– Хитрый Кеха, ушлый, как еврей, он на вас глаз положил, артисты с погорелого театра, – сказал нам Саша. – Он с вами на баян или на гармошку новую сколотить размечтался, наверное… а чё ж ещё-то!.. Ну и Кеха, ну даёт… Фатера… Будка собачья – не фатера… Бывал я как-то у него… Блохи да кошка, вилка да ложка…
И ещё что-то говорил Саша, накручивая баранку, но мы не слышали, мы, разморённые, с вздувшимися от крем-соды и пряников тульских животами, уже спали. Укачало нас в жаркой кабине, разболтало и… вырвало.
Ещё и вот такое помню:
Высаживает нас, сонных, Саша, погогатывая, возле вечернего, затянутого маревом села, среди мычащего стада коров, вернувшихся с пастбища, пинка даёт нам нежного под зад и говорит радушно:
– Домой, мазурики… Ха-ха, ну Кеха, ну артист… по-за поскотиной идите, с родителями вашими манал бы я ругаться.
Пошли мы. Идём. Понурые. От слепней отбиваемся. День, что канул, был, как нам кажется, очень длинным – длиннее обычного. Каменск нам видится родным и близким, но:
– Попадё-ёт, – тоскливо говорю я.
– Как пить дать, – спокойно соглашается Охра.
Идём. Молчим. И снова я:
– Слушай, а это кто такой… еврей?
– Кто-кто! Не знат он! С луны свалился, чё ли! – возмущается моим неведением Охра. – Да кто без ног и на гармошке кто играт!.. Кто же ещё-то, вот уж тоже! – Побренчал мелочью в кармане. – Денег тут ещё – рубля, пожалуй, больше, – вздутый карман ладошкой обхватил. – Конечно, больше. Здря расходовать не будем – в кино сходим, – говорит Охра, – то чё всё так: бесплатно да бесплатно… как варнаки, на самом деле…
Сходим, сходим, но не сегодня. И не на эти деньги, а фуксом. Деньги эти у Охры отец его конфискует тем же вечером, тем же вечером в чайной их и оставит – как легко они ему достались, так легко их и лишится.
Улица моя. Свернул я, изгородь перемахнув. Охра дальше по полю подался. Бреду в тяжёлых раздумьях, слышу вдруг, заорал Охра, глухоту парного вечера насквозь пронзая:
– По военной дороге шёл петух кривоногий, а за ним – восемнадцать цыплят-т! Он зашёл в ресторанчик, чебуртыхнул стаканчик, а цыплятам купил шакалат-та-та-та!
Медлил шагом я, медлил, но, как ни тянул, домой всё же заявился. Куда ж денешься.
И сначала за то мне влетело, что с утра не изволил на глаза показаться, пусть не поесть, но чтобы хоть отметиться. Претерпел и было успокоился: не бывать же двум смертям, – как притащилась к нам Рашпиль Панночка, видевшая нас в Елисейске, на привокзальной, разумеется, площади, всё описала живописно и от себя ещё добавила, а ушла когда, получил я от отца за «концерт» гонорар весь сразу и полностью. И тот день с тех пор памятным считаю – днём настоящего знакомства отцовского ремня с моей попой. И до того у них случались встречи, но как-то так всё, мимолётно, по касательной. Тот день, а не другой какой, и стал, пожалуй, днём действительного моего катарсиса. И в довершение ко всему был мне, а заодно моим сестре и брату, объявлен месяц домашнего ареста: чтобы ни шагу из ограды!.. Но не мы располагаем: событиям было суждено развернуться иначе.
Назавтра поднялся и ушёл из дому отец раным-рано, в шесть утра дома его уже не было, мама уехала на какие-то дальние поли́ны за земляникой, нас оставив домовничать. А мы, естественно, на то лишь и горазды: замок на дверь – и митькой звали нас. Не чёхом, конечно, а по очереди: прежде всех сестра исчезла, потом – брат, а с замком уж дело я имел, надо признаться.
Стоял жаркий сухой июнь, на который и выпало время выборов, каких или куда, вот этого не помню. Таинство вершилось в клубе, где по такому случаю открыли буфет, в который завезли из Елисейска огромную бочку пива «Бархатное». В буфете же продавалась навынос копчёная колбаса, икра чёрная и красная, отпускались осетрина, омуль, нельма, водка, портвейн под таким вот номером: 13 – и прочие «вовремявыборные» продукты. Народу в клубе теснилось битком. В зале с утра до вечера, без обеденного перерыва, крутилось кино – не то «Бродяга», не то «Тарзан», ныне в памяти не воскрешу, – крутилось «задарма», мы его посмотрели в числе первых и толклись теперь в фойе, надеясь хоть на то короткое время дорваться до бильярда, когда проигравшие партию мужики, сложив на зелёное сукно стола кии, выигравших уводили в буфет. Потом в фойе, вроде как из-за молоденькой киномеханицы Кати с забавной фамилией Одурь, прибежавшей в буфет за пивом, учинилась драка, и нас оттуда ветром будто сдуло. Драчунов скоро урезонили, и мы заново просочились в клуб. Шары раскатились по всем углам, оба кия были безнадёжно загублены, а сам бильярдный стол, скособочившись, стоял на трёх фигурных ногах и одной лузе. Это чуть ни в слезу прошибло нас. Немая уборщица Флора, грозно мыкая и замахиваясь на гогочущих мужиков шваброй, вытирала с пола кровь. Поссорившиеся мужики мирились в буфете, а причина раздора их, Катя Одурь, закрылась на крючок в кинобудке и под стрекот киноаппарата целовалась там до одури с возлюбленным своим, Сашей Сотниковым, работавшим по совместительству ещё и клубным мотористом. Мы уже собирались уходить – Охра, пропев стишок про фатера и мутер, поехавших на хутор, сманивал нас к окну кинобудки подглядывать за милующимися, – но тут произошло следующее.
Из кинозала выпал заспанный, взъерошенный, зажмуренный от света белого Аркаша Шайхутдинов, заведующий пекарней. Было Аркаше лет тридцать, и квартировал он, будучи приезжим, у бабки Дыщихи, с которой, по разговорам, состоял в преступной связи, так как денег за постой не платил и называл старуху прилюдно Дашенькой, но в достоверности того не ручаюсь: злы людские языки, оклевещут – и типун на них не соскочит. Словом, выпал Аркаша в фойе, поднялся и тут же затеял с мужиками странный спор, который состоял в том, что он, Аркашка, пекарь кемский, показывает всем содержимое своего желудка и тут же, без фокусов, возвращает содержимое на место, за что мужики, кто отважится спорить, выкатывают ему пять бутылок портвейна – бочковым, мол, он уже насытился. Желающие нашлись – не верили, наверное, что исполнимо. Кто-то взял из-под бачка с водой таз, выплеснул с крыльца из него опивки с окурками и, ещё посмеиваясь, поставил посудину, рукой придерживая, перед Аркашей на покосившийся бильярдный стол. Аркаша постелил на дно таза носовой платок, вызывающе глянул на спорщиков и произвёл опыт. Пекарь выиграл, а нас, помню, и мужиков, согнутых в три погибели, долго и одинаково потом мотало вдоль клубного щербатого штакетника и, в несколько жестоких, изнурительных приступов, вытягивало до зелени. С год после, помню, некоторые женщины не могли даже без содрогания смотреть на хлеб кемской выпечки, ездили за хлебом в соседние деревни или посылали туда ребятишек, если была мука, и свой заводили. А позже уж, гораздо позже, хлеб ели снова с неохотой: был хлеб тот кукурузный – не привыкли к такому в Сибири. Но не об этом речь, конечно.
Отец возглавлял на тот раз выборную комиссию и домой вернулся около двух часов ночи. Пришёл трезвый – чувствовал возложенную на него ответственность, – но не один: с председателем рыбкоопа и его подчинённым, заведующим пекарней, Аркадием Афзалетдиновичем Шайхутдиновым. Начальник был весел и оживлён, а подчинённый лыка не вязал, хлеб не стряпал, и из карманов его брюк широких торчали горла двух – из тех пяти, вероятно, выигранных им у мужиков – бутылок. Мы проснулись и подглядываем, замерев под одеялом. Мама поднялась, стала собирать на стол, а гости и отец расселись вокруг стола в ожидании закуски, которая, однако, не понадобилась.
Мама вышла из кухни, поставила на стол тарелку с варёной в мундире картошкой, солёные огурцы, что-то ещё и повернулась, чтобы направиться обратно. Аркадий Афзалетдинович, полный хмельного задору, ухватил вдруг маму за подол. А дальше всё уж как в кино: отец молчком поднялся, обогнул неторопливо стол, одной рукой взял Аркашу за воротник вельветовой куртки, другой – за пояс широких, модных тогда брюк с отворотами, сорвал со стула и выкинул в окно. Рамы как не бывало. В ушах – звон разбитых стёкол. А там, на улице – гулкие и частые шаги убегающего прочь от дома пекаря, лай собак, песни осипших после голосования сельчан и – молочная северная ночь. Председатель рыбкоопа встал, в кулак себе покашлял, взглянул на ходики, брови удивлённо вскинул и сказал:
– Ого, скоро три… быстро, смотри-ка ты… дак это чё-то, – и вышел, глухо попрощавшись.
Утром отец уехал в тайгу собирать по скитам кержацкие голоса да по колхозным бригадам – голоса страдников, чтобы иметь в отчёте те, необходимые и неизменные, девяносто девять и девять десятых. А мы вынесли из кладовки запасную оконную раму и вставили её на место прежней. Не сделай этого, заели бы нас комары: конец июня – время комариное.
И ещё одно:
Случилось это годом, может, позже. На Милюковский лесокомбинат вербовались со всей страны, из западной её части особенно. Для комбината работники такие в большинстве своём обузой лишь являлись, и начальство в страдную пору старалось растолкать их по соседним сёлам, убивая, что называется, двух зайцев: посёлок освобождался на какой-то срок от лишних ртов и преступлений, а сёлам как бы оказывалась помощь шефская. Имя легиону было такое: вербованные или мобилизованные; на языке старух получалось чуть иначе: облизованные. Сельских бичей тогда ещё не было, появятся позже. На местных эти «помощники» не задирались – побаивались, сидели по баракам, пили всё, что разливалось, играли в карты и проблемы свои внутренние, распри ли, решали поножовщиной. В сезон летнего наплыва «верботы» – барака три в Каменске ими набивалось – зарезанных или лишённых жизни по-иному было, как правило, человека три-четыре, и отец только успевал их, убийц и убиенных, увозить в Елисейск, сопровождать ли. С одной нагой, клеёнкой прикрытой, исполосованной «розочкой» женщиной и мне довелось как-то в «воронке» ехать в город. Вёз отец бывшую женщину в морг, а меня – в больницу с готовым лопнуть аппендиксом. Там же, в «воронке», в наручниках сидел и злодей – небольшого роста, бородатый, подавленный, вероятно, событием, паренёк. Запомнил больше женщину я, труп её, вернее.
И вот как-то раз – мама уехала тогда в Новую Мангазею хоронить свою первую свекровь, – ночью, проснулись мы от того, что в дом кто-то вошёл. Ночь светла – их видно: двое. Каким способом удалось им снять с петель сенную дверь, не знаю, так тайной и остался для меня этот воровской приём. А дверь, что в дом, не закрывали мы обычно, к тому же той ночью был с нами отец, уже затемно приехавший из города. Они вошли, возле порога тормознули: приглядываются. Мы с братом онемели от ужаса, и засыпали, правда, в страхе, по крайней мере я, так как рассказывали, изощряясь, друг другу на сон грядущий истории, одну круче другой: про вурдалаков, про человеческие ногти в котлетах, купленных на базаре, про руку человеческую под подушкой и прочую дребедень. А сестра, та тоже не от радости, заверещала: «И-и-и-и-и-и!» – только Лазаря поднимать. И тут же в комнате отца кровать: скрип-скрып. Вышел отец в прихожую, в белом нижнем белье, предстал перед визитёрами и спросил у них спокойно:
– И что вам тут понадобилось?
Появление отца для них оказалось явно неожиданным – гости замешкались, а после паузы один из них и говорит:
– Стакан, хозяин, не найдётся? – сказал и обмяк, обмяк и осел вдоль притолоки.
Другой сказал:
– Ук-к, – и вылетел в сени, обронив в полёте нож, а миновав скоренько по воздуху сени, сломал дверь кладовки.
Отец – следом, ухватив за воротник рубахи, вытащил волоком его за ворота, затем уволок туда же и второго, вернулся и, проходя возле нас, обронил:
– Спите… ладно.
Сенную дверь на место ставили назавтра. Мы с братом трудились, а отец всё стоял бездвижно на крыльце и разглядывал праздно косяк. Потом:
– Понятно, – вдруг сказал.
– Чё? – спросил брат.
– Ничё, – буркнул отец, с крыльца спустился и – на улицу.
«Ладно», – подумал я и спел песенку:
«Мы бредём по Уругваю, ночь – хоть выколи глаза, слышны крики: раздевают! Ой, не надо, я сама…» – и ещё что-то спел. А отец – тот ушёл, но недалече, вернулся – и день досиживать пришлось мне в картофельном поле.
Ну и ещё:
Нож зэковской работы, с цветной наборной пластиковой рукоятью, оброненный одним из ночных посетителей, мы с братом нашли за бочкой, в которой разводили когда-то чернила, а через недельку, посмотрев военный боевик, упражнялись с ним на сенной двери, чуть-чуть не порешив сестру, внезапно возникшую в дверном проёме. Сестра промолчала, но толку-то – выдала нас изуродованная нами дверь. Суток трое после провели мы с братом на Кеми, пекли молодую картошку, варили рыбу, мечтали о дальних странах, блуждая взглядом меж созвездий, и спали под обласком, тесно друг к другу прижавшись от холода, но разных ужасов на сон грядущий не рассказывая, пока… пока отец в командировку не уехал.
Тогда брат спросил:
– У тебя с ней было что-то?
А я устал, я был с дороги, я взглянул мельком на брата и ответил:
– Ничего.
И потом уже, когда они ушли, а я захмелел, не стал, что вспомнилось мне, отгонять.
Демобилизовался я. Было это весной, в конце мая. Кемь, вскрывшись, разлилась, и попасть в Каменск, пока не наладили переправу, пока несло по реке лёд, я не мог. С неделю болтался по безразличному мне Елисейску, думал о родителях, которых не видел три года, пил водку с сослуживцами, вернувшимися кто со мной, а кто и раньше, заглядывался на девушек, против чар которых за время службы напрочь утратил защитную реакцию, а в пединституте, на физмате, учился той порой друг мой Ося, который с годик после этого поучит тувинских детей арифметике, посмотрит на тамошние обычаи, испытает на себе законы, ему чуждые, а затем плюнет на педагогику, решив, что не нужна тувинским детям арифметика, вернётся домой и станет шоферить. Закончился у них последний семестр, готовились они к выпускным экзаменам. И среди забот этих устроилась у них в общежитии беспричинная вечеринка, на которую Ося затащил и меня. Я вошёл. И первой, кого увидел, была она. Я много пил, хотел казаться морским волком и думал, будто не пьянею, а просто веселюсь, и полагал, что к ней я равнодушен. Танцевал с какой-то юркой шпулькой, нацепившей себе на голову мою бескозырку и без умолку болтавшей о преподавателе диамата, который двинулся от неё рассудком и дарит ей колготки, а на колготках пишет: «Сегодня вечером возле пристани. Сгораю». Я целовался с этой хохотушкой, чуть не жуя от долгого воздержания её губы, и всё мне виделось ясным, решённым: с ней, с этой егозой, я буду нынче до утра. А провожать пошёл другую. Жила она у тётки, тётка где-то отдыхала, у каких-то родственников в какой-то Гудауте, а брат её служил в армии. Комната маленькая, тесная. Стояла в ней узкая кровать, а вдоль кровати, по ковру, какой-то ухарь с саблей на белом жеребце ночь напролёт катал под звёздами девицу. И потом уже, там, на берегу Кеми, дожидаясь моторной лодки, чтобы перебраться на другую сторону, одну за другой выкуриваю папиросы, швыряю в «пресную» воду окурки и через трёхлетнее одеревенение матросской жизни чувствую, как омерзителен себе. Душа моя леднеет и коробится, как бушлат в осенний шторм, от марширующих по мозгам эпизодов минувшей ночи, размазанных пьяным беспамятством, от непоправимости того, что случилось, от грубости моей непростительной, а при свете дня и выветрившемся хмеле – просто непонятной. Смотрю на воронки в стремительной мутной реке и думаю: так, раз – и всё… но и не глупо ль это, между ней и мной теперь столько миль, что не измерить, что даже этим их не сократить. И думал потому лишь так, что знал: на это не решусь.
А тогда брат спросил у меня:
– У тебя с ней было всё?
– Нет, – сказал я. – Нет. Ничего. Она мне нравилась, но не так… не как женщина.
И она вышла из другой комнаты, одевается в коридоре перед зеркалом. Ушли они. Налил себе, выпил и, словно к имени моей невестки будущей приноровляясь, подумал: Надя…
И:
– Надя, – тихо произнёс.
Мне лет пять. Мир для меня расширился, границы его отодвинулись далеко за пределы ограды, улицу свою я уже знал, но в ельнике ни разу ещё не был. Тринадцатое января. Старый Новый год. И день тот, и тот вечер, и ночь ту запомнил я навсегда. Стряпали мы весело пельмени, хватились – нет воды. Все: отец, мама, сестра, брат и я – собрались бодро и отправились за ней. Брели гуськом по набитой в снегу тропинке к ручью с немецким названием Куртюмка – или с татарским. Отец впереди на деревянных санках вёз бочонок, мама, сестра и брат несли по ведру, а у меня в руках был маленький, пятилитровый, котелок. Брат то и дело оборачивался ко мне, показывал на звёздное небо и говорил: «Это – Большая Медведица, или Ковш, там вон, Полярная звезда, где она, там и Север, а это – Млечный путь… в нём мириады», – говорил он что-то и про Южный Крест и что-то про Омегу не как букву. Над тихим, заснеженным ельником висела полная луна. Ельник пугал и манил – как манит жуткое. И обвораживал. Из-под белых крутых козырьков субойных кепок окнами с разноцветными занавесками в свои переполненные снегом палисадники пялились близоруко дома. Во всём ощущался праздник: в воздухе морозном, в нимбе лунном, в городьбах, потонувших в сугробах, в хрусте и в шелесте и в сердце моём, пульсирующем, как звезда. Где-то пели и смеялись. Наша же улица была пустынна и тиха. И вот ещё: отец был в этот вечер добродушным.
Вернулись с водой, сварили пельмени, поставили их, дымящиеся, на стол и только сели трапезничать, как постучали в дверь (а как ворота хлопнули, не слышали мы).
– Да, да, – сказал отец. – Не заперто.
В избу, с шумом, пропустив наперёд клуб изморози, ввалились ряженые, как называют в Каменске их – машкара. Разодеты они были кто во что горазд: в полушубках овчиных навыворот, в масках с огромными усами, носами, ушами и бородами, – да с торбами за плечами была машкара. Позже и сам я ряженым походил, за ночь так набирался, что в последнем доме меня и спать укладывали. Товарищем моим неизменным в таких походах «машкарадных» был Ося, а последним домом мы старались выбрать тот, в котором заканчивали колядовать и девушки.
А тогда я заплакал и съехал под стол, к ногам к матери.
– Ну, ну, – сказал отец.
– Не бойся, – сказал брат, – артисты это, они – живые.
Сестра захихикала. А мама ладонью гладит под столом по голове меня и утешает, как – уж и не помню, но голос её и сейчас будто слышу: мамин. Ряженых было пятеро. Пожалев меня, они сняли маски, и я узнал в одном из них соседа нашего, китайца Ваню Ма, а в другом – жену его Настю. Он и она на па́ру, единственные в Каменске да и окрест, пожалуй, кроме табака курили ещё и маковую соломку, курили что-то и ещё, что посылал или привозил им родственник Ванин, кажется из Тувы. Он и она – позже, в восьмидесятом, как мне помнится, году – и умрут в один день: она – утром, он – под вечер. А Ваня – тот, смерть свою провидя, даже и завещать успеет, чтобы у него и у Насти на могилах посадили мак. И прошлым летом углядел я, что завещание Ванино исполнено: как два боевых знамени среди запущенного, заросшего малинником, шиповником да березняком кладбища алеют две могилы; и ещё: согнувшись над ними с лопатой в руках, творит что-то Вася Ма, сын покойных и мой одноклассник; я тоже там, на кладбище, сидел, от Васи потаившись, – говорить ни с кем мне не хотелось. А тогда среди ряженых узнал я и Сергея Денисыча Дымова. Умный и тихий был мужик, даже и тогда, когда напивался, а силы был просто мифической. Пошёл как-то в лес Сергей Денисыч кулёмы настораживать, над одной наклонился, а сзади на него медведь насел. Сергей Денисыч ухватил медведя за лапы, прижал к себе так, что тот даже мордой шевельнуть не мог, и принёс в село. На площади перед эмтээсовской проходной бросил через себя, сломав медведю хребет, и сказал мужикам, там, на завалинке у проходной сидевшим: «Добивайте». Медведя добили, ободрали и увидели, что кости запястий его лап обеих переломаны. И ещё рассказывают, кто по следу после ходил, что упирался медведь лапами задними, а упираясь, валёжины выворачивал. Годом или двумя позже того, как заходил к нам ряженым, разгружал Сергей Денисыч баржу в Елисейске, на пристани, нёс на спине жернов, для мельницы городской предназанченный, и сломились под ним сходни. И ничего, всё, может, и обошлось бы, но посыпались на него мужики с мешками муки да сахара и повредили ему позвоночник. Так, в постели, как мой дед Павел Григорьевич, лет через десять и умер Сергей Денисыч, оставив для Каменска двух сыновей своих, погодков, телом в него, в отца, а умом – в ветер. Сестра моя с ними училась, с ними учился через год мой брат, а я в первом классе застал их, Володю и Петю Дымовых, уже усатыми.
– Петя, – спрашивали мы, – тебе сто лет?
– Сто, – отвечал Петя.
– Володя, тебе мильён лет? – спрашивали мы.
Молчал Володя.
– Мильён, да? – пытали мы.
– Да, – выдавливал из себя Володя.
И мы смеялись, а теперь я думаю, что напрасно: может быть, это правда, может, и действительно было им по миллиону лет? А почему нет? Может быть, ум им был не нужен – как траве или деревьям. Как пластам геологическим. Об их, братьев, белые, каждый день чистые подворотнички, которые, отрывая после занятий и пришивая с утра – из сострадания, разумеется, не из обязанности, – приводила в порядок школьная прачка Эмма Вайнбергер, мы вытирали перья своих ручек, мы ездили на Володе и Пете в школьный буфет, и бог весть ещё какие штучки вытовряли с ними мы, а про старшеклассников уж и говорить нечего. И вот тут ещё что: одним щелчком могли бы порешить нас Володя и Петя, однако сносили они все наши подлые шалости так, как старая сука – забавы и домогательства прытких щенков. В пятнадцать одного, в шестнадцать лет другого, получается, Володю и Петю по настоянию районо перевели во второй класс, а на следующий год по его же мудрому постановлению демобилизовали братьев из школы. И Зина Дымова, их мать с умом капустной кочерыжки, нужды ни в тракторе и ни в коне не знала: дрова и сено из леса вывозили Володя с Петей на себе, запрягаясь в сани сами, и плуг таскали сами, когда пахали огород, пахали так, что рыдала под лемехом земля, будто вспарывали борозды в ней братья для зачатия не картошки, а сына. И от матери их, от Зины, я слышал своими ушами, другому бы не поверил, переданное другим я тут не стал бы и упоминать:
– А мне чё, скрючиться не могу, дак и горя нет, – говорила Зина, – из бани приду, распаренная, на кровати, как барыня, разлягусь, ноги вытяну и кликну. А ребятки мои на них все ногти пообкусывают, и ножницы не нужны. – Довольна Зина, и бабий гнев ей нипочём: ну дура дурой, мол, убить бы тебя, чтоб не болтала!
Лет в девятнадцать-двадцать бродили Володя и Петя по Каменску, как быки племенные, потерявшие стадо, и низко, по-бычьи, держали головы, и в землю требующе их нутро мычало. И вот как-то летом, чтобы было кому неводить и невод да улов таскать от места к месту и чтобы не было одному боязно в тайге, прихватил с собой их на рыбалку Витя Кругленький. Помощь с охраной от них получил и там же, на песчаном берегу Кеми, у костра, отблагодарил братьев Витя, но не рыбой, а обучив их делу нехитрому – онанировать. А после долгими летними вечерами в пустующем гараже МТС, уже бывшей, а ещё раньше – бывшей церкви, устраивал Витя для нас платные спектакли. Билет входной стоил три папиросы или две сигареты, а если деньгами – пять копеек, чеканки новой, пореформенной. Мы проникали в бывший храм, рассаживались на покрышках от колёс комбайновых или машинных, а Витя заводил Володю и Петю в нишу с замасленной, полуобвалившейся фреской Сретенья, престольного праздника, ставил их по углам, будто скульптуры, к нам, зрителям, лицом, отходил, потом, затребовав – дожидался от нас полной тишины и… открывал действо: «Раз, два, три… начали!» – и братья, приспустив штаны, начинали… А на улице в это время шли нудные, затяжные дожди. А это уже после… Он же, Витя Кругленький, распалил и натравил своих «крепостных» актёров на Дусю Кравцову, бабу лет тридцати, одинокую «наставницу внешкольную», как называли Дусю мужики, в учениках которой числился и я недолго, но так и выбыл из списка, ничему не обучившись и даже плод познания не надкусив, выбыл по той же причине, по которой меня долго не пускали в кино с секретным грифом «кроме детей до шестнадцати» – выглядел несолидно, а в случае с Дусей, подозреваю, вид мой несолидный послужил лишь отговоркой, а настоящей причиной был отец мой – участковый. И как молча по кукурузному полю, склоном обращённому к Каменску, на виду у всего села бежала от братьев Дуся, рассказать трудно, как убежать смогла – и того труднее. И вот здесь я признаюсь честно: тайна непостижимая для меня – сердце человеческое, а уж женское, то просто мрак кромешный; зимой того же года она, Дуся, заманив в свою вдовью баню, за сутки отдала братьям Дымовым те знания, что скопила за всю свою жизнь, отдала так, что и другим юнцам ничего не осталось, что и «школу» ей пришлось закрыть. Узнал об этом Каменск и стал жить ожиданием результата, ждал десять лет, дождался, но обязанным этим результатом Каменск оказался армянину-шабашнику, а не сыновьям Сергея Денисовича Дымова.
Так вот, распознал я и остальных ряженых, но от этого мне сделалось ещё страшнее. Я перестал на них смотреть и уткнулся лицом в подол маминой юбки, опасаясь следующего перевоплощения. Я слышал: отец достал из буфета водку, налил всем взрослым по стопке, себя тоже не пропустил, а мама положила им в торбу пирог с налимом, и ряженые удалились. И только после этого вылез я из-под стола. Страх мой пропал. Мы ели пельмени. Отец шутил, рассказывал байки и поведал, конечно, тот анекдот про мужика, рубившего под собой сук. А я слушал, и представить на суку никого, кроме как отца в милицейской форме, не мог; человеком, выигравшим у него двух коров, выступал в моём воображении Ваня Ма, хотя коровы у Вани и отродясь не бывало, был у Вани огород, летом наполовину засаженный картошкой, а на другую – маком, а зимой снегом выше городьбы засыпанный. Отец разошёлся: история за историей, только не про фронт, хоть мы и просили, про фронт рассказывать он не любил; фокус за фокусом, которые отец умел лихо проделывать с иголками, ножницами, карандашами и пуговицами. Таким отец бывал редко: все случаи наперечёт. Может, поэтому и запал мне в душу тот день. Но не только поэтому.
На комоде – почему-то в нашей, в детской комнате – стояла в рамке картонной фотография, которую мама во время уборок всегда бережно брала в руки и аккуратно протирала сухой тряпочкой. На рамке изображены были горы Саянские и сделана такая вот надпись тиснёная: «Исленьск, год 1928, п-е Френкеля-Селезнёва». На фотографии была снята молодая женщина в высоких шнурованных ботинках, стройная, красивая, с шалью цыганской на плечах. «Я видывала её в Игарке, – говорила мама. – Она играла в карты, потом спилась и куда-то пропала… умерла, наверное, от цинги… или увёз её кто-то из начальства… такую… Много поумирало. Красивая была… очень, – говорила мама, – в бане так глаз от неё было не оторвать». И вот в утро того Старого Нового года я взял бережно в руки ту фотографию, протёр аккуратно её тряпочкой, а потом выколол шилом у снятой на ней женщины зрачки – зачем-то! Выколол – и забыл про это. А отец, развеселившись, пошёл – зачем-то! – в нашу, детскую, комнату – что-то, может быть, достать из комода, может быть, немецкую губную гармошку. Играл отец на ней «Милого Августина», «Во саду ли, в огороде» и «Ревела буря, гром гремел» – так называл, по крайней мере, отец то, что исполнял, хотя назвать на самом деле это можно было как угодно, так как мелодия с любым из этих трёх названий звучала одинаково: бу-бу-бу, бу-бу-бу! Довелось однажды слышать мне, как подпевал отец в компании, затянувшей «На муромской дороге стояли три сосны», начал отец с «до», на «до» без фальши выдержал всю песню, на ноте этой же достойно и закончил, причём голос его в хоре, к моему удовольствию, сильно выделялся. И вот вышел отец к нам мрачный, показал фотографию и спросил:
– Чья работа?
Виновник тут же и разоблачился: снова я, как и при ряженых, соскользнул со стула под стол.
Отец молчком оделся и вышел, хлопнув дверью.
Вернулся он домой под утро.
И следующий день встречали мы и провожали, попивая чай с печенюшками, уже у Сушихи. Фокусов она нам не показывала, но историй разных знала вряд ли меньше, чем отец.
А это уже потом, потом, когда всё прошло… или только начиналось – не знаю я, не знаю, в чём начало, где конец. В отцовском военном билете я обнаружил тот снимок. С обратной стороны было написано – чернила вылиняли, но надпись читалась:
«Коле Истомину на вечную память от горячо любящей подруги Лизы Листопад, апрель, 1928 год».
Я перевернул фотографию – и сердце моё сжалось.
Ты знаешь, что взглянуло на меня, Господи.
Глава десятая
Он поднял её, уложил её на кровать, он укрыл её шалью и вышел.
Коршун кивнул новому дню, сорвался со скалы и полетел, чтобы занять свой пост. Коршун сидел теперь близко к небу – на самой высокой лиственнице, что на самой маковке самой высокой в округе сопки, и всё видел.
Он видел, как двое – человек и собака – спустились с горы, на которой стоит известная ему избушка, и направились в сторону Тахи. Человек – сзади; собака, кося изредка глаз на хозяина, – впереди. Местный пернатый князь мельком лишь глянул на розовое холодное облако, и глянул только потому, что коснулось оно легонько ветвей его дерева, а после уже ни на мгновение не выпускал из поля зрения к реке идущих собаку и человека.
– Пальма, Пальма, – бормотал человек, – нам только бы не оглянуться. Оглянешься – не пойдёшь, ноги не понесут, откажутся, а останешься – грош тебе цена. Я расскажу тебе про жену Лота – жили такие когда-то, – которая превратилась во что-то… или превратилось во что-то то, на что она обернулась… или… нет, не могу, не помню, лучше считать шаги, куда уж проще: раз, два, три, четыре, пять, шесть, семь…
А тогда он вышел из другой комнаты, из бывшей детской, и сказал:
«Дур-рак! Ты никогда не любил никого, кроме себя, конечно, чего же ты от других захотел?! Я виноват, винюсь перед собой, я сам не знаю, почему это сделал, и всё равно повторю для тебя: дурак ты!»
Встал с дивана отец – пьяный, – в сени сходил, с ружьём охотничьим оттуда вернулся, стволы сыну в пах навёл, веки до прорезей сузил и говорит:
«Вон из избы, из дому вон, щенок! Нет больше у тебя отца, не будет у тебя и дома! Ты не поп, а я не раб Божий из твоего прихода, чтобы о любви перед тобой исповедоваться!»
Вырвал ружьё у отца, сломал его об пол и сломанное туда, в печь русскую, бросил. Оделся, обулся и – не выбежал, а вышел. И так, шагом скорым, от дома прочь, на тракт – и туда, к Елисейску. Путь до города так измерен: километров сорок. Мороза не меньше чем сорок пять – это по Цельсию. Не останавливайся, не думай ни о чём, нет, думай: о матери – о далёком и невозвратном думай, – перед ней покайся, и ещё о столбах телеграфных думай, провисли, гудят на них обындевевшие провода – к дурной погоде, к пурге при солнце, иначе выразиться – к чистяку. И всё на этом? Нет: суббота – машины только встречные; попутной не жди: на выходные едут все, по деревням, к папам и мамам. Не надейся, но нет, надейся: на ноги свои; мёрзлыми валенками скользи по тракту, укатанному, как яйцо, как стекло, глаза слепящему – солнце на второй половине дня, светлых ещё часа четыре, потом – ночь, долгая, как ожидание. Успеешь, но не садись отдыхать – так будет глупо… и страшно… тем, кто тебя обнаружит… А тут – лесовоз, сзади неслышно, накатом, водитель сам затормозил – без просьбы, дверцу открыл и, рык дизельный заглушив, крикнул:
«Задумался?! Так кто-нибудь и задавит! Залазь!»
Залез.
«Всё веселее, – говорит водитель, – а то с утра пилю сам с собой».
Тепло в кабине, солнечно до рези. И про мороз забыл, пригрелся; тоскливо вдруг стало, так, будто отняли что-то, отняли дорогое, с трудом обретённое, переболелась утрата, но вспомнилось врасплох и защемило. Глаза водителя в зеркальце – на амальгаме, как бобы на веялке.
«Там, – говорит водитель, – в бардачке… стакан… достань-ка».
Достал стакан.
«Там же, – говорит водитель, – дальше, за ветошью, руку глубже сунь… но, под верхонками, пол-литра. Вынь…»
Вынул.
«Теперь налей, – говорит водитель. – Пей первым, правило у меня такое, – и потом уже, после того как выпили: – Разливай остатки, чтобы не выдохлась… и в руках не трясти. Закуски только нет, подмял всё за дорогу, а магазины по деревням закрыты все чего-то, – говорит. И говорит: – И что за праздник?.. Ах да, бабий же день – Восьмое марта. Забыл, смотри-ка ты, ну память… Да и придумают же… Праздник».
И замолчал шофёр. И он молчит. И ехать уж всего ничего: на подступах к городу – небо в чаду; город в изморози – будто незнакомый; над Исленью с полыньи туман – другого берега не различить из-за него. Так бы и не покидал кабины, так бы вот на край земли и ехал, но нет: по свету надоело шляться, радость вне дома и та унылая.
«Мне дальше, – говорит водитель. – В Исленьск жеребца своего гоню. Где тебе?»
«Хоть где, – говорит он. – Всё равно, можно и здесь… – и уж потом, с подножки спрыгнув: – Спасибо», – говорит.
А водитель улыбнулся – на мазутном лице зубы белые, словно редьку надрезали, – махнул рукой, сказал:
«Тебе спасибо, жаль, что рано ходу дал. И не спи больше на дорогах – себя не щадишь, нашего брата, шофёра, пожалей – из-за тебя ведь кто-то сядет!»
И загремел КрАЗ по выбитому, обесснеженному ветром асфальту. В улице кривой потерялся. А он нос в воротник уткнул и думает: куда теперь, мол? – и не думает даже, а просто бредёт. Не к тёткам же заявляться – отверг эту мысль. И в автобус, что остановился рядом и двери приоткрыл, запрыгнул.
Народец в автобусе хмельной, задиристый: коли праздник, так он и в автобусе праздник. При жёнах мужики куражливые, без них – дерзкие. Но не хочется ничего, даже драки. И вышел на следующей остановке. Пошёл бесцельно, на ноги положившись – куда поведут. И упёрся в решётку чугунную, на дом за решёткой взглянул и вспомнил: тут же Ося, Ванькин друг живёт. И подумал: «Сын Фанчика», – само по себе это имя всплыло, не вытягивал из памяти: как же, как же? И ещё подумал: «А раньше Макей здесь жил, нигде теперь не живёт». А там, в доме, крестины новорождённой. И со временем штука такая хитрая: проскочило быстро – и не заметил. В косяк упёрся, валенки обувает и слышит голос Оси: «Никуда не пойдёшь, не пустим, у нас останешься! Правда, Таня!» А это он: «Да нет, нет, надо мне, обещал… здесь, недалёко». – «Завтра и сходишь, сейчас-то куда, ночь уже!» – Оси опять голос. И Таня, жена Оси, – то же самое и о погоде ещё что-то, только, ей-богу, голоса её интонация иная: трезвая – так кажется. И опять не Ося, не Таня, а он: «Нет, нет, обещал, если дома их не будет, тех, кому я обещал, вернусь… куда я денусь». И не сказал уж, а подумал: «Вру, но вру во благо… Кому на благо, на благо – что? Нет, не плохой я, я – хороший». И уже там, на высоком с перилами крыльце, ветер, между дверью и притолокой зажав, снегом сухим, мелким в лицо ему, как дробью, швырнул, вынудил глаза закрыть – отчего и приятно ему так, радостно до захлёбу, до немоты, до беспамятства. И с крыльца – как с горки. И из дворика за решётку – ног под собой не чувствуя. И вот она, улица – а почему уверен так? – а что ж ещё-то? – не огород же среди города и не пустырь, конечно – улица. Вдоль по улице метелица метёт, за метелицей мой миленький… И никого… Люди устали от праздника – спят, кто в кровати, кто за столом, кого где сморило. Дремлют собаки, забившись в заветренные углы и в тёплый пах себе уткнувшись носом, веки их вздрагивают – меняются на них картинки собачьего лета. Лишь сторожа бодрствуют – им платят праздничные, – пьют себе чай, вяжут варежки, подшивают валенки, плетут корзины и кочегарят в сторожках выносливые буржуйки. Дымок над трубами высунулся и с ходу угодил ветру под власть, ищи его после. И небо тут прямо, в городе, шершавыми языками метели город вылизывает. И было что-то про небо, которое вьюга с чем-то смешала… И как ты бежишь относительно него, неба, и её, дороги? А кому я ответить должен? Себе? Так я-то знаю: я – биссектриса, делю угол наклона пополам, два раза по сорок пять… и нет претензий, нет обид. Я не хочу тебя вспоминать, отец… Я горд оттого, что я не сын твой… или – тебе… а биссектриса, биссектриса – это крыса… какое утешение в этом: я просто линия… просто чёрточка в этой пространственной геометрии… вот-вот, устраивает меня больше это – чёрточка сквозная… и не одна к тому же, ещё и та вон – встречная, под таким же углом, но устремясь… чуть-чуть не столкнулись, столкнись в этом хаосе, который порядок, – переломишься… какая она! – в платок укутана, а значит, не мужчина, значит – женщина. Домой? Или из дому? Да важно ли? Какая тебе разница, коли она ко всему прочему и не чёрточка, а шарик – домой она или из дому… у шарика дом – подшипник… А мне сюда, мне в этот переулок, безлюден он и вовсе, здесь – как у нас в Каменске… Вот так… какой я ловкий… а если упал, а если и упал, то кто скажет… скажи-ка мне… никто не скажет… да и не стану… вот так… не стану слушать того, кто скажет: ну-ка, дружище, поднимись… смешно, ведь ты же сам знаешь, что так сладко – затеряться… спиной к сугробу… сугроб… гроб – дом твой, другого уже нет… и друг… и дом, и друг… и руки – в карманы… и лицо… в пах, как собака, не могу, а в воротник… но теперь, прости уж, не вникнуть мне в смысл твоих слов… другое дело: тёплое что-то, тихое – не детская ли кровать? Не та ли это постель? Ну да, конечно, а что же ещё? И тут же, под одеялом, фонарик… да нет, уж будь добр, не подсовывай мне этот китайский… там простой, плоский, и батарейка в нём плоская… И только так плохо видно, буквы сливаются, слипаются… не текст, а кашица какая-то из кириллицы или… мефодицы… есть у нас один Митя, другой Мефодя – оба без руки, такая симметрия… тускло уж очень: какую книгу читаешь – никак не понять. Ах да: буря мглою небо кроет, вихри снежные крутя… есть в этом что-то эротическое… и покрыл бык телицу… А он: эх, мне бы так; а она: в чём же дело, тёлка твоя… Откуда-то, из какого-то американца… Ванька, ты плохо держишь фонарик, свет мне в глаза… ты его совсем не держишь, ты спишь. А ты читай, читай, говорит Ванька, это я переворачивал страницу. И он читает, про реку читает, такую широкую, что редкая птица до середины её… Ну и враньё, говорит Ванька, ну и брехня, что ж это за река такая, это уж не река, а море, на фиг, Ислень вон и ту всякая перемахнёт, кроме курицы, но курица – не птица… Да нет, говорит он Ваньке, как бы тебе сказать… от глаз фонарик отведи… Читай, кому говорят, читай! – тычет отец ладонью в затылок. И буква «А» под слезой изогнулась, парусом надулась, с якоря снялась и поплыла – куда? – к берегу птицей, нет, нет, к берегу за птицей с волшебными перьями. И он читает: он же всю ночь на постеле, покрытой овчиною мягкой, в сердце обдумывал путь, учреждённый богиней Афиной; и тут же сразу: встала из мрака младая с перстами пурпурными Эос… Ну её к чёрту, говорит Ванька, давай про войну… И мама подходит, и гладит по голове, и шепчет: спите, спите. И почему, мама, шёпотом? Кто-то приехал? Ах да: отец уснул… И гаснет свет фонарика, и свет туда – в точку, и точка туда – в ничто, в ничто ворота – точка… И разве это ничто? Разве может быть ничто таким сладостным?.. И ночь будто без времени – открывает глаза он и видит: лицо перед ним. Знакомое. Может, родное. Нет, нет, не мама. Кто ж так похож?.. Но память капризная: не помогает, не подсказывает. И говорит он: кто ты? – Что, что? – и ухом к его губам. И волосы ему на глаза – как тень от листвы. А оттуда, где он – но где он? – будто во рву, голый, но не совсем – завёрнутый в рубероид, – а оттуда, где он, легче, наверное, выбраться, чем повторить: кто ты? как тебя зовут? лицо знакомо мне твоё. – Надя, – в ответ ему. – Надежда! Мы же знакомы! – Ну да, ну да, – говорит он, – я знаю, вспомнил, ты внучка Митина. Есть в Каменске безумный, Митя, есть у Мити внучка, её тоже зовут Надя. – Не внучка, – говорит она, – племянница. – Ну да, ну да, – говорит он, и сдержаться не может: плачет – тело его в огне, тело его горит, пылает, коробится, как береста. – Зачем ты так! Умоляю, внучка, возьми кочергу, отгреби жар! – и руки её по телу его, по лицу её руки и так: будто кожу сдирают – легко отходит, как шкура у вылинявшего гада. И запах такой… но что это, что?.. и пламя бледное, шаткое… и чья-то монотонная речь… ах да: спиртовка… урок химии… и сонный, тихий кабинет… И голос тихий: это хорошо, хорошо, значит – отходит… ведь это надо же! – и надоумил же Господь идти ковёр средь ночи хлопать… Но это потом, потом он испрашивает:
«Скажи… кто был тот… первый?»
«Ты всё равно его не знаешь, вы с ним не знакомы, – говорит она, и пальцы её уползают по ковру. – Зачем тебе?»
«Да так, – говорит он. – Прости».
И видит коршун:
Достигли двое – собака и человек – берега Шайтанки. И вверх по реке направились. По косам га-личным да песчаным, через оголившиеся тальники путь их теперь. Зевнул коршун, встрепенулся, будто передёрнулся, но про путников не забыл – впился в них оком.
Подстыло. Не сук под ногой треснет, так трава, та похрустывает беспрестанно: кровь свернулась в ней и вымерзла – взывает. И ветерок хиузный ветками, развлекаясь, как бубенцами играет, и получается у него вроде вот как: дзинь-дзень-дзянь – так и хочется оглянуться, так и чудится, будто там, сзади, тройка с новобрачными нагоняет. Ветер это, Пальма, ветерок. Или сирены. Не слушай их… А тот был праведник, пастух… И лужи под ледком хрупким, как слюда, как слюда, и прозрачным, светла под ним водица, бездвижна, а потому и незрима, будто и нет её подо льдом, вместо неё там будто воздух. И дно каждой лужи листвой покойной выстлано. А небо – то бы и не упоминать вовсе, так лишь разве – вскользь, в связи с лужами: отражается в них оно цвету в ущерб своему – мутна его синь, и не розовы облака на нём, а оранжевы. Бредёт человек и бормочет:
– Три тысячи двести двадцать пять, три тысячи двести двадцать шесть, три тысячи… племянник вроде Авраама…
«Прости, – говорит он. – Просто мне иногда кажется, что ты о нём вспоминаешь… чаще, чем мне бы хотелось… мне вообще бы не хотелось… Ладно».
«Да нет, – говорит она, – я не о нём, вернее, не совсем о нём, вернее, совсем и не о нём, то есть тебе просто кажется… Коля».
«Прости, – говорит он. И говорит: – А спирта больше нет?»
«Нет, – говорит она. – Тот, что у тётки был в запасе, тогда, когда ты обморозился, весь втёрла».
«Прости, – говорит он, – и сам не знаю, что я…»
И потом так: тьма, во тьме – стекло, дождём исполосованное, изнутри освещённое, за стеклом – лицо его, одноклассника бывшего, и перед ним, перед лицом удивлённым, на стекле – два паучка, вцепившихся в паутину. Капли на паутине. Трясутся. Или это там, пот на лице… И сразу так, словно ладони ребром в кадык: он высок, он красив – а может, это он, может, он, Кругленький, её… первый? – и так, не останавливаясь на мысли: может, она сама себя так повела с ним, ведь как насильно-то… И увидел её Сихем…
– Да замолчи ты!.. – и дальше не он уж будто, а словно оттуда, с неба, что в луже, так кто-то: семя чужое, мерзкое на плод твой… и: семя будет не ему… Три тысячи триста… нет, нет… Пальма, Пальма, беги сюда. Пальма, Пальма, душа моя собачья…
– Где ты, Пальма? Ну, не отставай…
И там, на стекле, два паучка, вцепились, не падают, мёртвая у них хватка. И она, волосы распуская, идёт к нему и говорит:
«Ночь ясная, светлая, как день… Отвернись – я рубашку сниму».
«Глаза закрою, – говорит он, – закрыл уже», – и там, меж ресниц, радужно… Ты прости меня, я и сам не знаю, что я… И ты, как человека, Господи, меня, как Бог, помилуй… – и туго ногами в землю – ступни обожгло… Три тысячи триста два… И так ли? Нет, вовсе не так, а вот как: вечер июльский, минута канет – и солнце за сопкой скроется, пчёлы в ульях гудят – был принос, – нектар перерабатывают, в воздухе дух медовый – сбор с кипрея и с осоти, «вкусный», а они, он и Надя, на крыльце сидят. Так сидят: плечом к плечу, без беседы, вернее, беседуют они – пальцами. А потом говорит он:
«Жуткое что-то есть во времени этом, когда солнце заходит. Да? Птицы умолкают, деревья слепнут. Да?»
«Не знаю… не чувствую. Мне нравится, – говорит она. – Вот если бы одной здесь, без тебя, тогда бы жутко».
Обнял её, поцеловал в волосы и говорит:
«Вкусно… Идём в избушку, скоро совсем комары одолеют».
И не всё ещё, ещё вот что:
«Угу», – сказала она. И поднялась, чуть постояла и ушла в избушку. Защемило сердце радостно, у какого мужчины не защемит, когда женщина стелет постель, когда постель и женщина желанны, не каждый скажет. И смотрит он на закат и думает поверх всех ощущений: в той стороне – Каменск, в окнах домов его заря сейчас пылает, и взвешенная над дорогой пыль – бордова, старушки там на лавочках, и… может быть, загородив глаза ладонью от заката, на эту пыль глядит отец… – и тут же снова о ней, о Наде, думает. И поднимается. К двери подходит. И до скобы рукой… Но не может войти – память не пускает. И ещё раз пытается, тянет дверь на себя – пристыла дверь, – с трудом подаётся, входит он – и иначе всё.
Февраль. На проводах озябшие вороны, вес их велик – провисли провода. В лёгких сумерках село. И в слабой изморози. Он учится в четвёртом классе, во вторую смену. Домой из школы возвращается. Ивана нет – на лыжах с Сушихиной горы катается, оттуда слышно его крик – пользуется моментом, пока он, старший брат, не пришёл и лыжи у него не отнял. Сестра за столом уроки готовит – отличница. Мать стирает. Две кучи белья на полу: сухое, что ещё не стирано, и мокрое, прополоскать которое осталось только. Ванна на стуле, в ванне вода мутная, мыльная, в пузырях. И окна в прихожей от пара запотели. Только разделся он, только, сестру за столом потеснив, поесть собрался, является учительница, Полина Сидоровна Кругленькая, поздоровалась и спрашивает:
«А Орест Павлович дома?»
«Нет, – отвечает мать. – Месяц скоро как в разъездах».
«Ах, жаль-то как, – говорит учительница. – Мне бы, конечно, лучше с ним… дети, они всё больше как-то к ним, к отцам, прислушиваются».
«А что случилось?» – спрашивает мать и на него, на Николая, поглядывает, а он, Николай, в ворох белья уставился и про ужин забыл так будто напрочь.
«Я уж и не знаю, Таисия Егоровна, стоит ли вас-то беспокоить?.. Но и надо как-то… совместными усилиями… Катенька, – к сестре учительница обращается, – выйди, пожалуйста, побудь в той комнате, пока мы с твоей мамой…»
Напыжилась сестра, достоинства не уронив, подалась в другую комнату – занавеска в проходе перед нею топорщится.
«Коля ваш, – глазами указав на Колю, говорит учительница, – на уроке сегодня лучшей ученице, звеньевой, Оленьке Сосницкой… её отца вы знаете, конечно… громко, на весь класс, сказал такое!.. Я, – говорит учительница, – и повторить-то… только на ушко, Таисия Егоровна, – и ни с места мать. – Так и язык не повернётся, – но мать ни с места. И Полина Сидоровна, груду белья обойдя, к матери направилась, к уху её приникла и шепчет: – Оле Сосницкой на весь класс сказал …андавош-ка… Да, да, да, вы представляете! – и отпрянула Полина Сидоровна, и зарделась – тепло одета, в избе жарко. – На весь класс и вот такое».
А мать полотенце, отжатое, в жгут скрученное, мнёт в руках, пот у неё по лицу и шее. Ходики такают, кот мяукает, трётся о ноги Николая, пнуть его соблазн великий, побороть который трудно, да надо – ситуация неподходящая.
«Вы уж извините меня, Таисия Егоровна, что побеспокоила, – говорит учительница, – но тут уж как-то… может быть, совместными усилиями… Одна школа не в силах, если… Вы уж извините, Таисия Егоровна, у меня там тоже стирка накопилась… и поросёночек некормленый. Сам в Елисейске, вызвали», – и попрощалась, и вышла, и вскоре там ворота за ней хлопнули – стылое на морозе дерево, оттого и звонко. И снег против окон характерно поскрипел – в бурках китайских фетровых, с кожаными подмётками, учительница. И у него, у Николая, от белья уже рябит в глазах – пёстрое. Ноги переминаться устали; отпихнул кота, но не сильно, тот тут же и обратно, и заново боками сытыми своими гладится об ноги. А потом мать резко так, наотмашь, полотенцем его по лицу – Николая. И боль не в лице, а там, в паху. И дышать сразу нечем. И пол будто вниз, как сорвался, ухнул. И если бы так отец, если бы отец сделал во сто крат больнее, да он, Николай, и снёс бы как должное. А она – мама! Такого не бывало, такого не могло и быть бы вроде, ведь и так, без того ему совестно – хоть умри. Видно, очень уж ей, маме, плохо было, а стало и того хуже. Стоит – испуганная, бледная, капли пота на лице, остыв, отяжелели, но не срываются: следят внимательно за тем, что происходит. И сестра объявилась: «Ты хоть бы маму пожалел, несчастный!» – завопила. И что, и что, и всё равно – обидно! И той, Сосницкой, так и надо! И в паху как будто отпустило – в носках, брюках и в куртке вельветовой, в чём был, выскочил из дому и припустил к ельнику. И сумерек тень сгустилась. И смутен ельника частокол. Месяц над ним – родился только что. И мама бежит за ним. По дороге сначала. Не отстаёт она. «Коля, Коля, – зовёт, – Коленька, сынок, остановись!» Свернул он с дороги и ринулся через поле в целик. И снег по грудь. А ей, маме, за ним проще: по следу всё же. Догнала, за брюки ухватила. Упали руками друг к другу – и заплакали в рёв, как дети заблажили. И он, захлёбываясь и заикаясь, говорит ей, маме, в живот уткнувшись:
«Мама, ма-а-ам, я же са-ам слышал, как она, П-по-лина С-сидоровна, зде-есь, в ельнике, летом, корову свою гнала, прутом её сте-егала и при-и-иговаривала: ишь ты, ишь… и этим словом называла».
«Ничего, ничего, ну успокойся, успокойся, – говорит мать, – я не хотела, я нечаянно, не знаю, как и получилось… Да что же, Господи, такое-то!»
И там – кто-то бежит к нам на лыжах… Ванька? Ванька, наверное, больше и некому. И там… сестра… Ну а потом…
А потом, ночью, жар у неё, у мамы, бред, и за неё так страшно. По очереди они возле её постели. И этой же ночью, как на грех, отец вернулся – был в командировке, – гостей привёл. Пришёл, а как тут получается: и обслужить, на стол накрыть никто не может. Дочь попросил, та тотчас пятнами покрылась красно-жёлтыми и заявила: «Убирайтесь!» Осерчал мужик. Конечно. Покрушил в гневе стул об стол, а стол об пол. И выгнал всех, гостей оставив: гости приезжие, деться им некуда. Укутали мать, положили её на санки и повезли через ложок к Сушихе.
Он, коршун, за путниками следил уже так: глаз скося и шею круто выгнув. Ему, коршуну, было видно:
Человек и собака выбрались из густой таёжки на обширную елань, где когда-то деревня горшечников держалась, Ворожейка, а теперь кипрей разросся на горелом, устроили там короткий привал, затем сквозь черемошник продрались к речке Суетке и по её извилистому, но зато боровому, чистому берегу направились к Чёрным сопкам – пихтой покрытым, потому и Чёрным. Собака часто теперь останавливается, заваливается на бок и лижет сбитые до крови лапы. Человек обходит её, утешительное что-то говорит ей на ходу и считает:
– Сто двадцать один, сто двадцать два, сто двадцать…
И ночь, ночь – это если по темноте судить, а если по времени – утро. Утро снежное, тихое. Ни звука. Замер под снегом город. А это? – это её сапоги скрипят: на носках она приподнимается. И шапочка сбилась, сползла с головы, упала на дорогу. И волосы по воротнику собольему рассыпались сверкающе. И на волосах уже снежинки, и почему-то конфетти на них? И он, Николай, забывая дышать, целует в губы её, веки её, волосы и воротник. И шепчет:
«Да нет, нет, ты что… я и сам не знаю, почему я так… просто… мне иногда кажется… да нет, нет, не то всё это… я люблю тебя… я… я… без тебя меня нет, без тебя я вроде вот как… как формула вечного двигателя: формула есть, а двигателя нет», – и те ли слова? Ну, конечно же, нет. Те во хмелю были сказаны. Те разве запомнишь, разве повторишь? А если и вспомнишь и повторишь, то так глупо… Но что-то, ей-богу, уж очень похожее… А хмель тогда почему? По какому поводу? Ну, думай, думай… сто семьдесят, сто семьдесят… ах да: Новый год потому что. И что, вспомни, что дальше? А вот что. Он, Ося, в Каменск к отчиму отвёз дочек своих и тем же автобусом назад приехал, и к ним зашёл, и им сказал:
«Николай, Надя, просим вас к нам, у нас сегодня гуляем, у нас наступающий встретите, а потом – дело ваше, до утра останетесь или сюда вернётесь… Я побежал. Татьяна заждалась. И мандаринов купить ещё надо, если найду… Не повторяю. Чтобы были».
И так потом:
Время к двенадцати, стоят все они с шампанским вокруг праздничного стола, к телевизору прильнув глазами, ждут, когда поздравительная речь диктора завершится и куранты бить начнут. И звонок. Бегом к двери Ося. «Врацкие!» – на бегу крикнул. Слышно: открыл. Закричал там, на площадке, обнимает кого-то, тискает. Вводит. Он – Иван. Только что прилетел из Ленинграда. Двое суток добирался – из-за непогоды. Снегом запорошенный, стоит, улыбается. И звук такой вдруг: бзынь – Надя фужер уронила, платье шампанским облила, а фужер упал, по ковру прокатился, но не разбился. И шум, конечно, гам. С солью в солонке кто-то к Наде: «Посыпь…» А кто-то так: «Да это ж не вино!» И куранты бьют. И кто-то, в спешке, ему, Ивану, и ей, Наде, в один бокал налил, и кричит кто-то:
«Пейте!»
А он, Иван, взглянул на Надю и говорит:
«Шампанское не пью – боюсь подагры. Я, с дороги, лучше водки».
И тут уж кто успел, а кто и опоздал пригубить к сроку, ну и беды-то – смех только. А потом уж и забыли про часы все, про время забыли: одни к телевизору прилипли, другие – к столу, третьи танцуют. И томная, томная «Мами блу» – сердце стынет. И «Лав стори». И что-то ещё в том же духе. И дым – не продохнуть. А они, Николай и Иван, на кухне сидят, пьют, и он, Николай, спрашивает:
«У тебя с ней что-то было?»
«Нет, – говорит Иван, – ничего. Когда-то, правда, нравилась она мне, но было это давно, ещё в школе… и было ли?.. Хорошая».
И он, Николай, говорит:
«Извини, я что-то… сам не свой… Дышать без неё не могу. Никогда такого со мной не было».
И она, Надя, зовёт его от двери, перед зеркалом одеваясь, а на них, на братьев, не глядя:
«Коля, пойдём… Уже утро».
«Сейчас, – говорит Николай и, поднимаясь, так Ивану: – Ты здесь останешься?»
«Ну а куда мне, – говорит Иван, который раз локтем соскальзывая со столешницы. – Вечером – к отцу, последним рейсом, приходи, выспитесь, посидим до автобуса… Ты так его и не видел? Нет? И не поедешь? Ну, брат, даёшь».
И вышли они, Николай и Надя. Бредут к дому шагом медленным, петлистым, к скорой ходьбе ни погода, ни настроение не располагают. И поворачивается Николай к Наде и видит: не она, не Надя, рядом, а та, другая, сокурсница, и он босой стоит перед ней, и ладонь горит от пощёчины, и тут же, возле них, скорчившись, парень лежит на снегу, воздух хватает ртом порывисто, и он, Николай, уж прочь бежит, оглядывается и кричит:
«Ну да, да-а-а, конечно, иди к нему! Он – аспирант! На рояле играет!.. Не слышны в саду!.. И папа работает за границей!.. Он – дур-ра-ак!.. Хоть и папа у него, такой и папа… Иди к нему, не прогадаешь!.. Что смотришь так, ну, поднимай, а то простудится!..» – и так: в сугроб, запнувшись… И больно, до хруста – сразу же или какое-то время спустя – руки ему за спину, и в кровь лицо об подножку машины, и в машину, как мешок… Откуда только и взялись? Место тихое, тут, в Городке, он и не помнит, когда видел их… А утром, на нарах, глаз не открыть. От стыда. И зимнее солнце через решётку. И входит пожилой старшина милиции и говорит:
«Эй, ты, стьюдент, невеста с деньгами и с валенками за тобой явилась. Выметайся, архаровец! За девку держись, девка хорошая, с такой не пропадёшь… не свистулька продувная… Вон, полушубок даже принесла».
И возле самого общежития. Спрашивает она:
«Уедешь?»
«Да, – отвечает он. И будто бы ещё что-то добавить надо, и добавляет: – Всё равно выпрут».
Вошли в общежитие, на свой этаж поднялись. И дверь своей комнаты открывая, говорит он:
«Спасибо» – и…
И дверь закрыл, в коридоре девушку оставив…
И поднимает с дороги шапочку. Снег с неё стряхнул. Волосы заправив, надевает ей шапочку на голову и шепчет:
«Да нет, нет, совсем случайно, что ты так смотришь? – вырвалось случайно: „Катя“, – я просто вспомнил вдруг свою сестру, ты же ведь знаешь, должна помнить, её же так зовут, она же Катя… Нет, нет, ну что ты, я люблю тебя, тебя, и только, твои глаза, губы твои, любимая, походку, пальцы твои, и родинки, и голос твой, и… вот, след каблуков твоих…»
И тут, на льду, два паучка. В оранжевую точку вгрызлись, плывут. И прыгнул он. И затоптал. И брызги в стороны. И колотый ледок. И они, паучки, ему на бродни и с бродней – на штаны…
– Девяносто три… девяносто четыре и… Пальма, Пальма, недолго ещё…
И конечно: в две точки, как в два горчичных зерна, обратились для коршуна путники. И естественно: шея у коршуна занемела, одеревенели лапы, утомился глаз. Сорвался коршун с лиственницы и, паря под самыми облаками, полетел над Шайтанкой, любуясь красивой, отражающейся в плесах птицей, подобострастно повторяющей каждый взмах его крыльев. Человек и собака миновали Медвежьи увалы, затем – заболоченный, доживающий своё кедрач, протиснулись сквозь дебри красно-прутника, пересекли песчаную косу, редко поросшую пижмой, и вышли на прибрежный камешник бурливой и прозрачной реки. Судя по взятому ими направлению, путь их дальнейший представляется ясно: путь их теперь лежит к Двухступенчатой горе, родине здешней династии коршунов. Местный князь это понял, вспомнил гнездо родовое и брата, владеющего им ныне, потерял к путникам интерес, степенно развернулся, вошёл в попутную струю воздуха и полетел обратно, в свою вотчину, смутно и мельком различая в реке своего двойника.
И ни туч уже, ни неба, ни земли – плотная осенняя ночь: тьма, звук, запах и притяжение земное. Глаза беспомощны, на смену руки им, и человек, цепляясь за траву, карабкается по крутому, почти отвесному склону и тянет за ошейник обессилевшую собаку. Сучка повизгивает, но не от боли, не от усталости, а от стыда – повизгивает, им, стыдом, давясь. Осыпается ногой притиснутая галька, шуршит на скате и затем там, далеко внизу, ныряет в воду, и всплеск не слышен в шуме переката. Эхо глухое, дохлое, словно изработалось за лето в этакой ямщине, деннонощно мотаясь по ущелью из конца в конец. Лишь в декабре умолкнет этот рёв, когда забьёт, законопатит снегом шиверу…
– Семьдесят шесть, Пальма, семьдесят семь… Ну, ничего, милая, ничего, моя родная, скоро отдохнёшь и забудешь… Семьдесят шесть, семьдесят семь…
Повалились оба, лежат. И туда – между вздохом и выдохом, а у собаки и особенно – лезвие бритвенное не просунешь. И дух сырого, стылого песка, оржавевшего камня и жухлой травы – в самую плоть лёгких, насквозь. В поры. И после уж туда, в кровь, к сердцу. И как падение – отдых, где дно – пробуждение… но не отдых, а передышка, и поэтому – без дна, и поэтому:
– Нет, нет, Пальма, нет… семьдесят… семьдесят… о чертовщина… семьдесят семь, семьдесят восемь… Ещё немного, милая, совсем ничего…
И склон отложе, не так – не прямо к небу… И можно не ползти, встать уже можно…
– Теперь не падай, теперь дотащу… Один, два, три… Где-то здесь… здесь где-то рядом… должны уткнуться, мимо не пройдём… Один, два, три… Слышишь, пахнет… пахнет избой, толем и… мышами… Ну, Пальма, ну, моя старушка… Один, два… Тяжёлая ж ты… Один… Ну вот, и кажется…
В стену головой Николай, лбом – в прохладное, так постоял, затем ногой выбил стяжок, подпиравший дверь, вошёл в избушку, затянул за собой сучку, накинул на петлю крючок, на земляной пол спустил с плеч рюкзак, а потом на нары положил ружьё и повалился сам, будто подкошенный.
– Сейчас, Пальма, сейчас, я только отдышусь, одумаюсь… растопим печку… дам тебе хлеба… и печку… хлеба…
И деревья, они перед глазами, перед глазами деревья и лужи, и в лужах облака… плывут, плывут облака и деревья, и лужи, и что-то ещё… И ширкает в ушах трава: ши-ить-шить… И бухает в груди: ух, у-у-ух… И такает в висках: тах, тах, тах, та-ах… И крутится, струится темнота, и от неё, как от точила, искры…
– Сейчас, Пальма, сейчас, родимая… А это?..
Это?.. Это ручей журчит и падает, дробясь на искры – на капли, на что-то ещё, что только ветер знает… И время по ручью скользит, минуя… А, это мыши, мыши, а не ручей… нет, нет, я встану, Пальма, я встаю… Кипит от времени Шайтанка… да, а ручей? С чем падает ручей? С надеждой, с отчаянием или со страхом?.. Одно другому не мешает, ведь это не ручей, а мыши, это они скребут лапками по песку, подбираются и, ухватив игольными зубами, тянут из сердца через пальцы рук и ног колючую проволоку… У-у-у, – и, застонав, поднялся Николай. Нашёл наощупь лампу без стекла, стоявшую на полке, где он её и оставлял, поболтал ею, проверяя, есть ли керосин, поставил на столик и запалил фитиль – избушка родилась. Припадая и опираясь на нары, Николай прошёл к печке, набил её дровами, подсунул берестину и поджёг. Тут, слава богу, никаких хлопот: дрова сухие, искру ждали – сразу и занялись. И ещё, ещё, через силу: Николай склонился к рюкзаку, вынул из него хлеб и положил его перед Пальмой. Сучка не шевельнулась, лишь вскинула веки, взглянула на хозяина и опустила глаза… – Потом, Пальма, потом, отдохни, никто не гонит, мыши сейчас разбегутся, не будут досаждать, потом я тебе и консерву открою. – И мох весь на нарах сдвинул в изголовье, и пал ничком, и вывернулся на спину, бессознательно, так тело повелело, – беззвучно, стремительно срываясь в бездну… И смерчем жёлтое… взметнулось что-то жёлтое, осело и завертелось, как волчок… «Что это, что?» – спрашивает Полина Сидоровна и морщится всем лицом, осыпая со щёк пудру, и тыльной стороной ладони тычет его в стриженый затылок, и говорит: «Опять не знаешь, ну и наказанье мне с тобой, вставай, тупица, пойдём к директору, ещё и нервы на тебя тут тратить!» – И пальцами прихватывает брезгливо сзади за воротник, и выводит из класса, где все уже уснули в сумерках под громкий скрип перьев и треск расшатанной парты, за которой братья Дымовы, храпя как битюги под непомерным для них даже грузом, старательно выписывают букву «Я». И уже там, в длинном, пустом коридоре с портретами широких, синих от вечера и живых от снующих по ним мотыльков окон, оглядывается он и видит, как школьная прачка Эмма Вайнбергер ведёт за руку мальчика, в котором он узнаёт себя. Мальчик задирает голову и говорит: «Эмма Карловна, Эмма Карловна, отпустите, пожалуйста, я сам пойду». – «Иди, иди, балофник, иди», – говорит Эмма Карловна и – тёплой, влажной, с мыльным духом рукой, – касаясь его шеи, отрывает у него подворотничок, размахивает им, как платочком, и, удаляясь от мальчика в сторону ниши с бюстом святого, Павла Морозова, произносит – сначала как бы для него, для мальчика: «О-о, он знает фолшепное слофо», – затем как бы самой себе: «Морем бесплодным от Схерии тучной помчафшись…» «Какое враньё», – говорит Ванька и кричит: «Бей её, глуши! – он с братом Ванькой на берегу обмелевшего, тиной затянутого и сплошь застеленного кувшинками школьного пруда. – Бей её, лупошарую, чтоб вверх пузом повернулась!» – кричит Иван, а он никак не может цепко ухватить пальцами палку и палкой ударить по лягушке. Ванька хохочет и поёт: «Там, на Тихом океане, тонет баржа с чуваками, чуваки не унывают – под гармошку джаз ломают!» Бросают в пруд палки и, за несколько сигарет купив у Сушихи билеты, идут в кино, а кино такое: мультфильм, в котором только и происходит что на стог сена, на скворечник, на бусую собаку и на гнедую кобылу падает розовый снег, но там, у сцены, перед самым экраном, сидит телефонистка Эльвира, и он начинает сочинять ей письмо: пусть порой мне шепчет синий вечер… Пиши, кому сказано, пиши! – говорит отец, стряхивая пепел с папиросы на письмо; а Эльвира подходит, берёт отца под руку, прижимается к отцовскому плечу виском, трогает отца за локоть и говорит: Вставай, тупица, директор с ног сбился… По гулкому деревянному тротуару они минуют заснеженную собаку, стог сена, скворечник, лошадь и МТС, над гаражом которой алеет огромная, с матерчатым телом и электрической душой, звезда, знаменующая какую-то годовщину отсутствия Царя, а в школьном парке, на коврике бурых игл, опавших с кедра, Сушиха останавливается и говорит: Тупай, тупай, доброе ли дело, Коленька… Ладно, бабушка, ладно, сигареты отдашь Ваньке, закурился он совсем, бандюга, – говорит мальчик и попадает в директорский кабинет, а там, у директора на столе, возле жёлто-голубого глобуса, шатается жёлтый волчок, кособочится, пищит и замирает, припав на бок, но темнота вокруг струится, и крутятся с точилом заодно деревья, лужи, облака… Что это, что? – спрашивает директор, которому так легко, оказывается, отвечать, потому что он, директор – школьный дворник, бывший власовец, добродушный дяденька Астап… – Что это, что?.. Это – жёлтый ветер… Ну, ну, ну?.. Это жёлтая пыль… О-ё-ёй, ой, молодчина… В распахнутые ворота… От, молодец какой… Это тот дворик, там, в Исленьске, во всех крохотных палисадниках которого желтеют акации… Ну вот, ну вот, ну кто же зря сказал: тупица… Нет, нет, дядя Астап, есть там, в углу двора, перед кирпичным домом, один садик с дикой яблоней, и нас так трудно узнать, но это мы, дядя Астап, это мы зыбко стоим на пиках шаткого штакетника, ловим руками ветви и пытаемся, стараясь не свалиться, сорвать с них янтарные ранетки, а внизу, зажмурившись от солнца, смуглая, с красным атласным бантом-бабочкой, с грязными коленками, девочка приготовила подол своего сиреневого платья для неспелых плодов, ну да, да, это она, такая красивая, интересная женщина в шёлковом канареечном халате, нет, нет, дядя Астап, это не она, не девочка, это мать её переваливается через подоконник, обронив выскользнувший из волос белый гребень, разжимает, освободив порожний зелёный трёхгранный бутылёк, пальцы и широко открытым ртом хрипит: х-ха-ат, – бутылёк, сбивая листья, с ветви на ветвь соскакивает по яблоне, падает в палисадник и, брызнув остро изумрудными осколками, разбивается вдребезги о кирпич маленькой клумбы с усохшими от зноя астрами, девочка что-то кричит и быстро-быстро, не выпуская из рук пустой подол своего сиреневого платья и мелькая шафрановыми трусиками, вбегает по скрипучей лестнице, а в распахнутые ворота с плотным клубом жёлтой пыли жаркий жёлтый ветер вносит милиционера, который, сняв фуражку, приближается к штакетнику, опирается на него и, просунув голову между ветвей, читает налипшую на кирпич клумбы лимонно-жёлтую этикетку: ук-ук-ук-ксусная э-э-э-э-эссенция, гэ-гэ-гэ-эраждане, а-а-азойдитесь! к-кто-о здесь о-о-о-очевидцы? – но это не она, не девочка, и не мать её, это – Катя с Надиным лицом, и он – дядя Астап – влезает в валенки, раскручивает обиженно безразличный ко всему глобус, берёт пехло и говорит: Як утомиувся я от этих кувырканий… Но это же не так, ведь это – Фанчик, ты сам себя всегда дурачишь, это Фанчик с ножом и ковшиком в руках сидит на деревянном троне, который, кряхтя и имитируя урчаньем рокот трактора, несут на шестах братья Дымовы, шест, шест, ше-е-ест, шэ-э пишется, а не э-эс, а там, за деревом в школьной аллее, что-то знакомое: большая двухэтажная… школа?.. нет, нет, Эмма Карловна, не школа, а гора, а на горе – маленькая избушка, а в избушке – мальчик и собака с именем какого-то дерева, а за окном – густая чёрная ночь и чужие люди, папка, папка, это тот, который дядю нашего убил?.. нет, нет, это мама берёт тебя на руки и уносит в свою постель: спите, спите… но почему, мама, шёпотом, потому что душно, душно – да, но не поднимай одеяло – отец увидит… буря мглою небо кроет, вихри снежные крутя… садись, тупица, очень плохо, завтра спрошу, попробуй не выучить, а теперь ты, Витя Кругленький, нет, тебя я дома проверю… не свети в глаза, отверни фонарик, наведи туда, на того человека, кто это, кто? – не знаю, Полина Сидоровна, у него плещется из ковша через край густо бордовое… это отец мой, дядя Астап, челюсть ему на фронте вынесло, он в белой нижней рубахе сбежал из госпиталя, он снимает ремень и идёт ко мне, а по поляне, поросшей груней-купальницей, ромашками и анисом, от ельника, взметая в небо ворох бабочек-капустниц, торопятся ко мне мама, сестра и Ванька, а он, отец, всё ближе, ближе, он тянет ко мне руку, креня ковш… удирай, Колька!.. но только ноги – мох – подгибаются, он, мальчик, смотрит в глаза отцу, а там, в жёлтых кружочках, на расширенных зрачках – два паучка – два брата Дымовых плетут сеть, и нем язык, и только в горле крик: погаси свет, сломай фонарик! – и только: ы-ы-ы! – как у щенка – так же беспомощно.
– Пальма, Пальма, ты что?
Пальма рыкнула, вскочила – шатко на избитых лапах, – под дверь носом уткнулась, взглянула на хозяина и залаяла. С нар Николай рывком. И – к оконцу. Ослеп: всё белым-бело-розово. Валит снег. Редкий, крупными снежинками. Валит с неба голубого. Пальцы к глазам Николай. Открыл. Увидел: там, по склону, «лесенкой» переступая, вползают люди в зелёных бушлатах. А впереди, на длинных, струнами натянутых поводках, рвутся, траву когтями выдирая, вышвыривая лапами вместе со снегом гальку и песок, две овчарки. Схватил ружьё, прикладом стекло в оконце выбил, курки на взвод и – маленькой мушкой одной из овчарок под грудь – нацелился. Не слышит выстрела, но не обманывают же глаза: задёргалась овчарка и – туда, вниз по склону. Расторопно тотчас за деревья люди, поскальзываясь и падая. И тот, солдат, перебирая руками поводок, словно проверяя с берега в реке стоявший перемёт, влечёт к себе другую, живую ещё овчарку, но не успел, не смог с её азартом справиться – свернулась в клубок, с визгом, наверное, шиверой заглушенным, – и под откос, на поводке повиснув грузно. Перекричав шум переката, три очереди автоматных. Посыпалась труха из верхнего бревна избушки… Ого, прогнила!.. Перекатать как-то надо… Пробила пуля трубу у буржуйки и сорвала с фитиля лампы в ночь не погашенный и затухающий уже огонёк, в стену над нарами въелась, насквозь, наверное, прошла… Рано появились, не ждал так скоро… Перезарядил ружьё… Хана врагам твоим, Пальма… Словно от ярко освещённой страницы… и снег, как в том мульфильме, не помню где… От дерева к дереву перебегают люди… тоже в кино… ох, не тяни-ка, не тяни… как в воду холодную: сразу… какой же скользкий бродень, надо же, ещё и не просох; ложился – надо было бы разуться… или это мало… как в ледяную воду, но не так, как ты… как Ванька… с разбегу, очертя башку, и с диким кличем: а-а-а-а!.. это ты всегда тянешь, долго щупаешь… подсушить надо будет… и кое-как снял с ноги бродень, откинул его к буржуйке… как в воду: ух… и мысли все гони – нет от них толку… что же ты!.. не слушается палец, не сгибается, иного-то и ждать не надо было… стяни носок… ещё бы… а может, не мультфильм, может – из окна дворик, зимой… ангина вечная… кружка с горячим молоком и мятой… на подоконнике большая в жёлтых корочках, растрёпанная книга о Незнайке… и мама… и чей-то белый халат, в халате кто-то… нет, это не халат, а платье белое… и: Новый год… шапочка на снегу… мультфильм, вспомнить хотелось бы… нет смысла в этом… не тяни… как в воду студёную… ух! – броситься и поплыть, а не так и… и нет слов, забылись, исчезли, пропали буквы… нет, нет, буквы – ухнули и уплывают на слезе со страницы в ледяную воду… буквы не вечны, не изначальны… их кто-то выдумал, может быть, тот – Тот, чтобы пошутить… не сразу, не на шестой день и не на седьмой, а позже, после греха… звук один, один звук – вечный, незаглушимый: ам-ма! ам-ам! ам-ма!.. как-то не так… что-то не узнаю… не могу вспомнить… но вспомню, должен вспомнить, а иначе-то… и глухо выстрел – дуплетный, – и так: буквх-хва!.. осел, в пол земляной лицом, губами, глазами, руками по глине… вытянулся… скорчился… медленно, медленно, как береста на огне: на спину… тело распорядилось – воля его последняя… и руки туда, к лобку… полежал, отдышался… вспомнив – обрёл что-то важное, по лицу видно: успокоилось… и закоптелый потолок избушки прошёл, в створ узкий, уже без одышки, вбежал, за юбку матери ухватился, оглядывается, перебирает ножками и кричит: ам-ма, ма-ма! мама! – это я назвала тебя Колей, – помню, ам-ам, помню, – а теперь возврати своё имя, – хорошо, мама, хорошо, – а там, внизу, по поляне, среди ромашек, аниса и груни-купальницы, под облаком бабочек-капустниц, бегут они, Надя и Иван, бегут и кричат маленькому мальчику, и эхом отчётливым крик их: Удира-а-ай, Ко-о-олька-а!.. и свет в точку, а точка – тьма…
Ноги отказали у Пальмы, ломая тело, доползла до хозяина, взглянула в глаза его открытые, морду на живот ему положила, заплакала и стала умирать, поскуливая – протискиваясь в узкий створ, чтобы там где-то снова стать деревом.
А там, стоя за сосной, начальник небольшенькой тюрьмы Елисейской, по прозвищу из детства Охра, снял шапку с кокардой, достал из кармана галифе носовой платок, вытер им себе вспотевший лоб, почесал пальцем зазудившийся вдруг шрам под ухом, отвернулся от всех и сказал, глядя тоскливо вниз, на бесконечную тайгу:
– Прости, старик… сам понимаешь.
А там, стоя за сосной, начальник уголовного розыска, по школьной кличке Кабан, а по фамилии Засека, взглянул на Охру, скрычегнул коронкой, размазал смолу на щеке, ругнулся про себя и подумал:
«Вот чёрт… скотина… да и хрен с ём, так-то оно, может, и лучше».
А там, упав перед мёртвой овчаркой, открывая её застывшие зенки и гладя её, околевшую, зарыдал солдат и забранился, всхлипывая и грозя сердито в сторону избушки:
– Сволечь! шакал! урка! чурка! застрелю гаду!
А там, на маковке белой от снега и розовой от солнца – бело-розовой – сопки, на сломанном когда-то ветром или молнией суку раздвоенной лиственницы, сидел, ссутулившись и уткнув клюв в перья на груди, царь елисейской тайги – Чёрный коршун.
Он открыл глаз, щёлкнул клювом и презрительно глянул на всполошившихся ворон.
Лейтенант Шестипёров прочитал написанное простым карандашом на листке, вырванном из линованой тетради: «Языком иной раз во рту своём прогуляюсь и в уныние впаду: прямо как в Дрездене после американских бомбёжек!» – невольно проделал то же самое, но состоянием зубов своих остался, кажется, доволен, затем пробежал глазами отпечатанное на машинке: «Сознание моё раздвоено, а вот когда оно раздвоилось, не заметил; одно и то же я могу и обвинить и оправдать. В сердце, наверное, иное что-то насадилось… прозябаю как трава», – после чего отделил линейкой прочитанное от не прочитанного, уложил рукопись в папку, сунул папку в ящик стола, закрыл на ключ кабинет и пошёл к капитану Жалимову – узнать, не осталось ли у того коньяку.
Сторона Б
Солнце уже в кабинете, плавит лак стола. Шестипёров задёрнул штору, сел в кресло, достал папку, долго смотрел на узелок тесёмок, рассеяв взгляд, затем, развязав его, извлёк из папки рукопись и начал читать.
Часть III
Глава одиннадцатая
А потом Иван встал, взял с дивана рюкзак и сказал:
– До свидания, папа, – и к двери подался. И от двери уже:
– До свидания! – громко – в стаканах на буфете, ещё с утра помыл Иван, рядком составил их, – даже и в них отозвалось: ис-си.
Вздрогнул отец, дёсны мять взялся, но головы не поднял.
– До свидания, – говорит Иван. – Я скоро приеду.
– Будь здоров, – ответил отец. Как зевнул – с таким же спокойствием.
– С работой только улажу, – сказал Иван, порог переступая, и оглянулся, закрывая дверь: туда, в пол, смотрели голубоватые, мутные уже, как у щенка молочного, глаза отца.
– У-у, – сказал Иван.
«Вот», – ответила дверь.
А потом:
Ждёт Иван автобус, чтобы уехать из Каменска в Елисейск, а в Елисейске во что бы то ни стало попасть на самолёт и улететь в Ленинград. Смотрит Иван на голую с обглоданным овцами комлем берёзу – единственное дерево, оставшееся от того, что школьным парком раньше называлось, – полузавалившуюся над болотиной бывшего школьного пруда, и думает: «Осень, осень… мне снилась осень в полусвете стёкол…» – чтобы не думать иначе: «Я действительно скоро вернусь». А они, Митя и Карабан, сидят на стылом, затоптанном и заплёванном курильщиками высоком крыльце магазина, закрытого на выходной, сидят они так, будто дело в их жизни, в судьбе села и всего мира исполняют важное, исключающее поспешность и легкомыслие, и так же несуетливо, основательно ткётся узор их беседы. А тут надо ещё сказать, что бетонная, сблизившая собой деревню с городом остановка автобусная, с пробитым шифером крыши и с полом, застеленным беспросветно овечьим дерьмом, – от магазина шагах в десяти; что воздух в октябре звонкий, как Карабан говорит – телефонный: сказав что-то срочное, будь уверен – там, на другом конце провода, то есть села, тебя услышат и истолкуют слова твои правильно, – а поэтому разговор Мити и Карабана тут же становится безраздельным хозяином каменско-кемского эфира и соответственно свободно касается ушей Ивана, касается и оседает в его сознании, как оседает к утру в мелком ключе-колодце, что на задах, встревоженная за день муть – на самое дно. Ни ворон, ни галок поблизости – улетели встречать автобус. Тишина. И в этой тишине:
– Не знаю, не знаю, Митя, – говорит Карабан, выпуская изо рта дым густой, махорочный. И уж так, если присмотришься, и уж так явно, что без особой охоты покидает Карабана дым: тянуче, тягуче томительно его прощание – тепло, уютно ему, наверное, показалось в пору кратковременного пребывания своего в чёрном, смолистом дупле Карабана. А уж оторвавшись, и о нём, о курильщике, и обо всём на свете забывает дым, будто тут только его и осеняет, что вот оно, небо, его настоящий дружок. А в перспективе улицы, там, откуда должен появиться рейсовый автобус, революционно настроенная к осеннему затишью корова бодает телеграфный столб – занудно, уныло нытьё провисших проводов, разбуженных коровой, что, вероятно, ещё сильнее распаляет скотину. Ни к проводам, ни к стуку рогов коровьих, ни к собеседнику своему не прислушивается Митя. Он в мире этом одинок, будто по ровной, безбрежной водной глади плывёт в челне Митя, сам за гребца, сам за кормчего, сам себе будто и говорит:
– Моя бы воля, гадом буду, я бы всех их извёл, а как, уж мне бы и решать. Куда ни кинься, ни сунься куда – везде, – и, прищуря на ельник глаза, добавляет Митя – и вся душа его инвалидная в этом слове:
– П-падлы.
Внимательно, как к Пифии, прислушивается к Мите Карабан и, выслушав, говорит:
– Не знаю, не знаю.
– Как пить дать, – говорит себе Митя, – всех, будь я неладен, до единого. Хошь через расстрел, хошь через повешение, хошь как, но без всякого трибунала – не заслужили они этого, – и через продолжительную паузу, встряхнув и перевернув мозги свои, словно часы песочные, добавляет: – Ну а на худой конец – урановые родники, – и глаза Митины там, далеко, в ельнике, будто заприметили что – сузились, прицеливаясь, и говорит Митя: – А начал бы с завклуба. Одного бы пощадил, старшину нашего, каптенармуса, но его Бог прибрал – на мине возле Мценска подорвался… Он мне кальсоны выдавал всегда со штрипками, не рвань какую.
– Не знаю, не знаю, Митя, – говорит Карабан. – В Китае вон ребята с матершинным названием всех воробьёв выбили, а получилось что? Даже сами признали – херня. Жидов выбьешь, червяк наползёт. По-моему, Митя, пусть живут, пусть червяка изводят.
– Когда ухнуло, – говорит Митя, – когда сержант Сирош полетел в одну сторону, а я…
А тут, гравием шебурша, маленький оранжевый автобус подкатывает. Остановился, клюнул своей тупой мордой, давно уже не мытой, и сказал: п-т-ц-ц-сы – смачно вышло. И дверца так – как гармошка у пьяного мужика, когда мужику спать лучше лечь, чем на гармошке играть, – так дверца: пополам. И важно, наверное, знать, что автобус называется вот как: пазик. Знаешь, значит, свой, свой, значит, довезёт – не растрясёт, а растрясёт, тогда уж так: не обессудь, пешком ступай, если не нравится. И у шофёра на лице под кондырем форменной мятой-перемятой, как ветошь, кепчонки будто написано: водила; и ещё там, на лице – презрение ко всему, кроме его автобуса. Вороны налетели, долбят галок, галдят: без вас, мол, ну никак нигде ничто не обойдётся, а галкам – тем, похоже, всё равно – привыкли, хоть будто бы и не совсем здесь чужие, к тому же и улетать вроде скоро, а им, воронам, зиму куковать тут: пусть, дескать, покуражатся.
К автобусу Иван, а там – три ступеньки. Поднялся, рюкзак на свободное сидение положил и обернулся на крыльце магазинном сидящих. Отвлёкся Митя от ельника, взглянул на Ивана и крикнул:
– Эй, ты! Поехал?! Как же тебя по имени, шпанец, всё забываю?
– Поплыл, – буркнул Иван, дал деньги шофёру и сел на своё место. И забыл про Митю, и долго с болью, с тоской в сердце смотрел через грязью забитое тыловое стекло на село, смотрел, пока за поворотом оно не исчезло, и не видел, конечно, при этом, как сорвался с крыльца вдруг Митя, оставив Карабана в одиночестве, как бежал вдогонку за автобусом, задыхаясь тяжелой осенней пылью, как рукой махал единственной; и не слышал Иван, конечно, как, перепугав до поноса бодавшую столб корову, кричал при этом Митя:
– Проведашь еслив чё там где случайно про мою руку с котелком… я говорил тебе, шпанец, должон ты помнить… дак напиши… так как-нибудь, письмом… через газету ли!..
Подойди, упрись носом в дверь горагентства, обитую бордовым дерматином, и вспомни: сегодня – воскресенье. И прочитай: воскресенье – выходной. Всё это у тебя получилось, но сразу ты не уходишь, топчешься, думаешь: вот так всегда. И куришь ещё, куришь одну папиросу, другую, потом, зло сплюнув окурок в урну, едешь в аэропорт, зная, что там – в день вылета.
Здание аэровокзала двухэтажное, деревянное – северного типа; тополя облетели, высветлив и обнажив его. На фасаде и четвертью на фронтоне – реклама: стюардесса, блондинка естественно, и – ещё раз естественно – с комсомольским значком на… груди, на самом её пике, обольщает тебя улыбкой и соблазняет, одного или в компании с другими елисейцами, такими же олухами, как ты, отправиться с ней в Сочи, в Гагры, в Ригу, куда-то ещё – лень пробежать тебе глазами, но то, что в списке её курортных вертепов Рио-де-Жанейро нет, в этом ты уверен. В верхнем углу рекламного щита – ёлка под снежной шапкой, в нижнем – пальма под слепящим солнцем, и явно, что первое дерево списано с натуры, а второе – с открытки. Интересно, думаешь ты, сколько же денег здесь тобой оставлено? Так, чтобы улететь отсюда, да ещё плюс то, что где-то там, в других городах, чтобы сюда вернуться. Туда-обратно – в среднем – рублей сто пятьдесят; пятнадцать лет; итак, по одному, допустим, разу в год – уже две тысячи двести пятьдесят. Хм, сумма приличная, а для тебя, думаешь ты, просто мафиозная – первоначальный взнос за квартиру… и думаешь: ну, это несерьёзно. Пропить, куда б ещё ни шло, думаешь ты и показываешь рекламной блондинке фигу в кармане.
А там, в кассе, точно такая же девушка с точно таким же значком на том же точно месте, только – живая. Разглядываешь девушку, нащупываешь в кармане – не фигу, а паспорт – и думаешь: есть халтурщик, вот – оригинал, какие же между ними отношения? И ещё думаешь: а тебе-то какое до этого дело?
– Девушка, до Исленьска на сегодня?
– Нет на сегодня ничего, – читает девушка роман-газету – воспоминания какого-то полководца.
– А на завтра?
– Завтра и приходи.
– А билеты будут?
– Я не справочное бюро.
– Кто ж утверждает?.. На справочном бюро такого значка нет. Ну а так, в качестве доброго отношения к клиенту… уж не до ближнего.
Девушка отрывается от военных мемуаров, смотрит на тебя долго, доводит до пепельного состояния, а победив, уже любезнее кивает в сторону зала, где кемарит в креслах человек восемь, кемарит, судя по всему, неделю, мечтая улететь на север или видя такую удачу во сне. Девушка говорит:
– Клиент… Хм. Вон, видишь, сколько вас, таких клиентов, на всех доброго отношения не наберёшься, надо немного и для мужа оставить.
– Для мужа обязательно… А в виде исключения? – говоришь ты.
Девушка уже не смотрит на тебя, вся с головой в сражении на Курско-Орловской дуге или в битве под Сталинградом – значок волнительно вздымается, – и говорит она, читая:
– Исключения для горкома, для героев Советского Союза, социалистического труда, для инвалидов и ветеранов войны и партии… Понятно?
– Понятно. Так, значит, можно мне гулять до завтра?
– Твоё дело… можешь пешком идти, за ночь-то где будешь… а заодно и погуляешь.
– Спасибо за великодушие. А первый рейс с утра во сколько?
– Вон расписание… Я же тебе сказала, что не справочное.
Мужичок пристроился рядом, в рот кассирше заглядывает, а из тунгусских прорезей его глазных восторг льстивый, как вода из переполненной бадьи, плещется: вот это да, мол, вот это баба – не баба, а шайтан, пальца на зуб ей не клади, с рукой проглотит! – хитрый охотник, в Соврудник или в Дудинку улететь собрался. Счастливо тебе добраться до места, Дерсу Узала, думаешь ты и, обходя спящих, идёшь к расписанию. Первый рейс до Исленьска в девять утра по местному, но и ещё конечно, если тумана не будет и разных там «причин технических» не случится. Прекрасно, думаешь ты, гулять так гулять, но только не пешком, пешком, пожалуй, здесь далековато, лучше уж на автобусе или такси. Ты открываешь дверь и зачем-то оглядываешься – кассирша глазами к тебе, в глазах её возраст – лет двадцать семь – двадцать восемь. Подмигиваешь ей развязно – аванс на завтра, точнее взятка, и тут же совестишься своей самоуверенности. Выходишь и говоришь, обращаясь к той, что на щите рекламном: «Тебе скучно, ты хочешь в Сочи, туда, где пальма, но мужа у тебя нет, а кольцо – это так, для таких, как я, пролётных, чаще бородатых, видишь которых только через стекло кассы, много которых тут, „по северам“, мотается – как листьев. Прилечу назад, подарю тебе книгу. „Госпожа Бовари“ – так называется».
«Если у неё сейчас кто-то есть, – подумал Иван, – если кто-то у неё в гостях, но не случайный, я войду и спрошу, не знает ли она, где живёт Ося. По старому адресу Оси как будто нет, а нового будто бы я не знаю».
Он позвонил. Она открыла. Тут по лицу её и угадалось: нет никого сегодня у неё и даже не предполагается.
– Хм, – говорит она. – Какие люди!
– Ну так, – говорит он.
Дверь тянет сквозняком захлопнуться, не пускает её плечом Иван и, глядя на хозяйку, улыбается.
– Какими судьбами? – говорит она и вытирает о передник испачканные в муке руки. И говорит: – Ну, проходи.
– Кого-то ждёшь? – спрашивает он.
– Завтра, – отвечает она. – Я же тут замуж собралась.
– Сразу, с порога… – говорит Иван. – И за кого?
– Всё за того же, ты его видел, – говорит она. – Майор. Помнишь? Извини.
– Да ничего, – говорит Иван. И говорит: – А-а, это тот, с пыльной лысиной?.. Политрук.
– Ну что ты, она у него теперь в образцовом порядке, как тумбочка дневального. Дневальный – я…
– Я это понял.
– Мебель протру сначала, а потом уж заодно и плешку. Я, кстати, лысых обожаю, – говорит она и отступает, приглашая рукой войти.
– Прогресс какой, – говорит он. – И о дневальном уже знаешь.