, которую мы тайно курировали в качестве серых или же перламутровых кардиналов, и формированием круга «Эстония» – круга, сообразованного вокруг Инспекции МГ и являющего собой альтернативный московский арт-мир, неподвластный воле кураторов, не подчиняющийся вожделениям западных арт-функционеров – теневой арт-мир Москвы, в котором художники и поэты по-прежнему могли формировать контекст своего артистического высказывания в том духе, какой был им угоден: в духе привольной и своенравной галлюцинации, в духе подлинного административного каприза, не имеющего ничего общего с тем озабоченным протестом, которого от нас требуют.
Какого такого, собственно, протеста вы, достопочтенные протестанты, ожидаете со стороны существа, беспечно танцующего на рейве в павильоне «Космос», разбрасывающего окрест себя свои облегченные конечности, тяготеющие к лучам?
Был я мальчиком красивымЛет до сорока восьми.Скромным, радостным, спесивым,В меру резвым, в меру льстивым,Иногда не в меру лживым.Боже, Господи прости!Всласть по миру я бродил,Нежных девушек любил.И своим курчавым бредомМир подлунный наводнил.Ну а всё же, господа,Вам скажу без хвастовства:Мне дарили много счастьясущества и вещества.Только ох и только ах,Влез мне в душу подлый страх.Страх – куница, страх – барсук,Подо мной срубил он сук.Я мечтаю, словно лох,Чтобы всё мне стало пох.А родился на Москве,На арбатской стороне.Возрастал на Красной Пресне —Что же может быть чудесней?В детстве много я болел,Сны глубинные смотрел,И в мистическом туманеВсё хирел я и бледнел.Только вылечили вскореМои хвори Крым и море.Тут я зубы показал —Плавал, бегал, хохотал,Жрал черешенку от пуза,Ну а к осени – арбузы.Если папа нежный гений,Если мама – свет Вселенной,То тогда в душе, конечно,Много неги вдохновенной.Только злые силы раноРазлучили меня с мамой.С той поры осталась рана,Привкус боли постоянной.Дед мой, доктор Мозес Шимес,Многогранный, словно цимес,Бритишам лечил гастритВ практисе на Риджент-стрит.Знал двенадцать языковБыл из тихих мудрецов.Бабушка плела ботинки,Я веселые картинкиЧерной тушью рисовалИ в журнал их посылал.Был студентом в древней Праге,Жил в загадочном овраге.Там под самым ВышеградомПроползал я тихим гадом.И, тоскуя по Москве,Пил я пиво в «Чешском льве».Вспять на Родину – торчать,Тусоваться и крепчать.Я в жару и на морозеПребывал в галлюцинозе.Мы с веселыми дружкамиСтали тайными божками,Расцвело у нас сознаньеВ скрытых безднах мирозданья.В пелене ночей и утрНаписали двадцать сутр,Чтобы в них монахи мыслиКак пчела в меду повисли.В роскоши почти что царскойЖил на вилле я швейцарской,Меж фазанов я гулял,Хвост павлиний распускал.И взбирался на ЮнгфрауВместе с юной гибкой фрау.Я в готическом Нью-ЙоркеНа окне раздвинул шторкиИ увидел – шесть, шесть, шесть,Где тут совесть, ум и честь?На веселом на ЦейлонеВидел я вора в законе,Он под пальмою сидел,Просветлялся и потел.По монастырям ТайландаЯ скитался с пьяной бандойТам в тени священных кобрСтал я добрым, словно бобр.Был в Израиле бич-боемВесь просоленный прибоем.Вот прилив и вот отлив:Это город Тель-Авив.Жил в сарае в старом Яффо,Как яйцо на полке шкафа.Иногда от голодухиУ меня свистело в брюхе.Иногда дрожали руки,Иногда спадали брюки.Короли и президенты?Были редкие моменты.То в Германию – скучать.То в Париже фильм снимать.Я приехал в Город ГолыхС голой девой танцевать.На своем пути на санном,Слыл я стойким, оловянным.Но теперь моя гордыняРазломилась, точно дыня.Эти борзые стишкиЗаведут меня в грешки.Брошу я перо со скукиИ водой умою руки.Пусть вода сомненья смоетПлеском сердце успокоит.Пусть меня забвенье скроет.
Несколько дней назад, а именно 5 января 2018 года, состоялась акция группы «Коллективные действия» (КД), на которую Андрей Монастырский меня заблаговременно пригласил. Все встретились светлым зимним днем на окраине Москвы в просторном и заснеженном дворе из разряда тех, которые чаще посещаешь в сновидениях, чем наяву, возле фонтана с серебряными медвежатами. Какое-то время все радостно тусовались окрест этого фонтана. Потом собравшаяся группировка людей потекла в некоем направлении, указываемом Андреем Викторовичем. Путь наш пролегал мимо интересных сооружений. Мы проходили какие-то ангары, повстречался бассейн, на воротах висело приглашение женщинам являться туда вместе со своими младенцами и заниматься водной гимнастикой.
Затем мы вступили в зону интенсивной вони, хотя ландшафт вокруг нас становился всё прекраснее. Сверху пролегала железная дорога, где время от времени проносились поезда. Мне показалось, что все они совершенно пусты. На волне какого-то эйфорического подъема мне хотелось помахать этим поездам рукой, что я и делал в тщетной надежде, что какие-нибудь пассажиры, которых это махание застанет в хорошем настроении, помашут мне в ответ. Но поезда были безлюдны. Я не смог рассмотреть ни одной человеческой головы в окошках этих поездов, что придавало этим длинным составам трансцендентально-мистический облик.
Итак, ландшафт становился всё прекраснее, но при этом в воздухе повисла ощутимая вонь. Уже на обратном пути, возвращаясь, мы встретили там некоего человека, и я спросил его о происхождении этой вони. На что он сказал, что здесь простираются поля орошения. Сразу стало понятно, что Андрей Викторович не просто так позвал меня на эту акцию. Вообще-то я довольно долго не бывал на акциях КД. Я стал догадываться заранее, что эта акция имеет какое-то отношение к «Медгерменевтике» и ко мне, что в ней будет содержаться некое указание на аспекты прошлого, связанные с интригующими сплетениями историй наших групп – КД и МГ. Об этих переплетениях и мистических касаниях можно было бы написать двадцать пять томов захватывающих исследований или пятьдесят семь томов еще более захватывающих исследований. «Поля орошения» – это важный момент в истории «Медгерменевтики». Одна из ранних инспекций МГ была проведена в таинственном месте под Одессой, которое так и называлось: «Поля орошения». Эту акцию провели Юра Лейдерман и Игорь Каминник (Камин), причем последний выступал в качестве фотографа, документируя данную инспекцию. В Одессе в какой-то момент распространилась легенда, что на этих полях орошения обитает человек с головой свиньи. Не совсем ясно, откуда взялась эта легенда, она каким-то образом вынырнула из атмосферы этого места с его смрадом, красотой и поэтической заброшенностью. Это довольно большая территория под Одессой, где много труб и зарослей, в общем, эстетика фильма «Сталкер» – Зона. Люди там особо не тусовались, тем не менее отважным инспекторам Лейдерману и Каминнику удалось обнаружить диван, который выдавал признаки чьей-то жизни. Вроде бы наличествовали какие-то остаточные свидетельства проживания, возможно, некоего бомжа. Сразу же было решено, что это не кто иной, как Чжу Бацзе – человек с головой свиньи.
Недавно видел кого-то подобного в фильме «Электрические сны Филипа Дика». Там тоже присутствует человек с головой свиньи. Поскольку мы использовали китайский роман «Путешествие на Запад» как одну из матриц нашей медгерменевтической деятельности, неизбежно возникала ассоциация с ярким персонажем романа – монахом с головой свиньи Чжу Бацзе, орудующим девятизубыми граблями. Впоследствии инспекция полей орошения довольно часто аукалась в нашей деятельности. Например, эта тема всплыла в повести «Белая краска», которую мы написали совместно с Юрой Лейдерманом, где часть детективного действия разворачивается на этих полях орошения. И вместо человека с головой свиньи появляется человек с поросячьим хвостиком, трогательно прячущимся между ягодицами. Это некий инженер Лужанов. Вроде бы обычный советский человек, в нем нет ничего зловещего или особенного, но затем выясняется, что у него имеется небольшой хвостик, и это как-то ломает механизм разворачивания сюжета. Сюжет коллапсирует.
И тут вдруг такая непосредственная ассоциация с этим ранним медгерменевтическим периодом. Поля орошения, заброшенное место на окраине города, выдержанное в сталкеровской эстетике.
Мы проследовали по мостику, с которого открывается вид на железнодорожный мост. Затем вступили в лесопарковую зону – Лосиноостровский парк. Андрей нес большую фотографию. Месяца за два до акции я нашел эту фотографию в своем архиве и тоже обратил на нее внимание среди многих других фотографий. Готовясь к написанию данных воспоминаний, я сразу же подумал, что эту фотографию надо обязательно включить в книгу в качестве одной из иллюстраций. На фотографии, которая снята в конце зимы 1992 года, запечатлена небольшая группа людей: Андрей Монастырский, Маша Чуйкова, Сережа Ануфриев, я, Вадик Захаров и Саша Мареев. Фотография выдержана в синих тонах, мы стоим в интенсивно синем пространстве. Снято недалеко от улицы Удальцова на юго-востоке Москвы на фоне строящегося высотного здания. Помню, что это была долгая прогулка по оврагам, а на небе проступала луна. Хотя на фотографии луна выглядит как некий фотодефект. Это очень насыщенная фотография, на мой взгляд: она относится к тому периоду, который мы впоследствии считали пиковым моментом истории «Медгерменевтики». Мы называли это «Зимним ренессансом МГ».
Да, это именно она – зачарованная зима 1992 года, экстремальная во многих отношениях. Несмотря на скорбный эффект, связанный с упразднением Советского Союза, мы пребывали в состоянии блаженства, невероятной интенсивности и подъема, что выразилось очень во многом. Во-первых, в невероятной продуктивности. Но мы никогда не жаловались на нехватку продуктивности, продуктивность у нас всегда была зашкаливающей. Главное состояло даже не в продуктивности, а в резком скачке эйфории. И в поразительных спиритуально-психоделических переживаниях. Среди фигур, запечатленных на фотографии, меня прежде всего магнетизирует фигура Саши Мареева. Тот период связан с интенсивной, мощной дружбой с ним и с необычайно эйфорическим состоянием, которым эта дружба была пропитана.
Я привык к тому, что Моня невероятный интуит, телепат, все его действия относятся к области тончайших вибраций, возникающих между событийными потоками и завитками, поэтому меня не удивило четкое попадание в точку того священного периода, который в эти дни занимал мои мысли, к описанию которого я готовился.
Мы продвигались вдоль реки. Андрей Викторович шел впереди, неся на высоко поднятых руках большую синюю фотографию. Остальная группа двигалась за ним, слегка рассредоточившись. Это всё напоминало некую небольшую демонстрацию или процессию, которая идет под каким-то лозунгом. Но если лозунг обращен вперед, то есть процессия что-то говорит этим лозунгом некоему внешнему пространству, то здесь фотография была обращена назад. Поэтому это всё скорее напоминало несение хоругви. Фотография четко прочитывалась как дверь в другое пространство, как проход из белого пространства в синее. В то же время это был портал из 2018 года в далекий и бесконечно близкий, просто невероятно близкий 1992 год. За этим синим порталом двигалась сквозь красивое, белое, жемчужное ландшафтное пространство группа людей. Местность напоминала полотно кого-нибудь из старых голландцев: замерзшая река, снег, много поваленных, согнутых деревьев. Согнутые деревья всегда ассоциируются у меня с Андреем Монастырским, еще с тех давних времен, когда он, шаманствуя, любил сгибать молодые деревья и завязывать их петлей. Сквозь это светлое, выдержанное в нежных жемчужных цветах пространство двигалась группа людей, в основном одетых в черное. Выделялся ярко-красный зонтик Сабины. Этот зонтик вносил в картинку нечто китайское. Не столь уж частое явление зимой, когда нет дождя, – увидеть человека под раскрытым зонтом, тем более такого яркого цвета. Выделялись еще белые элементы в микротолпе. Одежда Гинзбурга и белые штаны Ксюши. Но в основном группировка была выдержана в темных тонах.
Воспоследовали остановки на холмиках и пробивание фотографии. Андрей пробивал фотографию и закреплял на ней золотые кнопки, выстраивая некий маршрут золотых металлических точек. Точки прошли сначала у ног сфотографированной группы, у моих ног, у ног Сережи Ануфриева, у ног Саши Мареева, и затем они стали подниматься вверх по краю фигуры Мареева. После чего золотые точки вышли за пределы фигуры Мареева и стали взбираться дальше вверх по вертикали, по краю высотного строящегося здания, на фоне которого мы фотографировались. Над зданием громоздился строительный кран. Золотые точки стали взбираться по крану, после чего вырвались в небесное пространство. Затем ориентиром для распространения этих точек стали некие темные пятна, про которые Андрей сказал, что это фотографические дефекты. Теперь уже эти темные дефектные точки пробивались, и туда вгонялись золотые распорки с золотыми шляпками. После этого, уже на одном из финальных отрезков маршрута, золотым маркером Андрей стал соединять эти точки. Образовывалась некая схема. В какой-то момент был задан вопрос зрителям акции: оставить ли эту схему разомкнутой или замкнуть ее, соединив финальной линией две последние точки? Большинство (и я в том числе) высказались за то, чтобы оставить схему разомкнутой. Так и было сделано.
Затем путь привел нас к реке. Финал акции заключался в раздаче призов. Андрей предложил игру, гадание. Я точно помню, что было произнесено именно слово «гадание», что меня немного встревожило. Всем было предложено назвать любые цифры, начиная с единицы и заканчивая шестьюдесятью четырьмя – и-цзиновская тема. В зависимости от провозглашенной цифры выдавались картинки. Это были иллюстрации из медицинского китайского трактата, посвященного акупунктуре. Данное ритуальное действие отзывалось в моем теле какими-то приятными и целебными покалываниями.
Все знают, что каких бы глубочайших уровней бытия ни касались акции КД, всегда всё происходит цивилизованно, тонко, культурно, без неприкрытого оголтелого архаизма, равно как и без оголтелого актуализма. Я всегда на акциях КД испытываю эйфорию. В этот раз состояние тоже было дико приподнятое. Я даже могу обозначить мое состояние словосочетанием «щенячья радость». Только обветшание моего организма и склонность к вежливому конвенциональному поведению не позволили мне носиться вокруг всех, подпрыгивая и повизгивая от детского восторга.
Я воспринял эту акцию как некий оммаж МГ со стороны Андрея и КД. Мне было приятно, что члены КД не забыли о временах существования нашей группы МГ, хотя уже много времени убежало с того момента, когда наша группа испарилась. Андрей не случайно отделил золотыми точками три фигуры (Ануфриева, Мареева и меня, инспектора МГ) от Захарова и самого себя. Таким образом, в пространстве этой фотографии была четко обозначена группа МГ. Точным попаданием мне кажется и вертикальный вектор: воспарение, выход в небо. 1992 год стал периодом выхода в небо для нашей группы. Мы оказались тогда гостями небес, как определили бы данную ситуацию в старокитайской литературе. Кстати, нам очень понравилось, как нас там принимали. Имело место плотное общение с небесами, неожиданно для нас окрашенное глубокой любезностью, предупредительностью и каким-то ненавязчивым, но очень обаятельным церемониалом. Так что визит в небеса прошел, можно сказать, на высшем уровне, как ни забавно прозвучит такое определение в случае описания визита на небеса.
Андрей Монастырский на акции КД «Золотые линии вдоль Яузы», 5 января 2018 года
Многое мне вспоминается при взгляде на эту синюю фотографию. Например, вечер, который я для себя обозначаю как День Рождения Чужого Мертвого Дедушки. В разгаре нашей прекрасной и восторженной дружбы с Сашей Мареевым возник спонтанный ритуал. Проведя какое-то время в русле медгерменевтических медитаций, порою поразительно глубоких и захватывающих, в моей квартире на Речном вокзале, мы затем неизменно шли в гости к бабушке Саши Мареева, которая жила неподалеку от моего дома, тоже на Речном вокзале, в одном из хрущевских домов на Смольной. Бабушка нас вкусно кормила. Это было счастливое попадание в классическую детскую ситуацию: ты с товарищем после катания на санках или игр в партизаны, в любом случае после какого-то захватывающего детского времяпрепровождения, приходишь к его бабушке поесть. Нас окутывал уют бабушкиной классической квартиры и классического обеда или ужина, который она ласково подносила. Какие-нибудь паровые котлетки, пюре по советскому канону, лежащий на тарелке кусочек соленого огурца, какой-нибудь супчик, например рассольник с кусочком хлеба. Под занавес, в качестве десерта, – чай с конфетой: глубочайшая ортодоксия, которая нежнейшим образом отогревала наши слегка замерзшие организмы. Это напоминало замерзание во время детских зимних игр, когда приходишь с горки весь облепленный снегом, таща за собой санки, и тебе кажется, что ты уже наполовину превратился в снежное существо, и ты весь поскрипываешь от какого-то волшебного инея, прохватившего тебя насквозь. В точно таком же состоянии мы приходили к бабушке Саши, но причиной этого состояния, этого инея была заморозка другого характера, хотя и очень близкого – кетаминовая соль, вызывающая (особенно при зимнем употреблении) сходные блаженные эффекты прекрасного подмерзания.
Происходило благостное размораживание у бабушки за поеданием пюре, винегрета. При этом считалось официально, что страна наша находится чуть ли не на грани голода, в магазине было крайне мало продуктов.
Эпицентр периода, который мы называем «Межпутчье» (между Путчем Один и Путчем Два, то есть между августом 91-го и октябрем 93-го). Уже была объявлена гайдаровская экономическая либерализация. На улицах в центре Москвы стояли бесконечные люди, продающие всё что угодно. Мне запомнилась бабка, которая авторитетно предлагала крышку от графина. В те времена было очень интересно ходить по улицам Москвы, пробираясь сквозь густейшую толпу продающих абсолютно всё людей. Помню переход на «Пушкинской», как и все переходы в то время, тесно заполненный торгующими. Во всем этом было что-то совершенно некоммерческое – скорее, отъехавший массовый дзен. В ряду торгующих стояла парочка, которая страстно обнималась и целовалась. Вначале я подумал, что это просто целующаяся и обнимающаяся парочка, но потом понял, что они нечто продают, а именно живой образ своей любви. Возле парочки стоял магнитофон, из которого струилась музыка из кинофильма «Эммануэль». Под эту музыку парень и девушка, будучи полностью одетыми по причине зимы, очень страстно обнимались и целовались взасос, а рядом с ними находилась некая коробка, куда желающие могли бросить деньги за лицезрение этого замечательного эротического мини-шоу.
Это был первый товарный экстаз всего общества, официально разрешенный, который в силу своей экстатичности очень далеко отстоял от непосредственной товарной реальности. На продажу предлагалось абсолютно всё, включая поцелуи и объятия, а также возможность на них смотреть. Можно было увидеть человека, продающего один тапок, находящийся к тому же в очень плохом состоянии. Это была попытка экстатической товаризации всего. Не возбранялось отломить засохшую корку от мандарина и продавать. Это напоминало какую-то грандиозную концептуальную деятельность. Просто само участие в этом процессе, сама возможность стоять там и что-то предлагать на продажу уже внушали дикий экстаз населению. Считалось, что население выброшено на улицы какими-то крайними лишениями с целью что-нибудь продать, но это мрачное и всеприсущее убеждение контрастировало с невероятно веселой и безоблачной атмосферой, которая царила в этих рядах. При этом все старательно напускали на себя хмурый вид, но постоянно кто-то не выдерживал, начинал хохотать, или необузданно выкрикивать какой-то матерный текст, или приседать и пускаться в пляс. Ощущалось, что народ еле-еле сдерживает себя, чтобы не начать совершать нечто совсем оголтелое.
Это была гениальная идея – всех вовлечь в эту псевдокоммерческую деятельность, потому что в противном случае народ, не совсем распознавая свое собственное состояние, понимая только, что состояние экстремальное, мог принять свое умонастроение за запредельное горе и отчаяние, например, и начать всё крушить. Все были на грани этого. Или, наоборот, вдруг начать дико танцевать и дико хохотать от счастья. Не знаю, можно ли назвать Гайдара проницательным экономистом, но как психолог он поступил гениально, предложив всем вместо таких уже испробованных рецептов, как всё сокрушить или устроить дикий праздник или дикий кровопуск и резню, – просто взять любую подвернувшуюся вещь, хотя бы даже отломать от двери ручку, никому не нужную, или взять крышку какую-нибудь валяющуюся, и выбежать, и начать ее продавать. Это совершенно гениально. Мне кажется, надо ему поставить двадцать пять памятников за эту радикальную дзенскую концептуальную акцию в рамках всего населения России. Всё это сработало, все ужасно развлекались. При этом стоило прийти куда-нибудь в гости, как вместо осунувшихся от голода и падающих от изнеможения людей ты видел классическую картину – накрытый стол, где было всё, что и должно быть на советском столе: баклажанная и кабачковая икра, салат, и даже не один, а два салата, например оливье и винегрет, а также пюре, котлетка. Откуда-то это всё выныривало, отчасти с приусадебных участков, отчасти из каких-то запасов. Все оказались неплохо подготовлены.
Как-то раз, глубоко исследовав крайне отдаленные участки космоса, видимого приборами и невидимого, мы, приземлившись, пошли к бабушке, надеясь поесть и мягко заземлиться. По детской традиции мы никогда не звонили бабушке, не говорили, что мы придем, мы просто приходили и трезвонили прямо в дверь. Это еще были последние проблески такого рода поведения. Мы пришли и вдруг обнаружили на двери записку: «Я в соседней квартире». Мы сразу же позвонили в эту соседнюю квартиру и оказались на совершенно невероятном мероприятии. В этот момент там праздновался день рождения уже умершего дедушки. Мы увидели довольно большое застолье, многолюдное сборище людей, родственников. Семья явно вполне народная, рабочая, все сидели очень радостно. Бабушка Саши Мареева была приглашена в качестве соседки, но нас никто не ожидал увидеть. Это не помешало этим прекрасным людям немедленно, следуя древнейшим законам гостеприимства (при этом не формально следуя этим законам, а с невероятной радостью), усадить нас за стол, приветствовать нас, как родных. Молниеносно мы влились в это довольно долгое и восхитительное празднование.
Во главе стола стояло кресло, на почетном месте, в котором располагалась большая фотография умершего дедушки в раме под стеклом. Перед креслом – полная до краев рюмка водки и тарелка или даже несколько тарелок, куда постоянно подкладывалась еда. Произносились магические речи в сторону этого кресла, типа «Дедушка, а не хочешь еще винегрет?» Сидя там, мы вдруг, переглядываясь друг с другом, с блаженным смехом на устах ощутили, что мы совершенно не чужие в этом сообществе, на этом дне рождения, на этом празднике жизни, точнее смерти, или жизни и смерти. Мы не чувствовали себя ни капли чужими и неуместными. Мы были там полностью уместными, своими, родными и ощущали абсолютное единство и симфонию со всеми присутствующими там людьми. Рабочий сын умершего старичка, его жена, дети, другие родственники оживленно общались с нами. Нам немедленно налили водки, и мы тут же почувствовали себя так, словно каждый день пили водку с этими людьми на протяжении многих лет. Это было удивительно не потому, что мы богемные типы, или интеллигенты, или просто незнакомцы, а потому, что мы были в тот момент кусками межгалактического льда. Они это почувствовали, и им это понравилось. Наш народ любит открытый космос. Стол ломился. Салаты, куча жареных куриц. Все очень активно, с удовольствием и аппетитом ели, пили водку, томатный сок, другие напитки, чай, жевали куриц, конфеты, ходили дети, пробегали девочки, ронялись куда-то игрушки, прыгали детские мячи.
Одновременно разговор тек о самом важном и близком нам – о космосе. Выяснилось, что умерший дедушка был космистом, он работал на советскую космическую индустрию. Выяснилось, что его сын, рабочий, тоже работает на космическом заводе. Все, включая женщин (которым удавалось вплести в эту тему рассказы о своих детях и о других насущных проблемах), стали обсуждать то, что тогда было важно обсудить, а именно значение такого исторического события, как распад Советского Союза в космическом ракурсе. Что это событие значит для космоса?
Высказывались интересные суждения, которые я бы связал с теорией больцмановского глаза или больцмановского мозга. Современные астрофизики склонны ко мнению, что всё наблюдаемое существует благодаря наблюдателю. Самым главным космическим фактом является факт наблюдения космоса, факт, что человеческая наука его осматривает, изучает. Мы говорили, жуя куриц, что сейчас (после распада СССР) должен измениться характер этого глаза, заглядывающего в космос. Потому что в этот момент исчезает советский больцмановский мозг, советский больцмановский глаз, на смену ему приходит другой глаз. И важно не растерять, сохранить тот объем наблюдений, тот объем опыта, который был накоплен за советский период. На этом дне рождения очень четко понимали, ради чего был затеян Советский Союз, который в этот момент кончился. Он был создан ради изучения космоса, ради того, чтобы высвободить человеческую науку из-под давления экономических задач, из-под давления эксплуататорской товарно-денежной схемы и обеспечить тем самым более далекий и глубокий обзор, более независимое созерцание. Насколько это удалось в советском случае – вопрос открытый, но интенция была именно такова. Не буду сейчас углубляться в значимую философскую проблематику, которая затрагивалась там под холодную водку. Более всего запомнилось это ощущение глубокого взаимопонимания. Мы даже почувствовали себя настолько раскованно (а мы в тот период не особо делились с окружающим миром нашими психоделическими переживаниями), что стали им рассказывать в косвенной форме о получаемых нами в тот момент существенных сведениях, о новых возможностях созерцания. В ответ они нам поведали о своих прорубах, которые доходили до них через другие каналы. Эффект Межпутчья был налицо: ощущение свободных, открытых небес. Обычно есть купол, крышка, которая заслоняет от человека небеса: идеология. А в этот момент идеологический купол советского типа был снят, испарился. Иной купол, состоящий из капиталистических представлений и идеологем, еще не водрузился. Таким образом, все на какое-то недолгое время оказались перед лицом свободно рассматриваемых небес.
В тот период мы с Сашей Мареевым начали практиковать такую классическую для художников медитацию, каковой является рисование обнаженных девушек с натуры, но важно было рисовать сквозь призму измененного состояния сознания. Девичья красота тоже представляет собой некий космический регистр, поэтому эта практика воспринималась нами как вариант космического исследования. Как бы освобожденный на короткое время взгляд в бездну. Удивительным образом у нас всегда получалось даже весьма малознакомых девушек раскрутить на позирование нам в обнаженном виде.
Однажды мы с Сашей пришли в гости к беременной девушке. Она была на восьмом месяце, и у нее был довольно большой живот. Она легко согласилась позировать нам обнаженной. Мы рисовали ее, а потом Саша предложил эксперимент. Мы с Александром легли с двух сторон от этой обнаженной беременной девушки и каждый из нас прижался ухом к ее беременному животу. Нам казалось, что мы сможем вступить в общение с эмбрионом. Никакого общения с эмбрионом не произошло. Вместо этого я вдруг оказался в Париже девятнадцатого века, на одном из бульваров. Никакого погружения в пренатальный мир, никакого созерцательного проникновения внутрь физиологических просторов, в матку, никакого общения с эмбрионом, ничего такого не случилось. Наоборот, я тут же исчез. Я забыл о том, что я прижимаюсь ухом к беременному животу, забыл, что я собирался наладить контакт с эмбрионом. Вместо этого я увидел дам в оперенных шляпах, платьях, они выходили из карет, из открытых ландо… Я увидел господ во фраках и в цилиндрах, с бутоньерками в петлицах, которые любезно подавали дамам руку. Они спешили в оперу или собирались посетить ресторан. Почему передо мной развернулась парижская сценка прустовских времен? Может быть, это была сценка из прошлой жизни данного эмбриона? Не знаю. Присутствовало нечто до боли весеннее, невинное в этих ярких подвижных картинках, вспыхивающих на обратной стороне моих сомкнутых век. Я всей душой ощущал в тот миг, что никогда мне не постичь тайну этих перламутровых бульваров, этих палевых перчаток, этих кротких и румяных лиц, обрызганных кратким дождем! Я знал, что вовек не забыть мне влажного скрипа громоздких чернозеркальных карет и легких пролеток, тянущихся вдоль низких оград, сплошь увитых белыми и лиловыми цветами! Сколько моноклей послало мне свои раздробленные лучи, сколько вееров развернулось с легким нервным треском, с каким птицы разворачивают свои пугливые субтропические крылья! Сколько тростей, инкрустированных слоновой костью, взволновало небесную гладкость прохладных луж! О лужи! О парижские лужи девятнадцатого века! О свитые жгутами ручьи, текущие вниз вдоль парижских улиц, текущие по керамическим желобкам – воды этих ручьев превращались в слезы, струящиеся из моих закрытых глаз; эти слезы увлажнили нежную кожу беременного живота, к которому я прижимался лицом.
Никогда впоследствии мне не довелось встретить ту беременную деву. Не ведаю и того, девочка или мальчик скрывались тогда в недрах ее плоти. Впрочем, вряд ли это имеет какое-либо значение для данного повествования.
Глава восемнадцатая
Краткая история финно-угорского шаманизма
Я познакомился с Андреем Викторовичем Монастырским, когда мне было около семи лет. Нас познакомила Ира Нахова. Ира была близким человеком для нашей семьи. В какой-то момент она сообщила, что у нее появился молодой человек, и привела его к нам. Сразу же стало понятно, что молодой человек очень необычен. Впрочем, и она была необычной девушкой, так что нас это не особо удивило.
После они какое-то время жили неподалеку, снимая квартиру. И тут стало известно, что Андрей впал в состояние депрессии. Это была странная депрессия. Андрея Викторовича можно было навещать. Он поддерживал довольно оживленное общение с приходившими к нему людьми, но при этом всё время лежал на диване. И часто лежал, повернувшись спиной к гостям. Тем не менее с этой спиной вполне можно было общаться. Он отвечал на вопросы, иногда сам произносил какие-то реплики.
В этом лежании на диване (его Андрей Викторович практикует в течение всей жизни) есть что-то стержневое, глубинное. Чувствуется, что это не просто частный случай лежания на диване. Это некое суммарное лежание на диване. Целый фокус предшествующих лежаний на диванах собирался в этой позе. Просматривались Обломов, Раскольников и другие классические русские персонажи. Но сквозь них просвечивал и более дальний Восток: лежащий Будда, каноническое изображение «Паранирвана».
Когда-то я бывал в Таиланде и на Шри-Ланке, в буддийских странах. Там весьма распространены статуи лежащего Будды. Есть две версии такого рода статуй, которые отличаются лишь одной деталью. В одной версии ступни Будды сведены вместе, а в другой версии одна ступня слегка смещена относительно другой. Комментарий к этому различию звучит так: когда Будда медитировал, ступни его были расположены симметрично относительно друг друга, прижаты друг к другу. Когда же он умер, единственное внешнее изменение, что произошло с его телом в этот момент, – одна ступня слегка сместилась в отношении другой.
При этом поза, в которой лежит Будда, совпадает с позой, которую принимали римляне и греки во время застолий. Человек лежит на боку, подперев голову одной рукой и вытянув вторую руку вдоль тела. Я не хочу сказать, что Андрей Викторович всегда лежал в этой позе. Он лежал в разных позах. Не всегда он подпирал голову рукой, но в целом это лежание на диване – важная вещь. Впоследствии я в течение многих лет навещал его: он почти всегда лежал на диване. К этому в какой-то момент присоединился телевизор. Он стал смотреть телевизор, как бы приглашая своих гостей разделить с ним эту медитацию на сакральный телеэкран.
Как-то раз мы с Сережей Ануфриевым спросили его: «А почему вы, Андрей, к нам никогда не приходите в гости? Мы к вам часто приходим, а вы к нам нет». На что Андрей сказал: «Потому что я в этом мире не гость, а хозяин!» И тут же стал бешено хохотать и кричать: «Проговорился! Проговорился!» То есть сразу стало ясно, с кем мы имеем дело – с хозяином.
Гость и хозяин – важнейшие категории чаньских разговоров. В книжке чаньских случаев постоянно используется эта терминология: guest и host.
Хозяин – тот, к кому приходят за определенным знанием. Или, наоборот, за избавлением от знания. В любом случае к хозяину являются с некоторой надобностью. Самому ему ничего особо не нужно. Хотя на скрытом уровне хозяин очень нуждается в гостях, и это всем понятно, но не афишируется.
Я лицезрел Андрея Викторовича и в других ипостасях. Его настоящая фамилия Сумнин, а его псевдоним – Монастырский, эти имена много говорят о нем. Фамилия Сумнин включает в себя корень «ум», и в то же время приставка «с-» наводит на мысли о возможности «сойти с ума».
Андрей Викторович много раз говорил, что схождение с ума очень страшная вещь, и в этом не приходится сомневаться. Тем не менее в его грандиозной терапевтической практике ему удалось отчасти нивелировать схождение с ума посредством превращения самого этого схождения в некий артистический и текстообразующий агрегат.
Моя бабушка, которая отнюдь не страдала маразмом и обычно никогда ничего не путала, почему-то при произнесении фамилии Монастырский всегда допускала оговорку и называла его исключительно Андрей Богатырский. И в этом содержался довольно проницательный проруб. В Андрее, безусловно, присутствует ярко выраженное богатырское, шаманское начало. То есть он – могучий воин, воин-шаман, который магическим образом не раскисает, постоянно лежа на своем диване. Наоборот, собирает в себе недюжинную мощь. Эта недюжинная мощь давала о себе знать в различных практиках, которые вырывались из него даже непроизвольно. В молодости у него была такая привычка: идя по лесу, выбирать молодые гибкие деревья, сгибать их и завязывать петлями, привязывая их ветвями к собственному стволу. Так образовывался магический лесной след в тех местах, где проходил Андрей: петлеобразные, запетлеванные деревца. Видимо, это очень древняя пермская, вятская или удмуртская форма взаимодействия со средой, форма шаманского ритуала, магического воздействия.
В богатырском контексте вспоминается и любимая Андреем игра в хлопанье в ладоши. Играется так: два человека становятся друг напротив друга, выставив перед собой руки ладонями наружу. Задача – ударить в ладони противостоящего человека так, чтобы он слегка сместил свои ступни в отношении пола. Игра кажется несложной, но на самом деле она довольно сложная. Андрей был всегда абсолютным чемпионом в этой игре. Когда ты получал удар по ладоням и, естественно, оступался – в этот момент чувствовалась дикая, зубодробительная мощь, которая скрывается в этом на вид довольно субтильном организме, который еще к тому же часто жаловался на скверное состояние, как физическое, так и психическое.
Эта ипохондрия и эта хрупкость соседствовали в нем с дикой, необузданной силой, которая ждала своего момента, чтобы выплеснуться: то дерево согнуть, то человека сбить с ног ударом ладони, то организовать акцию КД. Здесь открывается целый этнический мир, потому что в Андрее присутствует нечто от пранародов, которые заселяли наши северные края еще до появления славянского населения. То есть финно-угорская группировка и северные племена. Недаром Андрей родился в Петсамо, на Крайнем Севере, на границе с Норвегией. Мне вспоминается его рассказ из раннего детства. Его, очень маленького, везут на санках среди сплошной белизны, среди ослепительной снежной равнины, где ничего нет, но он видит яркий галлюциноз на фоне снегов, крайне экзотического содержания. Видит павлинов, блещущих всеми цветами радуги и антирадуги, какие-то экзотические растения, цветы. При этом всего этого он видеть в реальности еще тогда не мог, был крайне мал и не выезжал еще за пределы Петсамо. Склонность к непроизвольному галлюцинированию, судя по этому рассказу, появилась у него в раннем детстве, чтобы потом пройти многоступенчатые каскады своего разворачивания.
Жизнь Андрея представляет собой жизнь могучего шамана, духовидца и мага. В качестве таковой она обретает свое воплощение в деяниях, которые с шаманской северной финно-угорской осторожностью закамуфлированы под произведения современного искусства. Это напоминает финно-угорские тактики, какими мы знаем их из истории. Коренное население наших краев почти никогда не вступало в военные конфликты с народами, которые приходили на эту землю, например со славянами, или с германо-скандинавами, или с литовцами. Финно-угры просто отходили, отступали, скрываясь в тех местах, которые не казались иным народам привлекательными. Это была мудрая стратегия, потому что таким образом удавалось сохранить нечто, что у других народов сгорало в битвах: некие способности, некие знания, некие созерцания. Этим укромным древним народам, всегда уходившим в места, которые казались другим необитаемыми, удалось многое унести с собой – немало ценного и незаметного. Прежде всего саму стратегию, науку и искусство незаметности, скрывания, а также умения жить в гиблых и необитаемых местах, которые недоступны другим не потому, что они хорошо защищены. Они вообще не защищены, они просто не нужны, с ними непонятно что делать. Там не было ничего ценного с точки зрения иных народов, живущих за счет экспансии, которым всегда нужны новые земли для аграрных деяний, либо пастбища для скотоводческих практик, либо какие-то рудники. Финно-угры же старались найти места, где нет ничего нужного. Это прежде всего болота. Таким образом возникла целая болотная культура, которая является скрытой изнанкой всего русского мира. Это и есть подлинный, коренной, изначальный русский мир, дославянский, праславянский, который можно сравнить с миром индейцев Северной Америки.
В этом смысле Моня – настоящий Дон Хуан, но гораздо более осторожный, чем мексиканский Дон Хуан, знакомый Карлоса Кастанеды. Я очень сомневаюсь, что Карлос вызвал бы у Мони такую степень доверия, которую он вызвал у мексиканского Дона Хуана. Полагаю, что Андрей Викторович смог бы наебать своих Карлосов так, что комар носу бы не подточил. Финно-угорский комар северокарельского разлива. И никто из этих Карлосов не догадался бы, что перед ним опытный шаман, уделяющий физиологии комаров пристальное и трепетное внимание. Моня много раз заявлял, что комары и пустота располагаются в центре его интеллектуальных медитаций. Глубоко болотный взгляд на вещи.
При этом он вроде бы очень цивилизованный человек, крайне современный, вестернизированный, пребывающий в курсе всего самого актуального, любящий современное искусство, любящий модернизм, модернистскую музыку, обожающий компьютерные игры, гаджеты, девайсы и так далее. Эта риторика во многом заимствована Андреем Викторовичем из оттепельной риторики физиков, которые некогда противостояли (как читатели, наверное, помнят) лирикам. Эта рационалистическая, вполне культивирующая прогресс, культивирующая достижения науки риторика является в данном случае виртуозно сплетенной завесой, которая скрывает некие магические умения. Причем скрывать эта завеса должна не только от других, но и от самого себя. Шаман не должен знать, что он может. Отголоски этих магических принципов слышны в словах Иисуса Христа: «Поступайте так, чтобы ваша правая рука не знала, что делает левая». Андрей Викторович всегда следовал этому принципу. Правая его рука создавала гирлянды каких-то отвлекающих маневров, очень отточенных и блестящих, а левая рука совершала таинственные и мистические деяния.
Период его жизни с Ирой Наховой мне хорошо запомнился, мы тогда много общались. Ира создавала так называемых «альфредиков». Это были мешочкообразные существа, сшитые из ткани и набитые то ли ватой, то ли песком, то ли каким-то другим материалом, крайне асимметричные: такие неудачные эмбриончики, которым явно не светило ничего в эволюционной цепочке. Обреченные плоды некоего неизвестного инцеста. На тему этих существ она делала картины и куклы, целый мир «альфредиков». Андрей через какое-то время, когда они уже поселились на Малой Грузинской в квартире Иры, сделал один из своих первых объектов – «Кучу». Замечательный объект, который всех вдохновлял. Имелась специальная полочка, на эту полочку каждый из приходивших гостей должен был что-нибудь положить. При этом Андрей аккуратно вел тетрадь, где записывалось, кто и что положил: имя, дата. Так осуществлялось кормление кучи, и куча постепенно росла. После чего последовала серия других объектов. Потом уже эта деятельность переросла в акции, перформансы.
Не могу сказать, что я был постоянным зрителем акций КД, но всё же на многих присутствовал. Я рад, что мне удалось побывать на некоторых из них в качестве ребенка. Именно возможность увидеть акции КД детскими глазами я считаю особенно ценной.
Для детского сознания всё, что происходило там, казалось совершенно естественным. Никаких вопросов: «Почему дяди это делают?» – не возникало. Было глубоко и сразу же понятно, почему они это делают. Даже при приближении к Киевогорскому полю (хотя ты двигался от станции Лобня по довольно плоскому ландшафту) появлялось ощущение подъема, почти физического. Как будто ты взбираешься на гору. Даже воздух как-то менялся. Ты попадал на некий более высокий этаж реальности, который при этом коммуницировал с подземными этажами, был с ними напрямую связан. И то, что происходило на этом этаже, казалось крайне важным. Потому что это была игра, но игра на магических основаниях. Магическая игра. Мысли о том, что это каким-то образом связано с тем, что называется искусством, тогда не возникало, хотя меня окружали знатоки этого дела: собственно мой папа и Кабаков. Они объясняли, что это жанр современного искусства. Но мне лично это почти ничего не говорило, точнее, я понимал, что это только так говорится, для отмазки. На самом деле это какие-то магические действия, просто придумана неплохая отмазка называть это всё искусством. Я был просто в восторге от качества этого прикрытия, заценил способность этого слова «искусство» растягиваться и прикрывать собой, как пеленой, самые разные явления. То есть оценил защитные функции, которые содержатся в этом названии «искусство». Всё это показалось мне крайне обаятельным, крайне интересным.
Виктория Мочалова, ПП, Ирина Пивоварова, Эрик Булатов и Олег Васильев на акции КД «Место действия», октябрь 1979 года
Портрет Андрея Монастырского. 1988
Прежде всего, люди, которые это делали, мне сразу же очень понравились: и сам Андрей, и его коллеги по КД. Коля Панитков запоминался и выделялся среди группы кадэшников своим гигантским ростом и необычной внешностью, очень крупными, резкими чертами лица. Такой великан обязательно присутствует во всех сказочных магических группировках. Это тот, кого называют Большой. Большой человек. Он всегда сопровождает главного шамана, является очень важным сопровождающим его лицом и помощником, а также носителем особо тайного знания. То есть если Моня – это некий тайный человек, то за ним скрывается еще более тайный человек – Николай Семенович Панитков.
Обрисую состав КД, как я видел его детским, медленно взрослеющим взглядом. В магической группировке должны присутствовать так называемые мертвые, то есть ожившие мертвецы. Эту роль исполняли Макаревич и Елагина. Всё их творчество, весь их дискурс говорил о том, что они не так давно явились из мира мертвых, где они чувствовали себя как дома. Здесь, в мире живых, они ведут себя достаточно уверенно, являются профессионалами своего дела, но каждое их слово, каждое их движение, тип их шуток свидетельствуют о том мире, откуда они пришли. Для детского сознания становилось понятно, что два мага, Андрей Викторович и Николай Семенович, оживили этих мертвецов, вынули их из потустороннего мира и включили в группировку активно действующих магов. Здесь важно отметить, что это не какие-то китчевые «злые мертвецы». Напротив, они добры особенной добротой, умны, человечны, тактичны. Такое и не снилось живым.
В группе также должны присутствовать так называемые скрипторы – те, кто фиксирует происходящее. К этому типу персонажей относились Кизевальтер и Ромашко. Они отличаются молчаливостью, зато очень четко всё фиксируют. В их руках всегда присутствовали фотоаппараты. Хотя фотоаппарат был и у Макаревича, потому что мертвые тоже должны составлять свой отчет для мира мертвых. Кизевальтер выступал в духе доктора Уотсона, который не вполне понимает, что происходит, но последовательно выполняет все возложенные на него задачи. Такой персонаж всегда вменяем, он как бы делегирован сюда обыденным сознанием.
Все мы постепенно влились в эту группировку. Трудно провести четкую демаркационную линию между участниками КД и постоянными зрителями. Обязательно присутствовали Пригов, Сорокин, Ира Нахова, Кабаков, Рубинштейн, впоследствии Бакштейн. Моя мама и мой отчим Игорь Яворский тоже присутствовали на многих акциях. Маша Константинова, одно время Наташа Шибанова, подруга Коли Паниткова, и многие другие. Некоторые люди появлялись, некоторые исчезали, но это была всегда относительно небольшая группа людей.
Очень важным моментом был (после окончания акций) поход на дачу к Паниткову, которая находится недалеко от Киевогорского поля. Здесь разворачивалось постакционное общение, где шаманская подоплека происходившего на акциях выходила на поверхность. Зрителей там бывало еще меньше, чем на акциях, даже на самых малолюдных. Люди выпивали и начинали предаваться необузданным шаманским играм. Вообще, всё времяпровождение людей из этого круга, в котором я участвовал в разные моменты сначала своего детства, потом юности, было пропитано энтузиастическими играми. Мир этих игр предшествовал миру интеллектуальных дискуссий. Можно сказать, что интеллектуальные дискуссии проросли через игровые практики, но их не отменили.
Это отличало этот круг от компании старших концептуалистов, к которой относились Кабаков, мой папа, Булатов, Васильев. Там этих игр не было. Там люди вели разговоры. В этих беседах участвовали, с одной стороны, художники, с другой стороны – философы, такие как Гройс, Бакштейн, Эпштейн. Если и происходили какие-то игры, то это были игры в языке, в дискурсе. В то время как в кругу КД игрались настоящие игры, в том числе телесные. В отличие от интеллектуальных, дискурсивных игр более старшего поколения (которые были ориентированы на понимание, на разъяснение ситуации, на создание каких-то конструктов, эту ситуацию описывающих), игры группы КД ориентировались на достижение транса, на погружение в смещенное, измененное состояние сознания. Постакционная форма времяпрепровождения была выстроена таким образом, чтобы достигать трансовых состояний психоделического типа.
Поэтому ничего удивительного нет в том, что Андрей, как самый рьяный нейропроходец, в какой-то момент заигрался в эти трансобразующие игры. Результатом стал опыт галлюциногенного психоза, виртуозно описанный в «Каширском шоссе». Сказать об этом романе можно очень многое. Трудно измерить взглядом ту гигантскую литературу, которая еще возникнет на этой почве. Можно написать десятки томов комментариев к этому роману. И этот многотомный комментарий, безусловно, возникнет.
Вернувшись из галлюцинаторного состояния в более или менее согласованную реальность, Андрей Викторович не только не утратил социально-культурной адекватности, но в какой-то степени эта адекватность даже обострилась. Он четко ориентировался на Запад, на западное современное искусство, на репрезентацию. Уже в конце 70-х годов деятельность КД была представлена на Венецианской биеннале. Все эти достижения на фронте западной репрезентации затем проходили некое обратное переосмысление в магическом ключе. Всё это вторичным образом интерпретировалось как некое волшебное «путешествие на Запад».
Эту линию мы потом продолжили и развили в практике «Медицинской герменевтики». Каждый западный арт-критик, или куратор, или коллекционер воспринимался как бессознательный посланец мира западных магов. Можно было наблюдать своего рода общение магов. Маги разных стран, соединяйтесь, что называется.
Для всех нас огромную роль сыграли «среды» Андрея Монастырского. Причем среды происходили не обязательно по средам, но каждую неделю все собирались, и таким образом возник второй центр, структурирующий концептуальный круг. Первый был у Кабакова, а второй в квартире Андрея за круглым столом, покрытым красной бархатной скатертью, с множеством кружочков от чашек. Тема кругов здесь бесконечно множилась визуально – круглый стол, который, в свою очередь, покрыт этими кругами, отпечатками. Действительно, вокруг этого круглого стола формировался и поддерживался концептуальный круг. Невозможно не упомянуть о многолетней, очень тесной дружбе между Андреем и Володей Сорокиным. Трансобразующие игры этих двух молодых в те годы шаманов проистекали в форме особого музицирования. Они вдвоем садились за фортепиано, играли в две руки классическую музыку: Шопен, Шуберт. А остальные гости сидели на диване. Постепенно играющие начинали что-то бормотать. Эти бормотания напоминали речь людей, которые нечто произносят во сне, пересказывая обрывки своих сновиденческих диалогов или выкрикивая сквозь сон фразы ужаса, похоти и недоумения. Постепенно этот онейроидный речевой поток интенсифицировался, и возникало впечатление, что это не просто спящие, а спящие люди в рамках некоего научного эксперимента, что некие ученые какими-то средствами уничтожили тот барьер, который препятствует спящим выражаться экспрессивно. Доходило это всё до полного шаманского экстаза, а затем перетекало в так называемые танцы гадов. Танцы гадов исполнялись Андреем и Володей, это были извивающиеся, переплетающиеся танцы, в процессе коих они прорастали друг сквозь друга, как два сплетающихся и расплетающихся дерева. Володя в тот период любил носить подтяжки, он сопровождал свой танец звонким оттягиванием и отпусканием подтяжек, специфическим звуком хлопков. Роль хлопков в магических практиках мы не будем обсуждать, она всем хорошо известна.
Когда все собирались у Андрея, каждый из присутствующих мог предложить свою игру либо придумать новую. Поэтому нередко игрались свежепридуманные игры. Но все игры были ориентированы на состояние шаманского транса и шаманского экстаза. Все присутствующие в разной степени этого состояния достигали. Андрей, Володя, Коля Панитков достигали максимальной степени трансового состояния.
Впрочем, в такой магической группе должен обязательно присутствовать неверующий, фигура неверующего – апостол Фома, который игнорирует шаманский экстаз. Этот человек ничего не чувствует, всё отрицает, но присутствует. Такую роль играл Никита Алексеев. Он никогда не заражался этим пьянящим настроением, всегда сидел совершенно трезвый. Даже если он напивался вином или другим алкоголем, он всегда сидел с рациональным, скептическим видом и не велся ни на какую форму транса. Эта его роль красочно описана в «Каширском шоссе», когда Андрей впадает в состояние бреда и к нему по очереди приходят сначала Коля Панитков, а потом Никита.
Коля Панитков сразу же поддается игровому флюиду, и они выбрасывают в форточку миры (мир запахов, мир цветов) – такая буддистская аскетическая игра. А потом приходит Никита, который никаких игр не поддерживает, его совершенно нельзя в них втянуть. Он сидит с очень скорбным видом и четко придерживается версии происходящего, что вот, друг, мол, сошел с ума и надо как-то с ним подежурить. Эта разница реакций вскрывает очень важную роль Никиты, но такой неверующий человек в подобном кружке может быть только один. Второго такого неверующего не должно быть в «болотной группе». Возвращаясь к культуре болотного типа, можно вспомнить роман Вандермеера «Город святых и безумцев», где подобного рода культура описана в виде серошапок. Это грибная культура, культура подлеска, отчасти подземная. Не случайно само название «серошапки» отсылает к сектам тибетского буддизма: желтошапочники и красношапочники. Если в буддизме это яркие сигнальные цвета (желтый и красный), то в болотной культуре это уже не сигнальный цвет, а цвет мимикрии: сливающийся с фоном, серый.
Болотная культура не признает никакой институционализации, кроме сугубо бредовой, игровой. Недаром слова «угры» и «игры» так схожи. В Удмуртии есть город Игра. Впрочем, я всегда учитывал, что имеются два варианта общения с Андреем Монастырским, совершенно непохожие друг на друга. Один – это общение наедине, другой – общение в группе, в некоем кругу гостей. Когда мы просто сидели вдвоем и беседовали, никакого провала в шаманские игры не происходило. Наоборот, происходило конструктивное обсуждение: четкое, всегда в абсолютно ясном уме. Для того чтобы войти в шаманское состояние, испытать даже потребность во вхождении в это шаманское состояние, требуется присутствие нескольких человек. То есть, иначе говоря, нужны зрители. Когда появляется не просто собеседник, но зритель, тогда шаман начинает действовать: живой зритель является окном, сквозь которое на шамана смотрят умершие. Зрителей не должно быть много, но они должны присутствовать. Это связано с энергией. Несколько человек создают сложную многомерность. Можно назвать эту многомерность неисчерпаемым ресурсом. Эта многомерность реакций создает пространство, где может развернуться, расцвести пышным цветом шаманский экстаз, может осуществиться погружение. Одинокое погружение (погружение без зрителя) чревато многочисленными опасностями. Об этом сочно повествует «Каширское шоссе». Я помню момент, когда это произошло с Андреем. В тот день Игорь Яворский разговаривал с ним по телефону. И, как человек очень чувствительный, положив трубку, он сразу сказал, что Андрей сошел с ума. Не для всех это было тогда очевидно, потому что грань между его обычным игровым, очень артистическим и шаманским поведением и поведением клиническим была тонкой. Эта грань была не для всех заметна, но Игорь почувствовал. После короткого обмена репликами Андрей вдруг сказал ему: «Целую» – и положил трубку. Видимо, раньше Андрей не говорил Игорю «Целую». Мой отчим крайне внимательно рассматривает своих знакомых, телепатически сканируя их вплоть до весьма скрытых пластов. Поэтому одно лишь слово «целую» поведало Игорю Ричардовичу целую сагу о безумии Андрея Викторовича, который в тот момент расслаивался не только лишь на условных Сумнина и Подъячева, но и на безусловных ангелов, архангелов, махакал, бодхисаттв, серафимов, херувимов, аятолл, на осанноликих и мавзолеющих. Потому как время пришло тогда сутулому финну затеряться среди греческих огней и индийских сияний, среди престолов, господств, царств и алмазных слонов. И было это неизбежной вехой на том трудном, но великолепном пути, который начался еще в Петсамо, на берегах Ледовитого океана, когда маленький мальчик наблюдал на фоне полярных снегов несуществующих павлинов и пылающие тигровые лилии.
Глава девятнадцатая
Швейцария + медицина
Таинственный роман с горной страной Швейцарией начался для меня с бессмертного литературного шедевра Томаса Манна «Волшебная гора». В процессе восхищения этим романом я изобрел свой псевдоним, вдохновившись одним из персонажей этого повествования Пеперкорном. Чтение этого романа было глубочайшей медитацией на высокогорную Швейцарию, на мир санатория. Мне казалось, что я успел пожить там, успел полежать на балкончике санатория Бергхоф, закутавшись в верблюжье одеяло, успел отведать все прелести и все зловещие и пленительные аспекты явления, которое в этом романе называется герметической педагогикой. В отрочестве я упивался этим романом, не догадываясь о том, что мне придется провести огромное количество времени в реальной Швейцарии. Этот роман, влюбленность в него, загадочная мистическая связь с этой страной продлились затем в виде появления в папиной мастерской Альфреда Хола. В этот момент Пеперкорн воплотился не только в форме моего псевдонима, но и в виде ярчайшего персонажа по имени «Его превосходительство Альфред».
Это было лишь начало большого загадочного эпоса. В недрах священных 70-х годов имел место эпизод, который повлиял на дальнейшую судьбу многих действующих лиц данного повествования. А именно: в какой-то из вечеров Альфред явился в папину мастерскую не один, а в сопровождении супружеской пары. С ним был господин столь же высокого роста, как и Альфред, тоже крайне обаятельный, в сопровождении субтильной дамы, своей супруги: Пауль и Эрна Йоллесы. Альфред еще до их появления рассказывал о Пауле Йоллесе как об очень значимой политической фигуре в швейцарском государстве. Йоллес долгое время занимал пост государственного секретаря Швейцарской Конфедерации. До этого он был официальным представителем Швейцарии при ООН. К тому моменту, уже выйдя на пенсию, он приехал в Москву и проявил нешуточный интерес к местному артистическому подполью. Альфред Хол стал его сталкером, его проводником. Пауль Йоллес нас очаровал, и мы ему тоже понравились, мой папа прежде всего.
Я присутствовал при этом в качестве почти невидимого свидетеля. Я был детским невидимым свидетелем. Но я полностью подвергся обаянию этой прекрасной супружеской пары, источавшей староевропейскую любезность и юмор явно британского покроя, излучавшей аромат той Европы, которая, как выяснилось впоследствии, уже исчезала. Затем они приезжали еще несколько раз в сопровождении своих детей Клаудии и Александра. Это было начало дружбы, которая связывала меня с этой семьей на протяжении многих лет.
Человек, который приходил в папину мастерскую, вначале спускался по лестнице в подвал. Его сразу же окутывал мощнейший запах кошачьей мочи, достигающий такой немыслимой аммиачной концентрации, что у адепта начинала кружиться голова и немного подкашивались ноги. К этому запаху привыкнуть было невозможно. Это был сильнейший аммиачный удар. То есть некий данный самой судьбой психохимический вход в трип посещения этой мастерской. Человек спускался как бы в некий ад, состоящий из тьмы, вони, куч говна, луж мочи. Именно в этом аду скрывалась дверь в рай. Человек оказывался затем перед дверью, которая сама по себе выглядела экзотично – очень старая дверь с красивой бронзовой ручкой в стиле ар-нуво, изысканной формы. В остальном дверь выглядела как избитый мертвый бомж, то есть состояла из каких-то порванных тряпок. Она была обита холстиной, причем очень старинной, местами пробитой мебельного типа гвоздями с потускневшими бронзовыми заклепками. Холстина во многих местах была прорвана, и из нее буйно торчала древняя вата пугающего цвета. Эту дверь можно было читать как книгу, потому что по поверхности холстины ее покрывали разные записки, адресованные моему папе и написанные людьми, которые пришли в мастерскую, не застали его и решили оставить свои послания, поскольку не у всех находилась бумага для написания записки. В мастерской не было телефона, люди приходили просто по наитию, без предварительной договоренности, поэтому часто они никого не заставали. Многие оставляли бумажные записки, которые потом стали одной из частей трехчастного замечательного папиного альбома «Сад». Первая часть этого альбома называется «Меня нет», вторая – «Где я?», а третья – «Сад». Первая часть «Меня нет» состоит из этих бесконечных записок. Туда не вошли те записки, которые были написаны непосредственно на двери.
На этой двери встречались даже стихотворные послания. Встречались сообщения о том, что через несколько дней состоится акция «Коллективных действий». Встречались истерические почеркушки рыдающих женщин, которые приходили на взводе в момент самых острых переживаний. Отсутствие в этот миг моего папы в мастерской провоцировало еще более острые переживания, поэтому им требовалось немедленно выплеснуть свои эмоции, а тут вместо папы – дверь. Поэтому эмоции выплескивались прямо на дверь в виде импульсивных посланий. Всё это море посланий перекрывала гигантская надпись, размашистая и очень уверенная, написанная твердой рукой поэта. Через всю дверь тянулись слова: «Был. Не застал. Евтюх». Послание, оставленное уверенной дланью Евгения Александровича Евтушенко.
Дверь была замечательная, но гораздо замечательнее было то, что скрывалось за этой дверью. Стоило этой двери открыться, как человек из вонючего ада попадал в абсолютный рай земной. Невозможно себе даже представить ту степень блаженства, счастья, уюта и невероятного эйфорического подъема, который охватывал меня каждый раз, когда я переступал этот порог. И не только меня. Очень многих людей посещали подобные чувства. Войдя туда, человек первым же делом видел перед собой туалет, который всегда был открыт и представлял собой нечто абсолютно чудовищное. Это был сильно покачнувшийся унитаз древнего вида, который, возможно, когда-то претендовал на нечто вроде белизны, но уже давно утратил это качество, представляя собой внутри нечто глубоко бурое, покрытое непонятной ржавой структурой. Над ним находился искаженный временем бачок с ржавой цепью, с грушей, за которую надо было тянуть, чтобы произошел водоспуск. Всё это сооружение стояло на разбитом кафельном покрытии, где от каждой плитки уцелели только какие-то фрагменты. Всё это вместе составляло глубоко руинированный антикварный ландшафт, словно из глубочайшей древности, из каких-то допомпейских времен, обнаруженный отважными археологами.
Пройдя мимо туалета, пришедший входил в большую комнату, что служила ареной сакраментальных показов работ, которые происходили практически каждый вечер. Вся эта комната, увешанная папиными картинами начала 70-х годов, папиными литографиями еще конца 60-х годов, была при этом обставлена великолепнейшей антикварной мебелью, шедеврами мебельного искусства, которые все были найдены на помойке в соседней подворотне, где нынче красуется (если слово «красуется» в данном случае уместно) мемориальная доска жертвам сталинских репрессий.
В 70-е там располагалась помойка, которая в течение многих лет поставляла в мастерскую моего папы бесценные сокровища. Там обнаруживались действительно невероятные вещи, начиная с кресел французских вельмож до китайских инкрустаций по эбониту с перламутровыми лепестками, изображающих сады мандарина или императора. Там можно было найти книги с гравюрами Доре, шкафы с витражными створками – всё что угодно. Поэтому относились мы к этой помойке с огромным уважением, как к некоторому рогу изобилия. Пройдя подворотню, можно было увидеть маленький особнячок, от которого теперь остался только фасад. Особнячок был всегда загадочно безжизненным. Его окна покрывала патина, многослойная пыль. Напротив гнездился автомобиль послевоенного типа: на таком разъезжает Макс Отто фон Штирлиц в сериале «Семнадцать мгновений весны». Автомобиль находился в состоянии медленного врастания в почву, прорастания травой и постепенного теряния своих стекол и фар. Это была прекрасная, возвышенная медитация – лицезреть, как происходит растворение этого объекта в среде. Я до сих пор убежден, что именно так и должно происходить исчезновение объектов: не посредством их грубого устранения с лица земли, а посредством их плавного слияния с биосферой. На всех стадиях своего распада и ржавения этот объект был квинтэссенцией эстетического принципа. Пройдя эту подворотню с помойкой, увидев этот прекрасный автомобиль, бросив взгляд в вечно пыльные полуслепые окна загадочного особнячка, человек проходил в глубину двора и входил в подъезд, над которым в ту пору нависал красивейший козырек с узорными литыми чугунными структурами. После этого наступал вышеописанный трип, связанный с аммиаком, погружением в ад ради обретения рая. Наконец, человек, пришедший туда, выныривал в довольно просторном полуподвальном помещении. Окна мастерской выходили в другой дворик, еще более узкий и более загадочный. Огромное количество голубей ходило там. Сейчас их нет. Они исчезли. Постоянным звуком, наполняющим мастерскую, особенно утром и днем, было гурление, гульканье, струение голубиных звуков, которыми обменивались эти птичьи существа.
Младший инспектор МГ Мария Чуйкова (Лиса), старший инспектор МГ ПП, младший инспектор МГ Виктория Самойлова (Элли), старший инспектор МГ Сергей Ануфриев. Цюрих, 1992 год
Вечерами, еще до того, как в мастерской закипала светская жизнь, эти звуки оказывались заглушенными музыкой. В мастерской находилась превосходная коллекция виниловых пластинок. До того как входили гости, обязательно ставилась какая-нибудь великолепная пластинка, которая сменялась другой, еще более великолепной. В основном это была классическая музыка в самых прекрасных исполнениях. Юдина играла, выйдя из гроба, невероятные сонаты Бетховена. Пел Дискау. Пела Шварцкопф. Играли Иегуди Менухин и Оборин, Ойстрах извлекал какие-то совершенно запредельные душеполосующие звуки из своих струнных инструментов. Горовиц ронял свои сморщенные пальцы, проникая в душу самого Шуберта, в душу жемчужного ручья, увлекая за собой стада стеклянных мамонтов.
Несмотря на волшебство музыки, смешивающейся с гульканьем и курлыканьем голубей за окнами (хотя меня эти звуки забирали и возносили на небеса), я стремился дополнить эти звуки еще одним, внутренним звуком, который звучал внутри моей головы. Это был хруст разгрызаемой сушки с маком. Три звуковых потока: гульканье голубей, классическая музыка и хруст маковых сушек, а также листание страниц бесконечных книг. В большой комнате висели картины, стоял письменный стол, стояли кресла, а затем открывалась укромная комнатка, представлявшая собой проход из большой комнаты в кухню. Эта маленькая проходная комнатка была моим царством. Там с одной стороны обнаруживался шкафчик, на котором стоял виниловый проигрыватель. Именно оттуда, из этой точки, звучала музыка. С другой стороны таинственно мерцал секретер, на котором виднелось несколько затейливых свечей разной формы, которые никогда не зажигались. Разноцветные свечи без огней – в форме шаров, в форме барочных колонн. Одна немецкая свеча являла миру целую картину в духе Шпицвега, изображающую немецкого уютного старичка второй половины XIX века с козырьком над глазами, который из лейки поливает цветы в своей мансарде на черепичных вершинах небольшого германского городка. Там же, в этом проходике, находился обожаемый мной диван, который назывался «Пашкино гнездо». Это был действительно похожий на гнездо диван, потому что он был очень продавлен. Продавлен, но не подавлен. В нем имелась довольно глубокая яма, или некий овражек. В этом овражке мне сладко лежалось в окружении сушек и книг. Рядом находился небольшой столик с настольной лампой, который был моим рисовальным столиком. Там неизменно располагалась плотная ватманская акварельная бумага, сработанная в Лейпциге, которая продавалась в роскошных склейках черно-серого цвета. Стояло несколько пузырьков советской туши за тринадцать копеек: я до сих пор уверен, что это самая лучшая тушь на свете. Впрочем, если зазеваться и неплотно закрыть пузырек, то эта тушь быстро протухала и начинала вонять, издавая запах, чем-то напоминающий смрад бобровой струи.
На столе еще стояла необходимая часть моего рисовального процесса – специальные рюмки для промывания глаз, которые я покупал в аптеке. Они были очень качественно сделаны из толстого стекла. Предназначены для того, чтобы наливать туда разные субстанции, полезные для глаз, и промывать глаза этими субстанциями. Я их покупал, чтобы наливать тушь и макать в них перо. Лежали перья рядочком. Лежало несколько коробок акварели. Происходило бесконечное рисование огромного количества рисунков. Там создавались все мои эпосы о государстве Блюмаус, возникали другие вымышленные страны, вылупливались разные персонажи вкупе с их приключениями.
Главным моим занятием, когда приходили гости, было уже не рисование. Мне уже не хотелось рисовать, мне хотелось подробнейшим образом наблюдать за всем происходящим и слышать все реплики гостей. Для этого самой идеальной позицией было лежать в диване, окружив себя разными иностранными иллюстрированными книгами. Я лежал, просматривая иллюстрации, что не настолько оккупировало мой мозг, как процесс чтения, потому что, просматривая картинки, оставляешь уши свободными и глаза отчасти тоже, и наблюдаешь за тем, что происходит вокруг. Оттуда открывался идеальный обзор в большую комнату, где происходил показ папиных работ, а также в кухню. Именно туда и следовало пройти, миновав мою проходную обитель. Кухня выходила в проходную мою комнатку подобием дачной веранды. Обнаруживалась такая внутренняя дача: узнаваемый для каждого советского человека тип веранды с переплетом, с мелкими стеклами, с ситцевой занавесочкой, наполовину закрывающей это витражное верандное стекло. За верандой располагалась святая святых – кухня, эпицентр этой мастерской. После просмотра работ, после сакрального ритуала все перемещались на кухню. Каждый вечер покупались две бутылки водки, варилась картошка, большая кастрюля, в мундирах, иногда без мундиров, покупалась селедка, квашеная капуста и так далее. Всё это, водка уж точно, исключительно для гостей. Мой папа сам не пил. Все гости после просмотра перемещались на кухню, и там совершались воспарения духа. В данном случае это обозначение подразумевает глубочайшие разговоры. Кухня представляла собой удивительное пространство. На вид она была маленькая, но, как все такого рода пространства, она вмещала любое количество людей, в том числе гигантское. Каким-то образом туда вмещалось необузданное количество стульев. Стулья были красивые, старинные, обитые кожей с медными мебельными гвоздиками, с ребристыми прохладными шляпками, которые было приятно прощупывать пальцами, ощущая их ракушечную поверхность. На столе стоял пустой стеклянный аквариум, в котором отродясь не было ни воды, ни рыбок. На нем возвышалась коллекция китчевых предметов, которые тогда еще можно было купить в Подмосковье на рынках. Была корова из папье-маше, была кошка-копилка. Висел невероятный театрик, который до сих пор висит у папы в Праге в мастерской. Это самодельный театрик, купленный на станции Клязьма. В те времена инвалиды войны и другие поврежденные жизнью люди изготовляли такие штуки. Это был театрик, сработанный неким алкоголиком, совершенно гениальное сооружение. Вырезанные из фанеры музыканты стоят на сцене. Можно открыть занавес, созданный из какой-то пожеванной ткани, как будто вырванной из чьих-то трусов. Раскрашенные музыканты стоят на фоне задника. Туда наклеена фотография из журнала «Огонек»: раздольная река, березовая роща. А внизу этой конструкции – деревянный хуй. За него надо схватиться и дергать его вниз, тогда музыканты начинают дрыгаться и играть, хотя при этом не производится никаких звуков. Эта рукоятка-хуй выкрашена по древесине в телесный розовый порнографический цвет.
Расписной гитарист проводит рукой по гитаре, дирижер в сером костюме машет рукой, дирижирует палочкой. Охуительно восхитительный пиздец.
Еще там всегда висела на стене сушеная вобла на нитке. Вообще-то вобла иногда присутствовала на столе в качестве закуски к водке, но одна из представительниц мира рыб стала неприкосновенной окаменелостью, которая не предназначалась для пожирания, она в течение многих лет висела на нитке, став неким сакральным украшением, и, видимо, просолилась внутри себя настолько, что превратилась в каменно-солевую структуру. Под воблой проходили радения, состоящие из совершенно невероятных разговоров: интеллектуальный огонь там просто полыхал. В одном углу этого пространства гнездился старый пузатый холодильник, а в другом углу, под раковиной, всегда собиралась гигантская толпа пустых бутылок. На этой кухне потреблялись моря алкоголя. Удивительно, что это всё происходило в гостях у совершенно непьющего человека, каким был мой папа.
В это волшебное пространство пришел Пауль Йоллес в компании своих рыжеволосых и прекрасных дочки и сына, очень веснушчатых. Это типаж, который можно встретить в Швейцарии, еще чаще таких людей можно встретить в Ирландии, но они там, как правило, ниже ростом. В Швейцарии этот рыжий веснушчатый тип бывает высокорослым. Вдруг этот господин и проницательный ценитель искусства спросил: а вот этот мальчик тоже что-то рисует? В ответ на это были извлечены на поверхность и показаны мои рисунки. Вдруг господин Йоллес, бывший государственный секретарь, проявил желание приобрести несколько рисунков. Он приобрел пять, или шесть, или семь рисунков и заплатил за них. Я чистосердечно пытался подарить ему эти рисунки, поскольку я всегда охотно дарил свои работы. Мне не приходило в голову относиться к ним как к объектам продажи. На это Пауль Йоллес с очень обаятельной и в то же время саркастической улыбкой, которая в целом ему была свойственна, сказал, что сегодня происходит качественный скачок, трансформация, мол, «ты в этот момент становишься профессиональным художником, продающим свои работы, и именно я хочу быть человеком, который инициирует этот процесс». Я прекрасно помню фразу, которая заканчивала эту тираду: «Когда будешь писать свои мемуары, не забудь об этом рассказать». Дорогой Пауль, мне очень жаль, что Вы уже ушли в другой мир, но я не забыл Ваше пожелание. Действительно, спасибо большое, Вы инициировали меня. С тех пор я с гордостью называю себя коммерческим художником и настаиваю на этом. Это произошло еще до того, как я напечатал свою первую иллюстрацию в журнале «Веселые картинки» и получил за это гонорар. Это действительно были первые в моей жизни деньги, заработанные продажей моих творений.
Самое поразительное, что всё это уже описано в одних мемуарах, а именно в мемуарах самого Пауля Йоллеса. Когда я их читал, меня поразило одно психоделическое обстоятельство: вот я, будучи очень молодым человеком, читаю свое описание в мемуарах очень старого человека. Вроде бы по общей схеме ты представляешь: пожилой (стареющий) человек описывает каких-то уже умерших людей, друзей своей молодости, а тут ты сам еще молодой, а кто-то уже уходящий и исчезающий тебя описал, и это уже опубликовано, в книге ты видишь свою фотографию. Пауль Йоллес в конце жизни написал мемуарную книгу, и в этой книге нет ни слова о политической и дипломатической деятельности, о его карьере. Мемуары целиком и полностью посвящены общению с московскими художниками. Возможно, вся его остальная деятельность была засекречена и не подлежала огласке. Во всяком случае, человек очень полюбил этот круг художников и их искусство. Произведения этих художников украшали его дом в Берне, где я потом многократно бывал.
Впоследствии наше общение с ними продолжалось, они продолжали приезжать. Я помню момент глубокого отчаяния и отчаянных попыток найти путь к излечению моей мамы, когда она была уже очень тяжело больна. Я в тот момент находился под влиянием Ромуальда Ричардовича Яворского, старшего брата моего отчима. Мы очень увлекались Рудольфом Штайнером. Среди сочинений Штайнера, которые подвергались нашему подробному изучению, мы нашли свидетельство о препарате, который Штайнер считал практически панацеей, средством от очень многих тяжелых и неизлечимых болезней. У Штайнера есть очень странная работа, посвященная омеле: «Омела – животное-растение Луны». Штайнер считал, что омела не является целиком и полностью растением, что она представляет собой нечто среднее между животным и растительным организмом. Омела – это нечто вроде чаги, грибковое образование на теле других растений, растение-паразит. Ему было откровение, в числе других откровений, где его посетило абсолютно определенное знание, указавшее ему на омелу как на средство лечения очень многих болезней, в том числе онкологических. Наведя справки, мы узнали, что действительно, в Дорнахе, в центре штайнерианской антропософии в Швейцарии, есть небольшая фармацевтическая фабрика, которая занимается производством лекарства на основе этой омелы по рецепту, который составил сам Рудольф Штайнер. Поскольку в тот период мы цеплялись за разные формы надежды, за самые разные упования, в какой-то момент мне показалось, что это луч надежды.
Я встретился с Йоллесами в конце 1985 – начале 1986 года в мастерской у Кабакова с целью попросить их достать это лекарство, этот препарат. Они в тот момент вернулись из Грузии и привезли с собой восхитительное домашнее вино «Киндзмараули». Я помню, что впал в какое-то состояние эйфории, потому что они обещали в скорейшее время прислать препарат. Свет, исходящий от их лиц, и вкус этого потрясающего грузинского вина, и счастливое лицо Кабакова, который тоже испытывал эйфорию, потому что это был момент, когда для него открывалась долгожданная дверь на Запад. В этот момент обсуждалось решение о его первой большой персональной серьезной выставке в музее Берна, которую как раз Йоллес и организовывал.
Его отношение к Йоллесам было совершенно религиозным, как будто это какие-то небесные существа, которые спустились с неба или, в данном случае, с высоких гор, с заснеженных европейских пиков, с Волшебной горы, для того чтобы как-то нас спасти. В его случае речь шла о художнической карьере, в моем случае – об исцелении моей мамы. Это состояние эйфории, надежды, радостной приподнятости я никогда не забуду. Конечно, очень грустно и мучительно осознавать, что если надежды Кабакова не были напрасными и оправдались, то мои надежды, к сожалению, не оправдались. Несмотря на то что Йоллесы немедленно прислали этот препарат, он совершенно не подействовал. Поэтому с тех пор я не очень доверяю в подобных делах таким вещам, как откровение. Мой пиетет в адрес Штайнера сильно пошатнулся после этого. Тем не менее состояние дружбы и блаженства, внушаемое этой семьей Йоллесов, осталось, и я с благодарностью вспоминаю, с какой отзывчивостью они отреагировали на мою просьбу. Наверное, они понимали, что это был просто бред. Они даже очень деликатно пытались на это намекнуть, но, понимая, видимо, что терять нечего, тем не менее немедленно проявили усилие. Это было непросто, надо было поехать в Дорнах, потому что только там можно было приобрести этот препарат. И они это немедленно сделали, прислали этот препарат.
Отель в Венгернальпе (гора Юнгфрау), 1998 год
Потом наши встречи продолжались, они приезжали к нам в Прагу. Постепенно подрастало младшее поколение этой семьи. Клаудия Йоллес, дочь Пауля и Эрны, совершенно, стопроцентно рыжеволосая и веснушчатая дева, стала позиционироваться как начинающий куратор. Она приехала в Кельн, где мы жили у Альфреда, и сказала, что хочет курировать нашу большую медгерменевтическую выставку в Цюрихе, что есть идеальное место под названием Rote Fabrik на Цюрихском озере. Это был очень вдохновляющий момент, потому что уже нависало глубочайшее разочарование в арт-мире, во всей этой деятельности, нависал дикий мрак и ужас, источаемый фигурой Крингс-Эрнста и другими фигурами, как, например, Пьеро Карини во Флоренции, страшными обломами, связанными с этими персонажами. Вдруг спускается рыжеволосый ангел с гор, который всё прекрасно понимает, с невероятным участием относится к нашему завороченному бреду, в котором никто не собирается копаться и разбираться. Неожиданно всё принимается с невероятным восторгом. Швейцарцы оказались совершенно другими людьми, чем прочие обитатели Западной Европы.
Итак, мы договариваемся о выставке. Еще пока совершенно непонятно, что это будет за выставка, но должна быть большая персональная выставка «Медгерменевтики». Мне постепенно становится понятна непростая мистическая изнанка моих личных и общих медгерменевтических отношений с этой горной свободолюбивой страной под названием Швейцария. По возвращении в Москву происходит целая серия психоделических прорывов, очень мощных погружений, воспарений. В одном из этих воспарений мне открывается во внутреннем созерцании целая констелляция связей между российско-советскими и швейцарскими галлюцинаторными пространствами.
Забегая вперед, скажу сразу же, что мне было суждено после этого в течение всех 90-х годов часто приезжать в гости к Йоллесам, жить у Клаудии Йоллес в самом центре Цюриха в древнейшем доме, который называется Haus zu Wind – Дом под ветром. Это дом, о котором никто не может сказать с уверенностью, в каком веке он возник. Точно известно, что в XII веке он уже был, возможно, его построили гораздо раньше. Этот дом находится на площади Штюссихофштадт, в центре которой возвышается небольшая фигура рыцаря с флагом. Оттуда с одной стороны небольшая улочка стекает прямо к водам Цюрихского озера. Если идти в другом направлении и внедриться в узкий проход между домами, пройти мимо порнографического кинотеатра «Синема Штюсси», затем пройти мимо ирландского паба «Оливер Твист», сразу же за ним повернуть в очень узкий проход между двумя средневековыми домами, то можно войти в очень маленький сквер, в котором часто бывал В. И. Ленин. Прямо за сквером находится дом, где Ленин жил. Это Шпигельгассе – Зеркальная улица. На этом доме до сих пор висит мемориальная доска, на которой написано по-немецки «Здесь жил Ленин – вождь русской революции». Написано без инициалов, одна только фамилия. Внизу находится магазинчик, возможно, сейчас его уже нет, но в те годы он там находился под названием Lenin Dada. В этом магазине стоял бюст Ленина, разделенный пополам зеркалом, что связано с названием улицы Шпигельгассе. С одной стороны зеркала бюст был покрашен в зеленый цвет, с другой стороны – в красный. Таким образом, для человека, приближающегося с одной стороны улицы, представал целиком зеленый бюст Ленина, а с другой стороны улицы представал целиком красный. Некая двойственность прорисовывалась так в образе Ильича, его ипостаси: зеленая ипостась и красная ипостась. Возможно, это связано с историей, которая дошла до нас о том периоде жизни Ильича. В тот период, когда он там жил, непосредственно перед Февральской революцией, в этом доме внизу (где располагался в 90-е годы магазинчик сувениров) была мясная лавка. Ленин, который жил над этой лавкой, постоянно жаловался, его очень смущали потоки крови, стоны животных и вообще вид мяса, он морщился и был недоволен. Интересно, что непосредственно перед тем, как вернуться в Россию, пролить реки крови, он высказывал такое недовольство по поводу жестокости, проявляемой к животным.
Название магазинчика происходит от того, что на этой же улице Шпигельгассе находилось знаменитое кабаре «Вольтер», где собирались дадаисты. Там же часто бывал и Ленин. Они нередко беседовали, как свидетельствуют современники. Кто-то из мемуаристов описывает следующий разговор. Дадаисты стали упрекать Ленина в том, что он недостаточно радикален. На это Ленин ответил замечательной фразой: «Я радикален настолько, насколько радикальна реальность». Хотя бы уже за одну лишь эту фразу В. И. Ленин достоин того безумного количества памятников, которые были ему воздвигнуты.
Начало русско-швейцарской связки, этой большой констелляции сцепок, сцеплений – эта история о Ленине, легенда о том, что источником его смерти, его неадекватного галлюцинаторного состояния в конце жизни было посещение им цюрихского борделя, где он якобы заразился сифилисом, который потом перерос в прогрессивный паралич и способствовал его трансформации в некое загадочное существо, живущее в Горках и погруженное в космическое состояние. Легенда не соответствует исторической правде, потому что эта болезнь была получена им по наследству, от отца. Тем не менее эта легенда связывает образ Ленина с Ницше и его отражением в романе Томаса Манна «Доктор Фаустус», где история гениальности описана как история болезни. Герой романа Леверкюн заражается этой болезнью, что способствует его гениальным взлетам, а затем приводит к полной деградации и распаду.
Эта история в той галлюцинаторной растусовке, которая открылась моему созерцанию, связывалась с фрагментом из телесериала «Семнадцать мгновений весны», где часть сюжета разворачивается в Швейцарии, в Берне. Это очень важный момент как для сериала «Семнадцать мгновений весны», так и для нашей выставки. Это кульминационный момент: в Швейцарии происходят сепаратные переговоры между представителями Америки и представителями фашистской Германии. Конец войны, 1944 год, многие руководители Германии, в частности Генрих Гиммлер, руководитель репрессивного аппарата СС, уже понимают, что фашистская Германия обречена, и начинают искать тайных контактов за спиной СССР с западными союзниками, западными членами коалиции, в частности с Америкой. Эти переговоры в действительности происходили. Сталин потребовал от советских разведчиков особого внимания к этим переговорам, он очень боялся этих сепаратных соглашений. Советские разведчики разузнали о факте переговоров, разузнали о том, как они происходили, и есть известная переписка Сталина с Черчиллем и Рузвельтом на эту тему. По требованию Сталина переговоры были прекращены.
Инсталляция МГ «Швейцария + Медицина». Цюрих, 1992
Перформанс МГ «Три парки». Цюрих, 1992
Этот эпизод есть в сериале. Там Штирлиц посылает в Швейцарию двух своих агентов (оба непрофессионалы, он завербовывает их по ходу дела) для выяснения деталей, связанных с этими переговорами. Это два агента: профессор Плейшнер и пастор Шлаг. Первый из них интеллигент, рассеянный профессор, и он, конечно, проваливает свое задание. Второй – представитель религиозных кругов, священник. Он справляется с заданием. Советская мифология таким образом демонстрирует, что там, где на интеллигента положиться нельзя, на представителя древних проверенных временем сакральных культов положиться можно, они не подведут. Трудно поспорить с этим утверждением.
Щемящий и ранящий душу образ профессора Плейшнера пленял наше медгерменевтическое воображение. Столь же он пленял и мое личное воображение, хотя бы тем, что он П. П. Про него была знаменитая загадка: на дороге валяется, на два П начинается. Отгадка – профессор Плейшнер. Плейшнер забывает про цветок, не замечает его, потом замечает его слишком поздно, видит агентов гестапо вокруг себя, понимает, что он пропал, принимает яд и, выпав в окно, умирает. В моем галлюцинаторном созерцании это падение Плейшнера из окна, швейцарского окна, связано с гипотетическим падением Ленина, скатыванием его по морально-физиологической лестнице.
Зима 1992 года, когда этот проект был задуман, – это та самая зачарованная зима, зима конца СССР, зима невероятных, ни с чем не сравнимых галлюцинаторных медитаций на герб СССР, вообще на фигуру уходящего советского мира, который в свой самый последний момент подарил нам феерический шлейф незабываемых созерцаний. Именно в разгар этой зимы мы с Сергеем Ануфриевым на десять дней прибыли в Швейцарию для предварительных переговоров. Переговоры эти можно каким-то образом сопоставить с переговорами, которые вели (в сериале, а также в исторической реальности) со стороны Америки – Аллен Даллес, со стороны Германии – генерал Вольф, представитель Генриха Гиммлера. Когда мы приехали к Йоллесам, они приняли нас у себя дома в Берне. Это прекрасный дом, где они занимают два верхних этажа, выходящий окнами на горную реку Ааре, очень быструю, бурную горную реку, которая проносится сквозь Берн как скоростной поезд. В этой большой комнате, сидя в этом старинном доме, я стал увлеченно рассказывать Йоллесам всю эту растусовку – предмет будущей выставки. Они, как я уже сказал, очень снисходительно и в то же время вдумчиво внимали всему этому достаточно внутреннему бреду. Когда я дошел в своем описании до секретных переговоров, которые велись между Америкой и фашистской Германией, между генералом Вольфом и Алленом Даллесом, Эрна Йоллес, спокойно поставив на стол чашечку из тонкого фарфора, из которой она отпивала чай, сказала: «Да, я знаю, эти переговоры происходили в этой комнате, в которой мы сейчас находимся, у нас дома. Этот дом – дом моих родителей. Я провела здесь детство. И я прекрасно помню, как всё это происходило. Я даже должна признаться, что была слегка влюблена в генерала Вольфа. Это был интересный мужчина, очень подтянутый, очень красивый. А вот манеры Аллена Даллеса оставляли желать лучшего, он немного коробил нас своей вульгарностью».
Это была неожиданная сцепка с реальностью, с реальной жизнью, в частности с жизнью Эрны, потому что для меня это было нагромождением фикций: сначала фикция сериала, отразившегося затем в галлюцинозе, то есть некая такая пагода, составленная из разных уровней иллюзорности. Вдруг эта пагода, спираль иллюзий, зацепилась за реальность. Это обратный эффект галлюцинирования, с которым мы тогда сталкивались постоянно, на каждом шагу. Итак, первый рассказ о проекте случился в той самой комнате, в которой совещались в глубокой тайне от всего мира генерал Вольф и Аллен Даллес.
Впоследствии, когда мы стали готовиться к выставке и нам потребовались для «Коридора Штирлица» кадры из сериала «Семнадцать мгновений весны», мы попросили Машу Чуйкову, у которой были знакомые на «Мосфильме», чтобы она пошла туда и раздобыла качественные кадры, связанные с гибелью профессора Плейшнера. Профессора играл актер Евстигнеев. Когда она закончила выбор кадров гибели Плейшнера, ей сообщили, что, пока она этим занималась, пришло сообщение, что Евстигнеев умер в Лондоне.
Следующий коридор – «Коридор Холмса». Незадолго до этого мы написали в рамках «Медгерменевтики» целую книгу, посвященную анализу рассказов о Шерлоке Холмсе. Ключевые рассказы сборника «Последнее дело Холмса» и «Пустой дом» описывают смерть и воскресение Холмса. И то и другое случилось в Швейцарии, в месте под названием Райхенбах. У Райхенбахского водопада происходит решающая схватка между принципами добра и зла, между Холмсом и профессором Мориарти. Они оба гибнут. Известно, что Конан Дойл действительно хотел на этом закончить эпопею о Шерлоке, но по требованию читателей вынужден был воскресить этого персонажа. Ему пришлось вернуться к водопаду и описать чудесное спасение Холмса, его восстание из водяной бездны. Здесь снова присутствует тема, которая связала воедино в моем созерцании все эти швейцарские сюжеты, тема восхождения, пика, высокогорного подъема, затем падения и нового возрождения. Падение Ленина, вслед за которым происходит его восхождение на пирамиду власти. Падение Плейшнера, за которым следует воспарение его кристально чистой души, не загрязненной никакими злыми деяниями. Падение и воскресение Холмса в пространстве швейцарского водопада: все эти падения и возвышения связаны со Швейцарией.
Для «Коридора Ленина» я сделал серию картин, где изображались сценки ленинской жизни в Швейцарии. Единственными цветными элементами на всех этих картинах были элементы из так называемого «Письма тотемами». Незадолго до этого мы выставили в Амстердаме инсталляцию «Ленин и дети». Мы нашли в какой-то момент обложку журнала «Веселые картинки» за 1980 год. На обложке воспроизведен аутентичный рисунок Ленина. Это единственный, насколько мне известно, сохранившийся рисунок Ленина, сделанный им в возрасте двенадцати лет на бересте. Называется этот рисунок «Письмо тотемами». Это очень сложная, до сих пор не расшифрованная пиктограмма. Володя Ульянов создал его в рамках игры в индейцев, в которую он играл со своим другом по Симбирску Борисом Фармаковским. У них была очень разработанная, разветвленная игра. Мы потратили какое-то время в попытках расшифровки этого пиктографического изображения. В центре этого «Письма тотемами» появляется набор предметов и фигурок: подкова, жаба, самовар, рак, аист. В каждый интегрировано символическое изображение красного сердца. Сердца связаны линиями, а все эти линии нисходят к такому же сердцу, которое изображено в центре фигуры человека, погруженного в пруд или озеро. Самое поразительное в этом изображении, сделанном двенадцатилетним мальчиком Володей Ульяновым, что этот человек, погруженный в пруд, весьма напоминает человека, которым он стал в преклонном возрасте. Он лысый и с бородкой, очень похож на Ленина и на отца Ленина тоже.
В архиве МГ была папка, помеченная словом «DAVOS»
Тема связующих линий (или же «сердечных связей») была для инсталляции важнейшей. Во всех коридорах были проделаны внизу специальные отверстия, куда проникали связующие линии. Все объекты снабжены зримыми, расползающимися, как змеи, гибкими стрелками, которые просачивались через специальные окошки и тянулись, связывая коридор с коридором. Для «коридора Штирлица» мы отобрали стоп-кадры из фильма с падением профессора Плейшнера. Для «Коридора Холмса» я нарисовал некие подобия китайских свитков на рисовой бумаге, где изобразил горные ландшафты с водопадом. В этих якобы китайских (а на деле – швейцарских) ландшафтах фигурки сражающихся Холмса и Мориарти изображены в европейской манере девятнадцатого века.
Следующий коридор – «Коридор Волшебной горы». Для него мы сделали очень качественные постановочные фотографии. Мы поехали в Давос, в санаторий, в то самое место, которое описано Томасом Манном как санаторий Бергхоф. На самом деле он называется Schatzalp, «Сокровище Альп». Там все сохранилось, притом что санаториев уже нет, в Западной Европе все санатории преобразованы в отели с элементами музея. Очень бережно сохранена старая медицинская аппаратура, старинная аптека, которая была когда-то санаторской аптекой. В этом отеле в Давосе мы сняли серию постановочных фотографий, где изображали сценки из романа. Нам в этом деле помогали наши прекрасные друзья, с которыми мы в Цюрихе подружились, фотографическая пара Бруно Манча и Франческа Бодмер – замечательные ребята-фотографы, высокие профессионалы, которые специально с нами ездили и снимали эти постановочные сценки для «Коридора Волшебной горы».
Следующий коридор назывался «Коридор Кабакова». Это уже более локальная мифология нашего московского концептуального круга. Очень лаконичный коридор, где была повешена длинная фотография зажмуренных глаз Кабакова с подписью под ними: «Гениально». Всякий, кто знаком с Кабаковым, знает его манеру – когда коллеги показывают ему какие-нибудь произведения, он невероятно зажмуривается и говорит: «Гениально», – что обычно значит «хуйня полная». Таким образом мы вводили в пространство нашей работы некоего оценивающего персонажа, поскольку мы же Инспекция, а Инспекция всегда апеллирует к началу Книги Творения, когда Бог сотворил мир и после этого сразу же его оценил, создал оценку, сказал, что это «хорошо весьма» – или, иными словами, «гениально». Таким образом, Кабаков, как Бог Отец, прямо изнутри нашей собственной работы ее же и оценил то ли по самому высшему, то ли по самому низшему разряду, если учитывать амбивалентность, стебливость и ироничность кабаковской формулировки «гениально».
Последний коридор назывался «Швейцары в холлах». Здесь моя медитация на Швейцарию вынесла меня на фигуры, которые стоят у врат отелей, у дверей ресторанов. Они являются отголосками той самой швейцарской гвардии, которая до сих пор охраняет сакральную фигуру папы римского. В то лето мы совершили ряд паломничеств к вымышленным святыням. Райхенбах – это место тотального вымысла. Водопад реален и великолепен, а возле него висит мемориальная бронзовая доска, на которой высечен профиль Шерлока Холмса и написано: «Здесь погиб Шерлок Холмс». Эта доска и это заявление обладают несколькими уровнями фиктивности. Во-первых, он там не погиб, как известно из рассказов. Во-вторых, его вообще не было. Как же он мог погибнуть? Тем не менее заявляется, что он там погиб. Там можно купить баночки с землей, на которых прикреплены этикетки «Земля с того места, где погиб Шерлок Холмс». В центре маленького городка рядом с водопадом находится бывшая протестантская церковь, которая уже не функционирует как церковь. В верхнем пространстве (где капелла, скамьи, алтарь) располагается музей минералогии. Везде разложены минералы. Совершенно никто не интересуется этим музеем, не рассматривает камни, все сразу же стремятся к винтовой лестнице, которая уходит в подвал, бывший склеп. Спустившись в склеп этой церкви, вдруг попадаешь в квартиру на Бейкер-стрит. Там полностью воссоздана во всех подробностях квартира, которая также является чистым фейком. Поначалу она была инсталлирована на Бейкер-стрит в Лондоне, а потом полностью повторена в этом альпийском селе. Мы имеем дело с наслоением материализованных иллюзий. Шерлока Холмса не было, но его квартира существует не только в Лондоне, она существует еще почему-то в подвале церкви в Швейцарии – в чистом виде портал. Это ассоциировалось в нашем сознании с разрабатываемой нами структурой искусственных идеологий, интеллигибельно-галлюцинаторных миров теплично-лабораторного свойства. Эти искусственные идеологии – нечто вроде гомункулусов. В те времена мы бережно растили их нежные тела в экспериментальных колбах нашей воображаемой лаборатории.
Глава двадцатая
Январь в Нью-Йорке
На одной из улиц, соединяющих Бродвей с меланхолическими рощами Центрального парка, притулился между небоскребами псевдоготический особняк. Он может показаться крошечным среди своих гигантских соседей, но на самом деле это весьма просторный четырехэтажный дом со стрельчатыми окнами, возведенный в те зрелые времена, когда среди паровозов прогрессивного XIX века вдруг случился рецидив архитектурной готики. Этот рецидив подарил миру больше готических зданий, чем смогли подарить все Средние века. Дом родился в конце XIX века, и выстроил его один швейцарец, переселившийся в Америку. Этот господин осуществил в Штатах свою то ли швейцарскую, то ли американскую мечту, то есть сделался богат. Но как ни высоки нью-йоркские небоскребы, а Швейцарские Альпы повыше их будут, и любовь к ним не растаяла в сердце удачника. Он подумал о своих соотечественниках, желающих пойти по его следам, для них он и построил это здание в качестве своего рода странноприимного дома для швейцарских переселенцев в Америку. Предполагалось, что швейцарец без средств, приехав в Штаты, может пожить в этом доме, пока не встанет на ноги. Сейчас этот особняк принадлежит Швейцарскому институту, и он так и стоит, ожидая всеми своими благоустроенными комнатами швейцарских странников. Но почти всегда все эти комнаты остаются безлюдны, хотя в них поддерживается идеальная чистота и порядок. Швейцарцы в наше время люди состоятельные и самостоятельные. И если кому-то из них и вздумается переехать в Нью-Йорк, вряд ли этому человеку понадобится квартирка в унылом и задумчивом дворце, родившемся из благородного порыва швейцарского переселенца. Да и не все знают про это место, если не считать нью-йоркских обожателей альпийского горлового пения. Эти бывают здесь часто, потому что в небольшом концертном зальчике, составляющем ground floor здания, регулярно проходят концерты вокальных коллективов, состоящих из краснощеких уроженцев самых высокогорных кантонов.
В данном прозаическом фрагменте описывается особняк, в котором мы с Элли оказались в январе 1993 года. Мы прибыли в Нью-Йорк по приглашению директора Швейцарского института, очаровательной дамы по имени Карин Куони, с которой мы познакомились в Цюрихе. Наш галлюцинаторный роман с Гельвецией вдруг образовал небольшой вихрь, который перебросил нас через Атлантический океан. Мы прибыли в Америку странным образом, в виде фантомных представителей Швейцарии. Во всяком случае, нам надлежало продемонстрировать выставку «Швейцария + Медицина» (которую мы до этого столь успешно показали в Цюрихе). Выставочное пространство располагалось на первом этаже того самого особняка, о котором идет речь. Этот дом, его поразительная атмосфера нередко всплывали потом в моих сновидениях и рассказах.
Огромный особняк, совершенно пустой, совершенно безлюдный, все комнаты распахнуты, везде застелены белоснежные кровати, везде лежат Библии на столиках в одинаковых черных переплетах с длинными золотыми крестами, как будто эти крестики удлинились и вытянулись вдоль книжных корешков в духе удлиняющихся скульптур Джакометти. Везде множество светящихся надписей, неких письменных инструкций, как вообще водится в Америке. Предметы здесь разговаривают с тобой посредством текстов. Каждый предмет обладает какими-то наклейками, причем не одной, а несколькими, с обращенными к тебе текстами. Очень много инструкций по пользованию самыми простыми объектами. Кроме этих инструкций – какие-то дополнительные рекомендации, какие-то warnings. Всё в этом застывшем доме, которым явно никто не пользовался уже много десятилетий, обращалось к нам с какими-то посланиями. При этом мир за готическими окнами комнатки, куда нас поселили, был полон невероятными звуками. Это был мир тотальной сигнализации, автомобили на улицах Нью-Йорка обладали разными голосами, совершенно странными звучаниями, и переговаривались они друг с другом совершенно иначе, чем переговариваются автомобили в Европе.
Прилетели мы из Цюриха в швейцарском самолете Swiss Air. В этом самолете меня настигло эйфорическое состояние, ибо в салоне демонстрировался на большом экране диснеевский мультик Beauty and the Beast. Бесшабашные экстазийные хороводы чашек, чайников, блюдец, напольных часов, бесконечно пляшущих и ведущих свои хороводы во дворце чудовища; этот безлюдный мир, где люди превращены в предметы, и всё же они весело проводят время и даже устраивают нечто вроде бесконечного праздника жизни, впрочем, не вполне биоморфного праздника жизни, – всё это неплохо подготовило меня к попаданию в готический эйфорический кошмар, которым является Нью-Йорк. Во всяком случае, так я его воспринял.
Помню, как мы влачились в такси сквозь зимние просторы от аэропорта к городу. Вдоль трассы можно было наблюдать скромные щербатые домики, как будто сложенные из русских досок, покрашенных белесыми красками. И вдруг за ними на горизонте встает Goddam – европейский бред, перенесенный сюда каким-то джинном через океан. Более европейского города, чем Нью-Йорк, даже представить себе невозможно. Ничего настолько европейского в самой Европе нет. Выплескиваясь далеко за свои пределы, Европа достигает своей абсолютной галлюцинаторной полноты, законченности своего оголтелого фантазма. Я помню это состояние озноба, когда мы въезжали в эти узкие улицы-ущелья. Незадолго до этого я посмотрел второго «Бэтмена», где главным героем является Человек-Пингвин. Мне казалось, что вот-вот из этих зданий, из этих небоскребов высунется гигантский или, наоборот, микроскопический Человек-Пингвин, поправит заплесневелое пенсне или подтянет лайковую перчатку на своей ласте, и нечто произойдет – настолько европейское, что станет сверкательно и окончательно ясно, что́ есть такое Европа.
ПП в Нью-Йорке, январь 1993 года
В этом особняке возле Центрального парка, кроме нас, обитало еще лишь одно существо – подвальный житель, нелюдимый швейцарец, который, по словам прекрасной Карин Куони, уже много лет скрывался в подвале этого особняка, ни с кем не общаясь. Он, как некий загнивающий Шерлок Холмс, играл на скрипке в своем подвале. Плачущие, невероятно меланхолические звуки скрипки были единственной явной формой его присутствия в этом доме. Они начинали доноситься из подвала с приближением вечера, но видели мы его лишь однажды. Он скользнул как некий призрак с шепотом Grüess Lach на бледных сморщенных губах. Grüess Lach – это форма приветствия, которое употребляется только в самых высокогорных кантонах Швейцарии. Обычно в Цюрихе и других немецкоязычных городах говорят Grüezi, а вот повыше, когда какой-нибудь высокогорный поезд, цепляющийся, словно бы когтями, за отроги гор, привлечет тебя в края запредельно высоких черничных произрастаний, где воздух уже местами демонстрирует такой недостаток кислорода, что начинают проявляться признаки кислородного голодания, сопровождающиеся эйфорией, – там люди приветствуют друг друга Grüess Lach. Именно так приветствовал нас незнакомец, видимо, являющийся отпрыском горных пиков, но сделавшийся обитателем нью-йоркского подвала. Зашкаливающий романтизм в нуарном стиле Тима Бёртона.
В первый же вечер, отправившись гулять, не пройдя даже получаса по Центральному парку и по прилегающим к нему улицам и выйдя на Бродвей, мы за эти полчаса встретили в разных точках этого короткого маршрута как минимум восемь своих совершенно неожиданных знакомых, которых не ожидали увидеть в Нью-Йорке. Мы поняли, что действительно мир тесен, а Нью-Йорк тесен особенно. Все последующее время, проведенное в Нью-Йорке, мы безудержно общались. В этом смысле Нью-Йорк похож на Москву. Впрочем, Москва не верит, как известно, своим собственным слезам. Но Нью-Йорк пронизывает мощная меланхолия.
Я помню, мы вышли первый раз в Центральный парк с улицы, где стоит швейцарский дом. Улица была засажена небоскребами и деревьями, полностью осыпанными светящимися лампочками. Безлиственные зимние деревья. Выйдя на аллеи Центрального парка, мы увидели классическое зрелище: потоки людей, захваченных спортивным бегом. Все они были удивительным образом бледны, как-то болезненно и удрученно выглядели. Бег сплетал их воедино, сплетал в гигантские человеческие ручьи, гирлянды, струящиеся очень бодро и целенаправленно. При этом все лица были отмечены какой-то удрученностью, как будто огромный вампир успевал добежать до каждого из бегущих и отсосать часть крови. Обескровленность этих нью-йоркеров заставляла почувствовать к ним особую щемящую симпатию и нежность. Дальше мы продолжали нашу прогулку, рассматривая восхищающие лица жертв какого-то невидимого готического высасывания, обескровливания.
В какой-то момент нам захотелось есть, и мы зашли в ресторан. Это был совершенно обычный, невзрачный китайский ресторан. Он находился на той улице, где еще сохранились голландские домики. Это заставляло вспомнить о прозе Вашингтона Ирвинга, о его образе Нью-Йорка в те времена, когда он еще не назывался Нью-Йорком: тогда это был небольшой голландский городок и никто не знал, какое будущее его поджидает. От этого городочка осталась всего лишь одна улица: не то чтобы там сохранились аисты, стоящие на своих гнездах, аистов я там не заметил, мельниц, кажется, тоже ни одной, но какие-то голландские домики уцелели. В одном из домиков уцелел китайский, довольно замшелый ресторан, где я, помню, заказал курицу с ананасами. Чем-то мне понравилось это блюдо. Помню, что впоследствии я проявил чудеса консерватизма. Карин Куони и ее муж вскоре пригласили нас пожить в их просторной квартире, им показалось, что нам может стать одиноко и странно жить в швейцарском особняке. Поэтому мы оказались в другой части Нью-Йорка, но каждый день, выходя из дома, мы через весь город шли к тому ресторанчику в голландском домике, где в первый вечер мы отведали курицу с ананасами. Проходя мимо десятков и сотен ресторанов, мы шли именно к тому, первому ресторану и ели только там. Я заказывал исключительно курицу с ананасами: мне хотелось, чтобы всё повторялось, чтобы каждый день происходило одно и то же.
Я сам себе напоминал персонажа из романа Генриха Бёлля «Бильярд в половине десятого». Там описывается человек, прибывающий в некий немецкий город. Он заходит в кафе на соборной площади и заказывает сыр с перцем. Ему говорят, что такого блюда у них нет, на что он заявляет: «Хочу вас предупредить: в течение нескольких лет отныне я буду приходить к вам каждый день и заказывать сыр с перцем. Прошу вас, будьте готовы каждый день подавать мне это блюдо». Он, как потом выясняется, прибыл в город с целью воссоздать главный собор на главной соборной площади, который взорвали во время войны. Потом выясняется, что он происходит из династии, чья история тесно связана с этим собором: его дед построил этот собор в период ревивализма. А его отец, в свою очередь, стал взрывателем и взорвал этот собор. Некая муаровая игра поколений, некие блики на шлейфе немецких семейств обнаруживают героя, который в самом конце романа признается, что сыр с перцем – это была импровизация. В тот день он первый раз приехал в город своих предков и зашел в первое попавшееся кафе на главной площади, понимая, что это именно та самая площадь, где должно развернуться ответственное деяние, встраивающее его в кармическую структуру, в ступенчатую игру его семейства с собором – бесконечное разрушение и восстановление собора. Он заказывает сыр с перцем, хотя до этого дня он никогда не пробовал сыра с перцем. «Мне повезло. Это оказалось довольно вкусно», – произносит этот персонаж в конце повествования. Он понимает, что должен как-то сразу поставить себя на нужную позицию, и это именно позиция господина, заказывающего сыр с перцем. Так ему удается выстроить линию своего поведения в этом городе через такую вроде бы спонтанную прихоть. Ну и, конечно, после сыра с перцем он каждый день играет в бильярд в половине десятого, что дает название роману.
Не то чтобы я лелеял коварные стратегические планы в отношении Нью-Йорка. Это была всего лишь внутримозговая игра. Я не вознамерился стать «господином, который заказывает курицу с ананасами», напротив, у меня ровным счетом не было никаких планов, связанных с Нью-Йорком. Хотя мне там отчасти даже понравилось, в душе моей зрело убеждение (которое впоследствии себя оправдало), что я вскоре уеду из этого города и больше никогда сюда не вернусь. Этот великий город вызвал во мне двойственное и увлекательное чувство. С одной стороны, он меня чем-то очаровывал, я постоянно пребывал там в очень хорошем состоянии, мне всё время было весело, легко, мистично. С другой стороны, это легкое и приподнятое состояние было связано с тем, что я ничего от этого города не хотел. Я знал, что больше в этот город не приеду: он мне не нужен.
Свобода и отсутствие желаний (каких-то заявок в адрес города) рождали это эйфорическое состояние. Жизнь наша в Нью-Йорке протекала в форме бесконечных встреч, потому что ньюйоркцы очень любят назначать встречи в кафе. Каждый персонаж желал встретиться в кафе. Мы встречались, обсуждали что-то. Душевное тепло проистекало в основном из сердечных чакр соотечественников или бывших соотечественников. Например, Комар с Меламидом нежно взяли нас под свое крыло. Виталий Комар специально для нас устроил невероятный просмотр слайдов. Это был захватывающий показ самых разных памятников Ленину, таящихся в республиках бывшего СССР. Главное убеждение, которое Комар пытался до нас донести и донес, – каждый народ изображал Ленина как представителя своего народа. В Узбекистане в лице Ильича можно увидеть узбекские черты, в Казахстане – глубоко казахские свойства в облике Ленина, и так далее, не говоря уже об этнических орнаментах, которые вкрадчиво теснились по постаментам, а иногда даже переползали на пальто Ленина или на его жилетку.
В 3114 году людей не стало, но так называемая «Цивилизация Шаров» воздвигла некоторое количество гигантских фигур в качестве монумента человеческому виду. Все фигуры были изготовлены очень тщательно после долгого и подробного изучения вопроса о том, как выглядели люди в период их существования.
Незабываемой осталась замечательная поездка, которой нас одарили наши друзья Рита Тупицына и Виктор Тупицын. Они повезли нас в живописное место, которое называется Hudson River Valley – место, прославленное еще в XIX веке благодаря трудам группы живописцев, а группа эта так и называлась Hudson River School. Они изображали на своих полотнах эту небесной красоты местность, которая состоит из крупных покатых холмов, поросших лесами. Между холмами вьется блаженная лента реки Гудзон. На вершине одного из этих лесистых холмов стоит дом, который в те времена принадлежал Рите и Вите Тупицыным. В этом доме они нас нежно приняли, устроив в честь нашего приезда замечательный трехступенчатый видеопросмотр. Три фильма: «Золотая лихорадка» Чарли Чаплина, Blue Velvet Дэвида Линча и Pink Flamingos Джонни Уотерса. Фильмы были выбраны по цветам. Образовался некий триколор, флаг фантомного государства – золото-сине-розовый стяг, который тут же в моем сознании стал плескаться в небе над Гудзоном. Тайные переклички между этими фильмами заставляли очень глубоко задуматься. Образ растерянного и потерянного то ли клерка, то ли бомжа, которого судьба забросила на Аляску. Образ маньяка, страдающего от астмы, который вырисовывается в фильме Blue Velvet, убийцы, который постоянно задыхается, совершая свои злодеяния, и сам рискует умереть от удушья и поэтому пользуется аэрозолями всякий раз, когда ему приходится убивать. Венчающий эту триаду невероятный образ, созданный Дивайном и Джонни Уотерсом, образ маленькой пухлой девочки, которую играет толстый сорокапятилетний мужик, который убивает всех своих родных и убегает из дома в гигантских пушистых тапках, и потом всё время сосет член у кого-нибудь в кадре.
После эйфорического просмотра этих фильмов мы заснули в предоставленной нам комнатке, а поутру идиллически увидели семейство оленей, которые своими заинтересованными черными глазами смотрели через окно прямо в наши только что проснувшиеся лица. Мы, конечно, вышли и, хрустя снегом, пошли сквозь лес, куда глаза глядят, шагая по этому ландшафту лесистых холмов. Вокруг были те самые freshness, wilderness – то, что является main dish of America. Совершенно никого, никаких домов, какие-то леса, леса, леса, река. Потом где-то вдалеке стала мерцать розоватая светящаяся точка. Мы пошли в ее сторону и, проваливаясь в снег, иногда выходя на дорогу, сквозь сплошные леса, пришли к этой точке, которая оказалась ресторанчиком. Удивительно, но снедь там была исключительно русская, хотя мы не встретили там ни одного русского человека, встретили только пирожки с капустой, блины, селедки, маринованные капусты, соленые огурцы. И мы поняли, что Америка – это нежнейшая страна, и очень радостные и опьяненные вернулись в Нью-Йорк. Вскорости открыли выставку. Кажется, она всем понравилась.
На вернисаже нашей выставки я увидел лица, уже мне знакомые. Перелететь океан ради того, чтобы встретить тех же самых людей, что и в родном Старом Свете, – это вполне в духе наших дней (видно, уже тогда, в январе 1993 года, стояли на дворе наши дни, во всяком случае, в рамках интернациональной секты современного искусства). Снова Филис Кайнд в совиных очках, снова Дэвид Росс с его расхлябанной походкой (он тогда был директором музея Уитни), снова Рон Фельдман с лысой, словно бы глиняной, головой, снова добросердечная Джейми Гембрелл, снова ясноглазый Эндрю Соломон с младенческим личиком, на котором розовый румянец сиял, как детский кисель, пролитый на детскую скатерть. Виталий Комар появлялся тогда (как и сейчас) в галстуке-бабочке. Преданность избранному раз и навсегда имиджу вызывает уважение. Карин Куони ослепляла всех своей прекрасной улыбкой, свежей, как снежок высокогорного Венгернальпа. Все были очень рады друг другу – как всегда, как всегда!
Я уже признавался вам, что зимний Нью-Йорк, мимолетно увиденный мной в том далеком году, до сих пор является мне в сновидениях. Такой уж это город, и такая уж это была зима! Ветхие дамы на Бродвее в длинных, до земли, шубах, с матовыми лицами, зябкие, злобные, дряхлые, изъясняющиеся на странном диалекте русского языка, где все слова словно бы залиты цементом. Веера и полумесяцы тонкого вихрящегося снега на асфальте Мэдисон-авеню. Чем-то меня впечатлила эта поземка, несущаяся вдоль громоздких псевдозеркальных автомобилей, ластящаяся к красным коврам, выплеснутым из подъезда, словно плоские языки, высунутые из полузолотых ртов. Языки, помеченные гербами отелей или же номерами домов, истоптанные нежными туфельками тех пепельных синдерелл, что даже в январе предпочитают обуваться в нежные туфельки или же в седые как лунь башмачки. Квазиготический собор святого Людовика, чья архитектура мало отличалась от нашего швейцарского особняка. Этот собор я не мог не посетить, ведь он предоставлял свои интерьеры для съемок стольких леденящих сцен, как в случае фильмов ужасов, так и в случае фильмов трепета. Напротив соборчика небоскреб, а на нем (на высоте геликоптера) цифры 666.
Я в готическом Нью-ЙоркеНа окне раздвинул шторкиИ увидел: шесть, шесть, шесть.Где тут совесть, ум и честь?
Гротескный ужас китайских улиц. Не знаю, как дела обстоят нынче, а в 1993-м, стоило ненароком свернуть с Бродвея в нежелательную улочку, как ты молниеносно переносился с прочных поверхностей американской меланхолии в пеструю трясину опасного и омерзительного распада, где ни о какой меланхолии даже ни слыхивали. Как-то раз меня угораздило зайти в кафе на одной из этих тленных улиц: множество раскосых лиц воззрилось на меня, лапшовые мокрые бороды свисали с палочек, застывших возле распахнутых от изумления ртов, а рты эти отнюдь не могли похвастаться зубами. Грубо говоря, во всем этом многолюдном кафе не набралось бы и десятка зубов. Стены сочились каким-то странным липким соком, отовсюду изливалась лавкрафтовская жуть, все иероглифы казались чуть смазанными, как будто их начертали губной помадой на зеркале, а на всех лицах было написано: «У тебя честные глаза, незнакомец. Хочешь услышать правду?»
На обратном пути в Европу наш самолет попал в грозу над Атлантикой. Нас трясло, как в эпилептическом припадке, мрак и сверкание смешивались в электрическом небе, молнии ветвились и размножались, а в брюхе самолета мы с Элли были единственной молодой парочкой среди сплошных стариков и старух: видимо, гигантская делегация престарелых направлялась из родной Америки на отдых в Швейцарию. Стариков охватил ужас, все они крестились и громко читали молитвы. Сейчас я обосрался бы от дикого страха в подобной ситуации и заткнул бы этих старцев за обосранный пояс, но тогда я был молод и мистически бесстрашен, к тому же налакался джина с тоником, поэтому только глупо хихикал и ликовал, оснастив свои уши самолетными наушниками, откуда сочилась музыка Эндрю Ллойда Вебера, а именно «Фантом оперы». Там полуликий (полудикий) призрак громко загнивал в опустошенном театре, он любил девушку и отчаянно звал ее среди искалеченных декораций: «Кристин! Кристин!» Так, не без пафоса, я покинул Америку. Я твердо знал, что покидаю эту прекрасную страну навсегда.
В каком-то глубоком оцепенении мы вернулись в Европу: сначала в Цюрих, а потом в Москву. После чего я месяц придерживался своеобразного образа жизни у себя в квартире на Речном вокзале. Перевернулись день и ночь, к тому же была зима, всё было каким-то совершенно запредельным. Я почему-то прекратил общение со всеми своими знакомыми. Я выдернул телефон из розетки, целый месяц не подходил к телефону. Я практически ни с кем не общался, просыпался вечером, довольно поздно. Очень неторопливо пил чай, а потом отправлялся на долгую прогулку. Всякий раз, когда я возвращался домой, навстречу мне дети шли в школу со своими ранцами на первый утренний урок. Увидев этих детей, бредущих, бледных, как бегуны Нью-Йорка, полупроснувшихся, трущих нежными кулачками свои заспанные глаза, я осознавал с невероятно радостным чувством, что теперь я смогу заснуть. И, придя домой, мирно засыпал. Кажется, это называется «джет лаг», не так ли? Так прошел весь февраль, а потом наступила весна, которая по контрасту с этой зачарованной постамериканской летаргией оказалась дико тусовочной и веселой, заполненной запредельными либидными взрывами. Очень много вдруг появилось совершенно невероятной красоты девушек, и я сразу же в них во всех влюбился. Я просто проваливался в разные формы интенсивного сексуального взаимодействия с этими девушками, а также с самим воздухом весны. Поэтому даже не стану рассказывать о той весне. Если о ней рассказывать, то придется написать отдельную трехтомную эротическую книгу под названием «Весна 93-го года».
Глава двадцать первая
Париж. Проблема трофея
В начале мая 1993 года я впервые оказался в Париже. Поводом для путешествия в этот город стала выставка «Временный адрес русского искусства», которая состоялась в Музее почты на бульваре Монпарнас. На этой выставке «Медгерменевтика» показала инсталляцию «Проблема трофея». Итак, что же это за «проблема трофея»? Речь идет, конечно же, о путешествии в потустороннее и о потребности принести оттуда некий материальный объект. Речь снова идет о Стране за Пеленой. В случае той инсталляции, которую мы тогда показали в Париже, эта мистическая Пелена (или же, в суфийской терминологии, Завеса) была материализована в виде белой эластичной трикотажной ткани, обычно используемой для изготовления нижнего белья. Эту ткань мы натянули на три большие квадратные рамы – таким образом возникли три как бы картины, белоснежно-простые, полностью лишенные каких-либо изображений. Зато внутрь, за эту гибкую нежную ткань, мы заложили три материальных объекта – своей тяжестью эти вещи заставляли ткань изгибаться и провисать: пустые картины оказывались беременны некими материальными объектами. Выглядело это одновременно мистично и слегка фривольно, поскольку трикотажная ткань облегала объекты таким образом, что это слегка напоминало массивные причиндалы, плотно обтянутые трусами. Что за объекты мы заложили внутрь этих белых псевдокартин? В принципе это могла быть любая вещь – любой предмет может стать трофеем. В одну из псевдокартин был заложен небольшой стульчик с плетеным сиденьем, обликом схожий с тем стулом, который изображен на известной картине Ван Гога, но только уменьшенный, как бы предназначенный для жопки пятилетнего малыша.
В другую псевдокартину была заложена нелепая, тяжеловесная каменная статуэтка облого пингвинчика, напоминающего хуй или некий весомый обмылок или же леденец, которому чей-то рот уже сообщил чрезвычайно обтекаемую форму. Третий объект не припомню. Эту работу я сопроводил текстом «Фонтан-гора. Рождение объекта из покосившейся картины».
Такая вот эфемерно-материалистическая была инсталляция. Поселили нас в Эфемерном госпитале. Так назывался комплекс зданий, где прежде размещались больничные корпуса. По прихоти архитектора эта старая больница на Монмартре была выстроена в виде византийского монастыря, обнесенного со всех сторон каменными стенами. Одна из стен граничила со старым кладбищем Монмартра. Превосходная архитектура позднего ревивализма, массивные и прекрасные византийские палаты. Эфемерным госпиталь назывался, видимо, в силу своей обреченности. Его собирались снести, и поэтому временно в нем размещалась некая арт-коммуна. Впоследствии этот Эфемерный госпиталь действительно безжалостно снесли – теперь там возвышается комплекс омерзительных жилых зданий.
Я прибыл в Париж вместе с Элли и Федотом. Потом подтянулся и Антоша Носик со своей подругой Линой (или Ланой). Она была биологом.
Мы быстро всосались в незамысловатую, но отшлифованную структуру парижского кайфа. Каждый день покупали парочку бутылок белого бордо, кучу сыров, хрестоматийные багеты. Шлялись по Парижу, болтая. Не могу сказать, что этот город меня очаровал, но мне было там хорошо. Мы жили в просторном больничном зале с полами и стенами, покрытыми побитым кафелем. По углам этого обширного пространства еще уцелели ржавые остатки клинических агрегатов. В центре этого зала я, бывало, сидел на продавленном диване, попивая холодное белое и почитывая книгу Натана Эйдельмана «Первый декабрист» – о Раевском. Состояние было не столько райское, сколько раевское. Если честно, состояние было такое, как будто я вернулся с фронта и теперь отдыхаю: настолько перед этим выдалась накаленная московская весна, переполненная жгучими всплесками либидной эйфории. В Париже (мы называли его Париком – ударение на первый слог) я мягко попускался на белом вине и сыре бри. Вспоминаются строки Кэрролла:
И добываю из водыСыр под названьем бри,Но получаю за трудыВсего монетки три.
Пил я тогда только белое. Терпкий вкус белого бордо прочно ассоциируется у меня с тех пор с обликом прямолинейных парижских улиц. Последствия жизни во дворце Альфреда в Кельне оказались таковы, что у меня развилась прочная аллергия на красное вино (аллергия не в форме кожных высыпаний, а в форме тяжелых приступов удушья).
Позже, с 2005-го и вплоть до окончания 2014 года, я вообще не прикасался к алкоголю даже кончиком мизинца. Теперь опять ужираюсь красненьким, как в самом начале 90-х. Так вот играет человеком биохимическая судьба.
Вход и выход из Эфемерного госпиталя жестко контролировался высокомерными растаманами, которые сидели на вахте в своих красно-желто-зеленых вязаных шапках, покуривая жирные джойнты. Эти джойнты не смягчали их суровый нрав: они почему-то non-stop приебывались к нам с какими-то мелкими претензиями и придирками. При этом изъясняться по-английски они не желали, ясное дело.
Атмосфера в арт-коммуне была внешне якобы свободная, а на самом деле гнусная и дисциплинированная. Так всегда бывает в западных местечках альтернативно-левого типа: фантик богемно-андерграундный, начинка – омерзительная жадность, тупость, скука и тотальный контроль.
Федотик давал просраться. Дешевизна некоторых вин его очень возбуждала. Получив от Музея почты скромный гонорар за участие в выставке, он набил свой рюкзак бутылками с темно-красной влагой и отправился в одинокое свободное плавание по Парижу. Вернулся он из этого плавания на рассвете следующего дня с кровоподтеками на опухшем лице, мало что соображая. И без денег, конечно: ему встретились какие-то арабские парни со сложными судьбами. Они испиздили его и забрали все деньги. Федотик был очень доволен таким приключенческим раскладом – всё же это был его первый трип за пределами Содружества Независимых Государств (мы называли это фантомное межгосударственное образование СНЕГ, озвучивая невидимую букву «е», незримо присутствующую в аббревиатуре СНГ).
На вернисаже выставки в Музее почты я последний раз видел моего друга и младшего инспектора МГ Илюшу Медкова. Он тогда уже был олигархом, банкиром и, кажется, участвовал в финансировании этой выставки. После 91-го года мы редко видели друг друга. Илюша был занят грандиозными финансовыми аферами, к тому же плотно висел на кокаине, меня же интересовали иные субстанции. Честно говоря, кокаин и героин (вкупе с прочими опиатами) всегда внушали мне дикое стихийное отторжение. Я никогда не любил эти препараты, и мне всегда было трудно общаться с людьми, пребывающими в активной фазе взаимодействия с этими веществами.
«Конституция – это судьба», – сказал Зигмунд Фрейд. Биохимические предпочтения, безусловно, являются важнейшей составной частью всякой конституции и всякой судьбы.
Тем не менее во время нашей последней, краткой, вернисажной встречи Илюша показался мне таким, каким был всегда: с лукавым взором озорника и мечтателя, с еще более лукавой улыбкой, блуждающей по пухлым устам. После вернисажа барон Паоло Спровьери пригласил всех художников в ресторан «Куполь» на бульваре Монпарнас. Паоло готовился к свадьбе с молодой балериной Паолой: свадьба должна была состояться тем же летом в Венеции. В преддверии столь торжественного и радостного события барон был настроен празднично: вечеринка в ресторане «Куполь» обернулась настоящим пиром. Глубоководные гады всех видов и форм громоздились на многоступенчатых дисках, напоминающих средневековые модели адов и раев. Эти конструкции, где на разных этажах возлежали в кулинарном снегу разнообразнейшие творения Господа, источали столь острый и волнующий запах моря, что от него слегка кружилась голова. Холодное белое вино лилось рекой. За спиной каждого из сидящих за столом громоздился персональный официант – все они выглядели как парадные гвардейцы и в то же время как жрецы сурового культа наслаждений. Когда я, увлеченный застольной беседой, протягивал жадную руку, чтобы мимоходом налить себе еще вина, – в эти моменты официант, каменеющий за спиной моего стула (о чьем присутствии я уже успел по легкомыслию позабыть), вдруг оживал и налетал на меня бешеным ястребом. С выражением презрительной ненависти на своем жреческом лице он грубо отталкивал мою руку локтем, преграждая ей путь к бутылке, обернутой в белую салфетку. Поставив меня на место, он сам отточенным движением ухватывал бутылку и, изогнувшись в иконографическом полупоклоне, наполнял вином мой бокал. Посредством брутальных телесных актов официанты указывали пирующим на то, что они обязаны соблюдать ритуал. Но пирующие, собравшиеся за этим столом, были такого свойства, что на хуях вертели подобные ритуалы и всех этих величественных жрецов в черных фраках. Поэтому устрицы слетали на скатерть с ледяных горок, влажные осьминоги соскальзывали со своих вершин и плюхались на пол, под грязные ботинки московских безумцев. Кто-то уже порывался завопить во всё горло советскую песню. Но в целом все вели себя прилично – всё-таки интеллектуалы, ебаный в рот, концептуалисты, тонкие и нервные натуры. Некоторые даже раскованно пиздели на иностранных языках, излагая сложнейшие и оригинальные суждения.
Барон Паоло, похожий на толстого сеньора Помидора, на феодала из детской коммунистической сказки, величественно восседал во главе пиршественного стола рядом со своей принцессой Паолой, с одобрением взирая своими заплывшими глазками-щелочками на интеллектуальное буйство представителей московской богемы. Он был немногословен, английским владел слабо, родным итальянским, кажется, тоже. Зато щедр, величав, феодален, по-своему сердечен, в лучшем смысле этого слова архаичен – древний вельможный флюид долетал до нас сквозь его толстое лицо.
Весной того года он явился в Москву и несколько раз посещал меня на Речном. Стал покупать рисунки – мои и моих друзей. Говорят, с некоторыми художниками он поступал цинично и кое-кого грубо обманул. Но наша компания ему чем-то приглянулась, и с нами он вел себя ласково и отзывчиво. С удовольствием вспоминаю этого человека. Паоло оказался даже настолько отзывчив, что принял близко к сердцу драматическую любовную историю Саши Мареева, а она, эта история, в те месяцы достигла своего апогея и вовлекла в себя немалое количество взволнованных и неравнодушных людей.
Не знаю точно, когда это случилось, но в какой-то момент Саша Мареев (будучи, видимо, еще студентом МАХУ – Московское академическое художественное училище) отправился на этюды в Смоленск, чтобы рисовать полуразрушенные церкви, живописно заросшие травой. Там встретил он юную еврейскую красавицу – смолянку, точнее смоленку, и влюбился в нее. Она ответила ему взаимностью, но роман этот пресекся в самом начале: ее родители как раз в этот момент решились покинуть родной Смоленск и уехать в Израиль. Так они и поступили, и девочку, не достигшую еще восемнадцати лет, естественно, забрали с собой. Так Саша оказался разлучен со своей возлюбленной, но любовь к юной смоленке не угасла в его сердце, напротив, год от года эта любовь приобретала в разлуке всё более экстатические формы. И хотя прекрасные девушки в неукротимом количестве наполняли собой Сашину жизнь, и также он наполнял собой их тела и души со всей безудержностью любвеобильного гения, тем не менее каждую ночь он предпринимал сакраментальный телефонный разговор с Израилем, причем любовная беседа, переливающая свои сердечные искры между Москвой и Иерусалимом, как правило, длилась несколько часов. Поскольку очень часто это происходило в моей квартире на Речном, я хорошо представляю себе течение этих бесед.
Саша устраивался в каком-нибудь неожиданном уголке моей квартиры – он мог облюбовать для разговора любое место, куда дотягивался телефонный провод. Будучи очень высоким и гибким, словно цирковой акробат, он заплетал свои неимоверно длинные конечности прихотливыми кренделями или же складывал их в поразительные многоугольники: плечом он прижимал к уху телефонную трубку, а его руки при этом разворачивали рулоны загадочных бумаг или же извлекали из папок трепещущие листы полупрозрачной кальки; он подвигал к себе старинный портфель двадцатых годов, извлекая из его кожаных глубин разнообразные пузырьки с черной, бурой, синей, зеленой, золотой тушью; он, словно фокусник, выуживал из каких-то складок своего существа растрепанные фасции китайских кисточек – и вот элегантные комары возникали на бумаге, или же перистые, разбрызганные мушкетеры, кутающиеся в короткие плащи, или же лица друзей, или же размытые ландшафты, или же девичьи усмешки, или же целующиеся парочки, заключенные в рамки раненых сердец. Часто на кальках, рулонах, обрывках возникал или проскальзывал профиль той девушки, чей голос долетал до него издалека, из таинственных глубин Обетованной земли.
Инсталляция МГ «Проблема трофея». 1993
В самом конце 90-х, когда мои ноги тоже вступили на священную территорию Обетованной земли, я познакомился с той девушкой, с которой когда-то мой друг вел нескончаемые ночные телефонные беседы, раскинув себя и свои облюбованные рисовальные принадлежности по паркетам моей речновокзальной обители. Могу засвидетельствовать, что она целиком и полностью заслуживала той романтической любви, которую ей довелось пробудить в Сашином сердце: высокая, темнокудрая, кудромудрая, с античным профилем…
Но… Саша так и не встретился с ней больше никогда, хотя это было более чем возможно, и множество людей (и я в том числе) увлеченно пытались содействовать воссоединению этой влюбленной парочки. В частности, барон Спровьери, растроганный, словно граф Строганов, этой любовной историей, вовлекся в это дело: он пригласил Сашу приехать в Италию тем летом 93-го года, тем более что мы с Сашей должны были, согласно плану, поучаствовать в Венецианской биеннале, что и произошло, но, к сожалению, без Сашиного физического присутствия: вместо Саши в Венецию прилетели только его утонченные комары, нарисованные им на прозрачных кальках. Саше было выслано приглашение, многие люди приложили старания, чтобы у него появился заграничный паспорт, а в нем – итальянская виза. Это было не так уж просто, но всё это было сделано. Были куплены билеты для Саши на самолет Москва – Рим, и даже несколько раз покупались такие билеты. Барон приглашал также Сашину возлюбленную, готов был оплатить ее полет из Иерусалима в Рим, он обещал влюбленной паре самые романтические пристанища в Риме, Венеции и в поместье барона в Кампанье. Девушка готова была лететь. Она даже с трудом добилась согласия своих родителей на это путешествие. Но Саша не прилетел. Он проебывал один самолет за другим, билеты сгорали, покупались новые – и сгорали тоже. Саша проебывал в тот год всё, что только можно было проебать.
Все, кто пытался способствовать воссоединению любовников, были потрясены таким оборотом дела. Я, помню, даже укусил себя с досады за руку, когда Саша не прилетел в Рим. Но всем казалось тогда, что это капризный взбрык своевольного гения. Никто не догадался (и я не догадался), что этот отказ от романтической программы являлся сигналом приближающегося психотического срыва.
Часто говорят, что история не терпит сослагательного наклонения. Это относится в полной мере и к любовным историям. И всё же мне кажется, что если бы Саша прилетел тогда в Рим и встретился бы там со своей еврейской красавицей (которая носила простое русское имя Оля), то дальнейшая его судьба развернулась бы иначе. Возможно, дело могло бы закончиться даже волшебнейшей римской свадьбой. Но этому не суждено было случиться.
Зато случились тем летом две другие свадьбы – одна в Париже, другая в Венеции. Оля Свиблова вышла замуж за французского аристократа Оливье, а Паоло женился на Паоле. Свадьба Оли и Оливье состоялась, если не ошибаюсь, вскоре после открытия выставки в Музее почты. Я на этой свадьбе присутствовал, хотя не знал еще тогда ни Олю, ни Оливье. Помню, что жених и невеста были в белом с ног до головы, и к тому же их заливал бело-синий мистический свет. Впоследствии я подружился с Ольгой Львовной и дружу с ней до сих пор. Всем, кто ее знает, очевидно, что она – одна из необычнейших личностей нашего времени.
Общение наше началось не помню когда, в Москве. Оля приехала ко мне по какому-то делу. Она была за рулем, а мне почему-то надо было отвезти куда-то телевизор. Я попросил ее о помощи. Мы загрузили телевизор на заднее сиденье ее автомобиля и поехали, причем Оля вела оживленный и вулканический рассказ о своей научной деятельности. Мы долго петляли по московским улицам, но куда бы мы ни ехали, перед нами стабильно влачилась крупная хозяйственная машина, чей кузов был под завязку загружен арбузами. Внезапно из кузова скатился арбуз – прямо нам под колеса. Оля невозмутимо крутанула руль, удачно огибая траекторию катящегося зеленого шара. При этом она, что называется, и бровью не повела, и ни на секунду не пресекла свой рассказ о захватывающих научных изысканиях. Но арбузы продолжали падать. В арбузной среде произошла некая цепная реакция, запустившая инерцию шквальных падений. Они сыпались из кузова во всё возрастающем количестве – иные разбивались в кроваво-сладкие дребезги, другие весело катились нам навстречу. Оля мастерски рулила, совершая немыслимые дорожные кульбиты, лавируя между катящимися арбузами. Мне казалось, что мы очутились в какой-то отъехавшей компьютерной игре. Но Оля не сочла нужным комментировать арбузный шквал, она не уделила этому явлению ни единого замечания, увлеченно повествуя о том, о чем она повествовала. Тогда я осознал, что только что познакомился с удивительным человеком.
Из Парижа мы вылетели в Рим. В самолете Париж – Рим я увидел двойника Сережи Ануфриева. Он сидел прямой, смуглый, одетый в Сережином стиле: яркая рубаха, парусиновый пиджак. И увлеченно покусывал ногти своих рук – так и Сережа всегда поступал, когда нервничал. Когда стюардесса о чем-то спросила его, он отвечал по-французски, произнеся довольно длинную тираду совершенно Сережиным голосом. Сережа не говорит по-французски, к тому же я точно знал, что он в Москве, – иначе подумал бы, что третий старший инспектор тайно сопровождает нас в столичный город католического мира.
Мы провели некоторое счастливое время в восхитительной столице католического мира. Я всегда обожал этот город всеми фибрами своей души – так принято говорить, хотя мне неизвестно, что такое «фибры», но используя это выражение, я всегда пребываю в подсознательном убеждении, что «фибры» означают «жабры». Действительно, в Риме открываются в душе некие жабры, появляется, иначе говоря, возможность дополнительного, широкого дыхания, настолько страстную любовь к себе внушают эти руины, обелиски, мотоциклы, соборы, кривые пинии, крики, арки, микроскопические чашки с горьким эспрессо, отшлифованные мраморные и бронзовые тела, фонтаны, рожки с мороженым, бесчисленные пестрые униформы военных и священнослужителей, сады на верхнем ярусе Рима, где бронзовые головы произрастают столь же обильно, как и божественные деревья. Любовь – это и есть воспаряющее и объемное дыхание, и я вдыхал римский воздух любви настолько жадно, насколько умел.
Барон Спровьери, пригласивший нас, носился по Риму на мотике, причем его грузное тело свешивалось по сторонам стремительного агрегата, словно мешок с мукой, возлежащий на узком барном табурете. Его галерея располагалась на Пьяцца дель Пополо, в угловом доме. Из окон виден был торец одного из соборов-близнецов, а также сфинксы, фонтаны, туристы, голубиные оравы. Он водил нас в свой любимый ресторанчик неподалеку: ресторан без вывески, для знающих, для своих, – просто ободранная дверь в стене. Заходишь – внутри небольшая комнатка, три столика под классическими скатерками в крупную красную клетку. На столах бутылки с водой, без этикеток. Всё крайне просто, но таинственно. Вино тоже в бутылках без этикеток. Как бы притон для шпионов-гурманов. Никаких надписей нигде. Комнатка, лишенная текстов. Никакого меню. Вместо этого выходила тетка кухонного вида, в переднике, хмурая, чуть ли не в тапках на босу ногу.
Уперевшись натруженными руками в бока, она некоторое время вела с Паоло хмурый деловой разговор. Это они обсуждали, что будем есть. После этого тетка удалялась на кухню – готовить. Эта тетка была гением кулинарного дела, подлинным виртуозом. Какие только гастрономические изыски не приносила она из своей обшарпанной кухни! Цветы баклажана и дыня, завернутая в копченую стружку, вырезанную из сердцевины некоего нечеловеческого тела. Паоло, как и пристало барону, запивал это всё белым просекко, даже если трапеза происходила утром. Иногда входили другие посетители – не более двух или трех человек. Тоже свои, знатоки, ведающие про секрет ободранной двери. С Паоло они никогда не здоровались, а он не здоровался с ними. Как бы не замечали присутствия друг друга. Типа гастрономические заговорщики.
Относительно нашей троицы Паоло решил, что я такой вальяжный пахан, который шляется по Европе в компании любовницы и любовника. В связи с этим он иногда протягивал в направлении Федота жирную руку и игриво щекотал его под подбородком своими пальцами, напоминающими баварские колбаски. При этом его глазки-щелочки добродушно блестели и он с трудом выдавливал из себя английскую фразу «You are nice guy». Слова в целом давались барону с трудом. Подобное обращение никак не укладывалось в харьковские понятия о пацанской чести, поэтому Федот кабанел от баронской ласки. По правилам харьковского этикета он должен был впаять барону в бубен за такую фривольность, но он не мог это сделать – всё же мы были гостями Паоло.
Мы провели, помимо Рима, какое-то время в поместье барона в Кампанье: на память осталась фотография, где мы с Федотом прячемся в бамбуковой роще неподалеку от античной статуи, которую откопали в земле, когда делали бассейн. Вскоре мы выехали в Венецию.
Глава двадцать вторая
Венеция-93
Мое участие в Венецианской биеннале 1993 года, точнее, мое физическое присутствие на этом мероприятии, довольно сильно повлияло на мое отношение к современному искусству и к интернациональному арт-миру. Если до этого упомянутые явления вызывали во мне лишь сдержанное разочарование, то после той Венецианской биеннале я стал наблюдать в себе непроизвольное пробуждение более острого чувства отвращения в адрес международного совриска. Осмотрев множество экспозиций (многие из них были весьма неплохими), я спросил себя (хотя мне вовсе не хотелось задавать себе этот вопрос): «И этим я занимаюсь? И к этому вот миру я принадлежу?»
И мне пришлось себе ответить унылым и скучным внутренним голоском: «Да, Пашуля, именно этим ты и занимаешься. И именно этому миру, пусть отчасти, но всё же принадлежишь».
Но я не отчаялся, не преисполнился омерзения к себе, не испытал ни кризиса идентичности, ни угрызений совести, не бросился прочь очертя голову (хотя спонтанное желание поступить именно таким образом было очень велико). Вместо этого я подумал о двоемыслии, о священном опыте советского мира, я подумал о двойных адресациях, я попытался вообразить себя в качестве неброского спиритуального диверсанта, который пребывает в мире интернационального современного искусства лишь для того, чтобы незаметно протащить сюда нечто глубоко чуждое этому миру, нечто такое, что способно было бы вызвать глубочайшее омерзение в душе арт-мира, если бы он обладал душой и если бы он оказался настолько внимателен, чтобы заметить мои микроскопические духовные диверсии. Но арт-мир душой не обладает, к тому же мои воображаемые диверсии ему ничем не угрожают, поэтому этому самодовольному мирочку (к счастью для меня) глубоко насрать на мои чувства и мои поползновения.
На Венецианской биеннале 1993 года «Медгерменевтика» принимала участие в относительно небольшой выставке Passaggio а Oriente («Шаг на Восток»), которая экспонировалась в павильоне Израиля. Куратором выставки являлся, если не ошибаюсь, Джачинто Ди Пьетрантонио, парень с абсолютно безумными глазами, но, видимо, втайне вменяемый. Куратором же всей биеннале того года был Ахилл Бонито Олива, известнейший персонаж, чье физическое воплощение являло собой низкорослого и морщинистого грибообразного господина, жующего сигару. Словно маленький король, Олива расхаживал по Джардини ди Кастелло (Замковые сады, где во множестве павильонов разворачивает свои экспозиции Венецианская биеннале). Расхаживал, пыхтел сигарой, но лишнего слова не молвил. Если вы встречаете среди итальянцев немногословного человека, то будьте уверены, это person of power, в том или ином смысле.
То, что я оказался в павильоне Израиля, сейчас воспринимается мной как предзнаменование того факта, что через семь лет после описываемых событий я сам сделался израильтянином. В 1999 году я уехал в Израиль и через девять месяцев после прибытия в страну своих предков стал обладателем паспорта, украшенного изображением семисвечника. С тех пор, блуждая по разным краям и странам, я ощущаю два паспорта в своем нагрудном кармане – тесно прижатые друг к другу, как бы слившиеся в объятии, как слились и во мне два начала: еврейское и русское.
Один паспорт с семисвечником, другой – с двуглавым орлом. В цифровом воплощении эти два геральдических символа представляют собой две цифры – семь и два. В совокупности они составляют цифру 72, номер моей квартиры на Речном вокзале, которая так долго была шефом и сакральным центром «Медицинской герменевтики». Эта квартира до сих пор принадлежит мне, но теперь она живет сама по себе – я редко совершаю паломничества в это священное место. Редко захожу я в Комнату За Перегородкой, которая, безусловно, является одним из важнейших героев данного повествования. Теперь эта комнатка вся заставлена ящиками, картонными коробками, а в коробках рисунки, игрушки, письма, фотографии, стеклянные шарики, зайцы без ушей, мои старые паспорта. Среди них советский, украшенный гербом, который мы в нашем медгерменевтическом сленге называли Монгольское Окошко – вид на земной шар, повисший над Солнцем, взгляд в космос сквозь аграрный венок, сплетенный из колосков. Символическая конфигурация гораздо более новая, чем семисвечник и двуглавый орел. Но в моей жизни (равно как и в судьбах множества моих современников, соплеменников, сограждан) эта геральдическая конструкция, состоящая из аграрных и космических символов, предшествовала появлению семисвечника и двуглавого орла. Об этом не стоит забывать. Да никто и не собирается забывать об этом.
Аллегорическому изображению уходящего советского мира была посвящена инсталляция Кабакова «Красный павильон», развернутая тем летом в российском павильоне. Павильон выстроен Щусевым в стиле a-la russe, в стиле сдержанной русской сказочности. Уже сам фасад этого павильона выглядит удивительно: лепной герб СССР, а под ним дата: 1913 год. Сочетание герба и даты кажется многозначительным, но абсурдным парадоксом, ведь этот герб появился только в 1922 году. Грандиозная путаница времен и знаков. И злаков, спеленутых лентами. Зритель заходил внутрь павильона, но встречал там только тьму, строительные леса, небрежные дощатые настилы, по которым можно было пройти насквозь во дворик, где на фоне сияющей лагуны торчал праздничный советский павильон – розово-красный, размером не больше деревенского нужника, зато свежеокрашенный, с большим гербом СССР, с кучей красных флажков, и к тому же источающий громогласные звуки первомайского парада. Аллегория более чем простая: нынешняя Россия находится в состоянии ремонта (стройка-помойка), зато советское прошлое, как великолепный скелет в шкафу, вечно рдеет на заднем дворе, вечно-бодрое, вечно-праздничное.
С российским павильоном идеально гармонировал соседний германский павильон, где царствовал тем летом Ханс Хааке. На входе зрителя встречала фотография в рамке: Гитлер и Бенито Муссолини осматривают данный павильон, выстроенный Шпеером. Кстати, недавно мне приснился сон, в котором некто пылко утверждал, что Шпеер был полным идиотом, даже кретином, более того – кретином в квадрате. Не знаю, чем так насолил Шпеер анонимному персонажу моего сна, но архитектором он был вполне убедительным.
Внутри большой зал, на белой стене слово GERMANIA большими буквами. Пол в зале, состоящий из солидных гранитных плит, взломан и превращен в обломки, все плиты раздроблены, и ходить по ним следует как по скрипучим руинам сорок пятого года.
Пока Россия и Германия (в лице Кабакова и Хааке) разбирались со своим прошлым, Британия выдавила из своего нутра некий эликсир распада, некую порцию зловещего яда, которым и по сей день (а пишу я это в 2018 году) тяжело отравлен интернациональный арт-мир. Эта порция яда называлась YBA – Young British Artists. Именно появление этих эффектных молодых британцев на мировой арт-сцене и подействовало на меня таким образом, что я окончательно возненавидел современное искусство.
Тягостное и отталкивающее впечатление, которое произвели на меня работы этих ребят (в тот год они впервые выступили широким фронтом в континентальной Европе), было связано с крушением в моей душе некоего важного ее ингредиента, который я назвал бы фантомом инфантильной англомании. Да, именно на Англию я склонен был с самого детства возлагать некие романтические надежды. Англоманию я унаследовал от дедушки, чья молодость прошла в Лондоне. Надеюсь, вы ничего не имеете против небольшого отступления в сторону дедушки и семейных преданий? Кажется, подобные отступления освящены традицией в мемуарной литературе.