– Теперь не падай, теперь дотащу… Один, два, три… Где-то здесь… здесь где-то рядом… должны уткнуться, мимо не пройдём… Один, два, три… Слышишь, пахнет… пахнет избой, толем и… мышами… Ну, Пальма, ну, моя старушка… Один, два… Тяжёлая ж ты… Один… Ну вот, и кажется…
В стену головой Николай, лбом – в прохладное, так постоял, затем ногой выбил стяжок, подпиравший дверь, вошёл в избушку, затянул за собой сучку, накинул на петлю крючок, на земляной пол спустил с плеч рюкзак, а потом на нары положил ружьё и повалился сам, будто подкошенный.
– Сейчас, Пальма, сейчас, я только отдышусь, одумаюсь… растопим печку… дам тебе хлеба… и печку… хлеба…
И деревья, они перед глазами, перед глазами деревья и лужи, и в лужах облака… плывут, плывут облака и деревья, и лужи, и что-то ещё… И ширкает в ушах трава: ши-ить-шить… И бухает в груди: ух, у-у-ух… И такает в висках: тах, тах, тах, та-ах… И крутится, струится темнота, и от неё, как от точила, искры…
– Сейчас, Пальма, сейчас, родимая… А это?..
Это?.. Это ручей журчит и падает, дробясь на искры – на капли, на что-то ещё, что только ветер знает… И время по ручью скользит, минуя… А, это мыши, мыши, а не ручей… нет, нет, я встану, Пальма, я встаю… Кипит от времени Шайтанка… да, а ручей? С чем падает ручей? С надеждой, с отчаянием или со страхом?.. Одно другому не мешает, ведь это не ручей, а мыши, это они скребут лапками по песку, подбираются и, ухватив игольными зубами, тянут из сердца через пальцы рук и ног колючую проволоку… У-у-у, – и, застонав, поднялся Николай. Нашёл наощупь лампу без стекла, стоявшую на полке, где он её и оставлял, поболтал ею, проверяя, есть ли керосин, поставил на столик и запалил фитиль – избушка родилась. Припадая и опираясь на нары, Николай прошёл к печке, набил её дровами, подсунул берестину и поджёг. Тут, слава богу, никаких хлопот: дрова сухие, искру ждали – сразу и занялись. И ещё, ещё, через силу: Николай склонился к рюкзаку, вынул из него хлеб и положил его перед Пальмой. Сучка не шевельнулась, лишь вскинула веки, взглянула на хозяина и опустила глаза… – Потом, Пальма, потом, отдохни, никто не гонит, мыши сейчас разбегутся, не будут досаждать, потом я тебе и консерву открою. – И мох весь на нарах сдвинул в изголовье, и пал ничком, и вывернулся на спину, бессознательно, так тело повелело, – беззвучно, стремительно срываясь в бездну… И смерчем жёлтое… взметнулось что-то жёлтое, осело и завертелось, как волчок… «Что это, что?» – спрашивает Полина Сидоровна и морщится всем лицом, осыпая со щёк пудру, и тыльной стороной ладони тычет его в стриженый затылок, и говорит: «Опять не знаешь, ну и наказанье мне с тобой, вставай, тупица, пойдём к директору, ещё и нервы на тебя тут тратить!» – И пальцами прихватывает брезгливо сзади за воротник, и выводит из класса, где все уже уснули в сумерках под громкий скрип перьев и треск расшатанной парты, за которой братья Дымовы, храпя как битюги под непомерным для них даже грузом, старательно выписывают букву «Я». И уже там, в длинном, пустом коридоре с портретами широких, синих от вечера и живых от снующих по ним мотыльков окон, оглядывается он и видит, как школьная прачка Эмма Вайнбергер ведёт за руку мальчика, в котором он узнаёт себя. Мальчик задирает голову и говорит: «Эмма Карловна, Эмма Карловна, отпустите, пожалуйста, я сам пойду». – «Иди, иди, балофник, иди», – говорит Эмма Карловна и – тёплой, влажной, с мыльным духом рукой, – касаясь его шеи, отрывает у него подворотничок, размахивает им, как платочком, и, удаляясь от мальчика в сторону ниши с бюстом святого, Павла Морозова, произносит – сначала как бы для него, для мальчика: «О-о, он знает фолшепное слофо», – затем как бы самой себе: «Морем бесплодным от Схерии тучной помчафшись…» «Какое враньё», – говорит Ванька и кричит: «Бей её, глуши! – он с братом Ванькой на берегу обмелевшего, тиной затянутого и сплошь застеленного кувшинками школьного пруда. – Бей её, лупошарую, чтоб вверх пузом повернулась!» – кричит Иван, а он никак не может цепко ухватить пальцами палку и палкой ударить по лягушке. Ванька хохочет и поёт: «Там, на Тихом океане, тонет баржа с чуваками, чуваки не унывают – под гармошку джаз ломают!» Бросают в пруд палки и, за несколько сигарет купив у Сушихи билеты, идут в кино, а кино такое: мультфильм, в котором только и происходит что на стог сена, на скворечник, на бусую собаку и на гнедую кобылу падает розовый снег, но там, у сцены, перед самым экраном, сидит телефонистка Эльвира, и он начинает сочинять ей письмо: пусть порой мне шепчет синий вечер… Пиши, кому сказано, пиши! – говорит отец, стряхивая пепел с папиросы на письмо; а Эльвира подходит, берёт отца под руку, прижимается к отцовскому плечу виском, трогает отца за локоть и говорит: Вставай, тупица, директор с ног сбился… По гулкому деревянному тротуару они минуют заснеженную собаку, стог сена, скворечник, лошадь и МТС, над гаражом которой алеет огромная, с матерчатым телом и электрической душой, звезда, знаменующая какую-то годовщину отсутствия Царя, а в школьном парке, на коврике бурых игл, опавших с кедра, Сушиха останавливается и говорит: Тупай, тупай, доброе ли дело, Коленька… Ладно, бабушка, ладно, сигареты отдашь Ваньке, закурился он совсем, бандюга, – говорит мальчик и попадает в директорский кабинет, а там, у директора на столе, возле жёлто-голубого глобуса, шатается жёлтый волчок, кособочится, пищит и замирает, припав на бок, но темнота вокруг струится, и крутятся с точилом заодно деревья, лужи, облака… Что это, что? – спрашивает директор, которому так легко, оказывается, отвечать, потому что он, директор – школьный дворник, бывший власовец, добродушный дяденька Астап… – Что это, что?.. Это – жёлтый ветер… Ну, ну, ну?.. Это жёлтая пыль… О-ё-ёй, ой, молодчина… В распахнутые ворота… От, молодец какой… Это тот дворик, там, в Исленьске, во всех крохотных палисадниках которого желтеют акации… Ну вот, ну вот, ну кто же зря сказал: тупица… Нет, нет, дядя Астап, есть там, в углу двора, перед кирпичным домом, один садик с дикой яблоней, и нас так трудно узнать, но это мы, дядя Астап, это мы зыбко стоим на пиках шаткого штакетника, ловим руками ветви и пытаемся, стараясь не свалиться, сорвать с них янтарные ранетки, а внизу, зажмурившись от солнца, смуглая, с красным атласным бантом-бабочкой, с грязными коленками, девочка приготовила подол своего сиреневого платья для неспелых плодов, ну да, да, это она, такая красивая, интересная женщина в шёлковом канареечном халате, нет, нет, дядя Астап, это не она, не девочка, это мать её переваливается через подоконник, обронив выскользнувший из волос белый гребень, разжимает, освободив порожний зелёный трёхгранный бутылёк, пальцы и широко открытым ртом хрипит: х-ха-ат, – бутылёк, сбивая листья, с ветви на ветвь соскакивает по яблоне, падает в палисадник и, брызнув остро изумрудными осколками, разбивается вдребезги о кирпич маленькой клумбы с усохшими от зноя астрами, девочка что-то кричит и быстро-быстро, не выпуская из рук пустой подол своего сиреневого платья и мелькая шафрановыми трусиками, вбегает по скрипучей лестнице, а в распахнутые ворота с плотным клубом жёлтой пыли жаркий жёлтый ветер вносит милиционера, который, сняв фуражку, приближается к штакетнику, опирается на него и, просунув голову между ветвей, читает налипшую на кирпич клумбы лимонно-жёлтую этикетку: ук-ук-ук-ксусная э-э-э-э-эссенция, гэ-гэ-гэ-эраждане, а-а-азойдитесь! к-кто-о здесь о-о-о-очевидцы? – но это не она, не девочка, и не мать её, это – Катя с Надиным лицом, и он – дядя Астап – влезает в валенки, раскручивает обиженно безразличный ко всему глобус, берёт пехло и говорит: Як утомиувся я от этих кувырканий… Но это же не так, ведь это – Фанчик, ты сам себя всегда дурачишь, это Фанчик с ножом и ковшиком в руках сидит на деревянном троне, который, кряхтя и имитируя урчаньем рокот трактора, несут на шестах братья Дымовы, шест, шест, ше-е-ест, шэ-э пишется, а не э-эс, а там, за деревом в школьной аллее, что-то знакомое: большая двухэтажная… школа?.. нет, нет, Эмма Карловна, не школа, а гора, а на горе – маленькая избушка, а в избушке – мальчик и собака с именем какого-то дерева, а за окном – густая чёрная ночь и чужие люди, папка, папка, это тот, который дядю нашего убил?.. нет, нет, это мама берёт тебя на руки и уносит в свою постель: спите, спите… но почему, мама, шёпотом, потому что душно, душно – да, но не поднимай одеяло – отец увидит… буря мглою небо кроет, вихри снежные крутя… садись, тупица, очень плохо, завтра спрошу, попробуй не выучить, а теперь ты, Витя Кругленький, нет, тебя я дома проверю… не свети в глаза, отверни фонарик, наведи туда, на того человека, кто это, кто? – не знаю, Полина Сидоровна, у него плещется из ковша через край густо бордовое… это отец мой, дядя Астап, челюсть ему на фронте вынесло, он в белой нижней рубахе сбежал из госпиталя, он снимает ремень и идёт ко мне, а по поляне, поросшей груней-купальницей, ромашками и анисом, от ельника, взметая в небо ворох бабочек-капустниц, торопятся ко мне мама, сестра и Ванька, а он, отец, всё ближе, ближе, он тянет ко мне руку, креня ковш… удирай, Колька!.. но только ноги – мох – подгибаются, он, мальчик, смотрит в глаза отцу, а там, в жёлтых кружочках, на расширенных зрачках – два паучка – два брата Дымовых плетут сеть, и нем язык, и только в горле крик: погаси свет, сломай фонарик! – и только: ы-ы-ы! – как у щенка – так же беспомощно.
– Пальма, Пальма, ты что?
Пальма рыкнула, вскочила – шатко на избитых лапах, – под дверь носом уткнулась, взглянула на хозяина и залаяла. С нар Николай рывком. И – к оконцу. Ослеп: всё белым-бело-розово. Валит снег. Редкий, крупными снежинками. Валит с неба голубого. Пальцы к глазам Николай. Открыл. Увидел: там, по склону, «лесенкой» переступая, вползают люди в зелёных бушлатах. А впереди, на длинных, струнами натянутых поводках, рвутся, траву когтями выдирая, вышвыривая лапами вместе со снегом гальку и песок, две овчарки. Схватил ружьё, прикладом стекло в оконце выбил, курки на взвод и – маленькой мушкой одной из овчарок под грудь – нацелился. Не слышит выстрела, но не обманывают же глаза: задёргалась овчарка и – туда, вниз по склону. Расторопно тотчас за деревья люди, поскальзываясь и падая. И тот, солдат, перебирая руками поводок, словно проверяя с берега в реке стоявший перемёт, влечёт к себе другую, живую ещё овчарку, но не успел, не смог с её азартом справиться – свернулась в клубок, с визгом, наверное, шиверой заглушенным, – и под откос, на поводке повиснув грузно. Перекричав шум переката, три очереди автоматных. Посыпалась труха из верхнего бревна избушки… Ого, прогнила!.. Перекатать как-то надо… Пробила пуля трубу у буржуйки и сорвала с фитиля лампы в ночь не погашенный и затухающий уже огонёк, в стену над нарами въелась, насквозь, наверное, прошла… Рано появились, не ждал так скоро… Перезарядил ружьё… Хана врагам твоим, Пальма… Словно от ярко освещённой страницы… и снег, как в том мульфильме, не помню где… От дерева к дереву перебегают люди… тоже в кино… ох, не тяни-ка, не тяни… как в воду холодную: сразу… какой же скользкий бродень, надо же, ещё и не просох; ложился – надо было бы разуться… или это мало… как в ледяную воду, но не так, как ты… как Ванька… с разбегу, очертя башку, и с диким кличем: а-а-а-а!.. это ты всегда тянешь, долго щупаешь… подсушить надо будет… и кое-как снял с ноги бродень, откинул его к буржуйке… как в воду: ух… и мысли все гони – нет от них толку… что же ты!.. не слушается палец, не сгибается, иного-то и ждать не надо было… стяни носок… ещё бы… а может, не мультфильм, может – из окна дворик, зимой… ангина вечная… кружка с горячим молоком и мятой… на подоконнике большая в жёлтых корочках, растрёпанная книга о Незнайке… и мама… и чей-то белый халат, в халате кто-то… нет, это не халат, а платье белое… и: Новый год… шапочка на снегу… мультфильм, вспомнить хотелось бы… нет смысла в этом… не тяни… как в воду студёную… ух! – броситься и поплыть, а не так и… и нет слов, забылись, исчезли, пропали буквы… нет, нет, буквы – ухнули и уплывают на слезе со страницы в ледяную воду… буквы не вечны, не изначальны… их кто-то выдумал, может быть, тот – Тот, чтобы пошутить… не сразу, не на шестой день и не на седьмой, а позже, после греха… звук один, один звук – вечный, незаглушимый: ам-ма! ам-ам! ам-ма!.. как-то не так… что-то не узнаю… не могу вспомнить… но вспомню, должен вспомнить, а иначе-то… и глухо выстрел – дуплетный, – и так: буквх-хва!.. осел, в пол земляной лицом, губами, глазами, руками по глине… вытянулся… скорчился… медленно, медленно, как береста на огне: на спину… тело распорядилось – воля его последняя… и руки туда, к лобку… полежал, отдышался… вспомнив – обрёл что-то важное, по лицу видно: успокоилось… и закоптелый потолок избушки прошёл, в створ узкий, уже без одышки, вбежал, за юбку матери ухватился, оглядывается, перебирает ножками и кричит: ам-ма, ма-ма! мама! – это я назвала тебя Колей, – помню, ам-ам, помню, – а теперь возврати своё имя, – хорошо, мама, хорошо, – а там, внизу, по поляне, среди ромашек, аниса и груни-купальницы, под облаком бабочек-капустниц, бегут они, Надя и Иван, бегут и кричат маленькому мальчику, и эхом отчётливым крик их: Удира-а-ай, Ко-о-олька-а!.. и свет в точку, а точка – тьма…
Ноги отказали у Пальмы, ломая тело, доползла до хозяина, взглянула в глаза его открытые, морду на живот ему положила, заплакала и стала умирать, поскуливая – протискиваясь в узкий створ, чтобы там где-то снова стать деревом.
А там, стоя за сосной, начальник небольшенькой тюрьмы Елисейской, по прозвищу из детства Охра, снял шапку с кокардой, достал из кармана галифе носовой платок, вытер им себе вспотевший лоб, почесал пальцем зазудившийся вдруг шрам под ухом, отвернулся от всех и сказал, глядя тоскливо вниз, на бесконечную тайгу:
– Прости, старик… сам понимаешь.
А там, стоя за сосной, начальник уголовного розыска, по школьной кличке Кабан, а по фамилии Засека, взглянул на Охру, скрычегнул коронкой, размазал смолу на щеке, ругнулся про себя и подумал:
«Вот чёрт… скотина… да и хрен с ём, так-то оно, может, и лучше».
А там, упав перед мёртвой овчаркой, открывая её застывшие зенки и гладя её, околевшую, зарыдал солдат и забранился, всхлипывая и грозя сердито в сторону избушки:
– Сволечь! шакал! урка! чурка! застрелю гаду!
А там, на маковке белой от снега и розовой от солнца – бело-розовой – сопки, на сломанном когда-то ветром или молнией суку раздвоенной лиственницы, сидел, ссутулившись и уткнув клюв в перья на груди, царь елисейской тайги – Чёрный коршун.
Он открыл глаз, щёлкнул клювом и презрительно глянул на всполошившихся ворон.
Лейтенант Шестипёров прочитал написанное простым карандашом на листке, вырванном из линованой тетради: «Языком иной раз во рту своём прогуляюсь и в уныние впаду: прямо как в Дрездене после американских бомбёжек!» – невольно проделал то же самое, но состоянием зубов своих остался, кажется, доволен, затем пробежал глазами отпечатанное на машинке: «Сознание моё раздвоено, а вот когда оно раздвоилось, не заметил; одно и то же я могу и обвинить и оправдать. В сердце, наверное, иное что-то насадилось… прозябаю как трава», – после чего отделил линейкой прочитанное от не прочитанного, уложил рукопись в папку, сунул папку в ящик стола, закрыл на ключ кабинет и пошёл к капитану Жалимову – узнать, не осталось ли у того коньяку.
Сторона Б
Солнце уже в кабинете, плавит лак стола. Шестипёров задёрнул штору, сел в кресло, достал папку, долго смотрел на узелок тесёмок, рассеяв взгляд, затем, развязав его, извлёк из папки рукопись и начал читать.
Часть III
Глава одиннадцатая
А потом Иван встал, взял с дивана рюкзак и сказал:
– До свидания, папа, – и к двери подался. И от двери уже:
– До свидания! – громко – в стаканах на буфете, ещё с утра помыл Иван, рядком составил их, – даже и в них отозвалось: ис-си.
Вздрогнул отец, дёсны мять взялся, но головы не поднял.
– До свидания, – говорит Иван. – Я скоро приеду.
– Будь здоров, – ответил отец. Как зевнул – с таким же спокойствием.
– С работой только улажу, – сказал Иван, порог переступая, и оглянулся, закрывая дверь: туда, в пол, смотрели голубоватые, мутные уже, как у щенка молочного, глаза отца.
– У-у, – сказал Иван.
«Вот», – ответила дверь.
А потом:
Ждёт Иван автобус, чтобы уехать из Каменска в Елисейск, а в Елисейске во что бы то ни стало попасть на самолёт и улететь в Ленинград. Смотрит Иван на голую с обглоданным овцами комлем берёзу – единственное дерево, оставшееся от того, что школьным парком раньше называлось, – полузавалившуюся над болотиной бывшего школьного пруда, и думает: «Осень, осень… мне снилась осень в полусвете стёкол…» – чтобы не думать иначе: «Я действительно скоро вернусь». А они, Митя и Карабан, сидят на стылом, затоптанном и заплёванном курильщиками высоком крыльце магазина, закрытого на выходной, сидят они так, будто дело в их жизни, в судьбе села и всего мира исполняют важное, исключающее поспешность и легкомыслие, и так же несуетливо, основательно ткётся узор их беседы. А тут надо ещё сказать, что бетонная, сблизившая собой деревню с городом остановка автобусная, с пробитым шифером крыши и с полом, застеленным беспросветно овечьим дерьмом, – от магазина шагах в десяти; что воздух в октябре звонкий, как Карабан говорит – телефонный: сказав что-то срочное, будь уверен – там, на другом конце провода, то есть села, тебя услышат и истолкуют слова твои правильно, – а поэтому разговор Мити и Карабана тут же становится безраздельным хозяином каменско-кемского эфира и соответственно свободно касается ушей Ивана, касается и оседает в его сознании, как оседает к утру в мелком ключе-колодце, что на задах, встревоженная за день муть – на самое дно. Ни ворон, ни галок поблизости – улетели встречать автобус. Тишина. И в этой тишине:
– Не знаю, не знаю, Митя, – говорит Карабан, выпуская изо рта дым густой, махорочный. И уж так, если присмотришься, и уж так явно, что без особой охоты покидает Карабана дым: тянуче, тягуче томительно его прощание – тепло, уютно ему, наверное, показалось в пору кратковременного пребывания своего в чёрном, смолистом дупле Карабана. А уж оторвавшись, и о нём, о курильщике, и обо всём на свете забывает дым, будто тут только его и осеняет, что вот оно, небо, его настоящий дружок. А в перспективе улицы, там, откуда должен появиться рейсовый автобус, революционно настроенная к осеннему затишью корова бодает телеграфный столб – занудно, уныло нытьё провисших проводов, разбуженных коровой, что, вероятно, ещё сильнее распаляет скотину. Ни к проводам, ни к стуку рогов коровьих, ни к собеседнику своему не прислушивается Митя. Он в мире этом одинок, будто по ровной, безбрежной водной глади плывёт в челне Митя, сам за гребца, сам за кормчего, сам себе будто и говорит:
– Моя бы воля, гадом буду, я бы всех их извёл, а как, уж мне бы и решать. Куда ни кинься, ни сунься куда – везде, – и, прищуря на ельник глаза, добавляет Митя – и вся душа его инвалидная в этом слове:
– П-падлы.
Внимательно, как к Пифии, прислушивается к Мите Карабан и, выслушав, говорит:
– Не знаю, не знаю.
– Как пить дать, – говорит себе Митя, – всех, будь я неладен, до единого. Хошь через расстрел, хошь через повешение, хошь как, но без всякого трибунала – не заслужили они этого, – и через продолжительную паузу, встряхнув и перевернув мозги свои, словно часы песочные, добавляет: – Ну а на худой конец – урановые родники, – и глаза Митины там, далеко, в ельнике, будто заприметили что – сузились, прицеливаясь, и говорит Митя: – А начал бы с завклуба. Одного бы пощадил, старшину нашего, каптенармуса, но его Бог прибрал – на мине возле Мценска подорвался… Он мне кальсоны выдавал всегда со штрипками, не рвань какую.
– Не знаю, не знаю, Митя, – говорит Карабан. – В Китае вон ребята с матершинным названием всех воробьёв выбили, а получилось что? Даже сами признали – херня. Жидов выбьешь, червяк наползёт. По-моему, Митя, пусть живут, пусть червяка изводят.
– Когда ухнуло, – говорит Митя, – когда сержант Сирош полетел в одну сторону, а я…
А тут, гравием шебурша, маленький оранжевый автобус подкатывает. Остановился, клюнул своей тупой мордой, давно уже не мытой, и сказал: п-т-ц-ц-сы – смачно вышло. И дверца так – как гармошка у пьяного мужика, когда мужику спать лучше лечь, чем на гармошке играть, – так дверца: пополам. И важно, наверное, знать, что автобус называется вот как: пазик. Знаешь, значит, свой, свой, значит, довезёт – не растрясёт, а растрясёт, тогда уж так: не обессудь, пешком ступай, если не нравится. И у шофёра на лице под кондырем форменной мятой-перемятой, как ветошь, кепчонки будто написано: водила; и ещё там, на лице – презрение ко всему, кроме его автобуса. Вороны налетели, долбят галок, галдят: без вас, мол, ну никак нигде ничто не обойдётся, а галкам – тем, похоже, всё равно – привыкли, хоть будто бы и не совсем здесь чужие, к тому же и улетать вроде скоро, а им, воронам, зиму куковать тут: пусть, дескать, покуражатся.
К автобусу Иван, а там – три ступеньки. Поднялся, рюкзак на свободное сидение положил и обернулся на крыльце магазинном сидящих. Отвлёкся Митя от ельника, взглянул на Ивана и крикнул:
– Эй, ты! Поехал?! Как же тебя по имени, шпанец, всё забываю?
– Поплыл, – буркнул Иван, дал деньги шофёру и сел на своё место. И забыл про Митю, и долго с болью, с тоской в сердце смотрел через грязью забитое тыловое стекло на село, смотрел, пока за поворотом оно не исчезло, и не видел, конечно, при этом, как сорвался с крыльца вдруг Митя, оставив Карабана в одиночестве, как бежал вдогонку за автобусом, задыхаясь тяжелой осенней пылью, как рукой махал единственной; и не слышал Иван, конечно, как, перепугав до поноса бодавшую столб корову, кричал при этом Митя:
– Проведашь еслив чё там где случайно про мою руку с котелком… я говорил тебе, шпанец, должон ты помнить… дак напиши… так как-нибудь, письмом… через газету ли!..
Подойди, упрись носом в дверь горагентства, обитую бордовым дерматином, и вспомни: сегодня – воскресенье. И прочитай: воскресенье – выходной. Всё это у тебя получилось, но сразу ты не уходишь, топчешься, думаешь: вот так всегда. И куришь ещё, куришь одну папиросу, другую, потом, зло сплюнув окурок в урну, едешь в аэропорт, зная, что там – в день вылета.
Здание аэровокзала двухэтажное, деревянное – северного типа; тополя облетели, высветлив и обнажив его. На фасаде и четвертью на фронтоне – реклама: стюардесса, блондинка естественно, и – ещё раз естественно – с комсомольским значком на… груди, на самом её пике, обольщает тебя улыбкой и соблазняет, одного или в компании с другими елисейцами, такими же олухами, как ты, отправиться с ней в Сочи, в Гагры, в Ригу, куда-то ещё – лень пробежать тебе глазами, но то, что в списке её курортных вертепов Рио-де-Жанейро нет, в этом ты уверен. В верхнем углу рекламного щита – ёлка под снежной шапкой, в нижнем – пальма под слепящим солнцем, и явно, что первое дерево списано с натуры, а второе – с открытки. Интересно, думаешь ты, сколько же денег здесь тобой оставлено? Так, чтобы улететь отсюда, да ещё плюс то, что где-то там, в других городах, чтобы сюда вернуться. Туда-обратно – в среднем – рублей сто пятьдесят; пятнадцать лет; итак, по одному, допустим, разу в год – уже две тысячи двести пятьдесят. Хм, сумма приличная, а для тебя, думаешь ты, просто мафиозная – первоначальный взнос за квартиру… и думаешь: ну, это несерьёзно. Пропить, куда б ещё ни шло, думаешь ты и показываешь рекламной блондинке фигу в кармане.
А там, в кассе, точно такая же девушка с точно таким же значком на том же точно месте, только – живая. Разглядываешь девушку, нащупываешь в кармане – не фигу, а паспорт – и думаешь: есть халтурщик, вот – оригинал, какие же между ними отношения? И ещё думаешь: а тебе-то какое до этого дело?
– Девушка, до Исленьска на сегодня?
– Нет на сегодня ничего, – читает девушка роман-газету – воспоминания какого-то полководца.
– А на завтра?
– Завтра и приходи.
– А билеты будут?
– Я не справочное бюро.
– Кто ж утверждает?.. На справочном бюро такого значка нет. Ну а так, в качестве доброго отношения к клиенту… уж не до ближнего.
Девушка отрывается от военных мемуаров, смотрит на тебя долго, доводит до пепельного состояния, а победив, уже любезнее кивает в сторону зала, где кемарит в креслах человек восемь, кемарит, судя по всему, неделю, мечтая улететь на север или видя такую удачу во сне. Девушка говорит:
– Клиент… Хм. Вон, видишь, сколько вас, таких клиентов, на всех доброго отношения не наберёшься, надо немного и для мужа оставить.
– Для мужа обязательно… А в виде исключения? – говоришь ты.
Девушка уже не смотрит на тебя, вся с головой в сражении на Курско-Орловской дуге или в битве под Сталинградом – значок волнительно вздымается, – и говорит она, читая:
– Исключения для горкома, для героев Советского Союза, социалистического труда, для инвалидов и ветеранов войны и партии… Понятно?
– Понятно. Так, значит, можно мне гулять до завтра?
– Твоё дело… можешь пешком идти, за ночь-то где будешь… а заодно и погуляешь.
– Спасибо за великодушие. А первый рейс с утра во сколько?
– Вон расписание… Я же тебе сказала, что не справочное.
Мужичок пристроился рядом, в рот кассирше заглядывает, а из тунгусских прорезей его глазных восторг льстивый, как вода из переполненной бадьи, плещется: вот это да, мол, вот это баба – не баба, а шайтан, пальца на зуб ей не клади, с рукой проглотит! – хитрый охотник, в Соврудник или в Дудинку улететь собрался. Счастливо тебе добраться до места, Дерсу Узала, думаешь ты и, обходя спящих, идёшь к расписанию. Первый рейс до Исленьска в девять утра по местному, но и ещё конечно, если тумана не будет и разных там «причин технических» не случится. Прекрасно, думаешь ты, гулять так гулять, но только не пешком, пешком, пожалуй, здесь далековато, лучше уж на автобусе или такси. Ты открываешь дверь и зачем-то оглядываешься – кассирша глазами к тебе, в глазах её возраст – лет двадцать семь – двадцать восемь. Подмигиваешь ей развязно – аванс на завтра, точнее взятка, и тут же совестишься своей самоуверенности. Выходишь и говоришь, обращаясь к той, что на щите рекламном: «Тебе скучно, ты хочешь в Сочи, туда, где пальма, но мужа у тебя нет, а кольцо – это так, для таких, как я, пролётных, чаще бородатых, видишь которых только через стекло кассы, много которых тут, „по северам“, мотается – как листьев. Прилечу назад, подарю тебе книгу. „Госпожа Бовари“ – так называется».
«Если у неё сейчас кто-то есть, – подумал Иван, – если кто-то у неё в гостях, но не случайный, я войду и спрошу, не знает ли она, где живёт Ося. По старому адресу Оси как будто нет, а нового будто бы я не знаю».
Он позвонил. Она открыла. Тут по лицу её и угадалось: нет никого сегодня у неё и даже не предполагается.
– Хм, – говорит она. – Какие люди!
– Ну так, – говорит он.
Дверь тянет сквозняком захлопнуться, не пускает её плечом Иван и, глядя на хозяйку, улыбается.
– Какими судьбами? – говорит она и вытирает о передник испачканные в муке руки. И говорит: – Ну, проходи.
– Кого-то ждёшь? – спрашивает он.
– Завтра, – отвечает она. – Я же тут замуж собралась.
– Сразу, с порога… – говорит Иван. – И за кого?
– Всё за того же, ты его видел, – говорит она. – Майор. Помнишь? Извини.
– Да ничего, – говорит Иван. И говорит: – А-а, это тот, с пыльной лысиной?.. Политрук.
– Ну что ты, она у него теперь в образцовом порядке, как тумбочка дневального. Дневальный – я…
– Я это понял.
– Мебель протру сначала, а потом уж заодно и плешку. Я, кстати, лысых обожаю, – говорит она и отступает, приглашая рукой войти.
– Прогресс какой, – говорит он. – И о дневальном уже знаешь.
– А как же, – говорит она. – Что ж за жена, знать-то не буду…
– Вот с плешкой мне не повезло, – говорит он. И говорит: – Не помню, нет.
– Ну да, – говорит она, – не помнишь. Соседи вашу драку до сих пор простить мне не могут… Он-то – вояка, ладно, ну а ты-то…
– У-у, кретин такой: а у нас в гарнизоне подполковника одного за блуд разжаловали… Жена есть, нормальная… и как баба ничего, и на лицо, и так… статьи другие… а он с двумя шлюхами на пульте… Повесился… Был пистолет при нём – уж лучше б застрелился. Вояка тоже… замполит.
– Да, – она смеётся. – Но он не врёт, не сочиняет…
– Пусть бы уж врал и сочинял… Нет, – говорит Иван, – такого я не помню.
– Проходи, – говорит она.
«Одна минута – а сколько слов, – думает Иван. – Мы с ней за всё прошлое время столько не наговорили».
– Видишь, – говорит она, – вся в муке… Мой охфицер пельмени – как верблюд колючки…
– Он что, из Средней Азии?
– Он?.. Нет. А почему ты это?..
– А колючки…
– Да любит так же.
– Ну-ну… Губа не дура, – говорит Иван. – Я тоже бы не отказался… не от колючек, разумеется, а от пельменей. Живут же люди. А мы с отцом одну картошку ели.
– Бедненький. Приехал бы – покормила… Правда жалко. Осунулся. Сейчас я, – говорит она. – Готовы, только опустить. Вода кипит уже, наверное. Ты раздевайся… Вешалка вот, здесь ничего не изменилось, – ушла на кухню.
А тут так:
Дом брусовой, каких на севере полно. Второй этаж, он и последний. Обычная квартира для такого дома. В той комнате, куда Иван вошёл, – пластмассовая люстра, «стенка» и палас, ковры «персидские» – один над диваном, другой над кроватью, – трельяж и застеклённый книжный шкаф с такими книгами: «Роб Рой. Легенда о Монтрозе», «Вечный зов», «Конь рыжий», «Хмель», «Чрево Парижа», «Басурман», «Сибирь», «Тени исчезают в полдень» и что-то ещё – не разглядеть, стекло мешает, отражая люстру.
«Ни одной не прочитала, – думает Иван, – только названия, уверен».
И думает:
«Чего ещё бабе надо, мужа-майора, чтобы было что протирать, да одну-две дочки, чтобы „Незнайку“ на ночь им читать, пока отец-майор с постельным бельём разбирается, сапоги чистит или передовицу с карандашом в руке штудирует».
Снял куртку, повесил её на крюк, влез в тапочки, подумав: «Майорские, наверное», – сел на диван.
Чеканка на стене между окон. А на чеканке сюжет такой: нагой и доброй стати юноша нагую и стройную девушку с длинной косой ниже поясницы вдоль скал по берегу морскому, за пальчик прихватив, ведёт. Море спокойное, не штормит, так только, в мелкой ряби. Луна над морем, а поперёк – дорожка лунная, на горизонте – парус. Внизу на чеканке бумаги полоска. И надпись, отпечатанная на машинке, разбитой, вероятно, – буквы скачут. Приподнялся Иван и читает: «Венера и Адонис. Лунная серенада». Прочитал, на место опустился и думает: «Ох, ни фига себе».
И она вошла, уже без передника, в ладном платье, причёсанная, подкрашенная. Тонко надушенная. Говорит:
– Мой это… Между боями занимается… Видишь, на голове хоть и плешь, а руки золотые, – сказала так и спрашивает: – Пить-то будешь?
– Ну-у, – говорит Иван, – когда отказывался? И грех не выпить за искусство… Есть что?
– Зубровка, – говорит она. – Нет больше ничего другого. Долго не хранится.
– Так разве плохо, что зубровка, – говорит Иван. – И хорошо. Вот только чем поить майора завтра будешь? Пельмени без выпивки и рядовому лопать зазорно, а уж майору и устав не позволяет…
– За майора не беспокойся. Пойду с работы завтра и куплю… Да он и сам порожним не является, – и отправилась на кухню. Холодильника дверцей хлопает.
Уютно – сердце даже защемило. Семейно. Приятно, но непривычно. Тут и остался бы, но, видно, не судьба. Так у тебя вот никогда не будет. И слова Кабана почему-то вдруг вспомнились: «А для баб, меня послушай, первый мужик… Кто её распечатал, тому она и даст всегда, хоть и замуж за другого выйдет…»
«Чушь собачья, – думает Иван. – „Даст“, „первый мужик“… Бред. Мне с ней сложнее, чем с любой другой… И всё же, – думает Иван, – и всё же… если она включит телевизор, если будет там даже пустой экран…»
– Только без этого, – говорит она, – только без этого, дорогой, просто полежим рядом, как брат и сестра.
– И так не очень безопасно, – говорит он. – Как брат и сестра… Лучше уж как дедушка с бабушкой.
– Ну что ты, в самом деле, – говорит она. – Разве это обязательно?.. Нам же есть о чём вспомнить.
Руки её тёплые, немые.
– Хм, – говорит Иван. – А так, по-моему, вернейший способ вспомнить сразу всё… до мелочей, до родинки, до стона. Или ты про слова?
– Нашему мальчику было бы уже четырнадцать лет, – говорит она. – Да, ты подумай-ка, как раз четырнадцать… Вот, в октябре. – Она улыбнулась потолку, вздохнув, резко повернулась к Ивану, а потом добавила: – Господи, сопляки ещё какие. Это ж представить только: к тридцати годам мы могли бы стать бабушкой и дедушкой, – и глядит на него сбоку. И говорит: – А?
– Да мы, смотрю, и стали уже ими, – говорит он. – А нашему или вашему?
– Что? – не понимает она.
– Я говорю: мальчику – нашему или вашему?
– Нашему, – говорит она.
– Хм, – говорит он. – А скажи, почему он?
– Знаю. У женщин интуиция.
– И у мужчин тоже, – говорит он. И говорит: – Я не об этом. Почему Кабан?
– А так, – говорит она, – чтобы ту, Рыжую твою, не убить.
– Понятно. Но почему же всё-таки Кабан? Тебе ж и Ося, помню, нравился.
– Ося… Что Ося? Ося хороший – с ним так нельзя. Да и Ося, кстати, как и ты, был тогда в Каменске любимом вашем на каникулах, летом дружить сюда, в отличие от некоторых, и к нам туда не ездил, к тому же нравился мне Ося как твой друг. И белобрысые меня не привлекают. Ой, Боже мой, да что тебе всё объяснять, ты же не женщина, ты не поймёшь.
– Ладно, женщина, – говорит Иван, – ну раз, ну два, после-то почему? – и не даёт ей ответить, целует её.
А она отворачивается, кутается в одеяло и, глядя на пластмассовую люстру, играющую светом уличного фонаря, произносит:
– Только без этого, дорогой, только без этого.
«Только без этого… дорогой, – повторяет про себя Иван, – только без этого – фу как! – затем откинулся на спину и думает: – Зуб-бровка, зуб-бровка», – и зубами ругнулся. А потом поднялся резко и одеваться начал.
– Ты что? – спрашивает она. Приподнялась, одеяло на груди придерживая.
– Ничего, – говорит он, прыгая, в штанине запутавшись. И говорит: – Как бы я хотел, чтобы майор сейчас твой сюда прибыл!
Сильней она удивлена. И спрашивает:
– А для чего тебе он?
Оделся, взял рюкзак и говорит:
– Майор твой не только импотент – «только без этого», «только без этого», – но и кретин ещё отменный, а то, что ты у него так любовно протираешь после мебели, и не тумбочка, у тумбочки больше ёмкость, и не голова вовсе, а колодка для фуражки, а ты, цаца такая, не хочешь, чтобы на ней ещё и рога выросли! И пусть бы выросли, и пусть бы, полотенце кухонное на них вешала бы. Или пряжу бы с них скручивала! И удобно и… честное слово, не встречал ещё дурнее. И подполковником он, не мечтай, уж никогда не станет, хоть всех подполковников в армии разжалуют за блуд, за пьянство или воровство!
И дверь распахнул, вышел и уж захлопнуть дверь хотел – и слышит:
– Женские у меня! Дур-р-рак! Скотина!
– Ух-х-ху-ух.
Хлопнул дверью, сказал сам себе:
– Женские. Же-е-енские, А у меня – мужские… Дура набитая. Нашла повод для пошлости.
Таз алюминиевый с гвоздя сорвался, загремел, наплевав на покой ночной, и заплясал джигу на площадке под свой собственный аккомпанемент, и загородил узкий проход. Пнув, спустил его Иван с лестницы и сам следом. И уже там, на улице, хватил воздуху с душком из септика и слышит – дверь чья-то открылась и из неё два женских голоса, старый и молодой:
– Опять сука эта гривастая кобелей привела! Что ни ночь, то хахаль, что ни хахаль, то сабантуй! И не убьют они её! – здесь дамский, папиросками «Север» или «Прибой» обязанный своей сочностью, баритон.
– Хоть бы догадался кто да на работу ей сообщил! Да разве ж можно так! Ну каждый день, почти что каждый! Прямо житья с ней никакого! – тут драматическое сопрано, поставленное в хоровом кружке.
Вернуться, в рожи плюнуть и сказать, что хахаль у неё один: майор с погонами, – мало им будет этого, тогда добавить, что майор мужик серьёзный и сердитый, как носорог, пьёт только чистый спирт, жрёт только кактусы, а в галифе у него есть потайной карман, а в кармане всегда наготове опасная бритва, которой он в трезвом виде трём подполковникам – танкисту, артиллеристу и войск связи – горло перерезал, а что уж пьяный вытворяет?! Но нет, сильна инерция, и ноги вспять не развернуть.
Перешёл на другую сторону улицы, взглянул на скучную быль голубых окон в тюлевых занавесках за чёрной сетью тополиных веток и крикнул:
– Телевизор выключи, эй, офицерша, программа давно закончилась!
Тень не метнулась, не ожила занавеска, ладони к стеклу не прильнули, хоть и в паху немного больно…
Господи, Господи, как бежит время. Да вот куда?
Город пуст и тёмен, не город, а дремучий лес, в котором, кроме самих деревьев – берёз, сосен, тополей и кедров, – и дома – деревья. Окна, как дупла у бурундуков в зиму, ставнями запечатаны, оставшимися в наследство от купцов-золотопромышленников и мещан елисейских, редко в какую щель, будто из гнилушки, свет просочится, просочится и повиснет на голых кустах черёмухи или рябины – не идёт дальше. Голоса не услышишь. Машина – и та случайная, прошелестит по холодному асфальту, мигнёт неизвестно кому подфарником, намекнув про свой дальнейший путь, и сгинет за поворотом. Только лай собачий, беспрерывный и гулкий, эхо с края на край с ним, с лаем, от земли до неба носится, – словно собачья репетиция собачьей оперы в Большой порожней цистерне началась и продолжается. Иная зловредная собачонка, едва протиснувшись, вылетит из дырки в подворотне, для неё специально, для воробьёв ли, и просверленной, зайдётся в гавканье до кашля, но нечем её прижучить, чтобы успокоить, да и не видать её в потёмках, будь она хоть белая как сахар, чего доброго – угодишь по влюблённым, у которых любовь пока что по танцплощадкам да по лавочкам; нет, нет, не жалко, а опасно, ведь может же, на твою беду, влюблённый оказаться таким – во всю лавочку, а подружку свою на одном мизинце, как птичку-синичку, держит, сама подружка ли как Бобелина… да, да, застрелить или удавить хочется ту собаку, что скалится на тебя и рычит потому только, что не ты её хозяин, лишь хозяин для неё человек, а ты так, зверюга приблудный… застрелить нечем, а удавить попытаешься – ать, ать в темноте руками обхватил, а пальцы не сходятся: шея-то не собачки, а того, с лавочки… о-о-о… извините, закурить не будет, и полетел хабарики по дороге нащупывать… и так сквозь зубы:
Ах, чудеса, чудеса —Вся капель в звонких брызгах,Зачерпни и попей,Ах, капель, ах, капель!
Да, да, суп из неё ещё свари. Или пельмени майору. Может, не понимаю я – да и зуб-бровка ещё эта, – может, здесь символика сплошная, вроде «оттепели», или поток авторского сознания, но всё равно – не без нахальства. Сам черпай и пей, зачем других-то призывать. Искупаться ещё посоветуй, да полежать в ней и похрюкать. И ещё там что-то было… ах нет, это уже совсем другое, это там, где сделку с тобой пытаются устроить: ты им ладони подставляешь – как блюдечки, а они в них тебе солнышка насыпают… нашли бесхозное, чего не жалко. Правда, у неё, у Рыжей, и об этом как-то получалось – слушаешь, рот разинув, и веришь, хотя верить ей… как ветру, такого насвистит… На кошку похожа. И глазами, и мордочкой, и повадками. И характером. И кому попало лысины протирать не станет, и заставь-ка постоять её дневальным – лечь, может, и ляжет, но стоять не будет… Да, да, ей-богу, на рыжую кошечку. И дырка у неё в голове для песенок, как в копилке – для монет. И хозяина для неё будто нет, есть место – пуфик, тепло да сухо б только было. А со мной с детства напасть такая, словно изурочил кто, беда моя, моё горе: глаза зелёные – прямо как для кота валерьянка. Но как-то легче мне, хотя бы оттого, что знаю, с чего всё это началось. А началось всё это с медсестры. Было мне лет пять, не больше… а кому я это всё рассказываю?.. себе или тебе?.. ну так вот, заболел у тебя живот. День болел, два, а на третий повела тебя мама в больницу. Привела, пошепталась о чём-то с дежурной медсестрой и вышла из кабинета. А медсестра дописала что-то в журнале – ручка у неё была такая: пластмассовая, гранёная, – поднялась, подошла к тебе и говорит:
– Ну что, мой славненький! – это ты-то, с испачканными изнутри штанишками, славненький, ну да ладно, у всякого своё пристрастие, – склонилась к тебе, мнёт пальцами твой живот, как грелку, и говорит: – Угу, тут у Ванечки молочко, а тут – котлетка, – верно: пил ты и молочко, ел ты и котлетку. Ну и что? Если бы только один этот рентгеновский фокус, ты бы, возможно, и внимания на него не обратил, ты бы сейчас, возможно, и медсестры той не вспомнил – раз врач, думал тогда ты, так всё насквозь и видеть должен. Нет, нет, дело здесь вот в чём: склонилась медсестра к тебе и изучает твой язык, а глаза у неё зелёные, каких и быть-то вроде не должно у человека, такие, что на ум тебе сразу трава та заявилась, что в нашем первом каменском дворе росла, про которую никто, кстати, кроме тебя, и не помнит, которая, вероятно, только в твоём мозгу и выросла. Но и это ещё не всё, ещё вот что: склонилась она к тебе и смотрит на твой язык так, что видишь ты при этом не только глаза её, вспомнив и тут же забыв про траву, но и ту лощинку, или как бы там её назвать, не впадая в пошлость, ложбинку под халатом, и ладно бы один ты это видел, но и солнце… то для тебя – авторитет, то попусту куда попало пристально заглядывать не станет. Так вот и получилось, так вот с тех пор и властвуют над тобой беспощадно чары зелёных глаз. Знал бы ты тогда, во что всё это обернётся, плюнул бы на понос, претерпел бы все муки и был бы теперь человеком свободным: очи чёрные – чудесно, очи карие – замечательно, серые, голубые, о Господи… Но самое-то смешное вот в чём: и даже грудь у зелёноглазых кажется тебе при этом какой-то особенной, какой – и отчёта себе не дашь. Ну вот у Рыжей, например… ну?.. ну, какая?.. ну… такая… вот и нет, грудь у зелёноглазых смотрит на тебя как-то не так… иначе… как-то свысока и искоса, а это кого угодно насторожит и выведет из себя: а почему это, а с какой это стати смотрят на тебя так – свысока да искоса?.. ну и потерял всю гордость, голову потерял и пошёл бродить да мять в кустах багряных… Ну вот, ну, слава богу, хоть один фонарь, то всё в потёмках… А он и был здесь… если это угол Ленина и Крупской… был здесь всегда, сколько я помню.
Ночь помню. Рыжая рядом. С танцплощадки плетёмся. Как зайдём под фонарь, думаю, будем целоваться или нет? Будем, думаю, свойство у Рыжей такое: если и есть в её голове что-то помимо песен, то лишь при свете просыпается. Входим. Целуемся. И хоть бы засмеялись – окружают пятеро. Городские. И один из них, шестёрый:
– Чувак, одолжи полтинник до осени, с урожая вернём, бля буду.
– А рубля мало? – я так. И холодок по спине загулял: рубашка после скачек мокрая – танец в моде не полонез был, а пошустрее гопака и лезгинки, «шейк» называется.
– Ну, можно, колхоза, и рваный, – самый низкорослый из них, коренастый, как боровик, бритый под ноль, а поверх лысины кепарь у него белый, блатной. Хмель его, парня, звали. Хмельницкий. Это я позже узнал. Одноклассника моего он зарежет. Сашу Антонова. Девятнадцать ножевых ран – день девятнадцатилетия своего так отметит, – и все ниже пояса: в гуще первомайской демонстрации одной рукой обнимет, а другой – убьёт. Отсидит лет восемь. Вернётся. А потом за карточной игрой подступит кто-то к Хмелю сзади и остановит его сердце напильником заточенным. Но это потом, а тогда… Гадать нечего: дашь деньги, не дашь – драки не избежать, развеселиться хочется ребятам. Дело здесь не в рубле, а в секунде. И хруст туда куда-то, через кулак, руку и плечо, в память – упал шестёрый. А тот, маленький, в кепаре, шарахнул бутылку об столб – фонарь вздрогнул, – размахивает «розочкой», каратиста из себя понтит: кха-а! Резкий, вёрткий, как пчела. И глаза как у зверька затравленного: сузились, злющие, свет неоновый не отражают – поглощают. Куртка на мне – момент – и в ленты. Но и этот, маленький, припал на колени, а потом уж за воротник его и теменем об стену ларька. И кепку его ногой – отлетела. И «розочку» каблуком – хрясь. Убегают двое. Худой, прыщавый, держится ещё. И руки, и ноги у него хлёсткие, как плети. А тот, что у ларька присел, очухался, видно, из воды будто вынырнул, и ножом кухонным в бок два раза, ладно, что нож хлипкий и вкось пошёл, не проник между рёбер. А худой, прыщавый, выбил у корешка нож, отступил чуть в тень, зырк-зырк по сторонам и кричит:
– Всё, на фиг! Хмель, зря ты это, не велено было! Кумарнул бы и ша! Не хмырь, так Бикса расколется. Давай в шементе! – И за угол. И словно не было их. И два молоденьких милиционера, что за углом торчали да в чьи-то окна фонариком светили, скрылись. Это уже потом подойдут они, один из них пригнётся и, придерживая рукой фуражку, скажет: «Сделай так, чтоб тебя больше здесь не видели». Ну и вот, кровь рукавом с лица, изо рта сгусток выплюнул, а та, Рыжая, повизгивает:
– И-и-и-и-и-и-и-и-и! – давно, наверное, так, сейчас услышал только. И похоже, что не конец ещё. Идут. Девка с батожком впереди. Она, Цыганка, или Хромуша – королева Елисейска, хахаль её за грабёж третий год сидит. Сгинет и она потом, сгинет так: бесследно. Правда, скажет после кто-то, будто видел её однажды там, в Поти. Обознался, скорей всего, спутал, ибо чей же тогда труп в затоне, под баржей, обнаружили? Но это всё потом…
По правую руку от Цыганки – Мент, или Цирик. Девушки по таким с ума сходят: высокий, в плечах широк, узок в бёдрах, прямо Адонис с той, с майоровской чеканки, брови густые, срослись в переносье. Отец у него, говорят, из татар был, из крымских. Глаза чёрные, взглядом мягкие, волосы пышные, тёмно-русые. Мать у него не то турчанка, не то ассирийка. Года через два Менту на зоне внутренности отобьют, там же через год ещё его и похоронят. Но это потом, а до этого Мент был милиционером, с дружками насиловал в вытрезвителе пьяных бичих, избивал мужиков до полусмерти, деньги у них отнимал и утаивал, начальство на это сквозь пальцы смотрело, но когда один из клиентов умер от побоев, а истязатели не успели увезти его за город и там где-нибудь выбросить, Мента всё же «выгнали из органов»…
Медленно, не суетясь, не толкаясь, идут. В тень не заходят – не от кого им таиться, – под фонарём тормознули. Цыганка в красной мохеровой шапке, в сиреневой болоньевой куртке на замке, и то и другое – попс по тем временам. Мент в клёшах с клином червоного бархата – туфель из-под них не видать, только носки отполированные. По сторонам клиньев лампочки двухвольтовые – дефицит тогдашний. Остановился – погасил, чтобы батарейки зря не слабить. Края штанин половинками молний окантованы. Пока шли, шпана в хвосте тащилась, а тормознули как, так сразу сбилась в тесный полукруг – как пчёлы матку, блатных охраняют: кормятся возле них, именем их пользуясь, промышляют. Мент на пальце указательном ключи от машины крутит: то ли угнали где, чтоб покататься, затем бросить, то ли одолжил кто на время – попробуй отказать. Улыбается Мент: фиксы с двух сторон, золотые – на сладком зубы испортил. Виделись уже: наезжал год назад со свитой, шпану свою стравил с нами, интернатскими, излупились до беспамятства, рубились кастетами, штакетинами и выдранными из спинок казённых кроватей железными прутьями, были и раненые, но убитых, к счастью, не случилось.
– Парнишек ни за что обидел, – один из шестёрок, язык под блатного коверкая.
А Мент крутанул ключи на пальце резко, ухватил их в ладонь, зажал – заткнись, значит.
Умолк шестёрый.
– Гу-у-у, – говорит Мент и в глаза приветливо смотрит, смотрит ласково и говорит: – Правильно и сделал… Это ты Ион?
Губа саднит, распухла. Языком её трогаю.
– Ты-ы, – говорит Мент. А у Цыганки батожок под рукой вытанцовывает: услужить хозяйке готов – мозги у него свинцовые, известное дело. И на Мента Цыганка раздражённо поглядывает, может себе позволить, своя у них иерархия. А Мент улыбается и продолжает: – Я твою… её вот, Баську эту, вчера, как под утюг, прогладил, позавчера, – врёт внаглую, конечно: ни на минуту я не расставался с Рыжей трое суток. – И сегодня отутюжить собрался, чтобы не думать, что прошлый раз мне это приснилось. Эй, шпана, – говорит Мент, – не дайте тюльку людям прогнать. Она и сейчас пойдёт со мною на хавиру, – говорит Мент. – А? Баська?
Шпана хихикает, как девчушки-сикушки. А из рукавов у шпаны отвёртки, заточки и прочие инструменты выглядывают – острые глазки у них, у инструментов, колючие.
– Удивил, – говорю. И ещё сказал что-то…
И что же, ушла Рыжая? Ушла. Ушла, наверное, в брюках с лампочками в Елисейске только Мент ходил (нам, смертным, если не лампочки, то батарейки было не достать, всё это шло тогда по блату), хотя в легенде после прозвучало: везли в машине, в обморок упала, очнулась – дома, и ждала звонок. Но вот когда и как та, другая, Цыганка-Хромуша, по моей голове батогом своим станцевать успела, хоть убей меня – не помню. Помню только, что лежу, гляжу на фонарь, а вижу их, фонарей, несколько, а потом… Потом?.. Потом – два этих свистуна с кокардами…
Ах чудеса, чудеса… Нет, нет, товарищ Кабан, я её не «распечатывал», она, вероятно, родилась «распечатанной», как и подобает кошке. Её отчим в утробе матери «распечатал» ещё, наверное, – инцест такой, несуразней и придумать трудно, а придумал ведь, лексиконом подначенный вашим, начальник угрозыска, или как там… товарищ капитан, но вот уж точно: не ваша это работа, не ваша, ваша работа – коньяк распечатывать… а?
А нас будто ноги сами несут – и без всякого руководства. Почти к самому месту доставили. Два окна со двора и развесистый клё-о-о-он… нет уж, клён тут не проходит, клёны здесь, возможно, и хотели бы, но не растут… лучше – клюква… А муж? Муж? А если и есть он у неё, если и разжилась она таким богатством, то: будьте добры, пригласите к телефону Аношкина… во-о, там икается ему… Да! Да что вы?! Ошибся. Извините. Сорок два, сорок три – никогда не забудешь. Пи-ип… пи-ип… пи-ип… сколько же… пи-ип… ну?!
– Алё-ёо-о?
Ши-и-и-и-и-и-и-и-и-и-и-и-и-и-и-и-ы – мембрана так.
– Ал-ло-у, – наконец мяукнуло.
Мембрана так же: ши-и-и-и-и-и-и-и-и-и-ы.
– Витя?
– Нет.
– Серёжа?
– Нет.
И после паузы:
– А кто-о?
Без паузы.
– Конь в пальто. Ты, Рыжая, в халате?
Ши-и-и-и-и-и-и-и-и-и-и-ы.
– Ваня?
– В халате, спрашиваю?
– Ваня.
– Только не надо мне про пеньюар. Был на мне югославский кружевной пеньюар, упал на него пепел с «Мальборо», и – представляешь! – в одну секунду я осталась голенькой; пых – и всё, и только плавочки – те, слава богу, из чистого шёлка. И третьей степени ожог. Я это уже слышал. На тебе халат, а под халатом сразу – ты, тёплая и дозволенная, как курение в курилках, а на груди веснушки – как карта звёздного неба двух полушарий, Южного и Северного, и там же ещё – два ока мировых так как-то… искоса…
– Ваня, ну разве можно об этом по телефону?
– О чём?
– Об этом.
– А-а. А почему б и нет? Как раз только об этом и можно.
– Ну, отец, как будто сам не знаешь.
– Честное слово, мать, в толк не возьму.
– Наивный, спасу нет. Вчера родился, да? А если там подключено?
– Где и к чему?
– К чему… к чему надо.
– К утюгу, Рыжая. Утюг перегорит. Не болтай. Кому ты нужна со своей головой-радиолой! Все телефонистки здесь и в других городах, куда ты, на горе их, звонишь, давно уже, наверное, тебя заслышав, уши ватой затыкают.
– Ну ты ваще… Я… не… об… э-том.
Ши-и-и-и-и-и-и-и-и-и-и-и-и-и-и-ы?
– У-ух ты, Рыжая! Вон оно что. Вот это да-а. У меня и дух перехватило. И не хотел бы, но разочарую: ни ЦРУ, ни ментовка, ни Кабан со своим уголовным розыском, ни клиника психиатрическая, ни одна тайная организация, окопавшаяся в Елисейске, и копейки за тебя не даст, будь ты хоть совсем без халата, если, конечно, та карта на груди твоей не секретная.
С сухого вина я становлюсь откровенным, с портвейна – откровенно тупым, с водки – просто дураком, иногда – тихим, но чаще – буйным, а с зубровки, выходит, – красноречивым, что приятно осознать, собой довольный, продолжаю:
– Рыжая, я очень рад, рад искренне, что ты такая же балда, какой была, и ни в одной женщине красота так долго не задерживается, как в дуре, потому что…
– Ты знаешь, сколько времени?
– Нет. Ничего про время я не знаю, о нём сейчас даже не думаю.
– Два часа ночи, мой хороший.
– Ну так и что? Пора для оргий. Мы с табой такое устроим, что звёзды задрожат и осыплются, всю карту спутаем, и пусть враги потом нас ищут… Рыжая, хочу к тебе, хочу тёплую, глупую бабу, честное пионерское, мне без тебя, сейчас по крайней мере, плохо, мне без тебя не жить, секс-бомба ты моя, секс-граната, секс-фугас, секс-подрывной батальон. Что-то ещё… зуб-бровки мало выпил… Ох, Рыжая, есть у тебя котлеты или…
– Тебе просто плохо, и дело не во мне, а котлеты тебе не помогут, лучше опохмелись.
– Мне плохо без тебя, при чём котлеты?.. А что, есть чем опохмелиться, что ли?
– Я, милый, замужем.
– Милая, а муж?
– Лётчик.
– Я не об этом. Он, муж твой, спит или котлеты уминает?
– Он в Туруханске… улетел.
– Вот видишь, даже твой муж за то, чтоб оргии случиться, и пьёт теперь по этому поводу водку или спирт, закусывает стерлядкой или туруханской селёдкой, а ещё, Рыжая, муж твой гладит по смуглому бедру несовершеннолетнюю самоедку, масляно глядит ей в плоскую переносицу, а самоедка щиплет «краба» на его фуражке и плавным движением руки расстёгивает ему китель…
– Тебе что, негде ночевать?
– Так прямо для меня вопрос не стоит. Могу здесь, в телефонной будке, чуть не сказал – в трубке, но тут я не усну: твой халат не оставит в покое. Нет, Рыжая, гораздо проще всё: хочу к тебе…
– Ну, дорогой, да мало ли кто что захочет среди ночи…
– Вот, интонация… мне уже нравится. И слово «дорогой» напоминает что-то. Всё, всё, иду, бегу, бегу хотя, хочу бегя… или… как правильно… но после разберёмся… всё остальное с глазу на глаз… но если передумаешь и не пустишь или опередит меня кто-то, тогда я подожгу твой дом… или завтра, пеняй на себя, зайду к начальнику авиапредприятия и выложу ему всё о твоём аморальном поведении, которое рано или поздно может довести дело до авиакатастрофы…
– А я…
Игра, похоже, затянулась.
Чик… Ка-а… Пи-ип… пи-ип… пи-и-и-и… клац.
– Я заткнул тебя, Рыжая… Я поднял с тебя звукосниматель.
А там, под махровым халатом, сразу – ты? Судя по голосу, да. И ещё что сразу?.. Сразу, там же, возле двери, чтобы не слушать твой бред, целую тебя. Долго? Пока не устанут глаза и ноги. А что губы твои? Губы твои как две крабовые палочки, только без этого: «Крабовые палочки изготовлены из рыбы с применением вкусовых добавок, разрешённых Минздравом СССР», – только без этого, дорогая, просто: фактура?.. нет, нет, ещё проще: моё личное ощущение, – муж в Туруханске с этим вряд ли согласится. А можно так сказать? Как? Моё личное ощущение? Можно. Самому себе всё можно. Нет, нельзя, такое слушать не хочу. Скажи лучше вот как… Нет, лучше ты скажи. Ну ладно, скажу я: мои личные вкусовые ощущения. Опять ерунда, да?.. Не останавливайся на этом… Ну и вот, целую, целую до полной утраты вкусовых ощущений, но только учти, не до потери пульса… несу тебя в постель, роняю пояс твоего халата, цепляюсь за него ногой и… что-то никак не получается. Получится, ты только думай: какая ты красавица, Рыжая, я хочу тебя, грех тебя не хотеть… Взял он её, и вошёл он в неё… Целую, целую, думаю: какая ты красивая, как… как… вот как Венера, но без того, без майора-Адониса… Адонисом буду я. Ну и что? Пока что ничего, пока на поясе халата и буксую… но утешься, всё получится. У тебя всё получится, как говорят друг другу американские парни и девушки. Ну и у них же получается!.. А потом? А потом твой – мой – вечный вопрос: зачем припёрся я сюда? – и дикое желание отыскать рядом какую-нибудь кнопочку, нажать её и катапультироваться самому или катапультировать её, ну а ответ: здесь ты затем, чтобы задать себе этот вопрос. Нет, нет, ты не про то. Ах да. Потом что-то вроде: мы с Люськой в июле были в Сочах, слушай, ваще. Горы. Море. Пансионат «Дружба народов». И правда – дружба. Их-их-их-хи. Мы тут, а пансионат рядом. Негры, арабы, иностранцы… У Люськи было с одним… он, кажется, из Конго… или Конго – это где?… или Конго – это чё?.. обшэм, откуда-то оттуда… чёрненький-причёрненький, чернее тебя, а она, дурёха, без спирали… говорила ей: ой, Люська, дотрёшься, такого сделает, в Ислени не отмоешь… Вернулись, денег нет, а ей ещё на бабку надо чуть ли не полсотни, в больницу не пойдёшь… мужу говорит: хозяйке задолжала, выслать надо… Танцы-шманцы-обжиманцы, клеятся, ваще. Их-их-их-хи. Танцевать выйдешь – лапают, конечно, а я ему: не-на-да! Русские девушки, говорит, самые красивые в мире, а сам глазами – как саблями… Ну и что? – ему, – мало ли, – ему и крыть нечем, челюсть отвесит только, ну, ваще. Их-их-их-хи. Песня там: снова птицы в стаи собираются… классно. Море. Музыка. Горы. Два раза на концерте Кобзона были, один раз бесплатно… грузин один, или грек – нос такой… большой, под кепкой… я в них не разбираюсь сильно-то, прилип, сам не свой до белокурых, а мы с Люськой, сам знаешь – блондинки… я, правда, рыжая немного… Ребята все молодые, модные… в кроссовках, в «бананах»… Скучно… их-их-их-хи… Кобзон вот только что, а так… Люське-то ничего, а мне – тоска: пьёшь вечером чай с хозяйкой, думаешь, скорее бы домой, в Елисейск, на югах хорошо, а дома – лучше… Целую, целую – и что?.. Ага, и вот веду я тебя по берегу моря. Луна. Парус. Оба нагишом. Ваще. Нет, нагишом, но не совсем: я ведь тоже не остарел, и я в кроссовках «Адидас», на которых написано: «Адонис, звание – майор, любимое блюдо – колючки…» Куда веду тебя я, нет, несу. Куда несу тебя вдоль скал я? Куда? В постель, естественно. Целую, думаю… «изготовлены из рыбы» – это помеха, это эфирный «хулиган»… Целую, думаю… Нет, нет, никак не получается! Рыжая, я не хочу тебя! Нет, не ври, ты хочешь, но не можешь, или хочешь, но чем-то не тем, чем можешь. А чем? Не знаю. Тогда не обманывай женщину в надеждах, не обижай её. Рыжая, ты женщина, я не обманываю тебя, не обижаю. Я тебя не хочу тем, чем хотят, я хочу тебя тем, чем не могут… чем-то тем, чем никто тебя никогда не хотел… Ну как?.. Как тот лоцман, среди бури, мглистой ночи, хочет звёздного неба, хочет увидеть брусонец… Ну вот, Господи… Тогда по-другому, вот как:
– Рыжая, включи телевизор.
А она?
А она:
– В три часа ночи?!
– Ну и что, Рыжая, ну и что!
– Да там же нет уж ничего! Все передачи давно кончились.
– И пусть, Рыжая, и пусть…
Нет, не получается. Ну, тогда так:
– Рыжая, спой песенку про капель.
А она?
А она:
– Снова птицы в стаи собираются…
Нет, нет, Рыжая, так не пойдёт. Не открывай дверь, не сбрасывай с себя халата, не обнажай звёздное небо – не постучусь, не постучусь я.
Он простоял в телефонной будке, так и не сняв с аппарата трубки. А выходя, подумал:
«Ну вот… это всё она, она, та медсестрица, виновата. Роковая».
– Да нет, какой уж смысл теперь ложиться… постель только измять. Наливай. Нынче преследует меня зубровка. Но помаленьку, чтобы дотянуть, что-то отвык уже стаканами. На час нам этого хватит, ну а потом на посошок ещё грех не оставить… А в половине восьмого – даже в семь, наверное, да? – выходить уже надо. Автобусы редко ходят. Пока доберусь, пока билет возьму, если возьму ещё, и регистрация… Не могу трезвым летать, особенно из дому. Теперь уж как привычка: случайно или намеренно, но обязательно в ночь перед вылетом, или в день, пьёшь, сел в самолёт, только не болтай много и к стюардессе не приставай, чтобы с рейса не сняли, пояс застегнул, глаза закрыл и не заметил, как приземлились. Не гаси… угу… А с трезвой головой за пять часов в воздухе изведёшься. Читать в самолёте не научился… Не прикурилась, дай-ка спичку… Ага, спасибо. Ну вот, а о родине… не досказал я: допустим, я сейчас тут, в Елисейске, родина моя – Каменск, не могу же я сказать, что здесь… Прилетаю я в Исленьск, тут же в сознании моём пределы того, что я со спокойной совестью могу назвать своей родиной, раздвигаются до размеров Елисейского района. А в Ленинграде для меня – это уже весь Исленьский край, более того – Восточная Сибирь. За границей – это я теоритически – естественно, вся Россия. Ну а окажись я вдруг в космосе, к примеру, и повстречайся там… словом, понятно: родина моя – Земля… И наоборот – сужается для меня это понятие с приближением к Каменску, а в самом Каменске для меня это уже: пол, потолок дома моего и мои мать с отцом. И где-то в Вечности всё это закольцовано и сжато в точку. Так вот, если из космоса ко всему этому присматриваться, то князь Курбский, выходит, и не предавал отечества, изменил князь Курбский, получается, кому – Ивану Грозному, государю своему, и всего-то, хоть и это много, а вот осудили его за это там, в космосе?.. Только скажу «да», как тут же «нет» откуда-то вылазит…
– Да, но живём-то мы здесь и судим не из космоса…
– Нет, нет, я не про то, я про это – я так ничего и не понимаю, потому что, с другой-то стороны, где человек стоит, там вроде и центр, земля ведь – сфера, то есть в центре по отношению к её поверхности, значит, все мы – каждый из пяти миллиардов, или сиксилионов, как говорил когда-то Охра, – куда бы кто ни поехал, куда бы кто ни передвинулся, всегда остаёмся в нём, в центре, или в фокусе, перед чьим-то зорким оком, ходим, переезжаем, убегая от кого-то, от чего-то или от себя, и перевозим в своей голове или в душе мнимый дубликат маленькой, тихой родины из пола, потолка и матери с отцом, ну и там ещё где-то трава во дворе, о которой никто не помнит, кроме нас, а у тебя – санки, которые смастерил тебе когда-то отчим, что ты рассказывал… вот и выходит, что князь Курбский, как родина в себе, просто поменял место в географическом лишь смысле, что для Ивана Грозного, привыкшего сознавать, что он, как царь и помазанник Божий, олицетворяет собою пол, потолок, мать и отца всех своих подданных, и даже санки и траву, было важно, а…
– Но ведь есть ещё и другое пространство – язык, ты бы ведь не хотел переместиться за его пределы, лишиться той среды…
– Вот так и говори. У среды есть предел, а не у языка. Нет, не хотел бы. И не смог. Но я не об этом, я просто не понимаю, где тут высшая правда? Её либо нет вообще, либо она везде и во всех, а коли так, тогда и нечего искать, ты же не ищешь воздух…
– Пока он есть.
– Нет, нет, я не о нравственном. Существуют и существовали разные системы оценок, своя для каждого времени и для каждого общества… что когда кто мог принять и понести… Ветхий Завет, Новый, Законы Хаммурапи… Средневековье… В древней Месопотамии, например, не было этнических различий, вернее, быть-то они были, но не играли той роли, какую…
– Понятно… Но где Истина, объявлено, объявлено – Кто…
– Или, допустим, жил ты, жил, а потом решил с семьёй из Вавилонии перебраться в Элам – нужда тебя туда, к примеру, погнала, – кто б расценил такое как…
– Понятно. Но хорошо, что есть Каменск и никуда мне от него не надо удаляться, и что я – русский, а остальное от лукавого… А чё ты вдруг надумал ехать? Ты ж говорил, останешься до ноября.
– Ну вот, я ему про Ерёму, а он мне про Фому. Не знаю. Не могу… Да что такое?!
– Брось ты её, возьми другую… Дырявая, наверно?
– Да, точно… Ай, не надо, я окурок… не так курить, как затянуться… Я и сам думал, что до ноября дотяну, думал, выдержу, но… мне об этом трудно рассказать, а тебе – представить… Он, Ося, стал таким капризным. Всё и ворчит: это не так, то плохо, так не по-его… Ладно, ворчи, причина бы была. Иногда даже наорать на него хочется… Почему у тебя свет горит? Почему громко топаешь? Книгу шумно листаю… Ветер ломанёт в окна – я виноват. Дверь сквозняком оттянет – я не закрыл, вечно всё, мол, нараспашку. Умом я понимаю… Но одно дело говорить здесь, за столом, другое – жить с ним… Да-а, что об этом… Деньги вдруг начал прятать, не было такого раньше, пенсию получит, засунет куда-нибудь, в какую-нибудь щель, а после и забудет… Мол, трачу много, разоряю… Куда они ему, зачем? Тут нынче воробьи его достали, за наличником скребутся – взял удилище, пугал их с час, наверное, не меньше…
– Да старческое это… Положить ещё грибов?
– Нет, хватит, сам если будешь… Раздражает… я – его, он – меня. Понимаешь? Добра друг к другу не накопилось. Тут только, может быть, с большой любовью… Впервые я так близко со старостью… Сушиху попросил, поухаживает. Она, правда, сама едва ноги передвигает, в скобу согнулась. Ей сколько уж? Лет девяносто?
– Да, где-то так.
– А ум в порядке, глаза ясные… Люблю я очень бабу Дусю.
– Редкой души, конечно, женщина.
– Она и до меня к нему ходила, то подметёт в избе, то суп сварит… Не это… Меня и раньше на неделю, не больше, хватало, а тут уж месяц почти с ним… Боюсь, боюсь сорваться, сорвусь – потом каяться, проклинать себя… надоело… А если что, ты же бывать там будешь, и телеграмму сразу отбивай… Да что я это, что за паника, успею, ничего, пожалуй, не случится… Он ещё крепкий, сердце здорове…
– Телеграмма – не проблема. Почти каждый день через Каменск проезжаю, забежать нетрудно. Только тебе вот, наверное, потерпеть бы… хотя моё дело десятое.
– Да ничего. Он, может, и внимания не обратит, он, по-моему, даже не понял, что я уехал… Для меня неделя, а для него и время, может, встало… А мне обязательно надо переключиться, потом будет легче. Когда долго его не вижу, кажется, что люблю: отец, отец, только хорошее о нём вспоминаю, – приехал, посмотрел… как два кобеля… сдерживаю себя, чтобы не лаяться. Хоть этому научился… Глупо ведь. Ну что, ещё по маленькой?
– Давай.
– И странно, никаких обид, чтобы на всю жизнь, чтобы так вот повлияли… были, но прошли… и сейчас… ерунда такая… Кто, отчим мариновал или Таня?