Понятно куда. Конечно же, в Севастополь.
– Что? – Пушкин положил щипцы. Вскочил, уронил салфетку на стол, в соус. Припал лбом к стеклу. Лил дождь. Стекал с полей шляп, капал со спиц зонтов. Завивал гривы и хвосты лошадей. Мужики в толпе стащили шапки и картузы.
– Государь говорит, с нами Бог, – пояснила Оленька.
Пушкин снова откинулся на стул. Почувствовал, как голова его стремительно наливается африканским жаром. Все, все, что они сделали в Севастополе, не только не остановило бессмысленную бойню, но, напротив, поддало ей оборотов. Чудо под Севастополем только еще больше остервенило сердца. «Бог… с ним Бог», – он скрипнул зубами. И вот уже бредут покорные стада, нет, не стада, люди, люди…
– Господин Даль, вам дурно?
Пушкин посмотрел на Оленьку, покачал головой, не видя. Брови его сдвинулись. Мысль бешено работала, встраивая, смахивая воздушные мосты, замки, лабиринты, поднимая новые, рассыпая и их. Он уже был не здесь.
«Солда-тушки!» – тихонько дрожало стекло. Оленька привалилась к нему виском, по-видимому, думала сейчас то же, что и все там, на Невском.
– Тушки… – прошептала. – Тушки! – Как ужасно… Будущие мертвецы. Сейчас живы. А скоро умрут.
Пушкина кольнула тоска. Привычная жалость – ко всему слабому, невиноватому, любящему, обреченному – охватила его, вытеснила гнев. Но тут он увидел, что у Оленьки дрожат губы. Нахмурился:
– Только не хлопнитесь в обморок. Если держаться фактов, мы все – будущие мертвецы. Включая такую милую барышню, как вы. Кто-то раньше, кто-то позже.
Оленька прикусила губы. Отвернулась от окна. Рот ее открывался; видимо, она говорила что-то.
Пушкин думал о двух влюбленных. О людях, которых грузили сейчас в вагоны, чтобы везти на убой. Обо всех тех многих и многих, кто из-за этого не родится, не увидит света… Омар перед ним казался большим насекомым. Аппетит пропал. Пушкин отставил блюдо.
– Вот что, Оленька. Про то, что подводная лодка – это чушь собачья, молчите. И уж точно – больше ни к кому хлопотать и просить о вашем женихе не ходите.
Она слушала и энергично жевала. У нее аппетит ничуть не пропал. Проглотила. Нанизала следующий кусок и только тогда спросила:
– Почему? Я люблю Ванечку все равно – даже зная, что он у меня дурачок. Но он добрый дурачок. И он – мой дурачок.
Пушкин кивнул:
– Зато вы, Оленька, очень умная. Вашего ума хватит на двоих. А его любви – на вас обоих и еще кучу детей, внуков и правнуков.
Капал по подоконнику дождь. «Тушки! …тушки!» – теперь глухо уносилось в сторону вокзала. Взвод за взводом и штык за штыком. Пушкин почти видел, как они наполняют за вагоном вагон. Почти слышал, как веселый горнист заиграл сигнал к отправлению. Тучи висели черные. На блюде краснел раздавленный омар.
– Именно поэтому я вам помогу. Главное же – никому об этом нашем разговоре ни слова. Вы поняли? Поняли? – Он вздрогнул, почуяв, как кто-то стукнул его по плечу пальцем. Скосил глаза. На плече его сияла белая клякса, оброненная сверху какой-то мелкой пернатой сволочью.
– Да мать твою… так! Все оно, – дал волю всем разным чувствам он.
Оленька приподнялась, перегнулась через стол и своей салфеткой принялась оттирать сюртук.
– Это на счастье… – повторяла она. – Это на счастье.
***
Гоголь несколько раз обернул шею любимой радужной косынкой, которую женатым людям вяжет своими руками жена, а холостяки бог весть где берут. Оглядел себя от лаковых туфель до пуховой шляпы. Расправил бакенбарды и, таким образом закончив туалет, щелкнул замком. На щелчок, как кукушка из часов, тут же высунулся Чехов.
– А, – странным тоном сказал он.
– Кого вы ожидали увидеть? – заметил его разочарование Гоголь.
– Куда вы идете?
– Прогуляться по Невскому.
– Все работают… – проворчал Чехов.
– И я работаю! – перебил Гоголь. – На ходу мне лучше думается.
И пока Чехов не сказал еще что-нибудь обидное, такое, что потом весь день думаешь, как мог бы ловчее ответить, срезать, и так мог бы, и эдак, а по-всякому уж поздно, поздно, и ходишь весь день, и зарастаешь изнутри чертополохом – Гоголь схватил трость и хлопнул дверью.
– Но все же, кого он ожидал? – пробормотал сам себе.
Едва выйдя из парадной, он увидел, что с противоположной стороны улицы на него смотрит дама.
Сердце у Гоголя ухнуло. Лица ее он заметить не успел. Протарахтел извозчик, закрывая обзор. А когда проехал, унося на кожаных подушках задастого купца, дамы уже не было. Осталось только пакостное чувство.
Гоголь поднял края кашне к самым ушам. Надвинул шляпу. Идти на Невский с его безликой толчеей расхотелось – теперь сама мысль о том, чтобы соприкоснуться рукавом с другим человеческим существом или того пуще – дамой! – пугала.
Гоголь развернулся и пошел в сторону Синего моста.
Прохожих было немного. Все они по-петербургски держались друг от друга на таком почтительном расстоянии, будто подозревали проказу. Поэтому Гоголь сразу заметил даму.
Не ее, а лишь волнистое отражение в окне магазина. И оно настырно нагоняло его отражение.
Гоголь ускорил шаг. Обернуться было немыслимо. Всем своим слухом он слушал назад. Шелест платья тоже стал энергичнее – ноги пинали подол. В устье улицы уже виднелись строительные леса собора и дородная фигура городового на углу. Токотали под крики возниц экипажи. Привычный сор жизни делал ужасное невозможным. «Развернусь и потребую ответа: что ей угодно?» Но вместо этого прижал шляпу к голове – и рванул со всех ног. Справедливо рассчитывая, что дама за ним не побежит. Дамы – не бегают.
Городового обдуло ветром. Он увидел, как через площадь отчаянной рысью несется господин в радужном шарфе. По тому, как нервно он вскидывал колени, чувствовалось: бежит не на жизнь, а на смерть. Это было необычно, неприлично, и… Городовой задумался: было ли это незаконно? Выходил ли циркуляр, прямо и недвусмысленно запрещающий подданным империи бегать по улицам столицы? Но тут его обдало вторым порывом ветра, стремительным, душистым, но с привкусом угольного дыма. Приподняв юбки, сипя, пробежала дама. Перья на шляпе казались дымом, сносимым из трубы. Ридикюль хлопал по бедру. Локти работали с ровной силой, как боковые рычаги локомотива. Это было точно неприлично! Вне сомнений и циркуляров. Городовой затолкал в рот свисток и, надув щеки, стал стравлять воздух из просторных легких. Трель ввинтилась в воздух. Обернулись несколько мужиков. Скосила лиловый глаз лошадь. Оборвались с лесов собора вороны. Трель вышла такой длинной, что к ее концу бегущие достигли противоположного берега площади. Там начинался другой участок, поэтому городовой выплюнул свисток. И снова погрузился в буддийское оцепенение.
Так бывает в дурных снах. Ты бежишь, бежишь. Стучишь в двери – а их не отпирают. Барабанишь в окна – а там задергивают шторы. Все ворота на замке. Все лавки – выходные. Сердце Гоголя билось где-то под языком. Пот заливал спину. Топоча, он свернул в арку на Галерной. Но только чтобы через несколько мгновений услышать позади шаги – все такие же мерные, все такие же быстрые, ничуть не уставшие.
Улица была пуста.
Единственным живым существом было липовое дерево. Подвывая от ужаса, Гоголь бросился к нему. Подпрыгнул. Схватился за ветки. Втянулся вверх. Лаковая туфля соскользнула – сердце упало, но удержалось. Он тоже. И уже осторожнее, переступая ладонями с ветки на ветку, переходя с сука на сук, полез вверх. До того самого места, где ствол уже был так тонок, что мог выдержать кота, голубя, но не холостяка средних лет, не то чтобы тонкого, не то чтобы толстого. Гоголь посмотрел вниз. И встретился взглядом с парой зеленоватых глаз.
– Кто вы? Что вам угодно? – храбро пискнул он.
«Не та», – радостно трепыхнулось сердце. Зрачки у этой были не страшные вертикальные, а самые обычные, несколько расширившиеся от бега.
Но это была последняя хорошая новость.
– Я Ева.
Дама прижмурилась, как кошка на сметану (думать о себе как о мыши Гоголь не хотел), сладострастно облизнула полуоткрытые губы. Уперлась башмачком в ствол и решительно взялась за ветки.
…Оленька ступила через порог. Из зябкой сырости петербургского дня – в душную золотисто-оранжевую полутьму церкви. Пахло ладаном, воском и сыроватой шерстяной тканью: дождь в последние дни, казалось, не переставал. За Оленькиной спиной мокро хлопнул, складывая крылья, зонт. Несколько капель упали ей на горящее лицо – это было приятно.
Священник и шаферы (церковный сторож с женой, ибо в Петербурге ни Ванечка, ни Оленька никого близко не знали) были готовы. Ванечка стоял пред алтарем в парадной мичманской форме. Обернулся – на лице его Оленька заметила робость и волнение, как будто Ванечка не вполне знал заранее, на ком женится. Милый, смешной дурачок. Улыбнулась, чтобы подбодрить. Она всегда его подбодрит. Поддержит. Во всем. Не дожидаясь ответной улыбки, Оленька подняла руку в белой перчатке и опустила впереди фату.
Белый трен с шорохом волочился позади. Сквозь тюль фаты все было как в тумане: иконы, светильники, усыпанные дрожащими оранжевыми точками. Шаги в пустой церкви звучали одновременно глухо и звонко. Все было в дымке, все мерцало. Зато будущее выступало все отчетливее, будто Оленька видела его в морскую подзорную трубу.
Оленька шла, и с каждым шагом будущее разворачивалось шире, расцветало новыми подробностями.
Квартира… Она видела ее так ясно, будто вошла в нее. Вешалка в виде оленьих рогов. Обои в прихожей. Ковер в спальне. Ее домашние туфли. И его. Обширная кровать. В детской обои были голубые: сперва родился мальчик. Ну и море опять-таки. Пойдет по стопам отца. Потом две девочки. Прелестные малютки в розовых платьицах. У одной волосы беленькие – в отца. У другой, к сожалению, в мать. Зато умница! Оленька на нее не давит и мужу не велит, он ее, к счастью, во всем слушается, ее Ванечка: замужество для девушки – не единственное в жизни. Пусть учится! Женщин уже допустят в университеты, профессором будет! А если и вообще не выйдет… Что ж! В браке главное – любовь. Лучше никак, чем ненастоящая любовь. Не всем же везет, как им с Ванечкой! Уже Ванечка и седой совсем, мой беленький воробушек. Как радостно положить свою седую голову ему на плечо. Вся в морщинах, она для него по-прежнему прекрасна, она знает! Внучата, идите сюда! Дедушка покачает на коленке. Ну дай же ручку. Что?..
Ванечка стоял перед ней и вдруг заложил обе руки за спину. Оленькина рука зависла в воздухе. Лицо у Ванечки сделалось странное. Совсем растерялся и оробел. Понятно! Не каждый день женится. Оленька улыбнулась. Протянула руку к его. Решила взять сама. Ванечка вдруг выгнулся всем телом, будто Оленька не руку к нему протянула, а сделала выпад шпагой. Рука ее цапнула воздух. Ванечка бросился к окну. Распахнул, впустив дождь и холодную сырость. Схватился за подоконник. Секунду-другую он прикидывал: высоко ли? А может, остаться?
– Ванечка!
Он решился и обеими ногами махнул через подоконник – вон. Рама стукнула. Священник и шаферы стояли куклами самих себя. Донеслось снаружи:
– Эй, извозчик!
– Подавать, что ли?
– На Канавку. Возле Семеновского мосту.
– Да гривенник без лишнего.
– Давай! Пошел!
«Гривенник? Дороговастенько. Ванечка такой непрактичный!» – еще подумала Оленька. Вся еще в прошлой жизни. И в следующий миг жизнь эта разлетелась вдребезги. Оленька бросилась к открытому окну. Перегнулась. Дождь тут же принялся отделывать ее фату прозрачным бисером. Крикнула Ванечке вслед:
– Я знаю! Мы будем очень счастливы!
Но экипаж не остановился. В заднем окошке уносился кудрявый затылок.
Оттолкнула – сама не видя кого. Бросилась в двери. Выскочила на паперть. Догнать. Бежать. Извозчика. Куда?
Край подола сразу стал буро-серым, напитался влагой.
– Извозчик! – подняла руку в перчатке.
И опустила. Поверить в это было невозможно: Ванечка, ее жених Ванечка, выскочил от нее в окошко. Она не понимала уже, что вокруг нее. Мир рассыпался на формы, никак не связанные друг с другом, лишенные смысла: какие-то прямоугольники, какие-то кривые. Трясущиеся губы никак не могли сложить:
– Ван… еч… че… му?
Она не знала, где потеряла фату. Грязный трен сразу оторвали в толпе. Оленьку било и мотало, затирало и швыряло. Одно было хорошо: в толпе Оленьке стало тепло. Дрожала Оленька не от холода. Зубы ее выстукивали азбукой Морзе: я знаю… я знаю… мы будем очень счастливы…
Никому до бедной невесты в толпе дела не было. В тот день пришла весть, что пал Севастополь.
***
Звук был мерный, шершавый. Чехов поднял от листа голову. Звук шел из-за двери. Повинуясь безотчетному чувству, Чехов положил сверху листа первую попавшуюся книгу. И с пером в руках на цыпочках подошел к двери.
Он слышал дыхание. Тот ужасный звук, от которого у любого доктора сердце стесняется тоской, потому что ясно: пациенту не жить. Каверны в легких. Последняя стадия туберкулеза.
Чехов распахнул дверь.
– Госпожа Петрова? – изумился он. Ибо ни разу ее не видел. Никто ее не видел, точно квартира сама себя натирала, обметала, полоскала, стирала.
А женщина – тонкая и гибкая – уже проскользнула под его локоть, в кабинет. Замерла у письменного стола:
– Закройте же дверь. – Голос у нее был тоже шершавый. Чехов повиновался. А сам не мог оторвать от нее глаз. «Вот так госпожа Петрова!» Внезапность ее прихода внушала смутную тревогу. Может, поэтому ему показалось, что глаза ее просияли из-под опущенных ресниц, как вспышка фотоаппарата?
– Ах, ничего на столе не трогайте! – воскликнул он. Она положила книгу обратно на исписанный лист:
– Простите, я оторвала вас от работы.
«Однако, – жадно разглядывал ее Чехов. – С такой внешностью – и экономка?»
Черное платье было застегнуто у самого подбородка, но не скрывало форм. Заставляло еще больше сиять золотистые волосы. Такие гладкие, точно целлулоидные. Еще белее казалась кожа – такая ровная, упругая, что казалась каучуковой. Дыхание сипело – «как у всех чахоточных».
«И, как все чахоточные, она страдает повышенной половой возбудимостью», – напрасно попытался отогнать он мысль. Проскочив, та лавой пробежала по кровеносным сосудам. Женщина чуть запрокинула голову, чуть расставила ноги, а руками оперлась позади себя на стол. Губы у нее были красные, влажные.
– Помогите мне. Доктор.
– Госпожа Петрова… – сконфузился Чехов.
Та качнула головой:
– Ева. Меня зовут Ева.
– Э-э-э-э, сударыня.
– Прошу, осмотрите меня. Доктор.
– Осмотреть? Вас?
Рука ее с невероятной быстротой свернула головки пуговкам.
– Что-то болит в груди.
Раздвинула платье, сорочку.
– Погодите!
Поздно.
…Что надеть, долго Оленьке думать не пришлось. У нее было всего два платья. Серое и в клетку, что по умолчанию делало его нарядным.
Она с особым тщанием пригладила волосы. Завязала перед зеркалом ленты шляпки. Пощипала себя за щеки. Взяла ридикюль.
«Скоро… скоро», – нетерпеливо билось сердце.
Едва она вышла из Демутовой гостиницы, поля шляпы тут же хлопнули и вывернулись на влажном ветру, пришлось всю дорогу придерживать их рукой. На набережной же – схватиться за шляпку обеими. Нева несла себя мимо, вся взъерошенная. Чаек косо сносило под низким серым небом. Клетчатый подол раздувался куполом, ридикюль то и дело мазал по лицу. «Скоро… скоро», – радостное нетерпение согревало ее. Козловые башмачки нетерпеливо переминались. Но где же Ванечка?
Пароход уже был под парами и трясся мелкой дрожью. Пахло углем. Ветер рвал в мелкие клочья дым. Матрос отцепил край каната, и по сходням стали подниматься пассажиры. Сначала до Кронштадта. Оттуда – кто куда: в Стокгольм, в Киль, в Гавр, в Бристоль, мир-то большой. «Экая барышня», – с невольной нежностью подумал матрос, засмотревшись на прелестное личико в створках большой шляпы. Оно горело радостным оживлением. «Куда ж она направляется?» С такой хотелось хоть на край света.
Вдруг барышня вскрикнула, прижав кулачок в перчатке ко рту. Личико стало серым. Взгляд остановился. Как будто встретил горгону Медузу – и барышня обратилась в камень. Матрос удивленно обернулся.
По сходням поднимались двое. Розовощекий юноша в мичманской форме. И зрелая нарумяненная дама. Ее рука была просунута мичману под локоть. Другой рукой дама держала поводок – пушистым помпоном у ее юбки катился белый шпиц.
Мичман не сводил глаз с лица дамы, окоченев от влюбленного восторга. Это была известная актриса Гюлен. Позади горничная в обеих руках несла саквояж, прикованный к ее запястью цепочкой: очевидно, со знаменитыми на весь Петербург драгоценностями.
– Ванечка! – вскрикнула барышня. Но голос утонул в скрипе чаек. «Почему? Как ты мог?» – прочел матрос по ее голубым от шока губам.
– Мой дорогой, – с очаровательным леденцовым акцентом говорила своему юному спутнику актриса. – Я знаю, мы будем очень счастливы.
– Куда? – преградил им путь проверяющий.
Мичман, не глядя, сунул билеты.
– В Кольмар! – просиял своей подруге.
– В Кольмар, – страстно повторила она, не сводя с юноши глаз. – В Париж. В Лондон. Всюду. Вместе. Навсегда.
Шпиц ловко перескочил через сапог матроса.
Мичман и француженка прошли в облаке духов и чего-то такого, что навевало мысли о недавней любовной схватке, к каюте первого класса. Горничная понесла саквояж в каюту капитана – страховая сумма знаменитых бриллиантов превышала стоимость парохода.
Матрос покачал головой, сплюнул. Плевок тут же раздавило свинцовой волной. А когда снова глянул на набережную, барышни там уже не было.
Подняли сходни.
А Оленьку все несло прочь горе. Ноги ее давно промокли. Шляпку ветром сорвало за спину. Шаль она потеряла, не знала где. Ей было все равно. Но как же так, Ванечка? Как же? На Невском толпа затянула ее, как в водоворот, понесла с собой. Ее толкнули. В кого-то врезалась она сама. «Смотри, куда идешь!» Кто-то пихнул. Чей-то локоть вышиб ей дыхание. Но эта боль была понятная. И слезы наконец-то полились.
– Ах, бедная…
Лицо уткнулось во что-то пышное, ситцевое, пахнущее кухней: какая-то женщина обняла ее:
– Плачь, миленькая, все плачем.
Плакали, конечно, не все. Но многие. Севастополь пал.
***
Привычка свыше нам дана. И Лермонтов бросил листок в огонь быстрее, чем понял почему. А потому, что посреди кабинета стояла женщина. Стройная и зеленоглазая. Одно портило ее: дышала она как паровоз.
– Что вам угодно? – холодно спросил Лермонтов, глядя мимо нее. Он давно убедился, что такой взгляд бесит женщин сильнее всего. А значит, обеспечивает победу. И был обескуражен. Незнакомка маневра не заметила. Она жадно бросилась к камину. Но почерневший лист уже свернулся и рассыпался клочками сажи. Женщина повернула лицо на Лермонтова.
– Заглянуть за грань, – хрипло ответила она. – Разве не этого вы хотели?
От шершавых звуков ее голоса у Лермонтова пересохло в горле. С быстротой, к которой незнакомка явно не была готова, он выскочил в коридор, захлопнул дверь кабинета снаружи, навалился всем телом. Хрустнул в замке ключом. Бока его тяжело вздымались. По лбу тек пот, кусая брови.
– Что с вами? – участливо спросил за его спиной Чехов.
Лермонтов обернулся, загородил собой дверь, замочную скважину. Чехов заметил и тяжелое дыхание, и пот, и расширенные зрачки. Нахмурился.
Пот заливал глаза, отпираться было бессмысленно, Лермонтов промокнул лоб рукавом:
– Простужен, должно быть. А кто в Петербурге здоров.
– Вы – точно нездоровы.
– Просто… много… и нервно работал… пил много кофе…
– Лауданум тоже пили? – строго осведомился Чехов.
Лицо Лермонтова стало замкнутым. Рука в кармане сжала ключ. Чехов заговорил взволнованно:
– Я говорю вам не как доктор. Я тоже был болен. В меня литрами вливали всякую дрянь. Для облегчения болей. Поймите, эти видения не имеют ничего общего с настоящим творчеством…
– Приберегите ваши нотации.
Лермонтов сделал шаг мимо него. Тот сжал ему плечо. Хватка была тяжелой и цепкой. И он был на две головы выше. И на добром его лице было беспокойство. Лермонтов скосил глаза на его огромную лапу. Доброхоты опаснее равнодушных.
– Я не пил лауданум. Довольны? У меня схватило живот.
Стряхнул руку, почти бегом бросился по коридору и демонстративно хлопнул дверью, заперся в туалете.
Чехов потоптался у его кабинета. Воспитанный человек не станет шарить в чужих бумагах. Как и читать чужие письма. И совать нос в чужую комнату, если хозяин вышел. Но любопытство было сильней. Кроме того, выглядел Лермонтов и правда скверно. Что, если… Чехов повернул ручку. Заперто. Ему показалось, что он услышал внутри какой-то шум. Приложил ухо к двери. Услышал только, как хлопает на сквозняке рама. Покачал головой. Вернулся к себе.
В ванной Лермонтов обеими руками повернул винты крана. Качнуло. Схватился за раковину. Пот заливал глаза. Мокрые волосы липли к горящим вискам. Ноги подкосились. Он осел, завалился боком, плечом, щекой на кафельный пол. Закрыл глаза. Из крана так и осталась течь вода.
Текла, текла, текла.
Журчание ее превратилось в журчание фонтана. Лермонтов открыл глаза; Пушкин написал бы «зеницы», потому что теперь они видели всё.
Видели, как золотой Самсон в сверкающих плетях воды раздирал пасть нестрашному золотому льву. Солнце усиливало жар круглых золотых ягодиц героя. Видели, как деревья и кусты потирали ладонями-листьями, налетавший ветерок доносил запах моря. И видели мальчика.
Мальчик лежал животом на каменном бортике фонтана. Водяная пыль щекотала шею. Пачкая пальцы голубым, мальчик подталкивал взад-вперед бумажный кораблик, весь в чернильных расплывах.
Лермонтов шагнул к ребенку. Подошел.
– Урок по Закону Божьему?
Мальчик вздрогнул, сжался, обернулся. Перед ним стоял невысокий гусар – из батюшкиной гвардии, определил по его мундиру мальчик, он разбирался, так как обожал все военное. Гвардейские парады, смотры, пушки, коней.
– Это за него тебя Ламсдорф поколотил? – спросил гусар.
Мальчик невольно схватился за синяк под глазом. Снова ощутил разбитую губу. Стала саднить рассеченная бровь. Кивнул. Гусар вынул платок. Опустил в холодную воду. Выжал.
– Возьми. Приложи.
Мальчик так и сделал. Поглядывая на гусара. А тот мрачно смотрел на воду. Тонкие усики и гладкие височки на бледном лице казались нарисованными.
– Ламсдорф – мерзавец, – сказал воде гусар. Вода замерзла в лед от его слов.
Мальчик пролепетал затверженное – как маменька, бывало, приговаривала, отталкивая его, отучая ей жаловаться:
– Он стремится воспитать из меня солдата, привить мужество, суровость и чувство долга.
Гусар надменно изогнул уголок рта:
– Благородно с твоей стороны. Но сути не меняет. Ламсдорф – трус, тупица и садист.
Откровенность этих простых слов поразила мальчика. И задела. Так с ним никто не говорил. Гусар был холоден. И невероятно, невероятно… ах! – мальчику сразу захотелось самому быть таким же небрежно равнодушным ко всему. Этот гусар знал всё! – и мальчик спросил:
– Но как же тогда быть мужественным?
– Мужество… Мужеству, друг мой, учат не у курляндских солдафонов. А у античных царей.
– Мне не бывать царем. После моего старшего брата наследником станет его сын, когда родится. А у сына будет свой сын. А у…
Гусар остановил его.
– Пустое.
– Но я…
– Великий герой Фемистокл, победитель Саламина. Уж точно не трус. Ему пришлось выбирать между гостеприимством персов и верностью отечеству. Он выбрал яд. Аякс, сын царя Спарты, уступавший в силе и храбрости разве что Ахиллу, бросился на меч.
– Но Закон Божий осуждает самоубийство.
– Закон Божий! – Гусар ловко цапнул кораблик, как муху на лету. Из кулака его текла вода. Он сжал комок несколько раз, а потом закинул далеко в стриженные кубом кусты. Повернулся – лицо его было все таким же надменно-траурным, будто он знал какую-то мрачнейшую тайну, которая отделяла его от остальных человеческих существ.
– Дай Ламсдорфу сдачи. Врежь ему по носу. Сожми руку в кулак. И врежь. Только это изменит все.
Повернулся и пошел по дорожке прочь. Песок хрустел под его сапогами. Ноги у него были кривые. Но и это показалось мальчику прекрасным. Каким-то важным, не как у всех! Гусар завернул за очередную зеленую пирамиду – и пропал в лабиринте парка.
Мальчик снова наклонился к воде. Она показала ему избитую физиономию.
– Ваше высочество! Ваше высочество! – донеслось паническое. – Господин Ламсдорф вас ждет!
Мальчик постарался сделать лицо мрачным, приподнял уголок губ, как это делал гусар. Сжал руку в кулак. «Держи, держи». Но страх перед сильным хамом Ламсдорфом поднимался навстречу темной волной. Она росла, росла.
Струи шипели и журчали вокруг золотых статуй.
– Ваше высочество! Где вы?
И кулак разжался.
Ветерок налетел, качнул водяные плети фонтана, а отражение унесла рябь.
…Петербургский свет струился в окно ванной, делая кафельные плитки серыми. Струя из крана шипела и журчала, ударяя в фаянсовую чашу.
Лицо Лермонтова было спокойным, как у мертвого. Ноги вытянулись на кафельном полу. Голова лежала на коленях, покрытых чешуей. Груди с черными сосками почти касались его лба. Фея Мелюзина подняла руку, нежно положила ему на лоб. Несколько мгновений любовалась, точно видела после долгой разлуки. А потом приникла губами к его рту.
…Оленька сидит в Обуховской больнице в 17-м нумере, не отвечает ни на какие вопросы и бормочет необыкновенно скоро: «Кальмар… кальмар… кальмар».
Госпожа Гюлен вышла замуж за очень любезного молодого человека; он где-то служит и имеет порядочное состояние.
Абрикосов произведен в ротмистры и женится на княжне Полине.
***
Пушкин скрутил голову розе из пышного букета, что стоял на столе. Стал пристраивать цветок себе в бутоньерку на лацкане. Он невольно делал все обычные такому занятию гримасы: скашивал глаза, поджимал губы, словно они мешали ему разглядеть розу, плющил о галстук второй подбородок.
Гоголь, Лермонтов и Чехов за столом терпеливо наблюдали за его усилиями.
– Ровно? – наконец вскинул Пушкин подбородок. Потрогал приколотый цветок рукой. – Не слишком высоко?
– Но где же теперь чертежи? – не выдержал Чехов.
Пушкин отмахнулся:
– Забудьте. Они все равно чушь.
– Но лодка…
– Обычная резиновая прыскалка. С таким же успехом наш флот мог бы воевать клизмами. Забудьте уже подводные лодки. Мичман – дурак. Война проиграна. Ну так что скажете про цветок? Высоко?
Вид у остальных был остолбенелый. Чехов смог сказать:
– Вы, надеюсь, шутите.
– Про цветок? Разумеется, нет! Я шафер. Я должен выглядеть безупречно.
– Но мы же все поставили на этот ваш персонаж, – тихо изумился Гоголь.
– Вы клялись, что он лучше Онегина, – тоном, обычно предвещавшим дуэль, процедил Лермонтов.
– Онегин – пародия, – напомнил Пушкин. Догадка осенила его: —Бог мой, вы тоже приняли его всерьез?
Тут уж все вскочили, грохнули стульями, загалдели так, что он поморщился и, напоказ задрав локти, зажал ладонями уши. «Пушкин!» – билось о его ладони, как заряды дроби. Билось и отскакивало. Ему показалось, что жесты их несколько успокаиваются. Приоткрыл уши.
– А все кончается всего лишь – свадьбой?! – ураганом ворвалось.
Пушкин схватил со стола вазу и грохнул об пол.
Стало тихо. Звонко падали капли: с мокрого стебля – в лужу, усыпанную осколками.
Пушкин возразил:
– Между прочим, чрезвычайно трудно кончить дело, как вы изволили выразиться, всего лишь свадьбой. Ни у одного из вас, господа, замечу совершенно дружески, ни одна книга всего лишь свадьбой так и не закончилась.
– Вы знали, что чертежи чушь, – осенило Чехова.
– Это ничего не меняло.
– Это меняет все! – был потрясен Гоголь. – Вы нас предали. Как же так? Ведь мы… Ведь мы… Потом все будет, как предупредил доктор.
Он нервно поднял и осмотрел свою руку. Потом вторую. Потом ногу. Потрогал себя за нос.
Пушкин поморщился. Трагинервических явлений он действительно не любил. Двум другим стало неловко: Гоголь умел в нужный момент поднести вам к носу кривое зеркало.
– Все ваши члены на месте, Николай Васильевич, – заверил Чехов. – До финала, которым пригрозил доктор Даль, пока не дошло.
– Пока что? – взвизгнул Гоголь, дернул себя за уши. – Дойдет! Ах, я чувствую. Я уже чувствую в себе какую-то воздушность, легкость. Еще полчаса назад я ничего такого не чувствовал.
– Полчаса назад вы были еще плотно отобедавши, – заметил Чехов. – Теперь пищеварительные соки сделали свое дело.
– О чем вы на самом деле думаете? – обернулся к нему Лермонтов.
– Я думаю о том, что я вам удивляюсь, Николай Васильевич. – Голос Чехова был печален.
– Мне?! – задрожал Гоголь. – Что вы такое говорите!
– Вы живете. У вас все равно получается жить.
– И я, – уронил Пушкин, – завидую.
– Ничего удивительного. До этого он слишком всего боялся. Дам, кошек, детей, ящериц. Жить – особенно, – проворчал Лермонтов.
– А вам и сейчас не хватает храбрости признаться в том, что вы чувствуете, – парировал Чехов.
– Мне?! – мгновенно вскипел Лермонтов. – Вы обвиняете меня в трусости?!
– Нет. В зависти. Но вовсе не обвиняю. Чувство не хуже прочих. Давайте я вам переколю бутоньерку, Александр Сергеевич. Сидит в самом деле высоко.
Пушкин подставил грудь. Ловкие докторские пальцы схватились за булавку. Пушкин внимательно смотрел в лицо Чехова. Потом поднял руку, похлопал по его руке. Взгляды встретились. В глазах Пушкина было сочувствие. Взгляд Чехова смущенно отпрянул.
– Ну вот, – оправил лепесток Чехов. – Теперь прекрасно.
– Я? Я трус?! – ударил ладонями по столу Лермонтов. Но вскочить не получилось. Он с трудом выпрямил тело. Крупные капли пота катились по лбу. Выступили над губой. Он облизнул ее. Он был бледен. Его шатало.
– Что с вами, Михаил Юрьевич? – Чехов встревожился уже не на шутку. – Вот опять. Ведь это не простуда!
Лермонтов вдруг обмяк.
– Прошло, – попробовал улыбнуться. – Полагаю, какая-нибудь старая кавказская лихорадка. Скоро пройдет. Скоро пройдет все, – добавил он таким тоном, что Гоголя передернуло.
– Я вовсе не имел в виду, что вы трус, – мягко сказал Чехов. – Простите.
Всем было как-то смутно. Чувствовалось, что многое надо сказать. И что говорить этого – не хочется. Не хочется это даже думать.
Пушкин посмотрел на одного, другого, третьего. Переступил через лужу и осколки. Взял сложенный цилиндр, дал ему тычка. Черная труба хлопнула, выстрелив, расправилась:
– Нет, я вас не предавал. Да, я знал, что его изобретение чушь. Россия проигрывает Крымскую войну. Такова развязка моей истории. Но и ваши, прошу прощения, все закончились одинаково: Севастополь пал.
Он не дал им ни возразить, ни оправдаться.
– Книга умнее автора и знает больше его.
– Что же знает ваша?
– Что и ваши. Иногда поражение важней победы. Нужней победы. – Он надел цилиндр. – Я передам поздравления новобрачным от вас всех. Если позволите. Всего хорошего, господа.
Прикоснулся к краю шляпы и вышел.
Чехов перевел взгляд с одного на другого. Громко крикнул в пространство:
– Госпожа Петрова, у нас свалилась ваза! Случайно!
***
Только подозвав извозчика, Пушкин вспомнил про листки. Торопливей, чем следовало, упал задом на кожаную подушку. Рукой в перчатке нырнул под шубу. Вынул. На первом было крупно выписано название: «Дочь подводного капитана». Перевернул всю стопку. В темнеющем воздухе ударили в глаза последние строчки:
«Оленька сидит в Обуховской больнице в 17-м нумере, не отвечает ни на какие вопросы и бормочет необыкновенно скоро: „Кальмар… кальмар… кальмар“.
Госпожа Гюлен вышла замуж за очень любезного молодого человека; он где-то служит и имеет порядочное состояние.
Абрикосов произведен в ротмистры и женится на княжне Полине».
Пушкин хмыкнул. Он был снисходителен к неудачам. И своим, и чужим. Чего себя поедом есть, когда есть удачи. Свернул листки в трубку. Уже замахнулся, чтобы выбросить рукопись в ноздреватый сугроб у обочины. Но прежде ткнул концом трубки в спину извозчика:
– Останови у Адмиралтейской площади.
Оставался еще долг джентльмена.
***
Он делал все, как наставлял его Даль: осторожно. Капая маслом в петли, прежде чем открыть. Но уже на третьей или четвертой двери понял то, что почувствовал после самой первой: таиться нет необходимости. Во дворце никому ни до кого не было дела. Горели только одинокие светильники на стенах там и сям. Огромные гулкие залы были затянуты тьмой. Дворец был погружен в тишину. Люди спешили с нарочно деловым видом, лица у всех были потерянные.
Пушкин медленно поднимался по огромной лестнице.
За поворотом марша до него донесся негромкий разговор по-французски, слова отскакивали от высоких колонн. Запах портупей, одеколона, табака дорисовал ему в темноте двух караульных офицеров.
– Поздравляю всех нас со скорой катастрофой на театре военных действий. Теперь она неизбежна.
– И слава богу. Сколько можно было надувать щеки перед всем миром и корчить из себя жандармов Европы.
– Дерьмо.
– Иным надо упасть совсем, чтобы начать подниматься и выпрямиться во весь рост. Увы, наша бедная родина из таких.
– Надеюсь, упав, она не останется так и лежать.
По лестнице спускались двое в белых мундирах. Серых в полумраке. Увидев черный силуэт перед собой, они, конечно же, умолкли. Взяли правее на широкой лестнице, Пушкин – левее. Сердце его все-таки забилось быстрее. Но двое даже не повернулись. Он решил все же быть осторожнее. Снова вынул масленку.
И вошел в последнюю дверь.
Оттепелью, которой так ждали офицеры, пока не веяло. В высокое окно бил крупный снег. Ветер выл и всей грудью кидался на стеклянную преграду. Под потолком собралась тьма. Внизу ее раздвигали единственная свеча на комоде да еле горевший в камине огонь. Доктор спал на диване – сидя, в сюртуке и туфлях, как застиг его сон.
Пушкин прикрыл за собой нескрипнувшую дверь. И подошел к постели умирающего императора.
Тот был укрыт, как всегда, желая кому-то что-то доказать, серой солдатской шинелью. Крупные руки ковшами лежали одна на другой. Выпуклые глаза смотрели в окутанный тьмой потолок. Наверное, в тщетном старании разглядеть нечто за тьмой грядущей, вечной. Император, должно быть, уловил движение воздуха, звук дыхания. Перевел взгляд. Взгляд стал осмысленным. Он его узнал.
– Я пришел, ваше величество, поблагодарить вас. За выплаченные долги. За заботы о моей семье. За помощь моим детям.
– Да что ж было тебе трудиться, Пушкин… Скоро и так бы увиделись.
Пушкин не ответил.
Выражение глаз умирающего не изменилось. Император разлепил губы:
– Знаешь ли, мне было, наверное, лет десять, много одиннадцать.
Пушкин понял, что ошибся. Глядел император не в темное будущее, а в светлое прошлое.
– И знаешь, Пушкин, этот гусар сказал мне поразительную вещь. Страшнее смерти – стыд, трусость, бесчестье.
– Гусар? Какой гусар? – Тихий ужас обдал Пушкина изнутри.
Улыбка скользнула по губам умиравшего.
– Кривоногий. А лица не помню. Бывает же. Как причудлива наша память.
Пушкин глядел широко раскрытыми глазами. Кривоногий гусар. Неужели это Лермонтов…
– Вы сказали, вам было десять лет?
– Может, одиннадцать.