Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

И мгновенно сообразила, как она это всегда называла, «сделать из дерьма шоколад». Соображать быстро она умела всегда.

– Заговор! – завопила она. – Саботаж!

– Дорогая! – суетился князь.

– Эта тушь не сойдет несколько дней! Мое лицо испорчено! Я не смогу сегодня вечером играть! Этот злодей не инженер! Он подослан мадам Верни!

Мадам Верни была второй примой Французского театра.

Что лопотал мичман, натыкаясь на кресла, вешалки, стены, было уже неважно.

Важно, что его дурацкий кальмар, по-видимому, не был полной чушью. Струя действительно ударила сильно. Двигатель работал. И даже если не все в нем было совершенно, французские военные инженеры вполне могли довести изобретение до боевого совершенства.

– Арестуйте его! Алекс! О, Алекс! Кто защитит меня от зависти и зла?

И Алекс защитил.

Чертежи остались лежать на столе. Миниатюрная «Ольга» плавала в наполненной ванне на боку, как дохлая рыба.

Госпожа Гюлен вынула ее, обхватив умелыми пальцами, подавила странное желание лизнуть блестящий бок и заботливо обтерла полотенцем.

***

Тишина, которой собратья по перу откликнулись на его идею, Пушкину не понравилась. Его восторг ударился об нее, как о ватную стену. Чехов изучал сизую струйку, тянувшуюся от папиросы. Гоголь, закинув одно острое колено на другое, нервно тряс ступней в лакированном башмаке. Лермонтов скрестил на груди руки и смотрел в пустоту, будто его здесь и не было.

Тишину пришлось нарушить самому.

– Что ж?

– Я сомневаюсь, – нехотя признался дыму Чехов, плечи которого еще грело недавнее пушкинское объятие.

– Хорошо, – не стал возражать Пушкин. – Где, по-вашему, изъян в этой истории?

– Она его любит.

– С каких пор это изъян?

– Я про такое написал «Душечку». Любящая женщина верит любой дурости, если только та исходит от мужчины. К тому же ее тоже зовут, вы сказали, Оленька…

– Славное русское имя.

– Бр-р-р, – зябко передернул плечами Чехов. – В «Душечке» у меня тоже Оленька. Совпадение? Не люблю совпадений. Считайте меня суеверным, господа: не люблю.

С тех пор как с нужником начало твориться что-то странное, Чехов сделался мнительным. Пристальнее и подозрительнее вглядывался в пестрое покрывало реальности. Но скрывал это от остальных, стыдясь себя. Он помнил коварную власть галлюцинаций еще с тех пор, когда был болен и ложками хлопал кокаин, опиум, героин. Он ее боялся.

Гоголь скрипнул креслом. Все обернулись на него. Он съежился, нервно забормотал:

– Не смотрите на меня… Я ничего не понимаю в дамах.

– Речь о подводных…

– Тем более в подводных дамах! – взвизгнул Гоголь, тесно обнял сам себя и затих, уставив нос в пол.

Оставили его в покое.

– Под Севастополем мы добились того, что почти можно назвать победой, – осторожно принялся убеждать товарищей Пушкин. – Это важно закрепить, удержать.

– Но наш герой…

– Да, наш герой вдруг выказал сопротивление силам сюжетосложения. Такое бывает. Со мной тоже. Моя Татьяна удрала подобную штуку. Стал ли «Евгений Онегин» от этого хуже? Не думаю. Не знаю. Он стал другим, это правда. Но я готов рискнуть снова. Михаил Юрьевич, вам она не по душе?

– Дело не в ней, – процедил пространству Лермонтов. – Не для меня, по крайней мере.

– Объяснитесь.

Тот повел подбородком в сторону бумажных груд на столе.

– Извольте. Что мы делаем?

Вопрос был риторический, но Лермонтов глядел как-то слишком уж пытливо. Все переглянулись. Чехов смущенно кашлянул, скроил ироническую харю:

– Как сказал бы пошляк Даль, спасаем Россию.

Лермонтов дернул углом рта, от слов его тянуло стылой скукой.

– Мы тянем из говна глиняного бегемота. И чем больше тянем, тем больше видим, что дело обречено. Куда ни ткни, вор, а если не вор, то дурак или то и другое сразу. Какие ничтожества, орды ничтожеств, все эти чиновники, департаменты. Вы знали, Александр Сергеевич, что только при одной оценочной комиссии работают три бумажные фабрики, чтобы снабжать этих крючкотворов бумагой? И я не знал. Наш глиняный бегемот тонет в говне. Мы можем лезть из кожи вон, придумывая героев. Вот был у нас сильный, смелый мужчина, боевой офицер, человек чести. А толку? Если не удерет, любой герой сломается под тяжестью этой задачи, как спичка. А вы предлагаете – бросить все и спасать двух аркадских пастушков. Ну спасайте. Если вам так веселей.

– Что же предлагаете вы?

– Рубить с головы, – расплел руки Лермонтов и выразительно чиркнул ребром ладони по горлу. – Пока жив император, все обречено…

Гоголь пробормотал:

– Все, что ни есть чистого, живого, подлинного, обсадят клопы… пауки… мокрицы.

Он стукнул ногой, точно давя невидимых насекомых.

– Клопы, мокрицы и пауки – тоже живые существа, если придерживаться научной точки зрения, – заметил Чехов. – Природа не знает деления на чистых и нечистых.

Лицо Лермонтова погасло, снова стало непроницаемым.

«Он точно ломоть отрезанный. Который сам себя от всех отрезал, – подумал Чехов. – И еще эти походы в туалет… Понос? Запоры? А что, если вообще рак кишечника?» – В душе его холодным сквознячком тянула тревога.

– Смерть императора не поможет, во-первых, – возразил Пушкин.

Голос Лермонтова тоже стал безразлично-ядовитым:

– О, вы его вдруг полюбили? Вы?

Тон этот не понравился Чехову еще больше, ибо ему случалось видать пациентов, которые роковым образом тянули с визитом к врачу только потому, что им совестно было сказать: доктор, загляните мне в жопу. «С ним что-то сильно не так», – утвердился он в своем выводе.

– Не полюбил, – ответил Пушкин. – Но смерть одного ничего не изменит. Допустим, мы уберем с доски императора. Мы не будем этого делать, – быстро предупредил он, глянув на Лермонтова. – Мы не убийцы. Я сказал: допустим. Допустим, мы его уберем. Что тогда?

Гоголь опять затряс ногой и носом:

– Я пробовал… я пробовал… давить этих клопов… этих чиновников… Это невозможно! Расчистишь чуть, глядь – а там уже висит, наливается кровью целое клоповое семейство.

Чехов передернул плечами и исподтишка почесал спину. Ему казалось, что по ней так и бегают хитиновые лапки.

– Именно! – вскинул палец Пушкин. – Вы, Николай Васильевич, описываете цепную реакцию. Об этом и я веду речь. Что, если вызвать в этой реакции сбой! Дать всей цепи иной импульс. Импульс благородства, добра, верности, долга, любви, чести…

Чехов набрал воздуха в просторную грудь и испустил такой долгий вздох, что все учтиво ждали, пока он опустошит легкие.

А потом сказал:

– Не верю.

И тут же покраснел, потому что вспомнил, что так говаривал любовник его жены, бровастый режиссер Художественного театра. Добавил:

– Извините.

Пушкин не верил своим ушам:

– Господа. Неужели мы позволим Оленьке пойти в маскарад? Своей рукой толкнем ее в грязь? Дадим погубить себя?

– Почему толкнем? Вы сказали, таков ее собственный план. Не вижу причин ей мешать. Она хочет просить императора. Она права. Подавать прошения запрещено. Зато в маскараде она его встретит.

– В маскараде! – горько воскликнул Пушкин. – Но в маскарад… Император… Мы все знаем, зачем император ходит в маскарады!

– Зачем? – с искренним, совершенно невинным любопытством спросил Гоголь.

– О, Николай Васильевич. – Пушкин осекся. – Вы же читали «Маскарад» нашего дорогого Михаила Юрьевича. Жаль только, он в нем – блюдя целомудренную стыдливость цензоров – рассказал не все, что знал.

– Я не читал, – простодушно признался Гоголь.

Лицо Лермонтова вспыхнуло бледным огнем.

– Я согласен, – вдруг ответил он с холодной мрачностью и на римский манер поднял большой палец.

«Он говорит, что согласен, потому что на самом деле ему все равно», – догадался Чехов и возразил:

– А я нет! При всем моем к вам уважении, Александр Сергеевич. И к вам, Михаил Юрьевич. Здесь дело не в герое или героине. Пользуясь насекомыми образами Николая Васильевича, дело – в паутине.

Он демонстративно опустил большой палец.

– Николай Васильевич? А вы?

Глаза Гоголя забегали.

Лермонтов скривил губы:

– Вы хотите знать, Николай Васильевич, зачем император ходит в маскарад? Извольте. Ради отдельной ложи. Совершенно темной. Там приготовлены бутылка шампанского и спринцовка на случай, если дама не вполне здорова.

Гоголь вскрикнул от омерзения:

– Он что, дотрагивается до… дам?

Лермонтов усмехнулся. «Демон, – поразился Чехов. – Да он просто вертит Гоголем как хочет, направляет его в свою сторону». Мерные, почти скучающим тоном произнесенные слова Лермонтова точно поджаривали бедного Гоголя на медленном огне – пот так и струился с его бледного лба.

– Он трогает их везде и внутри тоже. О, он не хочет потом лечить сифилис. Поэтому придерживается только девственниц. Вы думаете, он просто так обвешивает свою супругу драгоценностями, о которых потом восторженно кричит весь Петербург? О, этот августейший брак… Он обмазан таким слоем грязи, что на него только и остается, что лепить бриллианты… Николай… Васильевич. Например…

– Замолчите!.. Замолчите!.. – взвизгнул Гоголь. – Не хочу знать! Я за, я за. Только молчите.

Поспешно ткнул большим пальцем вверх и тут же сунул ладонь себе под мышку.

– Чудно! – хлопнул в ладоши Пушкин. – Демократическое большинство. Три против одного. У нас здесь единственная в России демократия. Но, Антон Павлович, я уверен, что необходимость действовать в оковах придаст особую свободу вашей музе.

Лермонтов нетерпеливо поднялся и устремился к двери.

– Вы куда? – тут же бросил ему Чехов.

Лермонтов передернул спиной, как кот:

– Я обязан отчитываться?

«Опять в уборную», – понял Чехов. Проследить бы… Он уже приподнял зад, как Пушкин обнял его за плечи.

– Итак, господа. Оленька не попадает в маскарад, спасает своего любезного жениха, в войну вступает подводный флот – и выигрывает, Россия спасена. Осталось свести концы с концами. Чтобы даже наш знакомый господин Болин, вставив себе в глаз ювелирную лупу, не нашел швов. Расходимся писать развязку. Пусть победит лучшая.

***

Едва Лермонтов затворил и запер за собой дверь уборной, раздраженная холодная мина исчезла – лицо теперь дышало глубоким покоем, как лицо спящего. Он опустился на толчок, вынул из кармана сложенный листок, развернул и принялся за дело.

Но и в третий… и в пятый… и в седьмой раз заклинание не подействовало.

В мире не сдвинулся ни малейший флюид.

Лермонтов злобно смял листок в руке, стиснул бумажный комок так, что ногти больно впились в мякоть ладони.

Хорошо, что легендарный предок Фома Лермонт не мог сейчас видеть столь бесславного потомка. Что сказала бы фея Мелюзина, даже думать не хотелось. Она не отозвалась. Опять!

Лермонтов впечатал оба кулака в недоходный лоб. «Что я делаю не так?» Закрыл глаза. Хотелось простоять так вечность.

Но не вышло.

Через коридор над входной дверью затрясся колокольчик.

Звон его отдавал в мозгу медной крошкой.

Лермонтов скривился.

– Госпожа Петрова! – гаркнул он. – Отоприте же… наконец.

Но колокольчик опять забился в падучей. Госпожа Петрова, очевидно, ушла на рынок (в прачечную, в аптеку, в погреб, в магазин). Скорее всего, звонила именно она – забыла ключи. А жильцов, как назло, унесло волнами вдохновения. Выбора не было. И, чертыхнувшись, Лермонтов пошел отпирать сам.

– Вам кого? – весьма неприветливо спросил он.

Тощий рыжеватый господин нервно мял картуз перед ним. Лицо его было самым обычным, только что в рытвинах, и выдавало дурной стол, дурной сон, отсутствие супруги и присутствие алкоголя. Сильно потертый студенческий мундир был порван в подмышке. Торчал чуть ли не клок сена.

– Вы кто? – еще грубее спросил Лермонтов, чтобы отшить наверняка.

– Максимов. – Господин от волнения скрутил картуз так, что треснул козырек. – Мещанин. Это вы?

Лермонтов похолодел.

– О, простите… великодушно… – затрепетал мещанин, как дева перед демоном. – Этот адрес мне дали в книжной лавке… Мне сказали… Вы купили все мои книги! Все! Боже мой. Боже мой, боже и сонм ангелов небесных. Вы все их прочли?!

– Я не читал ваших книг, – ударил холодом Лермонтов.

– Конечно же! На них просто стоит имя какой-то там Анны Радклиф. Книготорговец поставил его на мои книги для завлечения публики. Мол, никто не купит мои книжки, если будет стоять мое имя. Ну я и согласился. Анна так Анна. Хоть горшком назови.

Волосы на затылке у Лермонтова защекотало как от сквозняка, а желудок собрался в ледяной ком.

– Так это вы написали те книги, что изданы в Орле под именем Анны Радклиф?

– Да! Да!

Лермонтов собрал остатки самообладания, грудью вытолкнул мещанина Максимова на просторную лестничную площадку, выложенную метлахской плиткой. Вышел сам, предусмотрительно закрыл за спиной дверь квартиры.

– Вот оно что.

Строгий тон его совершенно раздавил бедного автора:

– Ах, я как тот несчастный родитель, что отдал своих детей в чужой дом, дабы они выросли в богатстве и довольстве. Осуждайте меня. Но скажите ради бога: все было не зря? Мои книги вам понравились? – Бедный мещанин дрожал. – Скажите. Умоляю.

Лермонтов сложил руки крестом на груди:

– Как вы нашли эту квартиру?

Тот опять затрепыхался в объяснениях:

– Когда я пришел в лавку занять денег у этого торгаша, он мне сказал… я даже не поверил… Что все книги купил один господин! Все! Разом! От первой! До последней! Я не поверил… Решил, розыгрыш… Шутка. Насмешка. Легко смеяться над писателем… Легко обидеть поэта… Я заподозрил ложь. Я умолил торгаша дать мне адрес… Неправда. Я выкрал адрес. Я должен был… Я не мог… Я должен был… Поймите, это как чувства родителя… Когда узнаешь, что твои дитяти вдруг…

Лермонтов почувствовал, что силы оставляют его. Сколько сил положено, сколько попыток предпринято. Чтобы узнать в итоге, что твоим собеседником во мгле был какой-то орловский мещанин…

– Вы… Все эти книги…

– Я! – Мещанин Максимов стукнул кулаком в свою куриную грудь. Глаза на блеклом лице пылали. – Умоляю! Скажите! Вопрос жизни и смерти. Ведь вы купили их все! Я первый раз вижу своего читателя! Мне только знать… Поэт я? А значит, полубог, бессмертный! Или тварь дрожащая?.. Обреченная небытию, забвению… Скажите! Прошу… Только одно слово…

Глаза Лермонтова нервно прыгали, мысли, чувства спутались.

Мещанин Максимов от волнения приподнялся на цыпочки и, словно вся жизнь его зависела от этого, выпалил:

– Вам понравилось?

Лермонтов проглотил шершавый комок неописуемых чувств. Но Максимов глядел так, что Лермонтов сразу ему поверил: от ответа зависела жизнь. Кривляться расхотелось. Лермонтов ответил просто и правдиво:

– Мне очень понравилось.

«Какой позор… – думал он. – Бесчестье… Попасться на выдумки орловского мещанина?!» А мещанин Максимов был в розовом обмороке счастья. Он вытянулся, замер, прикрыл глаза. Точно тощий петух под ножом мясника. Лермонтову стало немного противно. А еще – чуть-чуть грустно: завидно.

Вдруг словно сон навалился на Лермонтова. Сознание сковала свинцовая дремота. А тело двигалось само, но тоже как сквозь кисель. И только нечто помимо сознания – какая-то иная его часть – сделалась ясной, как только что промытый госпожой Петровой богемский хрусталь. И эта часть знала, что делать. Направляла тело. Лермонтов упер ногтем средний палец в подушечку большого. Заклинание встало в уме – как воздушный змей против ветра. Словно сам Фома Лермонт вдруг проснулся где-то там, в толще тьмы, раздвинул ее слои, протянул руку и вложил заклинание в уста потомку, как облатку. Вслух Лермонтов сказал лишь последние слова:

– …nat whilk, – вскинул сложенные кольцом пальцы и щелкнул мещанина по лбу.

Все лопнуло.

Максимов открыл глаза. Ошалело заморгал. Попятился. Стал вертеть головой:

– Где я? Как я сюда попал?

Вокруг него был обычный питерский подъезд, хоть и респектабельный. Лестничная площадка была пустой, гулкой. Высокая дверь в единственную квартиру слепа и глуха.

«Опять видения», – понял несчастный мещанин. Он научился отводить их, как подземный ключ, – в книги. Но стоило чуть ослабить надзор, они брали верх. И тогда оставалось только… «К черту все… в кабак, напиться…» – отмахнулся от всей своей нелепой жизни. Шаги его гулко затопотали по каменным клавишам.

Только убедившись, что шаги затихли внизу, Лермонтов отнял ухо от двери и отошел в прихожую. Обнаружил, что все еще тискает в кулаке скомканную исписанную страницу. «Я думал, что выкликаю фею Мелюзину, а все это время выкликал мещанина Максимова. Прямиком из Орла!» Фат, посмешище… Завернул в нужник. Теперь он уже не казался ему священной кельей, стал обычным туалетом. Мещанин поэтом быть не может!

При мысли о том, в какое смешное положение он сам себя поставил, Лермонтова передернуло. Он стряхнул бумажный комок в унитаз и рванул за шнур слива так сердито, что чуть не оторвал.

Прошло с час, не более. Зов природы оторвал Гоголя от письменного стола и повлек по коридору.

С наслаждением вычертив струей на вогнутой фаянсовой стенке заветный вензель А да Р («Ай, молчу! молчу!»), Гоголь вытряхнул последние капли из своего «мальчика», как называл этот любознательный орган цинический до непристойного господин Чехов. «Но какой дивный, волшебный талант!» – покачал он головой. И, напевая, по его собственному определению, «ни то ни се», принялся мыть над раковиной руки. При этом он машинально поглядывал в зеркало, которое показывало дверь и смежную ванную позади. Мысли о Чехове прыгали по привычным кочкам – и перепрыгнули на досужую тему, развлекавшую Гоголя более остальных: «О, Русь. Все в тебе так широко, так несообразно… Так…» – запнулся он. Потому что в зеркало на него смотрела женщина.

Волосы ее были причудливо закручены и перевиты, как у госпожи Виардо в опере «Норма». Но это была не госпожа Виардо.

И не А. Р.

Незнакомая. Хуже того, совершенно голая. Она не сводила с него странных зеленых глаз.

Гоголь обернулся всем телом.

Она сидела в ванне. Вода доходила ей до живота. Далее покрытого – как и ноги – неужели чешуей? «Не смотри… Не смотри…» Гоголь рухнул на колени. Подполз к раковине. Дрожащими пальцами схватил влажный овал мыла и принялся, ползя вокруг себя, очерчивать линию по кафельному полу. Она напоминала слизистый след улитки.

Женщина оперлась обеими руками на борт ванны. Приподнялась. Повисли груди, их соски уставились, как два глаза. Протянула руки к Гоголю:

– Посмотри на меня! Посмотри…

Не смотреть! Только не это!

Она поднялась во весь рост. Вода лилась потоками. Хвост бурлил в пене.

Не смотреть. Не смотреть.

И все тянула к нему руки:

– Взгляни на меня…

Гоголь почувствовал, что больше не может. Сейчас поднимет взгляд. Сейчас вопьется зрачками в ее зрачки, вертикальные, как у рептилии.

Но тут ручка двери затряслась. Недовольный, но более обеспокоенный голос Чехова позвал: «Михаил Юрьевич! Вы опять в уборной? Вы же только час назад были там!»

Гоголь впился безумным взглядом в дверь с прыгающей ручкой.

Метнул его в проем ванной. Зажмурился. Распахнул веки. Ванная тускло белела в сереньком свете. Ни женщины с хвостом, ни женщины без хвоста, ни голой, ни одетой, никого там не было. Ванна была пуста.

Тяжело дыша, Гоголь кинулся сквозь дверной проем, упал животом на бортик ванны, мазнул пальцем по дну. Оно было сухим.

– А, это вы… – В голосе Чехова проступило разочарование, едва Гоголь приоткрыл дверь и показал в щель безумный глаз.

Гоголь проскочил мимо, отклоняясь всем телом, точно ему было противно даже случайное человеческое прикосновение. Прыснул в свой кабинет.

Чехов покачал головой. Бахнул дверью туалета. Толкнул задвижку.

– Черт-те что…

Дверь в смежную ванную была нараспашку. На кафельном полу – мокрые следы.

«Бог весть что он тут творил». Чехов поежился, закрыл и эту дверь, перевел задвижку, дернул для надежности: заперто.

Хотя и понимал – умом, душой, всем организмом: случись то, чего он опасался, никакая дверь не поможет и не удержит.

Глава 11. I know we shall be happy

Волны вдохновения, случалось, далеко уносили Пушкина, но наиболее богатый улов приносили, только когда он забрасывал свой невод у самых гранитных парапетов, здесь, на Неве, в самом центре столицы. Именно здесь, в центре Петербурга, на скрещении двух крупнейших перспектив – Невской и Литейной – и помещался столь полюбившийся ему теперь ресторан Палкина. Единственное место во всей России, где жизнь человека частного и частность свою всячески оберегающего вам гарантировали. Хотя бы на время обеда – в отдельном, разумеется, кабинете.

Свисали листья фикусов и плющей. Над головой, стрекоча, проносились пестренькие птички. Опахала мохнатых пальм упирались в стекло, по которому все стучал и стучал дождь, все просился войти – а ему, конечно, и не думали открывать. Здесь всегда стояло тропическое лето, не подвластное ни северным зимам, ни карикатуре южных. Лед был только в ведерке для шампанского или вокруг блюда с икрой.

Но сейчас он был и в голосе Пушкина.

– Зачем вы мне наврали, Оленька?

Та отвернулась и стала смотреть в окно. На лоснящиеся от влаги крыши экипажей. На купола зонтов. На мокрые монетки картузов.

– Вы не только сами устроили вашему жениху аудиенцию у мадемуазель Гюлен. Вы и многих других влиятельных лиц посетили. Вы добились, чтобы вас принял господин Нобель. А потом еще нанесли визит академику Якоби. И…

– Не знала, что вы имеете обыкновение следить за барышнями.

– Я имею обыкновение собирать материал и делать обстоятельные изыскания к… ко всему, за что берусь.

– Как вам будет угодно, – рассеянно ответила она.

Пушкин заметил, что ее взгляд прикован к чему-то за окном. Тоже повернулся к стеклу, чуть приподнялся на стуле. Обе стороны мостовой обметала мокрая толпа. Она густела, вбирала все новых зевак, чего-то выжидала, ждала.

Слова Оленьки оставили на холодном стекле облачко:

– Всем им так хочется, чтобы ты рыдала у них на плече… Глупенькая, беспомощная, дрожащая. Зачем, если я не такая?

Пушкин нахмурился. Опять удирать с ним шутки?

Она же с безмятежным видом пальцем написала на запотевшем стекле И да А. Заключила в неровное сердечко.

– Вы, Оленька…

Вошел метрдотель – с такими удивительными бакенбардами, что Пушкин невольно задержал на них завистливый взор. Метрдотель поставил блюдо с омаром – перед Пушкиным. С котлетой – перед Оленькой. Величественно, как король в изгнание, удалился.

Пушкин взял пыточные инструменты, лежавшие по обе стороны блюда.

– Вы, Оленька, напрасно упрекнули меня в склонности к женской слабости и глупости. Трагинервических явлений я терпеть не могу. И лжи тоже. Лжи я терпеть не могу.

Оленька вздохнула:

– Хорошо. Господин Нобель сказал, что это чушь. Что Ванечкино изобретение никуда не годится. Теперь вот не вру. Довольны?

Правда, которой он еще недавно так алкал, на миг озадачила Пушкина. Щипцы и шило остановились в воздухе. Оленька гоняла вилкой по тарелке огуречный кружок.

– Я вначале понадеялась, что Нобель ошибся или у него своя корысть. Но и академик Якоби сказал то же самое. И профессор… Ах, да все, все сказали одно: чушь. Такая лодка невозможна. Вернее, не на теперешнем уровне инженерной мысли и современных знаний физики и химии. Возможно, в далеком будущем, когда будут открыты новые вещества, созданы новые материалы… Когда люди будут понимать больше… Господин Даль. Дело не в лодке. Дело в том, что я люблю Ванечку.

Пушкин с хрустом раздавил щипцами клешню. «Так Чехов оказался прав?» Перед ним сидела душечка? Его взгляд встретился с ее. Нет. Кем бы она ни была, она мужественно смотрела в его хмурое лицо, а говорила твердо:

– Назовите меня проходимкой, авантюристкой, как вам угодно. Но я не могла оставить Ванечку в беде. И не оставлю. Независимо от того, поможете вы мне или нет.

Откуда-то издалека заревела медь. Все головы в толпе повернулись в одну сторону. И Оленька прижалась щекой к стеклу, чтобы видеть, что там.

Сквозь марево дождя тускло блестели мокрые солдатские фуражки. Топотали в лад сапоги. Порывами влажного ветра доносило, швыряло о стекло: «Солда… тушки… бравыребя… тушки!»

– А, мобилизованных ведут, – обыденно сказала Оленька.

Понятно куда. Конечно же, в Севастополь.

– Что? – Пушкин положил щипцы. Вскочил, уронил салфетку на стол, в соус. Припал лбом к стеклу. Лил дождь. Стекал с полей шляп, капал со спиц зонтов. Завивал гривы и хвосты лошадей. Мужики в толпе стащили шапки и картузы.

– Государь говорит, с нами Бог, – пояснила Оленька.

Пушкин снова откинулся на стул. Почувствовал, как голова его стремительно наливается африканским жаром. Все, все, что они сделали в Севастополе, не только не остановило бессмысленную бойню, но, напротив, поддало ей оборотов. Чудо под Севастополем только еще больше остервенило сердца. «Бог… с ним Бог», – он скрипнул зубами. И вот уже бредут покорные стада, нет, не стада, люди, люди…

– Господин Даль, вам дурно?

Пушкин посмотрел на Оленьку, покачал головой, не видя. Брови его сдвинулись. Мысль бешено работала, встраивая, смахивая воздушные мосты, замки, лабиринты, поднимая новые, рассыпая и их. Он уже был не здесь.

«Солда-тушки!» – тихонько дрожало стекло. Оленька привалилась к нему виском, по-видимому, думала сейчас то же, что и все там, на Невском.

– Тушки… – прошептала. – Тушки! – Как ужасно… Будущие мертвецы. Сейчас живы. А скоро умрут.

Пушкина кольнула тоска. Привычная жалость – ко всему слабому, невиноватому, любящему, обреченному – охватила его, вытеснила гнев. Но тут он увидел, что у Оленьки дрожат губы. Нахмурился:

– Только не хлопнитесь в обморок. Если держаться фактов, мы все – будущие мертвецы. Включая такую милую барышню, как вы. Кто-то раньше, кто-то позже.

Оленька прикусила губы. Отвернулась от окна. Рот ее открывался; видимо, она говорила что-то.

Пушкин думал о двух влюбленных. О людях, которых грузили сейчас в вагоны, чтобы везти на убой. Обо всех тех многих и многих, кто из-за этого не родится, не увидит света… Омар перед ним казался большим насекомым. Аппетит пропал. Пушкин отставил блюдо.

– Вот что, Оленька. Про то, что подводная лодка – это чушь собачья, молчите. И уж точно – больше ни к кому хлопотать и просить о вашем женихе не ходите.

Она слушала и энергично жевала. У нее аппетит ничуть не пропал. Проглотила. Нанизала следующий кусок и только тогда спросила:

– Почему? Я люблю Ванечку все равно – даже зная, что он у меня дурачок. Но он добрый дурачок. И он – мой дурачок.

Пушкин кивнул:

– Зато вы, Оленька, очень умная. Вашего ума хватит на двоих. А его любви – на вас обоих и еще кучу детей, внуков и правнуков.

Капал по подоконнику дождь. «Тушки! …тушки!» – теперь глухо уносилось в сторону вокзала. Взвод за взводом и штык за штыком. Пушкин почти видел, как они наполняют за вагоном вагон. Почти слышал, как веселый горнист заиграл сигнал к отправлению. Тучи висели черные. На блюде краснел раздавленный омар.

– Именно поэтому я вам помогу. Главное же – никому об этом нашем разговоре ни слова. Вы поняли? Поняли? – Он вздрогнул, почуяв, как кто-то стукнул его по плечу пальцем. Скосил глаза. На плече его сияла белая клякса, оброненная сверху какой-то мелкой пернатой сволочью.

– Да мать твою… так! Все оно, – дал волю всем разным чувствам он.

Оленька приподнялась, перегнулась через стол и своей салфеткой принялась оттирать сюртук.

– Это на счастье… – повторяла она. – Это на счастье.

***

Гоголь несколько раз обернул шею любимой радужной косынкой, которую женатым людям вяжет своими руками жена, а холостяки бог весть где берут. Оглядел себя от лаковых туфель до пуховой шляпы. Расправил бакенбарды и, таким образом закончив туалет, щелкнул замком. На щелчок, как кукушка из часов, тут же высунулся Чехов.

– А, – странным тоном сказал он.

– Кого вы ожидали увидеть? – заметил его разочарование Гоголь.

– Куда вы идете?

– Прогуляться по Невскому.

– Все работают… – проворчал Чехов.

– И я работаю! – перебил Гоголь. – На ходу мне лучше думается.

И пока Чехов не сказал еще что-нибудь обидное, такое, что потом весь день думаешь, как мог бы ловчее ответить, срезать, и так мог бы, и эдак, а по-всякому уж поздно, поздно, и ходишь весь день, и зарастаешь изнутри чертополохом – Гоголь схватил трость и хлопнул дверью.

– Но все же, кого он ожидал? – пробормотал сам себе.

Едва выйдя из парадной, он увидел, что с противоположной стороны улицы на него смотрит дама.

Сердце у Гоголя ухнуло. Лица ее он заметить не успел. Протарахтел извозчик, закрывая обзор. А когда проехал, унося на кожаных подушках задастого купца, дамы уже не было. Осталось только пакостное чувство.

Гоголь поднял края кашне к самым ушам. Надвинул шляпу. Идти на Невский с его безликой толчеей расхотелось – теперь сама мысль о том, чтобы соприкоснуться рукавом с другим человеческим существом или того пуще – дамой! – пугала.

Гоголь развернулся и пошел в сторону Синего моста.

Прохожих было немного. Все они по-петербургски держались друг от друга на таком почтительном расстоянии, будто подозревали проказу. Поэтому Гоголь сразу заметил даму.

Не ее, а лишь волнистое отражение в окне магазина. И оно настырно нагоняло его отражение.

Гоголь ускорил шаг. Обернуться было немыслимо. Всем своим слухом он слушал назад. Шелест платья тоже стал энергичнее – ноги пинали подол. В устье улицы уже виднелись строительные леса собора и дородная фигура городового на углу. Токотали под крики возниц экипажи. Привычный сор жизни делал ужасное невозможным. «Развернусь и потребую ответа: что ей угодно?» Но вместо этого прижал шляпу к голове – и рванул со всех ног. Справедливо рассчитывая, что дама за ним не побежит. Дамы – не бегают.

Городового обдуло ветром. Он увидел, как через площадь отчаянной рысью несется господин в радужном шарфе. По тому, как нервно он вскидывал колени, чувствовалось: бежит не на жизнь, а на смерть. Это было необычно, неприлично, и… Городовой задумался: было ли это незаконно? Выходил ли циркуляр, прямо и недвусмысленно запрещающий подданным империи бегать по улицам столицы? Но тут его обдало вторым порывом ветра, стремительным, душистым, но с привкусом угольного дыма. Приподняв юбки, сипя, пробежала дама. Перья на шляпе казались дымом, сносимым из трубы. Ридикюль хлопал по бедру. Локти работали с ровной силой, как боковые рычаги локомотива. Это было точно неприлично! Вне сомнений и циркуляров. Городовой затолкал в рот свисток и, надув щеки, стал стравлять воздух из просторных легких. Трель ввинтилась в воздух. Обернулись несколько мужиков. Скосила лиловый глаз лошадь. Оборвались с лесов собора вороны. Трель вышла такой длинной, что к ее концу бегущие достигли противоположного берега площади. Там начинался другой участок, поэтому городовой выплюнул свисток. И снова погрузился в буддийское оцепенение.

Так бывает в дурных снах. Ты бежишь, бежишь. Стучишь в двери – а их не отпирают. Барабанишь в окна – а там задергивают шторы. Все ворота на замке. Все лавки – выходные. Сердце Гоголя билось где-то под языком. Пот заливал спину. Топоча, он свернул в арку на Галерной. Но только чтобы через несколько мгновений услышать позади шаги – все такие же мерные, все такие же быстрые, ничуть не уставшие.

Улица была пуста.

Единственным живым существом было липовое дерево. Подвывая от ужаса, Гоголь бросился к нему. Подпрыгнул. Схватился за ветки. Втянулся вверх. Лаковая туфля соскользнула – сердце упало, но удержалось. Он тоже. И уже осторожнее, переступая ладонями с ветки на ветку, переходя с сука на сук, полез вверх. До того самого места, где ствол уже был так тонок, что мог выдержать кота, голубя, но не холостяка средних лет, не то чтобы тонкого, не то чтобы толстого. Гоголь посмотрел вниз. И встретился взглядом с парой зеленоватых глаз.

– Кто вы? Что вам угодно? – храбро пискнул он.

«Не та», – радостно трепыхнулось сердце. Зрачки у этой были не страшные вертикальные, а самые обычные, несколько расширившиеся от бега.

Но это была последняя хорошая новость.

– Я Ева.

Дама прижмурилась, как кошка на сметану (думать о себе как о мыши Гоголь не хотел), сладострастно облизнула полуоткрытые губы. Уперлась башмачком в ствол и решительно взялась за ветки.



…Оленька ступила через порог. Из зябкой сырости петербургского дня – в душную золотисто-оранжевую полутьму церкви. Пахло ладаном, воском и сыроватой шерстяной тканью: дождь в последние дни, казалось, не переставал. За Оленькиной спиной мокро хлопнул, складывая крылья, зонт. Несколько капель упали ей на горящее лицо – это было приятно.

Священник и шаферы (церковный сторож с женой, ибо в Петербурге ни Ванечка, ни Оленька никого близко не знали) были готовы. Ванечка стоял пред алтарем в парадной мичманской форме. Обернулся – на лице его Оленька заметила робость и волнение, как будто Ванечка не вполне знал заранее, на ком женится. Милый, смешной дурачок. Улыбнулась, чтобы подбодрить. Она всегда его подбодрит. Поддержит. Во всем. Не дожидаясь ответной улыбки, Оленька подняла руку в белой перчатке и опустила впереди фату.

Белый трен с шорохом волочился позади. Сквозь тюль фаты все было как в тумане: иконы, светильники, усыпанные дрожащими оранжевыми точками. Шаги в пустой церкви звучали одновременно глухо и звонко. Все было в дымке, все мерцало. Зато будущее выступало все отчетливее, будто Оленька видела его в морскую подзорную трубу.

Оленька шла, и с каждым шагом будущее разворачивалось шире, расцветало новыми подробностями.

Квартира… Она видела ее так ясно, будто вошла в нее. Вешалка в виде оленьих рогов. Обои в прихожей. Ковер в спальне. Ее домашние туфли. И его. Обширная кровать. В детской обои были голубые: сперва родился мальчик. Ну и море опять-таки. Пойдет по стопам отца. Потом две девочки. Прелестные малютки в розовых платьицах. У одной волосы беленькие – в отца. У другой, к сожалению, в мать. Зато умница! Оленька на нее не давит и мужу не велит, он ее, к счастью, во всем слушается, ее Ванечка: замужество для девушки – не единственное в жизни. Пусть учится! Женщин уже допустят в университеты, профессором будет! А если и вообще не выйдет… Что ж! В браке главное – любовь. Лучше никак, чем ненастоящая любовь. Не всем же везет, как им с Ванечкой! Уже Ванечка и седой совсем, мой беленький воробушек. Как радостно положить свою седую голову ему на плечо. Вся в морщинах, она для него по-прежнему прекрасна, она знает! Внучата, идите сюда! Дедушка покачает на коленке. Ну дай же ручку. Что?..

Ванечка стоял перед ней и вдруг заложил обе руки за спину. Оленькина рука зависла в воздухе. Лицо у Ванечки сделалось странное. Совсем растерялся и оробел. Понятно! Не каждый день женится. Оленька улыбнулась. Протянула руку к его. Решила взять сама. Ванечка вдруг выгнулся всем телом, будто Оленька не руку к нему протянула, а сделала выпад шпагой. Рука ее цапнула воздух. Ванечка бросился к окну. Распахнул, впустив дождь и холодную сырость. Схватился за подоконник. Секунду-другую он прикидывал: высоко ли? А может, остаться?

– Ванечка!

Он решился и обеими ногами махнул через подоконник – вон. Рама стукнула. Священник и шаферы стояли куклами самих себя. Донеслось снаружи:

– Эй, извозчик!

– Подавать, что ли?

– На Канавку. Возле Семеновского мосту.

– Да гривенник без лишнего.

– Давай! Пошел!

«Гривенник? Дороговастенько. Ванечка такой непрактичный!» – еще подумала Оленька. Вся еще в прошлой жизни. И в следующий миг жизнь эта разлетелась вдребезги. Оленька бросилась к открытому окну. Перегнулась. Дождь тут же принялся отделывать ее фату прозрачным бисером. Крикнула Ванечке вслед:

– Я знаю! Мы будем очень счастливы!

Но экипаж не остановился. В заднем окошке уносился кудрявый затылок.

Оттолкнула – сама не видя кого. Бросилась в двери. Выскочила на паперть. Догнать. Бежать. Извозчика. Куда?

Край подола сразу стал буро-серым, напитался влагой.

– Извозчик! – подняла руку в перчатке.

И опустила. Поверить в это было невозможно: Ванечка, ее жених Ванечка, выскочил от нее в окошко. Она не понимала уже, что вокруг нее. Мир рассыпался на формы, никак не связанные друг с другом, лишенные смысла: какие-то прямоугольники, какие-то кривые. Трясущиеся губы никак не могли сложить:

– Ван… еч… че… му?

Она не знала, где потеряла фату. Грязный трен сразу оторвали в толпе. Оленьку било и мотало, затирало и швыряло. Одно было хорошо: в толпе Оленьке стало тепло. Дрожала Оленька не от холода. Зубы ее выстукивали азбукой Морзе: я знаю… я знаю… мы будем очень счастливы…

Никому до бедной невесты в толпе дела не было. В тот день пришла весть, что пал Севастополь.

***

Звук был мерный, шершавый. Чехов поднял от листа голову. Звук шел из-за двери. Повинуясь безотчетному чувству, Чехов положил сверху листа первую попавшуюся книгу. И с пером в руках на цыпочках подошел к двери.

Он слышал дыхание. Тот ужасный звук, от которого у любого доктора сердце стесняется тоской, потому что ясно: пациенту не жить. Каверны в легких. Последняя стадия туберкулеза.

Чехов распахнул дверь.