Меня смущал только маленький мальчик, розовый и жирный, который неотрывно следил за нами, подходя ближе и ближе. Его присутствие мешало мне.
– Ну, что мы с ним сделаем? – спросил я у своего приятеля.
Мой друг, шуткуя, вынул раскладной нож.
Малыш испугался и исчез в каком-то проеме. Я был немного встревожен. Ребенок мог пожаловаться своей бабуле. И точно. Из проема появилась грузная старуха в очках. За стеклами поблескивали крохотные, сметливые глазки. Чем ближе она подходила к нам, тем ласковее становилось ее лицо. Мой спутник смутился и стал торопливо стряхивать сухую землю со своих колен. Старуха заговорила елейным голоском, она предлагала нам зайти к ней, толковала о каком-то киселе, якобы необычайно вкусном. Мой приятель доверчиво согласился зайти к ней отведать киселя, однако я сразу догадался, что хитрое старое существо уже проведало о монетах и возжелало заполучить их. Поэтому я (стараясь говорить вежливо, но твердо) наотрез отказался от ее приглашения. Друг мой нехотя последовал моему примеру. Пришлось ей удалиться, но, уходя, она все оглядывалась, стараясь хотя бы краем глаза увидеть монеты. Я заслонял их от ее жадных взоров своим трепещущим, почти детским телом.
Дождавшись исчезновения старухи, я стал лихорадочно разгребать землю, уже не заботясь о чистоте своей одежды. Земля забивалась мне под ногти, комьями летела в лицо. Количество монет нарастало, но меня приводило в отчаяние, что их совершенно некуда было спрятать. Сумки у нас не нашлось. Даже в своей одежде я не смог отыскать ни одного кармана. В этот момент я заметил, что за нами наблюдает пьяный. В его глазах читалась тяжелая мысль. Человек лет сорока, очень смуглый, в темном костюме и белой рубахе. Он все смотрел и смотрел на меня. Я пытался принять такую позу, чтобы одновременно заслонять от него наш клад и иметь возможность продолжать свою работу. Он подошел, взял одну монету, самую большую и блестящую, положил ее в карман и отошел восвояси. Однако он не удалился окончательно и продолжал наблюдать за мной издали. Его лицо оставалось серьезным, даже угрюмым. Тут я нащупал в земляной яме очертания некоей коробки. Сквозь ее обветшалую картонную крышку я осязал столбцы монет. Однако вытащить эту коробку оказалось непросто. Как я ни старался, у меня ничего не получалось. Мой приятель тянулся к коробке, однако я отпихивал его с яростью. Вдруг снова приблизился пьяный. Легко отстранив меня от ямы, он наклонился и вытащил коробку. Несмотря на сильное опьянение, его движения отличались удивительной ловкостью. Некоторое время он держал коробку высоко в поднятой руке, пока с нее осыпалась земля. Большая, продолговатая коробка, обвязанная бечевкой. От долгого лежания в земле картон прогнил и сильно обветшал. Коробка могла каждую минуту развалиться на куски, и тогда нумизматический массив, распирающий ее, рассыпался бы по земле.
– Пополам! – крикнул я пьяному. – Всё пополам, хорошо?
Он неожиданно легко согласился. Ведь он вообще мог не делиться с нами, просто оттолкнуть нас и унести коробку домой. Я принялся нетерпеливо развязывать бечевку. Наконец коробка открылась. Ее наполняли какие-то полусгнившие овощи, напоминающие редис, с длинными бледными хвостами.
Пьяный не выказал разочарования. Он даже не прицокнул языком, не встряхнул удрученно своей отяжелевшей головой. Он просто бросил коробку на землю, отчего она лопнула по швам, и овощи рассыпались. Он плюнул, утер руки платком и ушел.
Я в отчаянии погрузил руки в рыхлую землю. Ведь были же, были монеты, я ощущал их тяжесть! Уже не надеясь найти их, я все рыл и рыл землю руками. Земля казалась необыкновенно мягкой, теплой, податливой. Очень скоро я заметил, что вырыл целый туннель. Оглянувшись, я увидел вдали неясный свет солнечного дня, зелень, асфальтовую дорожку, маленькую черную деревянную лавку, на которой сидел мой покинутый приятель, над чьим теменем зависли пять золотых комаров. Глубоко обиженный на всех, я решил остаться в этом уютном туннеле. Удобно устроившись, свернувшись клубком, я уснул.
Глава двадцать седьмая
Библейская долина
Долина эта обладала холмами, напоминающими женскую грудь – и формой, и той эротической негой, что излучалась в знойном аромате иссохших трав, в чьих шелестах пролегали и змеились светлые, глинистые, потрескавшиеся тропы – настолько истрескавшиеся под солнцем, что казалось, пробираешься коридором дворца, истоптанного войной или же собственной непоправимой древностью. Но холмов было не два, а три, так что долина лежала под ослепительным небом, как трехгрудая богиня, – на одном из холмов место соска занимал обелиск, на вершине другого раскинулось маленькое кладбище разбившихся вдребезги планеристов, а неразбившиеся, живые, микроскопические, все еще парили над ландшафтом в легких воздухоплавательных агрегатах, влача и протаскивая небольшие растопыренные извивающиеся тени по нежному женскому ароматическому телу долины. Третий же из венериных холмов оставался неувенчан, наг, как чешуйчатый змей из сказки Киплинга о яростном мангусте.
Однажды мне довелось держать на руках мангуста – в зверинце на острове Шри-Ланка, где пронырливые шрамированные сингалы ловко извлекали животных и птиц из клеток, впихивали их (заторможенных, словно оглушенных, как бы озадаченных, возможно, одурманенных анималистическими транквилизаторами) в руки посетителей, затем быстро, белозубо фотографировали, чтобы затем тут же сбыть эти фотки потрясенным счастливцам. В тот день, вернувшись в отель, я даже написал стишок:
Сегодня в руках я держал орла,Видишь, на коже зияют точки?Биология, знаешь, всегда права,Так под девичьим платьем торчат сосочки.В тесном зверинце, где воздух густ,Ибо твари срут и пылают травы,Мои зябкие пальцы сосал мангуст,Чьи глаза суровы, светлы, кровавы.В сонном оскале пологих львятПроступает оттиск гербов и флагов,И зеленые змеи в зеленый садПосылают шелест своих зигзагов.Я прошепчу про обезьян в пыли,Что сторожат святыню на Цейлоне.В святыне той хранится соль земли,Хранится соль, как едкий сок в лимоне.Я расскажу про кладбища в песке,Про океан, что ходит сам собою,О девочке, танцующей в тоске,Что, может быть, хотела б стать тобою.Пускай о том, о чем я умолчу,В глубоких снах себе лепечут дети.Гранатом кровь стекает по плечу,В преториях опять сверкают плети.И детвора визжит в тени Отца,Украдкой вырвавшись из матерного плена.В предчувствии тернового венцаВенки плетут из диких трав и тлена.Тигрица лижет дитятко своёЯнтарным оком на зевак взирая.И в черном шарике (гашиш иль мумиё?)Мы видим лик потерянного рая.
Краткая вспышка ипохондрии (кровавые точки на руке, оставшиеся от когтей остолбеневшего вонючего орла, возможного носителя экзотической болезни) влечет за собой шлейф любовной меланхолии, смешанной с ужасом христологического страдания, отчасти неуместного вблизи буддистских святынь.
И весь этот туристический микс по классической схеме завершается шарообразной черной точкой наркотического блаженства, которое следует скрывать от черных глаз таможенных офицеров. В аэропорту города Коломбо эти таможенные офицеры (жирные, с черными брезгливыми лицами) косили черным глазом на ваш скромный рюкзачок, произнося заклинательную фразу: «Would you support me?» За умеренную мзду они оставляли рюкзачок нераскрытым, необшаренным, и вы возвращались на Родину настолько счастливым, насколько позволяло опьянение, вызванное самолетными дринками.
Но забудем о мангустах (на недолгое время, конечно же) ради того, чтобы снова отправиться в семидесятые, в мистическую Библейскую долину, над которой летают планеристы. Коктебель в те позднесоветские годы официально назывался Планерское (или же Планерное, не помню точно) в честь этих полетов. За женственными холмами Библейской долины тянулась вдоль горизонта длинная Столовая гора – оттуда они воспаряли. Про эту гору часто говорили местные коричневые от загара старики, что по ней скакал всадник без головы на съемках соответствующего фильма. Впрочем, лошадь всадника без головы не скакала, а напротив, шла медленным ровным шагом, что создавало требующийся леденящий эффект. Помню этот эпизод с тех самых детских лет, и не мне одному он запомнился – тревожные крики «Смотрите! Смотрите…». Зловещая укороченная фигура, покачивающаяся в седле на фоне бледного псевдомексиканского неба.
В Библейскую долину следовало входить незаметно, лениво или же, наоборот, крадучись, либо увлекшись разговором, либо теряясь в собственных мыслях, минуя хрущевский дом о пяти этажах (единственный подобный дом в поселке), где внизу располагался просторный гастрономический магазин, предлагающий посетителям воздушную кукурузу, осыпанную сахарной пудрой (от нее всегда оставались липкие пальцы), орешки в меду, смуглый виноградный сок в больших стеклянных банках (совершенно настоящий, словно бы вытоптанный смуглыми босыми ногами юных молдаванок или же крымчанок), золотистые полукопченые ставриды (им самое место в Тавриде), халву, водку и светлый южный хлеб, похожий своей формой, фактурой и размером на пузырчатые кирпичи ракушечника, из коих сложены многие местные дома и ограды. На юге все по-другому, да и русский язык здесь другой: не только лишь фрикативное «г», которое то появляется, то загадочно исчезает (слово «фрикативный» происходит от слова «фрик», полагаю), но и общая вальяжность, ленца, отпущенность, курортно-колхозный проплыв каждого словечка. Произнесите «всадник без головы» по-южному, с фрикативчиком, с растяжечкой – и сразу получится «безбашенный всадник». Всадник-курортник, который просто отдыхает себе от своей башни. Ну и шо, типа, надо нам, шо ли, жопу рвать из-за того, шо этому пассажиру отпилили кочан? Да ему и без кочана ништяк: тусуется, ездит на фрикативном мустанге, участвует в сюжете романа и фильма. Никаких жалоб.
Крым пропитал меня собой. Своими солеными ветрами, невероятной капризностью своего населения, хулиганским флюидом пиратской Тортуги. Пропитал дважды: сначала в детстве, а потом в нулевые, которые почти полностью прожил я в Крыму.
Встречались поначалу, на пути медленного всасывания пешехода в пустынные объятия Библейской долины, кое-какие продолговатые болотца, чаще всего высохшие, поросшие осокой. Некоторые домики, садики за заборчиками еще встречались поначалу, словно отбившиеся от стаи или от стада. Один из этих домиков на размытой окраине поселка принадлежал Изергиной, местной светской пожилой даме. Можно назвать ее и старухой, если пожелаете. Большая веранда с деревянными столбами, маленький сад. В этом доме, в гостях у светской старухи, обитали во множестве представители московской и питерской богемы: Сапгир, Холин, Лимонов, Бутербродский, иные подпольные поэты, их подружки, диссиденты, теннисисты, богословы, сисявистые девушки с задумчиво-лихим выражением лиц. Чуть ли не каждый вечер случались поэтические чтения и прочее.
Мы с мамой частенько заходили к Изергиной – проведать Холина и Сапгира, послушать нелегальные стихи, поболтать с цветущим загорелым андеграундом, испить черного чая из надтреснутых чашек, отведать шашлык, изготовляемый Сапгиром. На самом деле я не любил шашлычок, избегал жареной плоти, мечтал посвятить себя вегетарианской музыке, мечтал исполнять струнные квартеты для живых коровушек и барашков, но не вышло. А Генрих Сапгир жить не мог без этого хищного лакомства, так что приходилось и мне из вежливости вонзать свои детские зубы в вязкие фрагменты жареных тел. Это было с моей стороны проявлением уважения к нелегальной поэзии. Старая Изергина судачила, поигрывая серебряной чайной ложечкой, изображая как бы некую слегка обветшавшую Анну Павловну Шерер, держательницу аристократического салона. Гостили в ее деревянном доме и подлинные старые аристократки, чудом уцелевшие в мясорубке большевистских репрессий, – например, Наталья Васильевна Голицына, старая княжна, худая, как птичка, почти невесомая старушка, ходившая зимой и летом в легких эластичных тапочках. Походкой она обладала стремительно-воздушной, сзади ее принимали за девочку, хотя и шел ей восьмой десяток. Княжна хвасталась, что в сутки съедает лишь одно крутое яйцо и выпивает несколько стаканов черного чая. Таков был ее суточный рацион – больше ничего она не употребляла. Рацион шел ей на пользу – она отличалась ясным и острым умом, была свежа и подвижна не по годам. Так она и осталась до старости княжной, никогда не вышла замуж. В юности была хороша, до шестнадцати лет беспечно резвилась, но потом отец послал ее в Англию учиться на экономиста. Когда она, отучившись, вернулась на Родину, старый князь поставил ее управляющей всеми своими хозяйствами. Семья владела территориями, составившими бы, если их собрать воедино, среднюю европейскую страну типа Венгрии или Румынии. Заводы, рудники, аграрные угодья. Княжна сделалась министром экономики этого внутреннего княжества. Должна была вести все дела, вникать в бухгалтерские отчеты, принимать хозяйственные решения. Эти умения спасли ее. Оказавшись впоследствии в сталинских лагерях (где она провела лет двадцать пять), она стала прорабом огромных лагерных строек. Справлялась успешно. Это позволило ей выйти на свободу живой и здоровой, и в старости она носилась по коктебельским холмам, пританцовывая, развивая скорости, сравнимые с бегом детского самоката.
Взирая иногда с легкой обидой, как бы вынужденно наблюдая за увлекательной, но непонятной игрой чужих детей, слишком, может быть, сложной и хитросплетенной игрой слишком чужих детей, слишком громко (или, наоборот, слишком тихо) шуршащих своими лисьими хвостами по мордочкам детских игрушек, по выпуклым физиономиям детских персонажей: всех этих Гурвинеков в очках, курчавых чешскоподобных Гурвинеков, их зеленоногих отцов Шпейблов, а также всех этих Дюймовочек, взирающих на мир сквозь лепестки тюльпана или, не дай Бог, мака, всех этих миядзаковских Юбаб, влетающих во Дворец Купален на ступе или же на нефритовом облаке, всех этих облых таинственных меланхолических Муми-троллей, пробужденных среди зимы, пишущих мемуары в ожидании кометы, блуждая среди Питеров Пэнов, среди аллюзий и медуз, среди пиратов Карибского моря и золотых улиток…
По следам эластичных тапочек легконогой княжны продолжаем всасываться (вплывать, деликатно внедряться) в просторы Библейской долины. Под ногами у нас хрустят бесцветные коровьи лепешки, овечий кал зримо сливается с грунтом. Минуем ограду пионерского лагеря «Ласточка», усаженного пирамидальными тополями. На территории этого лагеря я как-то раз наблюдал выступление гастролирующего фокусника. Это был молодой комсомолец, загорелый, бодрый, во фраке и цилиндре. Узреть комсомольца во фраке и цилиндре – такое возможно только на сеансе черной магии (с последующим разоблачением). Комсомолец совершал все, что положено: показывал карточные фокусы, вытягивал из цилиндра кролика за мягкие розовые уши, превращал платок в голубя, а трость – в змею. Только вот ассистентку не распиливал, потому что не было у него ассистентки. Параллельно он еще ухитрялся восторженно рассказывать детворе про молодежные коммунистические стройки, про Байкало-Амурскую Магистраль… Ну что ж, молодежные коммунистические стройки – это тоже чудо, фокус в своем роде. Заставить тонну людей срываться с места, ехать за тридевять земель и там вкалывать на стройках почти бесплатно, на чистом энтузиазме – такой фокус научилась показывать советская власть после того, как отказалась от лагерного подневольного труда. Теперь для этого есть гастарбайтеры. Теперь молодежный энтузиазм уже не нужен, достаточно катастрофического положения в неблагополучных республиках. А если в неблагополучных республиках станет благополучно – что тогда? Все будут делать роботы? Или снова придется интоксицировать молодежь восторженными чувствами? Совмещать стройки с рейвами и массовыми оргиями? Или опять десятками и сотнями тысяч гнать людей в лагеря, обрекая на рабский труд под надзором конвоиров? Лучше бы плюнуть на все эти стройки, пусть все зарастает травой. Пускай животные пасутся на обломках индустриальной и постиндустриальной цивилизации, как паслись они на коктебельских холмах. Паслись и блеяли, лелея свою пухлобедрую тупость.
А простор все объемнее, откровеннее, словно бы медленно раздвигают невидимый, нелюдимый занавес. Впереди полигон. Стрельбище перед нами. Сюрреалистические псевдодомики, квазиворотца, потемкинские объекты непостижимого назначения. Какие-то пожилые раскрашенные столбики условно торчат из ландшафта. Мишени, мишени… Здесь развлекается местная военчасть.
Ты скажешь – там, на полигоне,Два клоуна засели – Бам и Бом.
Так, кажется, написал Мандельштам? Или это Мандельброт, намазанный на пространственный бутерброд? Фрактальная геометрия.
Выстрелы отсюда слышны у самого моря, гулкими надувными мячами докатываются они до загорелых ушей купальщиков, смешиваясь с собственным эхом, с криками чаек, с черноморскими голосами, выкликающими в громкоговоритель маршруты водных экскурсий. Вы увидите незабываемые скалы потухшего вулкана Кара-Даг… Увидим, увидим. Куда же мы денемся, дорогие голоса? Мы еще и не такое увидим, любезные голоса. Увидим Иакова, спящего на плоском камне. Из чресел его поднимается до небес витая барочная колонна – это двойная спираль ДНК, лествица небесная. По ступеням этой лестницы снуют ангелы с розовыми пятками. При виде этих ангелов разбегаются врассыпную веселые поросята – Ниф-Нифы, Нуф-Нуфы, Наф-Нафы… Они построили себе глинобитные домики в горах, они прячутся за своими пузырчатыми стенами – лишь бы не наблюдать розовых пяток ангелов.
Взобраться, что ли, на один из венериных холмов, чтобы сверху лицезреть неземную землю? Красота такая, что можно от восторга подавиться черешневой косточкой. Скорее выплюнь косточку на ладонь и положи ее, родимую, на могилу разбившегося планериста, возле обелиска, где уже лежат чьи-то мумифицированные цветы. А лучше даже и вовсе не взбираться на холм, а просто продолжать всасываться в разверзающийся ландшафт. За венериными холмами вам гарантировано безлюдье. Опять Иаков, спящий на камне. И еще один. И еще. Их здесь множество, и все спят, не размыкая глаз. Поодаль от спящих бродят маленькие стада козлоногих фавнят. Откуда прискакали библейские фавнята? Зачем они трясут над осоками своими лбами высокими? Своими личиками травяноокими? Голые Адам и Ева прячутся под глинистым склоном – юные прародители смущенного человечества сделались чемпионами мира по фигурному катанию, нынче они скользят, нагие, как Наг, как Нуф-Нуф, они скользят по поверхности синих бассейнов, которые внезапно оледенели под палящим солнцем, они выписывают монограммы и вензеля остриями своих коньков, синие лица бассейнов оборачиваются мелкотравчатыми экранчиками в глубинах советских квартирок, там светятся бормочущие телевизоры, телевизоры-бурундучки, обозначающие уют: Брежнев ли на экране, Штирлиц ли. А то, бывало, бьются в танце слипшиеся воедино фигуристы – шерочка с машерочкой. Кто там бредет с огненным мечом вдоль изрезанного скального среза? Ангел? Видно, собирается изгнать Адама и Еву из рая, но никак не может их найти: они спрятались под глинистым склоном.
Ангел-увалень, гигантский, раскаленный, он шипит, как глазунья на сковороде, как Савонарола, он шкворчит, запекаясь в своем саване. Вместо головы у него золотой червонец с профилем императора Николая Последнего, слегка затертый пальцами купцов, адъютантов, лавочников, заводчиков, половых, архимандритов, ягодников, модисток, кокоток, жандармов, сомнамбул, исихастов. Не обнаружив нигде нагих прародителей, ангел обрушивает свою ярость на аккуратные новые дома, сокрушает их, разносит в щебень, топчет их хрустящие останки своими тяжеловесными ногами, похожими на огромные цельнометаллические валенки, слитые из теплого чугуна. Откуда взялись новые дома? Их построили в нулевые, в годы блаженного обнуления. Застроили Библейскую долину, испоганили, осквернили, истерзали магическое женское тело этой волшебной долины. Строили, кажется, немцы. Оттого на многих многоквартирных домах, несмотря на современный их облик, видны синие и зеленые черепичные крыши. Строительство. Жадное, лихорадочное, обсессивно-компульсивное строительство.
Обращаясь к описаниям детств и отрочеств, оставленным предшествующими поколениями, сталкиваешься с тем, что детства этих поколений разрушены и отстранены революциями, войнами, репрессиями, вынужденными эмиграциями. Детство же моего поколения разрушено строителями. Наше детство растоптано апгрейдом, обновлением, так называемым «прогрессом», который по сути скрывает в себе регресс, архаику. Ведь, если вдуматься, мы выросли в гораздо более продвинутом мире, чем тот, что нынче видим вокруг себя.
Итак, мы с прискорбием сообщаем вам, что Библейская долина застроена, осквернена. Поэтому тема строительства, как тень смерти, присутствует в тексте этой главы. Эта масонская тема начинается с южного хлеба, с этих светлых кирпичиков с закругленными уголками, столь напоминающих пористые кирпичи ракушечника. Из них складывают (или складывали раньше) местные дома и ограды. Затем эта тема вылупляется в образе несгибаемой княжны Голицыной (некие голые лица взирают на мир сквозь ее родовое имя) – когдатошней девочки, сделавшейся не по своей воле прорабом адских лагерных строек. На птичьих следах княжны возникает комсомолец-фокусник, рассказывающий о молодежных стройках хрущевско-брежневских лет. И завершается все строительной волной последних десятилетий (нулевых, десятых и ныне), таджикскими гастарбайтерами, ебущимися на строительных лесах (на днях моя приятельница-реставратор видела, как два таджика-гастарбайтера ебутся на строительных лесах). Немецкие квалифицированные рабочие в аккуратных спецовках. Оранжевые каски рядовых и невинных солдат зла.
Люди любят строить. С раннего детства их науськивают на это: разноцветные кубики, пестрые конструкторы Lego. Легальное домостроительство Внука. И еще сильнее люди любят разрушать то, что построили другие. Возможно, не самая гнусная из разновидностей человеческого самоутверждения. И все же одна из гнуснейших.
Помню, как проливал я горькие слезы, сидя на лавочке в коктебельском парке (бывшем литфондовском), когда снесли открытый кинотеатр, любимейший храм моего блаженного детства, – сидя на его рассохшихся длинных скамьях, сидя на его архаических стенах, сидя на ветвях близлежащих благоухающих деревьев, наблюдал я волшебные, тускловатые фильмы. Кинотеатр снесли, чтобы построить на его месте омерзительный бетонный отельчик. Случилось это уже в конце нулевых.
Совершают эти преступления не только строительные компании, но и отдельные хозяйчики и хозяюшки. После смерти Марии Николаевны Изергиной одна моя бывшая одноклассница по школе рабочей молодежи купила изергинский дом, вполне заслуживающий, чтобы его сберегали так же бережно и музейно, как сберегается дом Максимилиана Волошина. Она купила этот дом и сад с кипарисами, с кривыми фруктовыми деревьями. Купила и снесла все это с лица земли. За это деяние, полагаю, не худо бы расстрелять эту жирножопую одноклассницу.
Ладно, не будем о грустном. Все эти ропоты из-под коврика не имеют смысла. Я неистово благодарен судьбе уже за то, что с семидесятых годов моего детства и почти до конца нулевых в Крыму почти не строили (соответственно, и не разрушали). Тридцать лет неизменности – за такое вполне можно бить благодарственные поклоны во всех возможных храмах. Экономическая отсталость и отсутствие денег у правительств и населения – эти обстоятельства оберегали райский полуостров. Да будет благословенна экономическая отсталость! Ты, дорогая экономическая отсталость, суть главное исчезающее сокровище в нашем современном мире коллапсирующего процветания. Как же хорошо, когда у правительств и населения мало денег! Дай им всем волю, ороси их слегка деньгами – и они тут же превратят реальность в говно.
Потому и жил я в Крыму, потому и блаженствовал в его бухтах и долинах. У меня тоже было мало денег, но это меня не печалило – хватало на то, чтобы снимать у крымских хозяюшек дешевые комнатушки, клетушки, сарайчики. Я скакал по соленому полуострову радостной блохой, жил то тут, то там. Хватало помятых гривен на черешню, овсянку, хурму. В общем, жил я в Крыму самой прекрасной жизнью из всех возможных.
Но под конец нулевых добралась до Крыма мерзкотварная лапа обновления. Потекли потихоньку деньги от донецких и днепропетровских бандитов, стали расти как грибы новые дома с тошнотворными синими стеклами. Стали «доводить до ума» (так любит выражаться хозяйственно озабоченное население), стали «окультуривать» (еще одно любимое населением словцо), то есть разрушать, застраивать, уродовать все прекрасное, любимое, обожаемое, сокровищное. Стали истреблять святую заброшенность, искоренять благословенную запущенность. Тогда и закончилось очередное мое счастливое детство. И началось еще одно детство, уже не крымское, – о нем не в этом романе.
Глава двадцать восьмая
Лицо паука
Я говорю: да что ж это творится? Утром ровно в семь, как обычно, встала и мужу еще говорю: миша, миша, где твоя улыбка?
Я говорю: сон сегодня видела, как будто мы с Лидой Соколовой выносили стулья в сад. Легкие такие, плетеные стулья, и так много, много, и мы все выносили, выносили. Я говорю: я сплю неважно, за ночь несколько раз просыпаюсь, а главное, душно – открой окно и сядь ко мне. А муж говорит: я вчера вечером шел через парк, там так соловей пел, ну просто заливался. А свекровь говорит: да, а сегодня собака так лаяла, всю ночь спать не давала. Она говорит: возьми, повидлом намажь. Он говорит: погода хорошая, блестящая. Свекровь говорит: пыльный маленький город, где вы жили ребенком. Я говорю: подай сахарницу. Она говорит: иди ты наелся? Он говорит: шикарно. Она говорит: «шикарно» сказал Сукарно. Я говорю: вот всегда сижу здесь и смотрю туда и никак не могу понять, что там изображено. Он говорит: а что там изображено? Я говорю: вот я не могу понять. Она говорит: по-моему, это что-то вроде цветка изнутри. Он говорит: я не вижу отсюда, принеси мне очки, они лежат на столе, под газетой. Я говорю: почему я тебе должна очки носить? Он говорит: мне вылезать трудно, маму беспокоить. Она говорит: ничего, я встану. Я говорю: ничего, не вставайте, я принесу. Я говорю: на твоем столе разве можно чего-нибудь найти. Он говорит: я же сказал: под газетой. Он говорит: смотрю туда и наоборот, но без очков не вижу. Я говорю: спасибо, а то на работу опоздаю. Она говорит: ну, бегите, бегите. Он говорит: а что же все-таки изображено на той картинке? Я говорю: вы куда? Инна Павловна говорит: пошла на работу и сумку дома забыла. Я говорю: да вы что? Как же это? Она говорит: невысокий, интеллигентный, у губы веснушки, слегка косит. Подошел и спрашивает: нельзя ли здесь оставить портфель? И сразу ставит здесь на диван. Она говорит: я не знаю. Я всех наших знаю в лицо. Я говорю: а может, там бомба? Он говорит: ну тогда мы все подзарвемся к бабушке. Она говорит: серьезнее, гражданин. Я говорю: как поживаете, Эмма Мироновна? Эмма Мироновна говорит: шикарно. Я говорю: «шикарно» сказал Сукарно.
Я говорю: а где же Софья? Она говорит: заболела она. Он говорит: вот те на. Он говорит: Софья Дмитриевна, как вы себя чувствуете? Она говорит: тридцать семь и восемь, кашель, насморк, острое респираторное заболевание, осложненное аллергией бронхиально-астматического типа. Она говорит: ну, скорее поправляйтесь, и к нам. Он говорит: Можно? Какая гадость на улице. Она говорит: Я еще сегодня утром. Я говорю: тише, товарищи, на секундочку. Она говорит: мой Юрик сегодня говорит, мол, им в школе учитель говорит, что среди бела дня на улице хулиганы и говорят: пацан, дай закурить. Он говорит: я не курю. Они говорят: тогда двадцать копеек дай. Он говорит: нету у меня. Они говорят: ну это мы еще посмотрим сейчас. Он говорит: отстаньте, мол. Они говорят: какой борзой. Бегать быстро научился? Они говорят: вырубается тут. От нас не убежишь. Они говорят: тронь его, Сашок. Они говорят: Серега, поговори с человеком, ему поговорить захотелось. Тебе поговорить захотелось, парень? Мы с тобой поговорим. Серый, поговори с ним. Он говорит: я спешу. Они говорят: куда ты спешишь? Пропустите, товарищ торопится. Сейчас пропущу, только посмотрю, что в карманах. Что в карманах, парень? Бренчит, говорю. А говорил, что нет. Нет, говорит. А это что такое? Эх ты, двадцать копеек пожалел хорошему человеку. А ведь по-доброму просили, по-хорошему. Мы по-хорошему говорили, как с человеком, а ты что? Где деньги украл? Пойдем, пацан, выйдем. Серый, выйди с товарищем. Он говорит: откуда выходить и куда? Некуда здесь выходить. Они говорят: у нас найдется, куда выходить. В расход, сука, выйдешь. Да не возись с ним, говорю, кончай его. Где финка? Эх, жалко, финку дома забыл. У, какие щеки отрастил, тебе зачем такие щеки, ты зачем мешки такие отрастил? Они говорят: да врежь ему как следует. Чтоб не выебывался. Он говорит: нет, руку не надо, руку не трогай, кому говорю. Оставьте, ребята. Они говорят: мы тебе оставим. А зачем он щеки такие отрастил, вы его спросите, зачем он мешки такие отрастил? Александр говорит: нет, серьезно, мы идем себе, никого не трогаем, а он подходит и начинает приставать. Что он прицепился, Сергей? Сергей говорит: я тогда говорю Сашухе: ты двинь его, Сашок, разик, несильно, в педагогических целях, чтоб не лип, говорю. Ну, а он поднял вой. Александр говорит: так что мы лично ничего не имеем против Юрия: Юрик хороший товарищ, упорный в учебе и труде, с отличной успеваемостью по многим предметам, в общем, полноценный член нашего коллектива, так что мы только один раз, чтоб не лип, да и то не со зла, а он вой поднял. Сергей говорит: к тому же зачем он мешки отрастил? Юрий говорит: теперь вы, Анна Пантелеевна, видите собственными глазами, что я постоянно подвергаюсь оскорблениям со стороны членов нашего коллектива. Я говорю: да, Сергей, да, Александр, вы поступили неправильно, и ваш поступок еще будет обсуждаться на заседании совета дружины и в родительском комитете. К тому же я как классный руководитель хотела бы непосредственно говорить с вашими родителями, Сергей и Александр, потому что если вы сейчас совершаете подобный поступок, то возникает сомнение в том, что впоследствии вы сможете стать полноценными членами нашего общества. Итак, тема сегодняшнего урока: паук.
Я говорю: в теплые солнечные дни сентября много интересного можно увидеть в лесу и в поле. И первое, что попадается на глаза в эти дни, – паутина. Паутина везде: на кустарнике, на изгородях, на жнивье, на скошенном лугу, на траве. Много паутины носится в воздухе. Иногда целые мотки ее плывут по ветру, переливаются в солнечных лучах. Попробуйте поймать рукой несколько паутинок. Вот одна из них опускается сверху… Неудача. Нижний конец паутинки вдруг приподнялся – и она словно убежала от протянутой руки. Неужели паучок сумел подняться вверх? Конечно, нет. Просто он оторвался от паутинки и опустился на землю. А паутинка потеряла груз и быстро взлетела. Летающих паучков осенью так много, что летная паутина – одна из характерных особенностей осеннего времени. Дети, что вы знаете про паука?
Они говорят: мы многое знаем про паука. Мы мало что можем рассказать про паука. Мы много времени уделяем пауку. Мы часто думаем про паука. Мы очень любим паука. Мы глубоко преданы пауку. Мы боимся паука. Мы не любим паука. Мы ничего не знаем про паука. Мы видим паука. Мы не видим паука. Мы знаем и всегда знали паука. Мы не знаем и никогда не знали паука.
Я говорю: в ясные осенние дни на заборах, на перилах мостов, на одиноких кустах, стеблях осоки и камыша можно увидеть паучков-крошек, готовящихся к полету. Как и зачем летают эти паучки?
Я говорю: забравшись повыше, паук прежде всего делает опорные нити. Он плотно прижимает конец брюшка с паутинными бородавками к поверхности площадки, на которой находится, проводит несколько коротких поперечных нитей. Сделав их, паук перемещается на подветренную сторону площадки, прикрепляет здесь кончик паутины и спешит обратно. Ветер подхватывает паутину, натягивает ее. Паук крепко цепляется за опорные нити и понемногу выпускает ниточку. Ветер дует – паутина тянется, становится все длиннее и длиннее. Паутинная петля вздувается ветром. Когда эта петля достигает 10–15 сантиметров длины, паук направляется к краю площадки и здесь перекусывает паутинную нить. Паутина взлетает на воздух одним концом, а другим остается связанной с брюшком паука. Все сильней и сильней ветер натягивает паутину, которую паук продолжает выпускать. Он говорит: во всяком случае, мы много ждали от него. Мы были почти уверены, что если случайно погаснет бледная, слегка запорошенная блестящей серовато-желтой пылью ночная лампа, на стекле которой в невесомом оцепенении застывали бесцветные фетровые бабочки, то нам придется худо, потому что он там, на своем месте, и если мы иногда, играя в бадминтон на лужайке или во время чаепития в сумерках на веранде, забывали о его существовании, то он уж никогда не забывал о нас, все его мысли были направлены на нас, он постоянно следил за нами, он все свое время отдавал нам, он никогда не спал, боясь выпустить нас из ядовитого шатра своего неослабевающего внимания.
Я говорю: в особо удобных местах иногда десятки пауков сразу готовятся к полету. Часто их паутинки перепутываются, и ни один из пауков не может подняться на воздух. Тогда они перекусывают паутинки и начинают выпускать новые нити. А спутавшаяся паутина образует хлопья или узловатые клочья, которые нередко видны на заборах и кустах.
Они говорят: мы никогда не говорили о нем. Мы ничего не знали о нем. Мы никогда не думали и не вспоминали о нем. Только ночью, внезапно проснувшись, мы обнаруживали, что думаем о нем, хотя не могли вспомнить ни его имени, ни лица.
Я говорю: особенно грандиозны перелеты пауков в Южной Америке. Здесь осенью небо иногда кажется застланным паутиной: столько летит пауков.
Известны случаи, когда пауков ловили в десятках километров от берега, в открытом море, куда ветер занес их паутинки.
Они говорят: но зная, что он смотрит на нас из темноты своими бессонными опрокинутыми глазами, чье выражение мы никогда не могли угадать, мы просили его не касаться нашей руки или щеки. Мы умоляли его никогда, никогда, никогда не вздыматься черной искрящейся колонной в холодных капеллах нашего утомленного ужаса.
Анна Парамоновна говорит: на заднем конце брюшка… зазубренных щетинок.
Мы говорим: ибо мы никогда не рискнули бы утверждать, что он был лишен чувства юмора, напротив, мы убеждены в том, что его шутки являлись наиболее извивающимися и тонкими шутками из тех, которые нам когда-либо приходилось слышать. Однако мы вынуждены отметить, что смысл этих шуток был не только недоступен нам, детям, но и вообще совершенно неуловим, как прозрачная пыль с легким, горьковатым запахом миндаля. Просто когда вам хотелось пошутить, вы безмолвно, как бы из бесконечной дали, выпускали свою «шутку» и растворяли ее в воздухе. Это были те самые мгновения, когда, принимая участие в трапезе, или скромно читая книгу, или играя где-нибудь неподалеку от взрослых, мы вдруг испытывали приступ удушливого, неудержимого, беспричинного смеха. Мы понимали всю сомнительность, даже непристойность этого смеха, но не находили в себе сил для сопротивления, к тому же наслаждение, получаемое нами от этого детского смехотливого выплеска, было так велико, что мы можем сравнить его только с блаженством, которое, как нам казалось, должен испытывать кусок рафинада, растворяющегося в стакане крепкого горячего чая. Блаженное освобождение от тягостной собранности, спрессованности, потеря формы и постепенный распад – все это доставляло нам удовольствие тем более острое, чем отчетливее мы осознавали всю его непозволительность. Нет, это никак нельзя было сравнить с тем смехом, который вызывали у нас шутки взрослых или наши детские игры, мы узнавали почерк паука, и это тягостное и сладкое узнавание, как первое узнавание о неизбежности смерти, заставляло нас чувствовать себя спящими или играющими на тонкой непрочной коре, находящейся в процессе постепенного и необратимого воспарения. Я говорю: где здесь можно вымыть руки? Она говорит: вот здесь, пожалуйста. Я говорю: ну, что у нас стряслось? Софья Дмитриевна говорит: да вот, видите ли, Анна Парамоновна, все болею, болею, вот уже неделю я себя чувствую никуда, только сегодня первый день на работу не пошла. Кашель, насморк, слабость, тридцать семь и восемь. Я говорю: понятно, понятно. Острое респираторное заболевание, астматический бронхит, аллергия, температура. Что принимаете?
Она говорит: да знаете, гомеопатию мне посоветовали: белладонна, эвкалипт, арум триф, кальк фосфор, феррум фосфор, гиосциамус, арника. Названия весьма красивы, прелестны. Белладонна – слепо блестящие глаза, страусовые боа, красные зонтики, взятые на просвет фонарями набережной, ночная бухта, плывущие в воде огни, сменяющие друг друга, как красные и белые полоски на американском знамени: сладковато-тяжелые ароматы из-за садовых оград и соленые с моря, заснувшее вдали судно, где тускло горит неподвижный фонарь. Эвкалипт – смолистое потрескивание, хвойный шорох, сухая жара безвоздушного леса, и всюду, в зарослях папоротника, на зыбких бархатных коврах мха, цветет мелкая суета укромных существ, всюду катаются комки кремового меха, и, куда ни глянь, везде проворная беготня человекоподобных по липким стволам, из каждой трещины в ландшафтах и стволах глядящие животно-морщинистые лица, перекличка гортанных голосов. Арум триф – это имя героя фантастического романа.
Название «арника» вызывает в воображении образ куста, осыпанного ярко-красными ягодами, останавливающими кровь. Гиосциамус – это сухой и почти невесомый крокодил, двусмысленно улыбающийся уголками рта
Я говорю: бюллетень я вам выписала, на ночь принимайте димедрол, феназепам не советую, чай с медом, горячее молоко с инжиром, если есть, ножные ванны.
Я говорю: итак, домашнее задание: выучить строение паука и способ плетения паутины, страница шестьдесят три, параграф седьмой.
Я говорю: вы не видели мой портфель? Эмма Мироновна говорит: это не ваш, вот тут на диване стоит? Я говорю: нет, это не мой. Абрам Семенович говорит: так чей же это? Я говорю: не знаю. Эмма Мироновна говорит: а если там бомба? Он говорит: тогда мы все подзарвемся к бабушке. Я говорю: вот будет шикарно. Она говорит: «шикарно» сказал Сукарно. Она говорит: невысокий, интеллигентный, у губы веснушки, слегка косит. Я говорю: ну, до свидания. Они говорят: до свидания, до свидания. Я говорю: свет выключить не забудьте. Они говорят: мы не забудем. Я говорю: сыр за один двадцать осетинский, кефир два тридцать. Я говорю: ой, еще я забыла, колбаса, совсем забыла колбасу, еще колбаса. Они говорят: не надо забывать. Она говорит: все, гражданка, я уже выбила. Все, гражданка. Я говорю: так вы добейте.
Я говорю: добрый вечер, Инна Павловна, нашли сумку? Она говорит: да это не сумка была, а портфель. Небольшой такой, кожаный, темный. В метро какой-то мужчина подходит и говорит: вы не скажете, как на Горьковско-Замоскворецкую линию перейти: я нездешний. Я говорю: вот я туда перехожу, идите за мной. Он говорит: очень вам благодарен. Я, знаете, только сегодня из Сочи, к приятелю. Я говорю: вы, значит, из Сочи? Он говорит: да, из Сочи. Вообще-то я родился во Львове, в семье медицинского работника, но сам я преподаватель. Я говорю: это хорошо, что вы в Сочи, у моря, курорт, тепло, юг. Я сама всегда мечтала. Он говорит: вот и приезжайте как-нибудь. У меня квартира в Сочи, сравнительно недалеко от прибрежной полосы. Я говорю: спасибо за приглашение. Он говорит: нет, это вам спасибо за то, что вы меня провели. Я говорю: не за что.
Невысокий такой, интеллигентный, у губы веснушки, слегка косит, брюнет. А потом, я уже из автобуса вышла, смотрю: портфеля нет. Я думаю: неужели… Оказалось, зря погрешила против человека, прихожу – он на диване стоит. Маленький, темный, из кожи. Я говорю: ну, хорошо что вы его нашли, Инна Павловна. До свидания, Инна Павловна. Она говорит: До свидания, Анна Парамоновна. Я говорю: здравствуйте, Мария Яковлевна. Свекровь говорит: добрый вечер. Муж говорит: что у нас сегодня на ужин? Она говорит: я сделала соус. Он говорит: а что все же изображено на той картинке? Я говорю: вот не знаю, не знаю. Она говорит: телефон звонит. Я говорю: подойди, это тебя. Он говорит: мне вылезать трудно, маму беспокоить. Я говорю: алло, кто говорит? Он говорит: Михаила Александровича будьте любезны позвать. Я говорю: я же говорила, это тебя. Он говорит: алло. Давид? Приехал? Благополучно добрался? Хорошо, Давид. Нет, Давид. Да, Давид. Да видишь ли, Давид… На пятом выйдешь, там три четыре пять шесть семь восемь три три девять. Ну, пока, Давид. Пока, Давид. Пока, Давид. Он говорит: приехал, добрался, хорошо. Он говорит: наверное потолстел, располнел, стал солидным, носит костюм и галстук закалывает мелкой перламутровой запонкой. Наверное сделал карьеру, занимает ответственную должность. Наверное похудел, загорел, занимается спортом, играет в теннис, сделался сухим, мускулистым, коротко стриженным, упруго подпрыгивающим, равнодушно глядящим, слегка улыбающимся, некурящим. Наверное похорошел, отрастил черные усы, получил наследство, любит пляж, курит иностранные сигареты, носит французские кремовые ботинки, посещает рестораны, говорит на языках. Наверное поумнел, читает книги, думает о проблемах, пишет реферат, защищает докторскую, носит очки, быстро устает, принимает таблетки от головной боли, женился, родил двух детей, Лену и Витю, имеет двухкомнатную квартиру. Наверное опустился, много пьет, наблюдается у невропатолога, стал дряблым, вялым, разошелся с женой, увяз в долгах, сломал большой палец на ноге. Наверное притерся ко всему, стал учителем в школе, тычет в доску указкой, носит один и тот же синий костюм, зарабатывает частными уроками, холост, жениться так и не успел, дома проверяет тетради учеников, боится интриг со стороны заведующего учебной частью, живет в коммунальной квартире, пьет пиво и кефир. А может быть, остался таким, каким и был в те далекие, давно минувшие времена: невысокий, темноволосый, у губы веснушки, слегка косит.
Свекровь говорит: ну, как соус? Он говорит: очень вкусно, мама. Я говорю: это тебя опять. Он говорит: мне вылезать неудобно, маму беспокоить. Я говорю: алло. Они говорят: можно Леокадию Альбертовну? Я говорю: здесь таких нет. Вы неправильно набрали номер. Они говорят: извините. Я говорю: пожалуйста. Муж говорит: кого спрашивали? Я говорю: какую-то Леокадию Альбертовну. Свекровь говорит: ну вы подумайте, ведь так звали мою сестру, которая умерла в молодости. У нас в комнате еще долго висел ее фотографический портрет, очень красивый, она стоит на фоне зимнего пейзажа, в шубке, засунув руки в муфту, а рядом маленькая собачка. Я ее хорошо помню, ее звали Педжи, маленькая такая, веселая собачка, мы все ее так баловали. А потом мы так плакали, когда она умерла, отравившись молоком. Нет, не сестра умерла, отравившись молоком. Сестра умерла позже. Мы тогда жили в Баку, а сестра вот уже два года жила у тети в Киеве. Я помню, мы все сидели за завтраком, а мама говорит: сегодня мне сон снится, что Леля входит ко мне в комнату в длинном белом платье и говорит: мама, мама… А потом принесли телеграмму о том, что она умерла. Такая была красивая, интересная. А портрет еще потом долго висел, но сын его вынул и вставил другую картину. Он говорит: да, вставил, но теперь никак не могу понять, что на ней изображено. Раньше мне вроде казалось, что это битва: сцепившиеся всадники, плащи, крупы коней, но теперь этого никак нельзя сказать. Кое-кто утверждает, что это цветок изнутри. Она говорит: а еще со мной случай был. Совсем недавно, ночью проснулась и включила свет, чтобы посмотреть на часы. И вдруг мимо меня прошел молодой, интересный, с длинными волосами, в шортах, с толстой книгой в руке и исчез за роялем. И главное, я обычно каждого шороха пугаюсь, а тут совсем не испугалась. Он говорит: если смотреть в бинокль, но не так, когда приближает, а наоборот, то кажется, что это чье-то лицо. Я говорю: а по-моему, это скорее напоминает маленькую лохматую собачку, которая пьет из блюдца, или, в крайнем случае, музыкантов в оркестре. Он говорит: опять звонят. Я говорю: я подойду. Это, наверное, Лида Соколова звонит. Я говорю: алло? Кто говорит? Я говорю: да что ж это такое? Я говорю: да что ж это творится? Да что ж это творится? Да что ж это творится? Да что ж это творится? Да что ж это творится? Да что ж это творится? Да что ж это творится? Да, что ты говоришь? Да, что ты говоришь? Да что ты говоришь? Что же это такое-то? Что же это?
Он говорит: да, теперь я окончательно убедился, что это какое-то лицо. Она говорит: о чем ты? Он говорит: да там вот изображено чье-то лицо. Я говорю: уже поздно, а мне завтра на работу. Она говорит: правда, уже поздно, мы засиделись. Он говорит: все-таки я с большим удовольствием чищу зубы. Еще в детстве я любил эту процедуру. Обычно дети не очень-то любят эту процедуру, а я любил эту процедуру. Особенно если хорошая, ароматная паста. А эта новая китайская пижама, хотя и только что куплена, хотя и приятна на ощупь, хотя и натуральный шелк, но когда я надеваю и верчусь в ней перед зеркалом, мне начинает казаться, что эту пижаму до меня десять лет носил какой-то кривоногий китаец. Да я и сам несколько похож на китайца, вы не находите? Мы говорим: да, мы находим. Она говорит: спокойной ночи. Он говорит: спокойной ночи, мама. Я говорю: спокойной ночи, Мария Яковлевна. Он говорит: вот только что пили чай, а уже снова хочется есть. Больше всего мне хочется есть именно когда пора ложиться спать. Пойду на кухню, сделаю себе бутерброд. Я говорю: я уже сплю. Мне завтра на работу. Он говорит: я сделаю бутерброд с сыром.
Он говорит: ты знаешь, чье лицо изображено на той картинке? Я говорю: я уже сплю, мне завтра на работу. Он говорит: это мордашка паука крупным планом. Изображение довольно размытое, так что сразу и не разберешь, что это там такое.
Я говорю: я уже сплю, я уже сплю, я уже сплю.
Глава двадцать девятая
Ветер
Ветер с моря действительно налетел, стоило солнцу приступить к нисхождению в синие сплошные облака. Время шло, а я все лежал у подножия памятника невидимому Ленину. Храмовая красота этой площадки погружала меня в сладкое оцепенение. Я лежал неподвижно, глядя в небо, сжимая в одной руке коробочку, в другой – письмо. Облака неслись надо мной так быстро…
Что лучше: абсолютно спокойный на вид мышонок, пронизанный тайными токами страха и тоски, или этот обнаженный безутешный ветер? Что лучше – мультик или поэма? Это вопрос посложнее, чем быть или не быть, плыть или остаться – или в одинокой келье Богу отдаваться?
Кто такой Йорк? Зачем он хотел поговорить со мной? Зачем он написал мне письмо? Почему его убили? Почему его убили стрелой? Почему его не хватились, не ищут ни его самого, ни его тело? Он же не мог выехать из отеля нагой, как Адам. Где-то должны валяться его вещи, его одежда.
Я повернул лицо, не вставая, и взглядом нашел в пустыне моря покосившуюся платформу на сваях. Целый день я смотрел на море, впитывая глазами йодистый seascape, и ни разу не вспомнил о голом и мокром мертвеце. Неужто он все еще лежит там со стрелой в груди, глядя спокойными глазами на пыльную лампу в железной сетке, с которой свисают гнилые водоросли, заброшенные сюда штормовым ветром? Нагой, как йог на битом стекле. Что это был за корабль, который я видел ночью с Дивана? Не явился ли он моей галлюцинацией, кораблем-призраком, который пригрезился мне с одной лишь целью – заманить меня, одинокого пловца, на платформу, чтобы, словно Гек Финн, я обнаружил там голого мертвеца в наклонной комнате? Но я, как и мой предшественник Гек Финн, никого не известил о находке, я не привлек к мертвому американцу должного внимания властей и соответствующих специалистов, я не известил ни администрацию отеля, ни местную полицию. Поэтому не кипит расследование, и полицейский катер не летит по водам по направлению к платформе. Поэтому компетентный следователь не рыщет проницательным взглядом по телу мертвеца. Но так продлится, пока лето не подарит особенно жаркий день или же пока не случится жесткий алкогольный праздник – тогда одинокая платформа снова поманит к себе каких-нибудь яхтсменов, любителей пикников и экзотического секса. И тогда его найдут. И закипит расследование, и будут извещены власти и американское посольство, и компетентный следователь будет рыскать своим проницательным и пристальным взглядом везде, где ему положено рыскать в таких ситуациях. А я тогда шел по платформе босиком, словно нагой йог, ступая по битым стеклам, по клейким лужам, по слоям слякоти. Там везде остались мои следы, и с них будут сделаны слепки и снимки. Я оказался на платформе вскоре после убийства, незадолго до этого я видел Йорка живым. В тот вечер он долго торчал возле кафе «Степан», куря свою трубку и поджидая, судя по всему, именно меня. Это означает, что множество людей видело его там и, возможно, он сообщил кому-то из них, что он собирается переговорить со мной. Наконец, он оставил мне письмо в отеле. Итак, хотя я не знал этого человека и понятия не имел, о чем он собирался со мной говорить, но на меня волне могут упасть подозрения либо в самом убийстве, либо в какой-то причастности к нему. А я, беспечный и влюбленный отдыхающий, не удосужился до сего момента подумать об этом. Я поделился своей находкой лишь со своей тетрадью, а ее случайно прочла Бо-Пип, но она почти ребенок, и все это для нее – лишь повод для очередной приключенческой игры. И что означает появление астрономши и ее распоряжение, чтобы мы прочли письмо не сейчас, а ночью? Была ли это просто игривая мистическая шутка (вполне в духе Нелли Орловой, насколько я смог составить представление о характере этой кокетливой и таинственной дамы) либо она нечто знала о Йорке и письме?
А поручение открыть коробочку? Шутка? Кокетство? Игра? Во что-то свое играет Бо-Пип, и в нечто свое играет ветхая Нелли. Наверное, здесь просто слишком красивая и возбуждающая душу местность, а заняться здешним обитателям особенно нечем, вот они и придумывают себе мистические или детективные игры. Все они – дети, а разве не был безумным заигравшимся ребенком тот, кто убил бледнолицего оперенной стрелой? Разве так выглядит серьезное убийство? А впрочем, не бывает несерьезных убийств (одернул я себя). Возможно, убийца вовсе не из мечтательных побуждений воспользовался индейским луком. Возможно, за всем этим скрывается какая-то сугубо взрослая игра, мне неизвестная. В любом случае, глупо ждать ночи. Письмо адресовано мне, и надо немедленно ознакомиться с его содержанием, чтобы затем принять решение о дальнейших необходимых действиях. Ситуация складывается, по сути, крайне странная и нешуточная. Спасибо тебе, Невидимый Ленин, что прояснил мои мысли.
Сообразив все это, я решительно поднялся с теплых каменных плит. И тут я совершил поступок, которого от себя не ожидал. Да и можно ли назвать это поступком? Всего лишь микродвижение, такое незаметное, случайное, нежданное. Я всего лишь на долю секунды слегка разжал пальцы, и тут же белый конверт с надписью «for Kay from York» выпорхнул из моей руки, и сразу гладкий и покатый ветер подхватил письмо – и уже через мгновение оно сделалось танцующим элементом ландшафта – белой одинокой снежинкой, исчезающей в перспективе скал, можжевеловых рощ, обрывов, бухт и отдаленных рассыпающихся вилл, чьи редкие башни по-флотски поднимали свои флаги над черной зеленью неблизких горных отрогов.
Кто знает, быть может, белоснежный конверт, подхваченный ветром, улетел в Нью-Йорк? Good Bye, mister York! Я не знаю, прилетит ли этот конверт (в конце своего путешествия уже не белоснежный, а растерзанный и грязный) на какую-нибудь авеню, где стоит ваш кирпичный дом, в котором скрывается ваша ничем не привлекательная квартирка, или же его растерзают на пути чайки. Но моя совесть отныне будет чиста!
В нерешительности я стоял еще некоторое время, а потом отправился на веранду своего отеля-корабля. Следовало подкрепиться.
Взойдя на веранду-палубу моего отеля (на веранду, которую я только что созерцал в миниатюрном размере, словно комнату в кукольном доме, взирая от подножия памятника Невидимому Ленину), я заказал овсянку с вареньем из инжира, яблочный сок и чай-отвар из местных трав. Воспользовавшись моментом, когда красивые загорелые руки Сайде раскладывали передо мной блестящие столовые приборы и оранжевые салфетки, я спросил ее с самым непринужденным и отдыхающим видом:
– Не кажется ли вам, дорогая Сайде, что американцы, при всей их душевной открытости, по сути чрезвычайно загадочные люди? Я вскрыл конверт от этого Йорка, а внутри вложен какой-то детский рисунок: грубо намалевано солнышко, чайки, кораблик, человечек и написано: «Счастливых каникул!» Что бы это значило, а? Я ведь не перемолвился с ним ни единым словом. С чего это он мне желает счастливых каникул? Ведь я не ребенок: при чем тут каникулы? И вообще, что это, собственно говоря, была за конференция? Чему она посвящалась?
– Не знаю даже, – беспечно откликнулась Сайде, – такая конференция уже третий год здесь происходит в это время. Приезжают делегаты из разных городов, приезжает этот Йорк из Америки. Ну, это что-то такое типа курсов, улучшающих способность людей к сотрудничеству, какое-то селф-позиционирование в рабочем коллективе, психоанализ партнеров по бизнесу или как-то так. Короче, люди отдыхают и общаются, учатся раскрывать душу друг другу. Ну, а может, американцы шпионов вербуют таким образом? Не знаю. А мистер Йорк очень приветливый человек, всегда вежливый такой, улыбается. Шпионы все приветливые. Ну а мне по барабану – шпион, не шпион, был бы человек хороший, правда ведь? А у Йорка, видно, доброе сердце – вот он и вам решил, уезжая, пожелать хороших каникул, хоть вы и не знакомы. Приезжие эти… – скучающим, почти разомлевшим и пляжным голосом добавила Сайде и вдруг кокетливо стрельнула в меня глазами. А затем, сделав нарочито загадочную гримаску, произнесла: – А рисунок с корабликом не выбрасывайте, мистер, вдруг он вам еще пригодится.
– Я уже выбросил.
– А выбросили, значит, туда ему и дорожка. Поплыл кораблик в мусорку на поиски мусорных сокровищ.
Сайде хохотнула и ушла, чтобы вскоре снова явиться с подносом, уставленным яствами.
Я молча сидел за столиком. За соседним столиком сидела одинокая старушка в легком белом костюмчике, украшенном брошью в виде паруса. Лицо старушки почти скрывалось в синеватой тени, отбрасываемой полями соломенной шляпы. Сдержанно блестели седые волосы, аккуратно уложенные в валики с помощью черных шпилек и заколок. Хотя я и не мог толком рассмотреть черты ее лица, но мне показалось, что она очень похожа на английскую королеву. Впрочем, слишком тяжелы стали мои веки после трапезы. Все звуки становились звуками моря…
Тихий прибой. Ласковый зной.Тихий прибой. Ласковый зной…
На выступающем в море плоском камне сидела английская королева, опустив свои белоснежные, морщинистые ноги в море, несколько боязливо проверяя температуру воды. Британская королева в классическом костюме-тройке цвета испуганного фламинго вглядывалась в исчезающий горизонт, где развернулся бой между золотыми облаками, олицетворяющими силы добра, вечного счастья, вечного триумфа английской короны, и темными силами, скрывающимися за свинцовыми грозными тучами, несущими шторм, раздор и вселенский холод. Английская королева сосредоточенно, с ледяной сдержанностью в хрустальных глазах, наблюдала великое сражение. Британская стойкость излучалась ее лицом, говоря о неминуемой победе, поэтому Королева даже немного отвлеклась на свой неизвестно откуда явившийся вместо носа слоновий хобот.
Хобот живо поднимался и изгибался, когда Королева подносила ко рту маленькую изысканную чашечку чая с бергамотом и молоком. Появление хобота на собственном лице как будто не удивило британскую королеву. Я об этом с уверенностью заявляю, потому как этой прекрасной императрицей всея Великобритании, этой хрупкой старушкой с седыми буклями был я.
Я горделиво осознавал, что располагаю хоботом как древним атрибутом королевской власти, физическим воплощением рода, чье прошлое скрывается в блеске рубинов и сапфиров короны Англии.
Чего только не привидится во сне? Да, я пребывал в искреннем убеждении, что я – собранная британская старушка-королева, и я желал поспорить с каждым, кто мог в этом факте усомниться.
– Юная леди! Перед вами глава Британской Империи. Королева Елизавета с хоботом. Истинно говорю. Это я.
Юная леди, которая незаметно, словно кошка, ко мне подошла на мягких лапках, пока я дремал, слегка опешила. Все-таки не каждый день восторженные незнакомцы признаются вам, что они и есть английская королева. Легкая тень смятения исказила темные, отчетливые брови, и в темных карих глазах появилось вопросительное сомнение, но все это смятение чувств улетучилось за долю секунды.
Девушка, видимо, решила ответить мне в том же духе исступленного бреда, ошарашив меня песней главного в нашей стране воспевателя моря. Ее правильный, припухший ротик смешливо прозвенел:
Новая встреча – лучшееСредство от одиночестваНо и о том, что былоПомни, не забывайМечта сбываетсяИ не сбываетсяЛюбовь приходит к нам порой не таНо все хорошее не забываетсяВедь все хорошее и есть МЕЧТА!
Эта чудесная песня, слова которой были мне хорошо знакомы, не поразила бы меня так сильно, если бы юная леди с черными жгучими волосами не закружилась в танце и не стала визжать и выкрикивать на всю веранду отеля последнее слово этой песенки: Мечта-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а.
Мне показалась странной такая раскованность совершенно незнакомой девы, которой я только что признался, что считаю себя (конечно, в глубине души) британской королевой. Поэтому я неистово пустился в пляс вместе с юной особой, распевая про мечту и втайне считая, что английская королева это бы одобрила.
Конечно, английская королева это бы одобрила, ведь я сам и был английской королевой, и буйство нашего танца объяснялось тайным буйством Елизаветы Второй: в танце королева (то есть я) истово мотала короной с таким задором, что все ее самоцветы и жемчуга обратились в подобие дискотечного шара, разбрасывающего вокруг себя разноцветные лучи. Королева разбивала скипетром плетеные стулья, лихо перепрыгивала через стеклянные столы, сбивала светильники ударами крыльев своей горностаевой мантии, а ее гигантский индийский хобот развевался на ветру. Удлиняясь и раздвигаясь, словно телескоп, словно хуй, этот королевский хобот сносил острия скал и верхушки изумленных пиний – хобот взбивал реальность, как взбивают масло, – все становилось более плотным и очевидным в монаршьей пляске.
Мне казалось, что мой танец превратил отель в груду резвящихся обломков, я разнес его, словно карточный домик: комнаты улетали в небо одна за другой, унося с собой свои белые занавески, влажные душевые кабинки, бутафорские шкафчики, хрупкие стулья – весь этот стафф, по сути столь же легконогий и воздушный, как девочки, пляшущие на пляже. Своим ликующим хоботом я разметал отель до основания, и обнажился таинственный фундамент виллы «Мечта», скрывающийся в земле под сахарным прикрытием отеля. Обнажились уцелевшие подвалы и катакомбы «Мечты» – мой танцующий взгляд погрузился в прохладу этого подземелья грез – так министр свергнутого правительства погружается в андерграунд.
Елизавета Вторая известна как страстная фанатка Оззи Осборна, но выяснилось, что Юра Антонов впирает ее не меньше. На самом деле все это была реакция моего организма на поцелуи и объятия Бо-Пип (под словом «организм» понимаю не только физический, но и душевный состав).
Только в полетеЖивут самолеты.Только в полетеЖивет человек.Сердце стучитсяБешеной птицей,ПерегоняяОтпущенный век… Йоу!
Я разметал отель, но, когда я немного успокоился, выяснилось, что танцевал я вполне цивилизованно – ни один предмет не пострадал, все оставалось на своих местах, только зажглись тускло-янтарные лампы, потому что наступали легкие полусумерки.
Бассейн превратился в светящийся прямоугольник, а море потемнело. Кареглазая незнакомка, вовлекшая меня в необузданный танец, исчезла. Только Сайде в белом накрахмаленном переднике собирала посуду со столиков. Она укоризненно покачала головой, как сделала бы каждая женщина при виде разбушевавшегося мальчугана.
– На отдыхе и перебрать не грех, – сказала она, искоса поглядывая на меня своими темными блестящими глазами. – Только вот зря вы не прочитали письмо Йорка. Я что, слепая? Я отлично видела, как вы с Бо-Пип целовались у бывшего памятника. Видела, как вы потом там лежали один, и видела, как улетело письмо. Ветер украл его. И вообще глупо все время врать. Йорк писал свое письмо вам на ресепшене, стоя рядом со мной. Он исписал весь листок на своем языке, но никаких рисунков с корабликами и солнышками не рисовал. Не мое это дело, но только письмо, наверное, он написал важное: у мистера Йорка было очень серьезное лицо. Может, он хотел о чем-то важном попросить вас или предупредить о чем-то, а вы это пустили на ветер. Я, конечно, понимаю, что в душе вы – английская королева с хоботом, о чем вы так радостно всем сообщали, пока резвились. Но вообще-то вы очень легкомысленный молодой человек, должна вам сказать. Английская королева, даже если и с хоботом, прочла бы письмо. А в общем, как хотите.
Несколько пристыженный ее словами, я нащупал в кармане шкатулку с татарской кибиткой на крышке и сразу же отправился на поиски золотой головы Семашко – возле нее мы с Бо-Пип договорились встретиться. Золотая голова Семашко находилась на территории санатория имени Семашко, но я не знал, кто такой Семашко. Тем не менее я с удивительной легкостью нашел золотую голову – мои ноги сами вывели меня к ней.
Золотая голова сияла отблеском заката в центре каменной площадки над морем. Неизвестное мне серьезное лицо пристально смотрело в море. Наверное, такое лицо было у Йорка, когда он писал свое письмо. Бо-Пип не появлялась, но на старинной лавочке перед головой Семашко я узрел загадочную пятерку, составляющую слово СПАСИ – Сигурдов, Подъяченко, Александрова, Симмонс, Ильин. Они сидели рядком в указанной последовательности, словно они только этим и занимались всю свою жизнь – молчаливо умоляли спасти их. Лица этих пятерых казались еще более неподвижными, чем лицо Семашко, и они пристально всматривались в массивные золотые очи давно умершего врача.
Глава тридцатая
Деньги. Орел и змея
Мое страстное увлечение нумизматикой (то есть коллекционирование старых монет) началось на Бауманской, в квартире, где когда-то проходило детство моей мамы, – это была огромная, разветвленная и таинственная коммуналка в старинном угловом доме неподалеку от Елоховской церкви. Мама часто рассказывала мне об этой квартире, о ее ужасах и тайнах. Я знал, что эта квартира, как некое необозримое и подводное существо, наподобие Кракена или Ктулху, живет в глубинах маминой души и продолжает являться ей в сновидениях.
«О Бауманская, страшилище моих ночей, безумное воспоминалище…»
Во времена моего детства эта легендарная коммуналка была еще жива, да и облик ее не изменился с тех послевоенных лет, когда моя мама маленькой девочкой наблюдала слоняющегося по коридорам безумного дедушку (а моего, значит, прадедушку) Менделя или же воображала себе мумифицированную ногу Гитлера, которая расхаживает по закоулкам и темным задворкам квартиры в полуистлевшем обрывке галифе, скрипя своим начищенным сапогом и позванивая ржавой шпорой. Эту ногу Гитлера якобы привез с войны в качестве трофея мамин дядя Лазарь, которого в нашей семье называли дядей Лозиком. Мне он приходился двоюродным дедушкой, но я тоже называл его всегда дядей Лозиком (это ложь! Чаще всего я называл его «дядя Лобзик»).
В семидесятые годы из числа моих родственников только дядя Лозик и его жена тетя Магда продолжали жить в таинственной квартире на Бауманской. В этом многокомнатном коммунальном лабиринте они занимали одну-единственную комнату, выходящую двумя своими глубокими окнами на людную и неряшливую улицу, где постоянно гремели и позванивали трамваи. В этой комнате с истертыми пергаментными обоями мы иногда навещали их. Вступая в эту квартиру, я отлавливал ощущение, что переместился в сороковые или пятидесятые: время здесь казалось остановившимся, парализованным. Но парализовано было не только время – парализована была тетя Магда. Она тяжко страдала, обездвиженная. Она много лет не вставала с постели, и ее муж дядя Лозик неотлучно находился рядом с ней, заботливо и нежно за ней ухаживая. Это были горькие визиты, но постепенно я стал осознавать, что мой двоюродный дедушка почти свят. И что, возможно, он принадлежит к тем немногочисленным праведникам, которые оправдывают существование человеческого мира. Когда я спрашивал себя: «Так ли это?», то неизменно отвечал: «Да, это так», но нечто загадочное отвлекало меня от этих мыслей. Нечто еще более таинственное…
Старое лицо дяди Лозика, чем-то напоминающее лицо седого диккенсовского джентльмена, кротко проводящего дни возле чьей-то осыпающейся могилы, его красноватые веки и очень светлые, прозрачные глаза… Да, его улыбка казалась бесконечно доброй и бесконечно кроткой, но иногда в этой улыбке мне чудилось некое тайное знание. Дядя Лозик всю жизнь трудился скромным механиком в автомобильном гараже. Он прошел всю войну лейтенантом-танкистом, участвовал во многих танковых сражениях и вернулся с войны весь в орденах и без единой царапины. Это казалось чудом. В молодости он был хорош собой и обожал женщин. В среде родственников сохранились легенды о том, что до войны, несмотря на его статус скромного гаражного механика, он пользовался репутацией донжуана. Иногда я пытался расспрашивать его о войне, но он всегда уклонялся от рассказов о сражениях, о битвах. Вместо этого он охотно и подробно повествовал о женщинах, о девушках тех краев и стран, где проходила его танковая часть. Он говорил о красоте и отзывчивости украинских девчат, о пылкости молдаванок и румынок, о меланхолической неге болгарских дев, об изощренности и ненасытности мадьярок… В его речах не слышалось ни капли гусарства, ничего от мифологии мужских побед – он описывал этих девушек, принадлежащих к разным народам, с такой слегка отстраненной нежностью, с какой мечтательный орнитолог, не лишенный поэтической жилки, описывает красоту почитаемых птиц. Сам он совершенно отсутствовал в этих рассказах, так что создавалось впечатление, что не бравый лейтенант Красной Армии с боями пробивался на Запад в составе танковой бригады, а некое автономное око совершало путешествие, осуществляя завороженные полеты и кружения; как вращается оса вокруг цветущих деревьев, так его маленькое, жужжащее автономное око с восхищением кружилось вокруг цветущих представительниц местного населения в те часы, когда они вплетали расшитую ленту в свои черные косы, или шли на реку, чтобы спеть на косогоре свои национальные песни, или собирали в полях охапки цветов, чтобы осыпать ими горячие танки воинов-освободителей. Несмотря на суровость военных лет, цветы расцветали в садах и полях, цвели и девушки в селах и пригородах, и это придавало воинам сил в их неуклонном продвижении на Запад.
Возможно, память его полностью избавилась от батального шлака, уничтожив все воспоминания о танковых атаках, из которых он чудом выходил невредимым, и сохранила лишь чудесные лица девушек, освещенные радостью Освобождения. Или же он помнил все, но не считал нужным рассказывать об этом, да оно и не укладывалось в рассказ – слишком металлическое, слишком пороховое, слишком функциональное в боевом смысле…
Когда Лазарь вернулся с войны, родня его, конечно, обрадовалась, что он пришел домой целым и невредимым, да еще и усыпанным боевыми орденами, но с другой стороны, родственники испытали легкое разочарование. Иные офицеры привозили из Европы в качестве трофеев – серебряные портсигары, часы, украшения: эти трофеи затем продавались, и это ослабляло бремя лишений, которое влачили на себе советские семьи, истерзанные войной. Но дядя Лозик привез из Европы такие трофеи, какие не только невозможно было продать в тогдашнем Советском Союзе, но их еще приходилось хранить в тайнике во избежание опасных недоразумений. Он привез коллекцию фашистских артефактов, прежде всего орденов.
Он показывал их мне с такой гордостью, с таким восхищением. Эти гордость и восторг не были только лишь гордостью и восторгом воина-победителя – на моих глазах воспламенялись чувства настоящего коллекционера, подлинного хранителя сокровищ! Он знал об этих орденах все, что только можно было знать. Он часами мог рассказывать о том, как сформировалась та или иная геральдическая конструкция, как родился тот или иной символ и что он означает. Он прикасался к их ювелирным телам почти с такой же нежностью, с какой прикасался к страдающему телу своей жены, когда он переворачивал ее или обмывал. Кроме орденов, он привез из Европы удивительные экземпляры нацистской пропагандистской продукции. Среди прочего он владел роскошно изданным в Третьем Рейхе фотоальбомом под названием «Как распознать еврея?». Альбом демонстрировал множество качественно сделанных фотопортретов, и встречались любые лица: лица негров и негритянок, лица светлоглазых блондинов со скандинавскими чертами, лица китайцев, эскимосов, индусов… Комментарии, напечатанные готическим шрифтом, рассказывали о том, как по тончайшим, почти невидимым приметам распознать во всех этих людях евреев. В общем, понятно – альбом делался с таким прицелом, чтобы абсолютно любого человека, если понадобится, можно было бы обвинить в принадлежности к евреям.
Лозик подарил мне эсэсовский военный фонарик, который до сих пор висит над моим письменным столом. Нередко он пытался подарить мне какие-то фашистские ордена, но я уклонялся: мне не хотелось приносить урон его коллекции.
Как-то раз он с особой щедрой настойчивостью открыл предо мною свою заветную шкатулку, произнеся при этом магическую фразу, известную мне из сказок: «Выбирай все, что пожелаешь».
Волшебные сказки учат нас: когда Властитель или Маг приводит тебя в свою Сокровищницу и произносит эту фразу, выбирать надо среди сверкающих груд пару наиболее невзрачных объектов – так завладевают предметами силы: пыльными лампами Аладдина, или потертым ковром-самолетом, или исцарапанной бузинной палочкой, или же обшарпанными туфлями-скороходами. Так же поступил и я: не прикоснувшись к сверкающим фашистским орденам, я выбрал две невзрачные серебряные монеты, которые почему-то лежали в этой шкатулке среди нацистских наград. Я еще раньше приметил их, хотя Лозик их никак не комментировал.
Одна из этих монет германская, времен Первой мировой войны: с одной стороны изображен всадник в окружении группы пеших людей, над их головами надпись, идущая по дуге: «Der König rief und alle alle kamen» («Король позвал, и все-все явились»). На другой стороне изображение орла – реалистическое, без геральдической условности. Орел сжимает в когтях извивающуюся змею.
Вторая монета была совершенно новая – мексиканский песо 1971 года. На аверсе опять же орел, сжимающий в когтях змею, – герб Мексики. Этот орел сидел на кактусе и был изображен в мексиканской, ацтекской манере. Но, несмотря на различия между орлами, то обстоятельство, что на обеих монетах были вычеканены орлы со змеями, не могло быть случайностью. Я спросил об этом Лозика.
В ответ он улыбнулся своей кроткой улыбкой. Легкие седые волосы слегка трепетали над его высоким лбом, выдавая неявную старческую дрожь.
– Обычно говорят, что орел со змеей в когтях означает победу Добра над Злом, – сказал он. – Говорят, орел символизирует бесстрашие и высоту помыслов, а змея – коварство, предательство и опасность. Но есть одна сказка… Возможно, это мексиканская сказка. Однажды орел поймал ядовитую змею и хотел убить ее. Но змея сказала: «Не убивай меня, орел. Я тебе пригожусь». Орел не поверил змее. Но все же он сжалился над ней и сохранил ей жизнь. Через некоторое время орел был ранен стрелой охотника. Он умирал, но тут к нему подползла змея. Она сказала орлу: «Ты умираешь потому, что в твоем теле поселилась смерть. Но сейчас я ужалю тебя, и в твоем теле появится еще одна смерть. Две смерти бросятся друг на друга и сожрут друг друга. А ты исцелишься и снова поднимешься в небо».
И змея укусила орла. И все случилось так, как и сказала змея. Одна смерть сказала другой: «Зачем ты пришла? Это мой дом». И тогда вторая смерть бросилась на первую, и две смерти сожрали друг друга. Орел исцелился и расправил свои крылья. «Чем я могу отблагодарить тебя за исцеление?» – спросил он змею. «Я оплатила свой долг, – ответила змея. – Но если ты хочешь отблагодарить меня, тогда сожми меня в своих когтях и поднимись со мной в небо. Я хочу увидеть этот мир с высоты».
С тех пор орел и змея подружились. И змея узнала, как огромна ее страна.
Итак, эти две монеты стали моими. И с этих двух монет началась моя нумизматическая обсессия. Коллекция моя стала постепенно расти и приумножаться. Друзья моих родителей, узнав о моем новом увлечении, охотно дарили мне царские рубли и копейки, раннесоветские полтинники с рабочим, кующим серп, а также иностранную мелочь. Но я по-прежнему часто рассматривал те две монеты, которые подарил мне Лозик. И думал о сказке, которую он мне рассказал. Сказке о двух смертях, которые сожрали друг друга.
В сборнике «Сказки народов мира» я разыскал раздел, посвященный Мексике, но там не нашлось истории о змее, ужалившей орла и тем спасшей ему жизнь. Не нашел я сказки с подобным сюжетом и у других народов.
Я стал склоняться к мысли, что дядя Лозик выдумал эту сказку. И постепенно мне стало казаться, что этой сказкой он сообщил мне некую тайну, относящуюся к нему самому. Он ведь получил еврейское религиозное воспитание, посещал хедер, следовательно, его приучили к талмудическим притчам и многозначительным иносказаниям.
Концовка сказки дяди Лозика напомнила мне известную всем советским детям историю «Лягушка-путешественница», где утки поднимают в небо любознательную лягушку. Также из числа литературных произведений, которые могли так или иначе повлиять на сказку моего двоюродного дедушки, следует назвать поэму Горького «Песня о Соколе» – эту поэму также знал каждый советский школьник, ее учили наизусть в пятом классе – «рожденный ползать летать не может». В общем, я решил отбросить концовку, возможно, навеянную известными литературными текстами, и сосредоточиться на поединке двух смертей.
Что он мне хотел сказать описанием этого поединка? В своей сказке дядя Лозик оправдал змею, которую часто считают олицетворением зла. Вначале я подумал, не имеет ли это отношение к его неосуждению фашизма, к его тайной влюбленности в фашистов? Он как бы был ужален фашизмом, причем, видимо, ужален в самое сердце, но этот яд не убил его, а, напротив, укрепил и сделал неуязвимым. Он прошел войну «как аттический солдат, в своего врага влюбленный» – если говорить словами Мандельштама. Не в этом ли секрет неуязвимости Лазаря? В его сказке змея – это фармакон, лекарство и лекарь в одном флаконе. А точнее, в одной алхимической реторте. Откуда у него эта новая мексиканская монета? И почему она оказалась в шкатулке с немецкими трофеями? Про немецкую монету все ясно – он привез ее с войны вместе с орденами. Однако новенький песо – откуда? Кто мог подарить его старику?
Я тогда бредил Мексикой, историей испанской конкисты, ацтеками, Кортесом, Монтесумой… Одна из моих любимых тогда книг называлась «Падение Теночтитлана», а также мне нравилась поэма Генриха Гейне «Вицлипуцли». Позже появились в поле моего внимания Кастанеда с его Доном Хуаном. Герб Мексики – орел, сидящий на кактусе. Этот тот самый мескалиновый кактус – пейотль. «Не называй его пейотль, называй его Мескалито», – говорит Дон Хуан. Еще один фармакон. Еще одна смерть. Когда ацтеки искали место для новой столицы, они услышали голос бога, произносящий: «Идите, пока не увидите орла со змеей в клюве, сидящего на кактусе». На том месте, где они узрели змею, кактус и орла, возник Теночтитлан, ныне называемый Мехико. Одна из древнейших столиц мира. Две смерти бились за место в одном теле, и они сожрали друг друга. «Смертию смерть поправ» – так поют в русских храмах в пасхальную ночь, славя воскресение из мертвых. Странную сказку рассказал мне старец по имени Лазарь. Лазарь, воскрешенный, чтобы стать святым. Наверное, он все же погиб на той войне, но неведомые силы воскресили его, чтобы он вернулся домой, отягощенный тайными и явными орденами, орденами победителей и орденами побежденных. Вернулся, чтобы жениться на Магдалине, чтобы годами оберегать ее измученное тело, зависшее между жизнью и смертью. Мне вспомнилось военное словечко «лазарет», происходящее от имени воскрешенного Лазаря. Лазерный луч неизрекаемого понимания пронзил собой берлинскую лазурь моего восхищенного мозга. И так я засыпал, зажав в кулаке мексиканский песо.
Я мог проспать всю ночь, не разжимая ладони, так что к утру стиснутая моей рукой монета приобретала температуру моего тела. И, проснувшись, я продолжал смотреть на этот серебряный диск: на реверсе я лицезрел профиль человека с бакенбардами, голова его была стянута косынкой на пиратский манер, и этот головной убор (напоминавший мне не только пиратов, но также брутальных отдыхающих на коктебельских пляжах) вступал в занимательное противоречие с расшитым воротником генеральского мундира. Не составило особого труда выяснить, что этот человек – Хосе Мария Текло Морелос-и-Павон, один из полководцев мексиканской революционной армии, расстрелянный монархистами в 1815 году неподалеку от Акапулько.
Из всего вышесказанного ясно, что я был весьма экзальтированным нумизматом, и хотя в моей коллекции и не водилось по-настоящему ценных монет, но это меня не волновало: я все равно относился к ним как к пиратским сокровищам, спрятанным и зарытым на необитаемых островах моего вожделения. Впоследствии я мысленно составил целую антологию монет, сделавшихся литературными героями: от золотого дублона, который капитан Ахав прибил гвоздем к мачте своего корабля, и вплоть до монеты в десять сентаво, надрезанной ножом, которую описал Борхес в своем рассказе «Заир», – эта монета со шрамом обладает чудовищным свойством: ее невозможно забыть. И тот несчастный, кому эта травмированная монета хотя бы раз попалась на глаза, уже никогда не сможет вычеркнуть ее из своего сознания, она медленно разрастается в памяти, постепенно вытесняя все прочие воспоминания, и под конец человек способен думать только лишь об этой монете.
В связи с «Заиром» мне вспоминается история польско-французского писателя Яна Потоцкого, написавшего роман «Рукопись, найденная в Сарагосе». Между прочим, любимый роман Александра Сергеевича Пушкина: книга эта всегда лежала на его письменном столе. История, которую я собираюсь пересказать, не про монету, а про маленький слиток серебра. Ян Потоцкий, польский дворянин, всю свою взрослую жизнь служил офицером во французской армии. Все, кто знавал этого элегантного офицера, неизменно замечали в его пальцах крошечный серебряный слиток: Потоцкий никогда с ним не расставался, постоянно играл этим слитком, мял его в пальцах, перекатывал в ладони. С годами пальцы Потоцкого придали этому изначально аморфному слитку правильную форму – форму шарика.
И когда это наконец произошло, когда бесформенный слиток серебра стал правильным шариком, тогда Ян Потоцкий зарядил этим серебряным шариком свое ружье и застрелился.
Так он годами приручал свою смерть, обминал ее, придавал ей форму, превращал ее в деталь своего организма.
Видимо, это кусочек серебра тоже был своего рода заиром.
К счастью для меня, я располагал целой россыпью заиров, и они уравновешивали друг друга. Поначалу я хранил свою коллекцию в грубой деревенской шкатулке, на чьей крышке чьи-то аграрные руки небрежно вырезали ножом незамысловатые солнцеобразные орнаменты. Эта шкатулка отчего-то казалась мне сундучком Флинта, хотя в ее облике не наблюдалось ничего, что напоминало бы о сундучке Флинта. Но затем я стал раскладывать свои монеты в длинных коробках из-под шоколадных конфет – так, чтобы каждая монета лежала в отдельной ячейке. Так их удобнее было разглядывать. Некоторые коробки были двухэтажными, как лондонские или берлинские автобусы: чтобы лицезреть нижний ярус, требовалось бережно извлечь верхний, слегка прогибающийся под тяжестью монет, похрустывающий, слитый из позолоченного пластика. Стойкий запах шоколада удерживался годами, постепенно смешиваясь с тонкими и холодными благоуханиями металлических сплавов. Я научился по запаху различать металлы, я знал, как пахнет серебро и чем этот запах отличается от запаха латуни, меди, бронзы и никеля.
В третьем или четвертом классе я совершил поступок, который несколько удивил моих родителей и даже вызвал их легкое осуждение. А именно: я в одночасье чрезвычайно расширил и обогатил свою коллекцию, выменяв у своего одноклассника Пашкова множество роскошных старинных монет за жевательную резинку. Расчет был прост: одна пластинка жевачки за монету. Так я приобрел около шестидесяти монет, и все они были роскошными.
Видимо, Пашков просто украл коллекцию, собранную кем-то из его родных. Какое-то время я с тревогой ждал, не обнаружат ли его родственники пропажу и не заставят ли меня вернуть приобретенное. Но все было тихо, и монеты остались у меня. Пашков по всей школе хвастался великолепными иностранными жевачками, полученными от меня, и говорил всем, какой же я дебил, что согласился отдать чудесные жевачки за такую полную хуйню, как старые, никому не нужные монеты.
– Пиво тупой, – согласно кивали в ответ одноклассники. – Это всем известно.
В школе я пользовался репутацией крайне тупого, потому что учился чуть ли не хуже всех. Даже злостные хулиганы преуспевали в учебе лучше меня. Эта репутация меня вполне устраивала, потому как помогала отлынивать от всего, от чего мне хотелось отлынивать.
Родители мои нахмурились, узнав о моем успешном предприятии. Видимо, они подумали, что обмен был с моей стороны не совсем честным, мягко говоря. Но они не знали о том, каким чудовищно высоким статусом обладала иностранная жевачка в глазах советских детей.
Иностранцы, которые приходили к нам в гости, были извещены о том, что советским людям надо постоянно что-нибудь дарить, – вот они и приносили дары, как данайцы. Как говорится, троянскому коню в зубы не смотрят. Много получил я прекрасных и восхитительных даров, но их приносили в основном иностранцы-друзья, что же касается малознакомых иноземцев, то они обычно отделывались жевачкой и шоколадками.
Я не любил шоколадки, не любил тогда и жевачку (теперь зато жую нередко), поэтому этого материала у меня накопилось в изрядном количестве. Я дарил жевачку и конфеты своим друзьям и подругам, но иноземцы приносили новые порции жевательного материала. Вот этот материал и пошел в дело…
Единственное, что нравилось мне в жевательных резинках, – это тонкие, хрустящие, иногда даже полупрозрачные листочки с комиксами, которые вкладывались в каждую упаковку. Но монеты были покруче. Благодаря культу жевания моя скромная нумизматическая коллекция приобрела некоторый размах и даже намек на серьезность: появились в ней даже так называемые обмылки – под этой кличкой существовали совсем старые монеты возрастом более двухсот лет – с неровными краями, иногда совершенно стертые сотнями тысяч пальцев, потерявшие форму: на их поверхности с трудом угадывалась угловатая фигурка монарха, восседающая на условном троне, или пышный профиль Екатерины, или силуэт курфюрста, или лисички, сжимающей в лапках растаявшую корону, или древний дельфин, а иногда ничего уже рассмотреть не удавалось: некоторые серебряные монеты время превратило просто в серебряные лепестки, почти невесомые, почти несуществующие. Появилась в моей коллекции и первая золотая монета – классический николаевский червонец. Он был элегантен, но меня больше завораживали серебряные юбилейные романовские рубли – их у меня имелось несколько. Эти рубли отчеканили к столетию дома Романовых – за спиной Николая Второго проступал первый Романов, воссевший на царский престол, – призрак в шапке Мономаха. Люди, чеканившие эту монету, не знали, что вскоре она приобретет фатальное значение: на ней изображены первый Романов и последний.
К монетам вскоре присоединились марки и бумажные ассигнации. Я все глубже втягивался в мир коллекционерских страстей. Оброс друзьями, столь же одержимыми этой темой.
Вскоре мы стали ездить на толкучки – в специальные точки столицы, где нумизматы и филателисты тусовались и обменивались элементами своих коллекций. Обмен считался делом сакральным. Было несколько таких точек – например, у магазина «Филателист» и в музее Тимирязева на Малой Грузинской. В музее Тимирязева даже имелась отдельная комната, где собирались одержимые. Я и мои друзья – мы быстро сделались своими в этой среде, составив небольшую группу шнырких и оборотистых малышей.
Я не преследовал никаких коммерческих целей, да у меня тогда и не было ясного представления о том, что такое «коммерческие цели». Но, как говорится, деньги липнут к деньгам – и это чистая правда. В том числе к деньгам старинным, коллекционным, липнут деньги современные, актуальные. Как-то очень незаметно и ненароком так вышло, что в наших руках вдруг замаячили охапки денег – самых настоящих, советских, сиюминутных. Когда тусуешь в деле, это происходит само собой: обмениваешь, потом начинаешь продавать излишки, повторы, или те ветки коллекции, к которым утратил интерес. Продаешь, чтобы купить новые штуки для коллекций. Покупаешь, но все равно что-то остается, и ты уже глазом не успел моргнуть, как стал подпольным богачом. Мы к этому не стремились, но так вышло. Мы не вполне понимали, что нам делать с этими пачками советских денег – мы же были детьми. Одно казалось очевидным: родители наши ни в коем случае не должны знать об этих деньгах. Все мы четко понимали: нам сразу запретят эти тусовки у «Филателиста» или в музее Тимирязева, если узнают о деньгах. Ребята в нашей группировке попались четкие – никто ни разу не пропалился. Один из нас – капризный армянский мальчик, которого все уважали за то, что он являлся счастливым обладателем двух игрушечных железных дорог, изготовленных в ГДР, – сделался банкиром нашей группы. Он хранил все наши деньги в каком-то тайнике, о котором никто из нас не знал, где он находится и что собой представляет. Паренек взбалмошный, но честный. Он был круглым отличником и преуспевал в математике, ездил на математические олимпиады, поэтому помнил без записи все суммы – сколько денег кому принадлежит. И выдавал их по первому требованию. С этим все было четко, но оставался открытым вопрос: что же с этими деньгами делать?
Как десятилетним пацанятам потратить тайные деньги в социалистической Москве середины семидесятых годов? Вопрос оказался не из простых. Мы все были домашними мальчиками, жизнь наша протекала так или иначе на виду у наших родителей, да, собственно, и сама социалистическая Москва того времени не предоставляла особых возможностей.
В основном мы просто бесцельно ездили по городу на такси. Тогда быть домашними детьми означало нечто иное, чем теперь. Мы могли самостоятельно тусоваться по всей Москве, это считалось вполне нормальным. Таксисты спокойно возили детей без родителей – сейчас это вряд ли возможно. Иногда мы шлялись по ресторанам – пускали нас только в дневное время, алкоголя не наливали, но все же кормили, если нам удавалось всунуть деньги швейцару или метрдотелю. Мы сидели там с нашими приятельницами, пили лимонад, ели заливное и пирожки и хихикали как полные дураки. Видимо, предполагалось, что мы в этой ситуации должны чувствовать и вести себя как взрослые, но у нас это плохо получалось. Меня лично вообще не прикалывало корчить из себя взрослого – меня вполне устраивал статус ребенка. Но все равно мне нравилось изображать из себя эдакого Остапа Бендера, крутого авантюриста. Я уже говорил о расщепленных героях семидесятых, которые всегда казались чем-то иным, не тем, чем являлись на самом деле. Героем номер один в этой гирлянде всегда оставался Штирлиц, шпион-разведчик, поддельный эсэсовец.
Соревноваться с ним в популярности мог только Остап Бендер, авантюрист и неунывающий обманщик. Вся страна тогда пела песню из этого фильма, упоительный гимн авантюризма:
Замрите, ангелы, смотрите – я играюРазбор моих греховОставьте до порыИ оценитеКрасоту игры…
Когда-то, в конце двадцатых годов двадцатого века, Ильф и Петров придумали этого гениального персонажа, и с тех пор все русскоязычные существа обожают его. Бендер – одинокий частник, выглядящий пусть и обаятельным, но все же обреченным и жалким на фоне сплоченного общества, охваченного коммунистическим энтузиазмом. Все стремятся к коммунизму, а он стремится в Рио, где все ходят в белых штанах. В Бразилию, где много диких обезьян (популярная фразочка из еще одного культового фильма семидесятых). Таким задумывался Бендер, но в описываемые мной брежневские времена советское общество уже не верило в коммунистические идеалы (даже не то чтобы не верило, а просто эти идеалы всем надоели, вышли из моды), и Бендер из отщепенца превратился в распространенный социальный тип. В начале девяностых Бендер окончательно восторжествовал, из симпатичного неудачника трансформировался в эталон преуспевающего человека. Настало время великих комбинаторов. Все надели белые штаны и ломанулись в Рио – ну или в Гоа, что в данном контексте почти одно и то же. Сейчас Бендер снова не в моде, все захотели быть честными и ответственными членами гражданского общества.
Все, как вылупленные комсомольцы двадцатых годов двадцатого века, бичуют коррупцию, борются с моральными изъянами, соблюдают новую этику – короче, маются прекраснодушной неототалитарной хуетой нового коллективизма. Выглядит это настолько омерзительно, что думаешь, глядя на этот подъем высокоморального говна: нет, уж лучше прощелыга Бендер в белых штанах!
Сидя в этих опустошенных ресторанах (там, как правило, не было посетителей в эти дневные перламутровые часы), сидя в детских компаниях, взирая на смеющиеся губы девочек, глядя на узкие перламутровые часы на смуглом запястье одной из них, надкусывая холодный аскетический пирожок, делая глоток приторного и пузырящегося напитка «Буратино», я погружался в блаженную бурую тину своих мыслей, я прикасался к зеленой ряске своих болотистых соображений – большой лотос расцветал на поверхности болот, и девочки в зеленых рясах водили вокруг него радостный хоровод, легко переступая босыми ногами с одного бархатистого листа на другой. Я думал о животных, о своей безграничной любви к этим нечеловеческим телам, к настороженным ушам, к панцирям и шубам тех особей, что всецело посвятили себя летаргическому уюту. В качестве коллекционера я владел блистательным зоопарком: животные, изображенные на почтовых марках, животные и птицы, чьи выпуклые образы я мог лицезреть на поверхности экзотических монет, – эти микроскопические барельефы иногда бывали так поразительно отчетливы, что можно было рассмотреть каждую ворсинку на загривке ондатра, каждое перо в оперении пеликана, каждую чешуйку на панцире броненосца, – такую отчетливость может предоставить жаждущему оку гравюра на стали или же умелая чеканка по серебру и меди. Слово «четкость» означает исчисляемость: то состояние явленного, когда ты можешь пересчитать все элементы, из которых это явленное состоит. Помимо монет, я обладал также невероятным количеством бумажных ассигнаций разных стран с изображениями животных. И на этих ассигнациях каждое животное представало в двух воплощениях: одно из воплощений было графическим, гравированным, другое же являлось моему зрению, когда я смотрел ассигнацию на просвет, – тогда представало передо мной как бы астральное тело того зверя или птицы, которых я только что рассматривал в образе гравюры. Не только лишь водоплавающие и земноводные превращались в водяные знаки, но и все прочие представители флоры и фауны, включая королей, президентов, ученых, композиторов, а также прекрасных дев, олицетворяющих ту или иную страну. И каждый советский алкоголик, ставший счастливым обладателем красного червонца, мог насладиться туманным профилем астрального Ленина, глянув сквозь ассигнацию на весеннее, зимнее, осеннее, летнее небо. Родное небо, чью ясность этот гипотетический алкаш, должно быть, желал поскорей затуманить посредством чаемых возлияний. Чаемых, но отнюдь не чайных и не случайных возлияний. Нам же, детям, алкоголя не наливали. Хотел добавить «к сожалению», но какие тут могут быть сожаления? Мы и так были опьянены – детством, деньгами, приключенческой аурой наших обсессий.
Я наивно полагал, что, когда стану взрослым, по-прежнему буду пылко коллекционировать монеты, старинные ключи, марки, бумажные ассигнации и необычные бутылки из цветного стекла. Но, начиная лет с двенадцати, я стал просыпаться по утрам, пробуждаемый эрекцией, – член мой не желал разделять со мной безмятежность детского сна, он будил меня своим непостижимым торчанием, как Буденный, как Будда, как будильник, как будетлянин. Он пробуждал меня к иной жизни, к иным вожделениям… И, вскоре после того, как начались эти эрекционные побудки, я стал терять интерес к своим коллекциям. Я перестал ездить на нумизматические и филателистические толкучки в музее Тимирязева и в других точках Москвы. Мне внезапно показались невероятно скучными эти тусовки, где люди с пылающими от алчности глазами показывали друг другу небольшие альбомы с марками и монетами, и все они так пристально, жадно, по-охотничьи всматривались во что-то маленькое и неживое, всматривались в лица металлических дисков и в крошечные кусочки бумаги с зубчатыми краями, с клейкой изнанкой. Только что я был одним из них, только что я шнырял между ними, чувствуя себя как рыба в воде. Только что я заглядывал в разверзаемые сокровищницы и молниеносно выхватывал взглядом то, что могло представлять собой интерес с точки зрения моей обсессии. И вдруг я, словно бы пробудившись, увидел со стороны эти кучкующиеся, алчные толкучки, состоящие в основном из подростков и стариков (и почти все мужского пола). И эти сборища показались мне отталкивающими. Все реже и реже открывал я свои альбомы с марками или коробки из-под шоколадных конфет, где вместо давно сожранных сладостей лежали монеты, что делало эти коробки гораздо более тяжелыми, чем были они в начале своей жизни, когда они продавались в кондитерских магазинах, наполненные приторными, нежными, недолговечными телами. Конфеты и монеты неплохо рифмуются. Но конфетная сладость, прежде содержавшаяся для меня в чеканных металлических дисках, вдруг испарилась – я больше не ощущал сладострастного озноба, прикасаясь к монетам. Вместо этого девочки и девушки все чаще посещали мои сны. Да и наяву я увидел их как бы совершенно новым зрением, как если бы я вдруг прозрел. На деле это прозревание, это пробуждение нового зрения происходило постепенно. Я, конечно, догадывался, что это новое зрение каким-то образом связано с моими утренними эрекциями, но все же об этой связи у меня сохранялось несколько расплывчатое представление. Я больше не изучал часами книги по нумизматике. Вместо этого я с новым интересом рассматривал каталоги живописи старых мастеров или чешские черно-белые журналы, посвященные искусству фотографии, журналы шестидесятых годов, которые стопками лежали у нас дома. В этих журналах нередко встречались обнаженные и полуобнаженные девичьи тела, и я всматривался в их изгибы, в развевающиеся волосы, в улыбки, в запрокинутые подбородки и сверкающие ноги, я погружался во тьму и свет их блестящих глаз, медленно осознавая, что вступаю в чертоги новой обсессии, гораздо более могущественной и благословенной, чем все предыдущие.
Иногда я все же клал на ладонь те две монеты, с которых началось мое нумизматическое увлечение. Но теперь даже эти монеты открывались мне заново, я видел их новым зрением, и в луче этого нового зрения и нового понимания орел, сжимающий змею, уже не казался мне символом победы Добра над Злом. Теперь этот орел со змеей казался мне зашифрованным изображением человека, сжимающего в руках свой собственный возбужденный член.
Глава тридцать первая
Кружок Юрия Матвеевича
Как-то раз я лежал рядом с прекрасной девушкой. Синий утренний свет осторожно обнимал наши распластанные тела, а мы медленно приходили в себя после любовной ночи, в чьих недрах мы одарили друг друга множеством великолепных излишеств – почти всем, чем могут осчастливить друг друга два молодых тела разного пола, два тела, взбудораженные разнузданными фантазиями, относительно коих мы наивно полагали, что такое еще никогда и никому не приходило в голову. Мы были искренне убеждены, что в ту ночь нам удалось изобрести совершенно новые формы сопряжения двух оголтелых организмов, хотя впоследствии нам довелось узнать, что в такие игры мальчики и девочки играют с тех пор, как у них вообще появились тела.
В тот рассветный час («час нектара», как называют маги это промежуточное и перламутровое время суток) я попросил ее рассказать мне что-нибудь о ее ранних годах, поведать какое-либо воспоминание. Девочка происходила из образованной семьи, и почему-то она рассказала мне, как в эпицентре счастливого детства посещала вместе с дедушкой некий меломанский кружок, как бы компанию таких загадочных вагнерианцев. Скорее всего, в этих вагнерианцах не было ничего загадочного, но ее сознанию они показались таинственными. Должно быть, мой мозг пребывал в то утро в крайне впечатлительном состоянии, и рассказ этой девочки чем-то поразил меня. К тому же в ряду описанных ею меломанов я узнал одного своего знакомого. Впрочем, допускаю, иной слушатель не усмотрел бы в этом рассказе ничего поразительного.
Вскоре после того рассвета я записал этот рассказ, придав ему ту литературную форму, которую мое тогдашнее сознание полагало уместной. Итак…
Однажды я укусила дедулю за его морщинистый локоть, а после прошептала в его большое ухо:
– Помнишь, старикан, как ты водил меня в гости к своим друзьям, которые с ума сходили от музыки Вагнера?
– Конечно, помню! – отозвался дедушка. – У моего друга Юрия (он умер несколько лет назад) случались меломанские вечеринки. И мы с тобой ходили к нему на Садово-Черногрязскую, и все сидели так приятно, разговаривали и слушали музыку. Ты еще совсем мала была тогда, но тебе нравились эти вечера.
Персонажи этого кружка казались мглистыми, но только частично – так портрет с тщательно прописанными чертами лица, с бережно выписанным лорнетом на шелковой ленте, ближе к краям погружается в туман. Не потому ли все они обожали яркие металлические значки, которые или вертели в руках, или прикалывали к лацканам своих пиджаков?
В темном уголке дивана устраивался обычно Левиафантов – мне кажется, там от него остался замасленный след, и до сих пор над этим местом висит столб теплого, сладко-жирного запаха. В его повадках я замечала что-то небрежное и роскошно-римское, его большие красивые белые руки подошли бы и католическому прелату, и развратному гурману загнивающей античности. Но на самом деле это был человек православного толка, происходивший из семьи священника, – иногда он рассказывал живописные подробности своего детства. Однако его детство испарилось давненько, а сам Левиафантов слонялся, отражаясь исполинским монстром в зеркалах оперных фойе. Причмокивая своим крупным вампирическим ртом, он нередко слюнявил рассказец о том, как ему пришлось осознать, что его пристрастие к Вагнеру есть не что иное, как сублимированное православие. В рассказе фигурировали: церковная свечка, нательный крест, высохший лимон, какая-то голодная собачка и прочие одновременно трогательные и в то же время навевающие озноб детали. Высокорослый, он появлялся всегда в одной и той же зеленой фуфайке, которая оставляла на виду его массивную, смуглую шею. С открытой шеей приходил он и в сильный мороз. Видимо, отличался крепким здоровьем. Он устраивался в своем уголке дивана таким образом, что его тучные огромные колени, туго затянутые в модные на тот момент серебристые брюки клеш, громоздко выдавались вперед, так что в тесной комнате мимо этих колен всегда приходилось пробираться. Он обожал, когда его угощали водкой и сладостями, но хозяин дома Юрий Матвеевич не всегда потчевал гостя, а если и потчевал, то не сразу, а где-нибудь к концу вечера. Конечно, о Левиафантове, в силу его полурастворенности в прошлом, трудно сказать что-либо более определенное, но одно ясно: это был человек очень добрый. Он всегда пользовался случаем, чтобы притянуть меня к себе, когда я оказывалась в комнате. Делал он это очень свободно и естественно: не вставая с дивана, протягивал огромную руку за мной и, найдя, ласково загребал и сажал на колени. Весь его облик вопил о сладострастии. Сквозь тонкую ткань платья я ощущала его мятежный половой орган. При этом он мягко улыбался и смотрел на меня своими слегка кровянистыми, светло-коричневыми глазами. Он смотрел печально, словно безнадежно сочувствуя, – так всегда смотрят на детей очень добрые люди. Я расшифровывала этот взгляд так: «Лара, Ларочка, детонька, как же это? Как же это ты такая маленькая, беззащитная, веселенькая – и вдруг умрешь?» Я вовсе не испытывала тягостных чувств, ловя на себе этот взгляд, напротив, мне нравилась эта жалость, ведь я и сама жалела себя подобным же образом. Особенно остро это чувство испытывалось в какой-нибудь счастливый и беспечный момент, например летом, на велосипедном вираже, когда в скорости, в роении солнечных пятен, в мерцании ветреной листвы я почти теряла себя, почти исчезала на лету, почти достигала сладостного растворения во Всеобщем, – тогда меня вдруг охватывала непереносимая жалость, потому как в эти моменты я отчетливо ощущала неизбежность своего исчезновения, но жалость моя относилась не к тому, что должно было исчезнуть, поскольку исчезновение было счастьем, а к тому, что обречено остаться навеки в беспредельном одиночестве, ибо я чувствовала, что нечто останется, что-то мое – весь мир. И от этой тоски, от той пронзительной безнадежности, которая настанет в мире без меня, от прозрачной тоски по исчезающей себе, я разражалась слезами, позволяя ветру срывать соленые капли с моего лица, и мне казалось, что за моим быстрым велосипедом тянется в воздухе серебристый, петляющий, тающий след: блестящая нить, составленная из моих слез.
В такие моменты остающийся в одиночестве мир представлялся мне в виде человека, пожалуй что напоминающего Левиафантова, – такого же пористого и влажного. Вот он маячит позади, мучнистый, огромный, с гастритическими спазмами в желудке. Вот он стоит в конце аллеи – аллея вычитана из стихов символистов, на самом же деле это просто дачная улица, совершенно пустая, теряющаяся в солнечном, зыбком свете, – и далеко-далеко, уже на грани видимости, я исчезаю. На велосипеде, на роликах, бегом, с бадминтоновой ракеткой под мышкой, в белом платье, стремительно растворяюсь в холодном мерцании как бы осеннего дня. Он протягивает мне вослед руки беспомощным удерживающим жестом, но я уже невозвратима, словно растаявший в руке лед. Всё. Он уже один в аллее, бесконечно один, один навеки. Он падает на колени и бессмысленно начинает разгребать руками землю и опавшие листья. Он упустил меня, позволив мне раствориться в счастье и мерцании. Теперь он осужден на прозябание. Он начинает рыть себе могилу, наподобие крота, работая быстро, нетерпеливо, с громким свистом и сопением. Он роет ее прямо здесь, посередине этой дачной улицы, – это теперь не имеет никакого значения, главное – спрятаться в эту уютную нору, свернуться там, пригреться и бесконечно лелеять свое отчаяние.
Во всяком случае, теперь ясно, на чем основывалась гармония моих отношений с Левиафантовым. Он предлагал мне свою доброту и жалость, свое безнадежное сочувствие, и я принимала эту доброту и жалость, признавала свою обреченность и тем самым входила в его сентиментальный круг голодных собачек, засохших лимонов и вагнеровских песнопений. Я, словно в обморок, падала в гущу этого теплого и рыхлого, как сугроб, «сублимированного православия».
Владимир Ильич, музыкальный критик, был наиболее солидным в этой компании. Он жил в том же дворе, так что заходил всегда запросто, в своем синем тренировочном костюме, который скульптурно обтягивал его объемистый живот и пухлые женоподобные ноги. Его красивая, всегда запрокинутая голова с лысеющим лбом сияла ореолом седых волос, которые рассыпались наподобие белых языков пламени. В глазах присутствовал эйфорический блеск, а тонкие розовые губы складывались в мягкую, лукавую и чуть надменную улыбку – впрочем, надменность относилась, конечно, не к собеседнику, но скорее ко всему окружающему миру, в котором они с собеседником были неразоблаченными заговорщиками, понимающими друг друга с полуслова. Владимир Ильич слыл блестящим говоруном, его словесные импровизации осуществлялись на высоком, двусмысленнейшем уровне, но, к сожалению, я была в те времена слишком мала, чтобы улавливать суть его рассуждений или хотя бы оценивать в полной мере их формальное совершенство, мне передавался только сам эйфорический запой этих почти соловьиных трелей. Надо отметить, что именно Владимир Ильич являлся самым необходимым участником и, пожалуй, главным виновником того экстаза, который и составлял тайную и сладкую цель посиделок у Юрия Матвеевича.
Владимир Ильич обладал – единственный из всей компании – истерическим артистизмом почти гениального толка и, заходясь, умел опьянять и гипнотизировать всех.
Вот Юрий Матвеевич плавными отработанными движениями ставит на проигрыватель черную, аппетитно блестящую пластинку и опускает иголочку – это, допустим, увертюра к «Лоэнгрину».
Владимир Ильич как бы недоверчиво поднимает горящие глаза, протягивает вперед руку, словно говоря: «Как?! Неужели я не ошибся?! Неужели это – то?!.» Затем он обводит нас уже почти безумным взглядом с тонкой улыбкой, как бы призывая в свидетели чему-то невообразимому. Потом он отступает на несколько шагов, заслоняется локтем, коварно и гневно усмехается. «Нет, нет! – шепчет он. – Эти серебристые струйки… не может быть… которые, отламываясь, стекают с замшелых камней… отчаянно отламываются и стекают… болезненно перемигиваются… Я не могу, не могу поверить в это безмерное струение лунной влаги, мне хочется назвать его струением лунной лжи, струением лунных фикций, но как томят эти вопли стремнин, как суетна эта твердь! Этот блеск… А! Вот она – несущая тема, этот всплывающий остров! Но это смешно, да, это смешно, это анекдотично! Смотрите, он позволяет себе в самом начале, а ведь это конец, это все. Это почти пустота, почти пошлость. Ага, вы почувствовали, что он садист, вы уже это знаете? Он мучает нас и при этом заставляет шептать: \"Как хорошо! Какая прохлада!\"»
Бессвязные и восторженные выкрики сменялись пространными и довольно стройными музыковедческими экскурсами, но кончалось все тем же – захлебывающимся шепотом, таинственными умолчаниями и смехом.
– Зачем же Владимир Ильич так ломался?
– Он не ломался. Он был поэт, то есть поплавок. Общие потребности и томления заставляли его раскачиваться и вращаться, играть на поверхности вод, будто бы позабыв о сосредоточенности. Из милосердия этот умнейший человек становился глупым и трепетным. Он укоренялся под знаком «Праздничных флажков» – причем исключительно во славу привязанности к своим друзьям.
Честно говоря, я никогда не любила и сейчас не люблю музыку Вагнера. И вовсе не потому, что эту музыку обожал Гитлер. Мне насрать на Гитлера и на его музыкальные вкусы. Я люблю дикую танцевальную музыку, которая заставляет забыть обо всем. А Вагнер… он просто отвратителен. И все же я с нежностью думаю о тех замшелых вагнерианцах, о друзьях моего дедушки. Вот и Владимир Ильич – я глубоко уважаю его и по сей день, поскольку он был взволнован всегда, он существовал в таком невротическом напряжении, неуместном и мало пригодном для размеренной жизни, что здоровье его пошатнулось и он перестал появляться у Юрия Матвеевича. Ароматной шелухой живет его память в обителях моего сердца.
И наконец, именно в этой комнате Юрия Матвеевича, именно на этом зеленом протертом диване, между Левиафантовым и Владимиром Ильичом, я впервые увидела нашего друга Кипарисова. Да, он стал другом нашей семьи, как бы неким согбенным и моложавым эльфом, волшебно навещающим время от времени наш обыденный уголок. Сколько я помню его, он всегда забегал ненадолго, всегда случался проездом, мимоходом, почти на лету. Он охватывал весь мир, и его краткое приземление в той или иной квартире всегда подчеркивало крошечность и уютность этого пыльного неподвижного уголка по отношению к огромному и копошащемуся «вовне». Его приход оттуда как бы усугублял внутренность, спрятанность каждого приюта. Он, бедняжка, вечно трепетал в воздухе и только на краткое время мог позволить себе неподвижность, чтобы передохнуть для следующего перелета.
Выглядел он соответствующе: весьма компактный, в отличие от прочих рыхловатых членов меломанского кружка. Кроме всего прочего, он был красив. Я даже несколько удивлялась, глядя на его оливковое лицо с удлиненным и острым подбородком, на его узкие, ярко-красные губы. В его лице присутствовало нечто детское и случайное.
Кипарисов любил ездить в Крым, в очаровательные места, с которыми его фамилия связывалась непосредственными ассоциациями. Он знал много таких прелестных кипарисных уголков. Он рекомендовал и нам с дедушкой посетить одно из этих местечек, он рассказывал о тамошних ландшафтах, и они, плоско-игрушечные и серебристые в его изложении, были весьма уместны среди оперных декораций – громоздко-пышных, в духе девятнадцатого столетия. Кипарисов рассказывал о маленьком рае, где-то приютившемся, куда наезжает самая что ни на есть «своя» публика. Впрочем, дедушка не доверял «своим» Кипарисова. У Кипарисова круг «своих» был так широк, что это получался уже и не круг, а какой-то рассыпанный в небытии орден, принадлежность к коему определялась неуловимо, неким тайным выделением флюидов. Итак, близ той бухточки и приземлялся Кипарисов где-то в разгаре бархатного сезона, ненадолго, главным образом для того, чтобы играть в теннис с известным поэтом Д. В этом проявлялась особая барственность: Кипарисов приезжал не отдыхать даже, не купаться в соленом море, не загорать, а именно для одного лишь тенниса с Д. – таким образом создавалась атмосфера дела, определенной цели, спортивного зерна, а окрест зерна необязательно и свободно вращалась курортная жизнь: пляж, прогулки, смакование фруктов, пикники, общение со знакомыми, праздное времяпровождение на набережной. Аристократизм Кипарисова сказывался еще и в том, что в теннис он играл только с Д. – они уже много лет назад обнаружили друг в друге идеальных партнеров и не рисковали осквернить свое гармоническое соперничество, сражаясь с другими противниками. Любопытно также, что за пределами корта они почти не встречались, даже сторонились друг друга, избегая бывать в одном и том же обществе.
Дедушка однажды показал мне репродукцию старой картины под названием «Гномы, подглядывающие за эльфами». На этой картине корявые создания, скукожившиеся в тени огромных древесных корней, полубесформенные и замшелые, робко и страстно взирали из тьмы на освещенную поляну, где роились светящиеся, танцующие эльфы, обнаженно-крылатые и обольстительные дети воздушных сфер.
Дедушка долго вместе со мной разглядывал картинку, а потом, обернувшись ко мне, пробормотал: «Вот и мы, все, кто собирались у Юрия Матвеевича, тоже всего-навсего гномы, подглядывающие за эльфами, которых на самом деле нет».
Он помолчал немного, а потом, остро глянув в мои глаза, добавил: «Впрочем, ты была живым и даже, я бы сказал, вполне благовоспитанным эльфом среди участников этого кружка. Но подглядывали они не за тобой. Не за тобой. Ты ведь являлась слишком уж живым и сверкающим эльфом, а им требовалось подсматривать за сверканиями уходящими, даже давно ушедшими, отодвинутыми, мерцающими сквозь пыль. Оттого они и сами быстро сделались ушедшими, отодвинутыми, мерцающими сквозь пыль».
Моя тетя Алина Яковлевна, которую я называла всегда просто тетей Алиной, сказала, посасывая монпансье, так что липкий сок, пузырясь, собирался в уголке ее рта и стекал вниз на кружевное жабо, которое она иногда надевала к черному шерстяному платью: «А что если и нам поехать на юг, к морю? Мы так давно не были у моря. Ларочке это будет полезно, даже необходимо, а то ведь она слишком часто простужается и болеет, пропускает занятия. Что же касается меня, то я раньше регулярно ездила в Алупку, Анапу, Ялту».
Я сразу вспомнила фотографии, встречающиеся иногда под стеклами письменных столов в нашей квартире: на этих снимках я видела тетю, толстую, в панаме, в летнем пестром платье, с солнечным зонтом под мышкой. Ее большие светлые глаза навыкате, в которых всегда как бы отражалась тяжесть ее огромного тела, были скрыты темными стеклами летних очков, а за ее спиной виднелись морские и горные ландшафты.
Я представила себе тетю на юге. Ее неиссякаемая энергия не позволяла сомневаться, что она запишется на все пароходные и автобусные экскурсии, посетит все знаменитые аномалии горных пород, увидит наиболее прекрасные и наиболее уродливые скалы, а также места, связанные с жизнью известных поэтов, взберется на самые популярные горные вершины, несмотря на свою тягостную тучность и одышку.
Однако я ошиблась: тетя умерла прежде, чем мы наконец выбрались в описанное Кипарисовым место.
Там, где добрая тетя опять умерла,Не любившая песен, не знавшая горя,Там теперь силуэт золотого орлаПод попонкой лежит, с пуделечками споря.Омерзительный май! Как он долго томил!Что за странные вещи в ладошках принес!Так, беременный славою, спит Азраил,Отряхнув с тяжких крыльевПоследние капелькислёз.
Глава тридцать вторая
Переделкино
В течение всех восьмидесятых годов, постоянно перемещаясь между двумя П (между Прагой и Переделкино), садился я, бывало, в длинный и зеленый поезд на пражском Главном вокзале, и поезд этот волокся затем, звеня и потряхивая, издавая долгие, сиплые крики, тащился сквозь восточноевропейский простор, чтобы доставить меня в родную мне советскую столицу. Путей было два – либо через Варшаву и Брест, сквозь белорусские леса, минуя Минск и Смоленск, и так до зеленого Белорусского вокзала. Либо же через Словакию, вдоль роскошных карпатских гор, через Чоп и Мукачево, затем чух-чух-чух по Украине с последующим прибытием на серый или охристый Киевский вокзал. В любом случае, добравшись до Москвы, я, не покидая упомянутых вокзалов, пересаживался на электричку и ехал в Переделкино, где ждала меня мама. Если с Белорусского, то ехал до Баковки – оттуда до Переделкино можно пешком дойти лесною дорогой.
Обитатели литературного поселка постоянно говорили, постоянно нечто рассказывали друг другу – эти истории почти всегда бывали удивительными. Порою смешными, никогда – печальными. Излагались эти сказания по-разному. Кто-то почти кричал с пылающими глазами, кто-то лепетал, шепелявил, гундосил, ворковал, скрывая свой энтузиазм под маской усталости. Беседовали в отсыревших за зиму плетеных креслах, на скамейках, на застекленных верандах, на зеленых лужайках вблизи дач. Но чаще всего беседовали, гуляючи.
Если идти в сторону Мичуринца под вечер, то можно убедиться, что над всеми дачами зажигают одинаковые круглые фонарики.
Обычных прогулочных маршрутов было три: к пруду сквозь парк, что раскинулся при пульмонологическом санатории, затем по направлению к Мичуринцу и третий – на станцию, через кладбище. Мы с мамой обожали дальние прогулки, в отличие от большинства обитателей поселка, которые обыкновенно ходили «по кругам», то есть кружили по одним и тем же дачным улицам, а потом с гордостью сообщали друг другу: «Мы сегодня сделали восемь кругов». – «А мы тринадцать». Итак, мы шли через парк санатория, мимо странных подсобных строений, ущербных и щербатых домиков с крохотными стеклянными террасками. В одном из таких домиков жила обезьянка зеленоватого цвета с черными, гневными, фанатичными глазами. Мы останавливались у входа в темную грязную каморку, где она обитала, и кидали ей кусочки розовых яблок, потом проходили запущенный подозрительный лесок. В этом леске сохранялось нечто, напоминающее опустившегося аристократа, вынужденного ютиться в унизительном соседстве с чернью. Лесок вмещал в себя несколько странных нежилых избушек, черных и гнилых, как прошлогодние поганки, и, проходя мимо этих избушек, мы всегда вспоминали россказни о мертвецах, отчего лесок мы называли мертвецким. Затем мы спускались к пруду и попадали в деревню, а там уже по деревенским улицам шли к большому лесу, где в сумерках на широких полянах играли в бадминтон дачники. Иногда мы углублялись в лес, а однажды даже, зайдя непривычно глубоко, мы вышли к глухому бетонному забору с железными воротами, в которые упиралась серая асфальтовая лента. И, представьте себе, стоя там, на обочине этой ленты, мы видели с мягким шорохом подъехавший лимузин с зеркальными стеклами цвета болотной влаги и затем наблюдали, как он исчез за бесшумно раскрывшимися воротами. После этого происшествия лес приобрел для нас особое значение, отныне мы относились к нему с трепетом и больше не забредали в таинственную глубь, где, словно тихие ночные птицы, летали правительственные автомобили.
Более того, нам казалась неуместной беспечная суета дачников и любителей бадминтона в преддвериях леса, на пепельных по вине сумерек полянах между разбредшимися в беспорядке соснами, стоявшими кое-где наклонно, накренившись, словно солдаты измученной, отступающей армии, забывшие строй и маршевый шаг. Возвращаясь, мы шли через небольшое поле, снова проходили сонную деревенскую улицу. Затем, минуя пригорок, где возвышалось нечто вроде виселицы с подвешенной на веревке рельсой (гонг по кличке Кинг-Конг), переходили озеро уже по другому мостику, обладающему красными железными перильцами, который заставлял нас вспомнить шелковый китайский пейзаж – такие висели повсеместно в пожилых квартирах, напоминая обитателям об ушедших временах советско-китайской дружбы.
Проходя по этому мостику, мы любовались мохнатым холмом, темно-зеленым, почти черным, густо поросшим еловым лесом, который всегда напоминал нам слово «шварцвальд».
Второй маршрут, по направлению к дачному поселку Мичуринец, пролегал по улице, мощенной растрескавшимися плитами. Улица укромно текла вдоль дачных заборов, пробираясь сквозь лесные помойки. Мы проходили мимо глухого каменного забора, за которым виднелась кирпичная вилла вдовы французского художника-коммуниста. Там изредка мерцал огонек в узких, словно бойницы, окнах. Говорили, что на вилле живут неграмотные белорусские крестьяне, угрюмые родственники вдовы. И далее мы влеклись по пустынным улицам, между дачами, где по вечерам зажигались одинаковые круглые фонарики. Мы доходили до черной, деревянной водонапорной башни, по форме напоминающей граненый стакан на высокой подставке, с таинственными крохотными окошками наверху и железной лестницей, по которой ночью, как мы предполагали, спускались зыбкие, как разложившееся дерево, тени умерших.
Третий маршрут для прогулок – через кладбище, к станции. Направляясь в ту сторону, мы проходили еще один китайский мостик, под которым текла слегка всклокоченная речка: к ее зеленоватым водам склонялись мрачные сухие ветлы. Затем мы поднимались к кладбищу по длинной лестнице, чьи земляные ступени даже в самые жаркие летние дни покрывала чавкающая, темная слякоть, и в этой слякоти мы наблюдали затоптанные бумажные цветы из погребальных венков, эти цветы смерти в изобилии валялись по склонам крутого холма. Среди костлявых кустов ржавели и гнили кучи и россыпи кладбищенского хлама: железные каркасы венков, яркие гирлянды из гофрированной бумаги, жестяные, выкрашенные серебряной краской обелиски и плоские металлические кресты, упавшие ничком. Мы проникали на кладбище через маленькую калитку в ограде и сразу попадали в тесноту могил. Склизкую, хлюпающую дорожку затирали могильные решетки, а умершие сострадательно и отстраненно глядели на нас сквозь свои овальные застекленные окошки в надгробиях. Возле билибинских врат патриаршей резиденции мы порой лицезрели пасущихся черно-белых коров.
В поселке обитали литераторы, но нынче расскажу о Вдякове, который литератором не был. Мы знали об этом человеке немного. Долетали смутные слухи, что он занятен и весьма разговорчив, коллекционирует то ли табакерки, то ли еще что-то. Чем он занимался и где работал – этого мы так и не узнали, и точно так же не удавалось определить, сколько ему лет. С первого взгляда он производил впечатление человека скромного и непритязательного. Должно быть, созданию этого впечатления способствовала его вязаная, во многих местах дырявая, заплатанная и даже, как нам казалось, замасленная кофта, которую он носил постоянно, а также мешковатые, лоснящиеся брюки. Однако, как это ни странно, он жил с претензией на элегантность. Некоторые его жесты носили на себе отпечаток почти сецессионной плавности. Особое внимание он уделял рукам: судьба подарила ему импозантные ручонки, маленькие, полные, с длинными пальцами и тонким, подвижным запястьем. Он часто разглядывал поверхность своих рук, поднося их чуть ли не к самым глазам. Более того, несколько раз в нашем присутствии он вынимал из кармана небольшую овальную коробочку и начинал тщательно и с видимым удовольствием натирать руки янтарным кремом. На безымянном пальце левой руки он носил небольшой перстень с аметистом и нередко, разговаривая, любовался игрой света на гранях, снимал его, так и этак поворачивал перед глазами, смотрел камень на просвет.
Лицо Вдякова не столь хорошо запомнилось нам, как его руки, которые он подчеркнуто холил, или одежда, к которой он относился с подчеркнутой небрежностью. Сейчас нам приходится делать значительное усилие, чтобы восстановить в памяти хотя бы отдельные черты. Мы вспоминаем высокий блестящий лоб – больше, пожалуй, ничего.
Вдяков, как мы имели случай убедиться, не лишен был разнообразных способностей. Даже, можно сказать, человек одаренный. Он прекрасно играл на фортепиано, в основном романтиков – Шопена, Листа, но проявлял при этом такую вольность в обращении с оригиналом, что его игра иногда представлялась карикатурой на музыкальное произведение. Он также талантливо рисовал цветной тушью, а иногда, когда особенно расходился, забавно импровизировал в стихах и даже пел. Впрочем, все, что он говорил или делал, в конечном счете сводилось к одной доминирующей теме. Грубо говоря, все это были вариации на распространенную тему «Мементо мори», однако сама смерть рассматривалась в особом, чисто «вдяковском» ключе. Судя по всему, для Вдякова смерть являлась олицетворением непознанной и таинственной силы, чем-то вроде энергетического взрыва, и при мысли об этом взрыве он оживлялся, блестел своими глазками и радостно потирал благородные свои ладошки. Словно застарелый детсадовец, ненароком забывший повзрослеть, он обожал рассказывать полушепотом «страшные» истории о мертвецах, причем эти истории подавались как нечто гораздо более глубокомысленное, чем следовало ожидать в случае ясельных баек, где прилежно лелеялся тот сомнительный юмор, что расцветает в тени особенно угрюмых слов. В результате головокружительных умозаключений Вдяков приходил к весьма рискованным выводам. Так, например, он утверждал, что мертвец является как бы дырой в ткани существования, а поэтому создает вокруг себя поле повышенной жизненной активности, а потому места скопления мертвецов, как то морги, мертвецкие и кладбища, функционируют в качестве участков мощной энергетической концентрации.
Добираясь до подобных утверждений, Вдяков вдруг резко прерывал свой монолог, сопровождающийся плавными жестами красивых рук. Он делал вид, что скоропалительно забыл о смерти и ее кокетливом очаровании, и заводил речь о «наивно-прекрасных» проявлениях жизни, таких как бабочки, цветы. Он любил сладости, шоколад, леденцы.
Не сразу нам открылась еще одна сторона личности Вдякова, о которой мы долгое время не подозревали. Дело касалось того драматурга, на чьей даче проживал Вдяков.
Мы вспоминаем дом драматурга, куда нас несколько раз приводил Вдяков, мы помним и самого драматурга, хотя ни его имя, ни фамилия не сохранились в нашей памяти. Это был уже немолодой бледный человек с медленными, несколько скованными движениями и необыкновенно тихим голосом. Всякий раз, когда мы приходили к нему или же встречали его на прогулках, он производил на нас впечатление глубокой опечаленности и уныния, он словно бы с некоей грустной бережливостью нес себя в пространстве, к тому же он несколько хромал и поэтому при ходьбе опирался на толстую неровную палку. Свои седые, блестящие волосы он подстригал на средневековый манер, так что они образовывали как бы круглую серебристую шапочку. Мы помним наш первый визит к нему. Нас пригласил, конечно, Вдяков, и сперва мы выражали некоторое опасение, что наше неожиданное появление покажется несколько неоправданным в глазах хозяина. Однако Вдяков отклонил наши сомнения.
Собственно, сам дом уже давно был знаком нам, равно как и всем обитателям поселка, так как он располагался на одной из самых оживленных улиц, где вечно курсировали прогуливающиеся «по кругам». Вечерами, проходя мимо этого дома, мы видели сквозь деревья очень большое освещенное окно, напоминающее по форме трапецию. Присмотревшись, можно было разглядеть красную лампу, издали казавшуюся огромным подвешенным в воздухе апельсином, а под лампой круглый стол с собравшимися вокруг него людьми. Мы можем спросить себя о том, что мы знали о хозяине этого дома до того, как в первый раз посетили его. Нет, от Вдякова мы ничего не слышали о нем, но со слов некоторых наших знакомых писателей мы знали, что драматург довольно известен своими пьесами, написанными в соавторстве с женой, однако жена несколько лет тому назад умерла, в чем частично и можно искать причину свойственной драматургу печали.
Мы вспоминаем виденное нами на местном кладбище небольшое мраморное надгробие, бережно закутанное в толстый целлофан, как если бы надгробие могло озябнуть. Кое-кто утверждал, что драматург Моршанеко до сих пор тяжело тоскует по умершей супруге, но другие восставали против этого мнения, заявляя, что драматург никогда не навещает вышеупомянутую могилу, к тому же, по слухам, собирается снова жениться. Мы ничего не знали о степени достоверности этих слухов.
Хозяин встретил нас в полутемном коридоре, и, казалось, наш приход нисколько не удивил его. Поздоровавшись со всеми ровным, очень слабым и тихим голосом, он провел нас в ту самую комнату с большим окном в форме трапеции. Стены были обшиты бурым деревом, отчего в комнате как будто стоял полумрак, хотя под потолком горел, знакомый нам по вечерним прогулкам, красно-оранжевый апельсин. В комнате уже находились какой-то мужчина и дама, впрочем, их лиц мы не можем припомнить. В одном из кресел лежал, развалясь, бело-рыжий кот с раскосыми непрозрачно-зелеными глазами, внимательно на нас посмотревший. Хозяин, с прежней печальной вежливостью, предложил нам выпить чаю, но в этот момент Вдяков выразил желание показать нам «свои апартаменты». Посещение комнаты Вдякова особенно запомнилось нам. Небольшая холодноватая комната на втором этаже дачи, с темными дощатыми стенами, по всей видимости, бывшая детская. Под ноги нам постоянно попадались небрежно разбросанные детские игрушки: пластмассовый клоун, цветной мяч, картонная труба с шелковой лентой, разноцветные кубики. У одной стены стояла узкая железная кровать, сообщавшая комнате нечто аскетическое. У окна стол, покрытый желтоватой бумагой. Наше внимание сразу же привлекли небольшие картинки, развешенные на стенах. Оказалось, это рисунки самого Вдякова. Свои рисунки он показывал охотно, без намека на жеманство, сопровождая показ пышными комментариями. На одном из рисунков виднелось укрытое снегом кладбище с полуразвалившимися надгробиями и постаментами. Там и сям из-под снега выползали какие-то существа, похожие на ящериц, однако разобрать их контуры почти не удавалось, так как густая штриховка прикрывала их, заставляя извивающиеся тела сливаться с темнеющим ландшафтом. Только ценой значительного зрительного напряжения можно было различить совсем вдали цепь неких предметов, напоминающих, пожалуй, дымящиеся пирамиды.
Вдяков обратил наше внимание на ненавязчивость распределения легких цветовых пятен, которые, будучи свободными от контура, в то же время способствовали достижению задуманного эффекта.
На втором рисунке предстал скелет, окруженный детьми. Дети украшали его игрушками и зеркальными шарами, как новогоднюю елку. Несколько шариков уже качалось на ребрах. Лица детей казались воодушевленными, перламутровыми, сдержанно светящимися, как рыбьи животики.
Как и на первом рисунке, фон был темный, затушеванный до черноты. Только всмотревшись, получалось разглядеть очертания захламленной комнаты, какие-то лохмотья, свисающие с потолка, фронтоны огромных резных шкафов. Автору удалось неплохо сыграть на контрасте между мраком в глубине комнаты и перламутровым блеском костей скелета, детских лиц, елочных игрушек.
Остальные рисунки казались более мрачными. В первый момент на них вообще ничего не удавалось разобрать, и только потом различались бесформенные груды, напоминающие испражнения, какие-то разрозненные внутренности, костыли, странные, смутно-отвратительные приборы или же вполне невинные предметы, приобретающие из-за необычного окружения двусмысленный и даже пугающий оттенок. И чем больше мы вглядывались в эти рисунки, тем больше выявлялось различных отвратительных подробностей.
Незнакомая нам дама, незаметно и тихо вошедшая, отчетливо произнесла:
– Ну почему, почему, почему нужно рисовать такую гадость? Ведь я даже смотреть не в силах, честное слово!
– Страшное? – усмехнулся Вдяков. – А по-моему, они смешные. Это, в сущности, картинки-анекдоты.
В основе любого смеха лежит одно: щекотка.
Умиление, намек, брезгливость, простота изложения – все это способствует созданию той самой щекотки, о которой я вам толкую.
Показом рисунков Вдяков не ограничился, и мы имели удовольствие видеть его коллекцию. Он и до этого несколько раз упоминал о своей коллекции. «Я всегда питал страсть к коллекционированию, – говорил он. – Однако еще в детстве я никогда не мог остановить свой выбор на чем-то одном. Я трепетал перед любым предметом, в котором наблюдалось изощренное мастерство. Слишком болезненно стало бы для меня ограничиться узкими рамками, например собирать только табакерки или только стеклянные цветы. Поэтому я решил собирать все, то есть все те небольшие предметы, вызывавшие мой восторг, конечно, строго ограничивая себя, осуществляя тщательный отбор. Сейчас я покажу вам небольшой филиал этой коллекции.
И, наклонившись, он достал из ящика стола большую шкатулку с инкрустацией из разных пород дерева, красноватую, с восковым блеском. Мы не станем отрицать, что с удовольствием рассматривали те вещицы, которые находились в коробке. Миниатюрная фарфоровая чернильница, перламутровые емкости с остатками стародавнего кокаина – всего лишь светлая пыль на вогнутых металлических стенках. Часики. Несколько необычайной красоты раковин, несколько обработанных или необработанных камней, какие-то упругие разноцветные перья. Помнится, мы долго рассматривали искусно сделанную из зеленоватого металла ящерицу с тончайшим медным узором на спинке, на высунутом язычке сидела железная муха, и ящерица, судя по всему, готовилась втянуть ее в приоткрытый рот. Молниеносное движение было искусственно остановлено, и Вдяков обратил наше внимание на «выражение лица» ящерицы, на ее лукавую плотоядную улыбку. Мы вспоминаем фарфоровую улитку, каких-то пестро раскрашенных человечков-уродцев, подвешенных к слегка изогнутой палочке, – они начинали танцевать и дрыгаться, стоило только эту палочку встряхнуть. Пятнистые окаменелые яйца неких экзотических птиц. Во всем этом присутствовало что-то сказочно-таинственное, некая смесь из хрупких намеков, страха, игры и красоты, нечто невинное и младенческое в сочетании с чем-то замшелым, чмокающим и засасывающим.
Когда мы уже выходили из комнаты, мама спросила Вдякова: «Вам не грустно в этом доме? Мне показалось, тут как-то пустовато, темно, неуютно».
– Нет, что вы, мы тут очень веселимся, – ответил Вдяков, и мы принялись спускаться по лестнице.
Внизу уже пили чай. Кроме чайных чашек и сахарницы, на столе стояло только небольшое блюдце с печеньем.
Нам всем досталось как раз по одному печенью, и когда блюдце освободилось от своего содержимого, мы обратили внимание на красоту этого блюдца. Китайское блюдце из тончайшего фарфора, желтоватого и почти прозрачного на просвет, как хорошая бумага. Три китайца под раскрытыми зонтиками скользили по реке в красно-золотой лодке, а на зонтиках можно было разглядеть горный ландшафт. Вдяков взял это блюдце и стал вертеть, разглядывая с улыбкой, вроде бы бережно, но в то же время так, что мы чувствовали – каждую минуту он может уронить его и разбить. Должно быть, эта своеобразная игра доставляла ему удовольствие, однако нам показалось, что это несколько неуважительно по отношению к хозяину, ведь блюдце принадлежало ему, и, играясь таким образом, Вдяков как будто насмехался над драматургом-демиургом, заставляя последнего страшиться за свою собственность. Правда, драматург, казалось, не замечал вдяковской игры с блюдечком, он сидел дальше всех от стола, в глубоком кресле, куда не достигал свет лампы, и молчал, опустив подбородок на грудь. В полутьме только тускло поблескивала его «серебряная шапочка». Незнакомый мужчина, сидящий на диване рядом с дамой, как-то особенно шумно дышал, словно болея или волнуясь. Дама неожиданно достала откуда-то громоздкую пишущую машинку. Она пристроила черный, поблескивающий старомодный аппарат у себя на коленях, вправила лист, явно собираясь печатать некий текст. Вдяков, продолжая дерзко играть с блюдечком, стал как будто натирать его с обеих сторон ладонями, причем так сильно, что мы искренне подивились, что блюдечко не треснуло у него в руках. Хозяин встал и, двигаясь медленно и осторожно, убрал со стола чашки и сахарницу. Затем он стянул со стола скатерть, и мы с удивлением убедились, что под скатертью находится прикрепленный кнопками бумажный лист, на котором некто начертил карандашом круг и расположенные по полуокружности все буквы алфавита. В середине большого круга нарисована окружность поменьше, и в эту окружность Вдяков, привстав, опустил вверх донцем уже знакомое нам блюдце. Тут только мы поняли, что они собираются делать. Постепенное перетекание чаепития в спиритический сеанс произвело на нас известное впечатление, словно бы мы присутствовали при какой-то суеверной церемонии. Одно можно сказать определенно: наше волнение оказалось более острым на вкус, чем мы могли бы предполагать, воображая подобную ситуацию. Неизвестно, что подействовало на нас. Возможно, полумрак, стоящий в комнате, темные стены дома, влажный, затхловатый запах? Или сам драматург, его тихий голос и средневековая прическа? Или рисунки Вдякова, которые мы разглядывали перед этим? Или неожиданность, с которой мы вдруг оказались среди участников спиритического сеанса? Несмотря на то, что в огромном окне безмятежно простиралась дачная улица, освещенная фонарями, где циркулировали любители вечерних прогулок, мы все же почувствовали себя отрезанными от мира, и мы испугались, как дети, забравшиеся в подвал. До сих пор мы не можем объяснить себе, почему мы все же согласились участвовать в сеансе.
Оказалось, Вдяков уже много лет занимается спиритизмом, так что даже имеет основания считать себя, как он выразился, медиумом. Познакомившись некоторое время назад, по чистой случайности, с драматургом, он нашел его в состоянии уныния, вызванного смертью жены. Так вышло, что Вдяков оказался именно тем человеком, на которого драматург смог возложить миссию восстановления разорванных связей. Вдяков, выступивший, по его выражению, в роли «врачевателя ран», предложил драматургу наладить посредством спиритизма связь с умершей. Первая попытка завершилась удачей, однако драматург еще не полностью доверял Вдякову. И только, сообщенные посредством спиритизма, некоторые детали биографии, о которых Вдяков никак не мог знать, окончательно уверили драматурга в том, что он снова общается со своей умершей супругой. Постепенно это сверхъестественное общение сделалось повседневным, пока наконец драматургу не пришла в голову идея возродить нарушенное смертью жены соавторство, которое теперь, благодаря Вдякову, снова стало возможным.
Таким образом драматург был вдвойне обязан Вдякову. Во-первых, за возрожденное общение с женой, а во-вторых, за возвращение творческого процесса в привычные рамки.
Такова была изложенная нам версия этой более чем сомнительной истории. Мы осознали, что ежедневные спиритические упражнения уже изгнали из этого занятия даже слабый оттенок таинственности, а если он и сохранился, то его всячески пытались сгладить нарочито обыденным и непосредственным поведением. Наконец мы все, за исключением женщины с «Ундервудом», прикоснулись к донцу блюдечка подушечками пальцев, и драматург, не повышая голоса, так же печально и просто спросил: «Ты здесь, Лиза?» Блюдце тут же двинулось по бумаге с легким, невесомым шорохом. Кто-то вскрикнул. Кто? Может быть, сиплый мужчина с растерянным ртом?
Переползая с необычной скоростью от одной буквы к другой, блюдце вывело слово «Давно». Мы не сразу поняли, что это должно означать, пока до нас не дошел леденящий смысл этого высказывания – она уже д а в н о присутствовала в комнате. «Как ты себя чувствуешь?» – спросил драматург. Ответ был: «Маленькая сморщенная обезьянка на розовом кусте». Прозвучало еще несколько вопросов, на которые последовали столь же косвенные, даже несколько игривые ответы. Некоторые ответы имели форму рифмованных стихов неряшливого звучания.
Буква присоединялась к букве, и то, что стихи открывались перед нами так медленно и постепенно, делало их еще более странными.
Я прошу прощения у своих читателей, но сейчас последует некое повторение только что прозвучавшего текста. Я не смогу объяснить вам необходимость данного повтора, поэтому прошу поверить мне на слово: этот повторчик необходим.
Оказалось, что Вдяков уже много лет занимается спиритизмом, так что может считаться, по его словам, медиумом. Познакомившись некоторое время назад, по чистой случайности, с драматургом, он нашел его в состоянии уныния, вызванного смертью жены. Вдяков, выступивший, по его выражению, в роли «врачевателя ран», намекнул, конечно, со всей возможной деликатностью, на существующую возможность общения с умершей. Драматург некоторое время колебался и суеверно оттягивал этот, вызывающий сомнения, опыт. Однако в конце концов недоверие было преодолено, и первая попытка оказалась удачной. Определенные особенности разговора, до боли знакомые словечки и обороты речи, характер интонаций и другие приметы, присущие жене драматурга, вкупе с подробностями биографии, о которых Вдяков никак не мог знать, окончательно убедили драматурга, что он снова общается со своей умершей супругой. Сеансы повторялись, делались все более и более частыми, их отсутствие вскоре начало ощущаться драматургом болезненно, так что через некоторое время драматург предложил Вдякову проводить теплые месяцы года у него на даче, разумеется, совершенно бесплатно. Таким образом сверхъестественное общение сделалось ежедневным, постепенно утратило все аксессуары таинственного обряда (ночное время, окружающая тьма, горящие свечи, глухо зашторенные окна, благоговейная тишина) и стало обыденностью, чем-то вроде чаепития или прогулки.
Вдяков указал нам, что мы должны, держа руки на весу, слегка прикоснутся кончиками пальцев к донцу блюдца, к его несколько шершавому нижнему ободку, где кроваво ветвились несколько красных иероглифов, напоминающих отчасти раздавленных насекомых. Сначала нам казалось, что мы не сможем длительное время держать руки на весу, не опираясь локтями о стол и в то же время не опираясь кончиками пальцев на край блюдца. Однако впоследствии мы убедились, что это не так трудно, как нам почудилось вначале. Или же возбуждение, которым мы были охвачены, перечеркнуло все телесные неудобства. Наконец все присутствующие, сидящие вокруг стола, протянули руки к блюдцу, находящемуся в центральной окружности, и почти что коснулись его подушечками пальцев. И драматург, не повышая голоса, просто и несколько печально спросил: «Лиза, ты здесь?»
Блюдце тут же двинулось по бумаге с легким невесомым шорохом. Признаться, мы, настроенные отчего-то на долгое благоговейное ожидание, были одновременно испуганы и несколько разочарованы этим быстрым откликом блюдца. Стремительно, как нам показалось, переползая от одной буквы к другой, блюдце вывело слово «Давно». До нас не сразу дошел леденящий смысл этого высказывания – она д а в н о присутствовала в комнате. Несмотря на испуг, кто-то из нас нервно рассмеялся.
Не станем отрицать, что мы были смущены и растеряны. С одной стороны, наше любопытство было чрезвычайно возбуждено, а ощущение, испытанное нами при первом движении блюдца (мы совершенно отчетливо почувствовали его внутреннюю наполненность, почувствовали, как электризуются наши слегка дрожащие пальцы, находящиеся в тревожном общении с невесомым, но сильным энергетическим сгустком), было весьма сильным. С другой стороны, мы все еще обладали некоторой внутренней отстраненностью, которой весьма дорожили и которую боялись потерять, вступив в непосредственный диалог с блюдцем. Нам казалось, это могло быть воспринято как своего рода капитуляция. Кем воспринято? Самим блюдцем? И перед чем, собственно говоря, капитуляция? Какая еще капитуляция?
Глава тридцать третья
Импровизированное эссе
В конце 1983 года Илья Кабаков, Иосиф Бакштейн и Михаил Эпштейн написали серию импровизированных эссе. Условия игры были такие: они собирались в мастерской Кабакова, выбирали тему, и затем каждый из них должен был написать эссе на избранную тему, уложившись в заданное время. Кажется, на написание эссе выделялся час. Мы с моим другом Антошей Носиком постоянно околачивались в тот период в кабаковской мастерской, так что стали свидетелями этой увлекательной интеллектуальной игры. Мы немедленно решили последовать примеру наших старших товарищей. И тоже написали целый сборник импровизированных эссе, следуя правилам, изобретенным троицей старших интеллектуалов. Нам с Антоном было тогда по семнадцать лет, и мы, естественно, тоже были интеллектуалами – молодыми, но не лыком шитыми.
Недавно, разбирая свой архив, я нашел свое эссе из той серии. Эссе, посвященное Дому творчества писателей в Переделкино. Интерес к Переделкино последнее время несколько возродился в связи с попытками снова вдохнуть институциональную жизнь в это место, которое на протяжении долгого времени казалось угасшим и полузабытым. Поэтому я решился включить в данный роман то давнее эссе, датированное двадцать шестым апреля 1984 года.
Какими глазами я сейчас прочитал этот текст, написанный семнадцатилетним мной? Эссе неплохое, в нем даже присутствуют кое-какие элементы детской проницательности. Я ощущаю в этом тексте влияние эссеистики Томаса Манна, которым я в тот период увлекался. Диалог Гёте и Шопенгауэра похищен из одного манновского текста. В то же время семнадцатилетний автор лучше удавится, чем согласится показаться сентиментальным. Текст эссе (отстраненный, даже несколько снобский) умалчивает о том, как сильно я обожал Переделкино. Умалчивает о том, как же все-таки там было немыслимо приятно находиться. Магию этого места я постарался передать в некоторых моих более поздних рассказах (например, в рассказе «Яйцо»).
Тогда, весной 1984 года, мне казалось, что я пишу о реальности чрезвычайно прочной – настолько прочной, что она и меня переживет. Но я ошибся. Через несколько лет эту реальность развеяло в пыль. В юношеской своей гордыне я приписал советским писателям некую космическую лживость. Сейчас это звучит наивно. Нынче мне кажется, что все эти многочисленные советские писатели-официалы (а также поэты, драматурги и прочее) создавали совокупными усилиями некий Гипертекст, необозримый, тусклый, но при этом грандиозный. В наши дни книги, написанные этими людьми, лежат в кафе, используемые (как и все прочие книги) в качестве элементов интерьерного дизайна. Книги эти забрызганы воском декоративных свечей и каплями соевого соуса. Эти книги сделались смиренными, ненужными. И это смирение, эта ненужность превращает эти книги в тайные сокровища, достойные коленопреклоненных молитв. Итак, текст эссе, написанного за один час в апреле 1984 года.
Представляется нелишним рассмотреть то особое состояние жизни, которое образуется в подмосковном Доме творчества писателей. Здесь сразу же надо отметить, что рассматриваемое нами состояние не имеет ничего общего с атмосферой южного дома творчества в летний сезон или же с любым иным домом творчества в период каникул, когда состояние приближается к курортному и дома писателей наполняются отдыхающей и развлекающейся публикой. Я здесь намерен рассмотреть конкретно дом писателей в Переделкино, где провел достаточно много времени. Следует сказать о первом впечатлении, которое я испытал когда-то, сидя в холле дома творчества и обедая в писательской столовой. Переделкино удивительно напомнило мне атмосферу в санатории «Берггоф», описанном в «Волшебной горе» Томаса Манна. Впрочем, здесь нет роскоши сдобного пирога: все аскетично, скромно. Нет здесь манновской манящей роскоши манного зиккурата, облитого марципаном и альпийским снежком. Однако чувствуешь себя отгороженным от мира: все мирское осталось где-то внизу, «на равнине», – здесь же, «наверху», действуют свои, иные законы, правит особый дух, оставляющий свою печать на каждом, кто более или менее долгое время провел здесь. Впрочем, слишком увлекаться сходством с «Берггофом» не следует: это сходство скорее внешнее, относящееся к области самозамкнутости, самодостаточности этого места. Однако если обитатели «Берггофа» – больные, каждый из которых содержит в себе зловещий «влажный очажок», то здешние жители – литераторы. Их объединяют не очажки туберкулеза, но некое иное занимательное заболевание. Больные на «Волшебной горе» развлекаются, едят, меряют температуру и подвергаются лечебным процедурам – писатели работают. Сидя днем на лавочке в саду при доме творчества, можно почти из каждого окна услышать липкий стук пишущей машинки. Кажется, здесь кипит творческая деятельность, кажется, быт дома писателей не составляет содержания их жизни, а служит лишь обрамлением их творческого процесса. Однако наблюдатель, который рассматривает дом творчества не совсем со стороны и не совсем изнутри, то есть ходит к завтраку, обеду и ужину, ждет вечером своей очереди звонить по телефону, играет с писателями в шахматы, но не принадлежит к этому клану людей и не собирается к нему примкнуть, может различить некоторые общие черты, характерные для духа, обитающего в этих стенах.
Жизнь больных в санатории «Берггоф» проникнута безнадежностью, они не надеются на излечение, они упиваются своей безнаказанной свободой, полученной ими по соизволению грядущей смерти. В Переделкино же никто не свободен, здесь не знают летящего сладкого состояния обреченности, почти все здесь – надеются. Лишь немногие здесь потеряли надежду и бесцельно влачат свое существование, остальные – надеются. И эта беспокойная надежда заставляет здешних обитателей лихорадочно спешить после завтрака в свои комнаты, заставляет их ревновать, гордиться, завистничать и злопыхать. Чему же они служат, на что надеются, чем они заняты? Они обольщают мир. Уйдя от мира, они не забыли о нем, не презрели его, как обитатели «Берггофа». Наоборот, все их мысли, все их разговоры о том, что происходит вовне, за стенами дома творчества, там, «внизу». Однако сам по себе мир их не интересует. Они почти не думают о нем. Их занимает только одно: как мир относится к ним, какими глазами он смотрит на них оттуда «извне». Они напоминают даму, которую не слишком занимает вопрос о том, что представляет собой ее поклонник, однако ее бесконечно занимает его отношение к ней, она ловит и оценивает каждый взгляд поклонника, комментирует каждый его жест, делает выводы из каждого слова, обращенного к ней. Соответственно, она, ревнуя, внимательно следит за тем, как он беседует с другими женщинами. Тем же наполнена жизнь переделкинского писателя. Что собой представляет мир – неважно, но требуется, чтобы он полюбил его, писателя. Что внутри у мира? Какое писателю до этого дело, если все равно придется вытеснить все это и заполнить образовавшийся вакуум собой. Чем же они обольщают мир? Ложью, надо полагать. Мир хочет быть обманутым – так гласит латинское изречение. Да, мир хочет быть обманутым, упоенным ложью, влюбленным. И почти каждый обитатель дома творчества – кандидат на место объекта этой влюбленности.
В каждой комнате, в каждом номере переделкинского дома писателей зреет, растет, бережно лелеемая, заботливо подкармливаемая ложь, которая должна покорить мир. Ложь космическая или земная, изредка подземная, еще реже – драгоценная. Иногда спасительная, иногда ненужная. Ложь талантливая или бездарная, выдаваемая за правду или бравирующая тем, что она – ложь. Злая или добрая, гнусная или уютная, увлекательная или скучная. Обитатели дома творчества растят этих существ, встревоженно спешат по своим комнатам – как бы не забыть прибавить весу растущему гомункулюсу. И дитя требовательно призывает своего кормильца и растителя – зовет его к себе стонами, всхлипами, урчаниями, хохотками и свистами не вполне родившегося повествования.
Герой «Волшебной горы» проходит искушение смертью, его соблазняют свободой безнадежности. Наш воображаемый герой, оказавшийся в доме творчества «Переделкино», может быть искушаем ложью, вернее, трепетной надеждой покорить мир посредством лжи. Он видит многотрудное прекрасное служение лжи, перед ним шныряют бесконечно озабоченные, наполненные смыслом служители ее. Обитатели дома творчества отнюдь не идеалисты, считающие, что мир существует лишь в их взгляде. Напротив, они, безусловно, наследники Гёте, который как-то раз сказал Шопенгауэру: «Напрасно вам кажется, что мира не существовало бы, если бы вы его не видели. Наоборот: это вы бы не существовали, если бы мир вас не видел».
Да, они хотят существовать, они хотят, чтобы мир видел их, они прихорашиваются и кокетничают в луче этого взгляда. И в тишине своих комнат растят свои произведения – словно заботливые мамаши дочек.
А потом они повезут их на бал, чтобы соблазнить одного-единственного жениха – брезгливый, надменный, впечатлительный, суетный, привередливый и холодный мир.