Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

А вечером того же злополучного дня, солнце только-только закатилось: к задней стене сарая вашего подходит грузовик, в кузове его и «баночка консервная» – смятка от неё одна лишь рыжая – будто тягач по «баночке» прошёлся… Овраг глубокий – Сергино – с моста бутылку брось в него, к примеру, как разобьётся там, на дне его, и не услышишь. Перила сбив… Ну а потом:

Полно народу разного – и с гарнизона, и гражданских, и соседи все – и те, конечно… уважали… но потом всё это, потом, а тогда, когда с Кеми вернулись мы:

Стою и думаю, что, мол, учительница – ругаться ей, мол, не к лицу, кому-то – ладно, ей – особенно уж не пристало… неловко как-то… да и на дочь… и так: несправедливо, незаслуженно… А она: трясётся под дождём, хоть тот и тёплый – ну, понятно. Платье на ней мокрое, облегло, прозрачным сделалось, намокнув… И там, на груди… не могу оторваться, уехать не могу, и не уедешь – мотор заглох, не заведёшь его с ходу… Стою и думаю: это две пуговицы от белья, мол. Но от какого?.. Нет, конечно… И всё же ссилил – отвёл глаза, смотрю на то, как с крыши, по всему краю, льёт небесная вода, думать при этом так пытаюсь: будто с зонта, мол, – или: с плотины, – но бесполезно, не могу сам себя обмануть, думаю: нет, мол, это то – то, чем она тебя в младенчестве твоём сосила… Мне кажется, тут или так: если получится, забудь тотчас, выбрось из сердца, из головы ли пока для начала – или: подпал под власть, так уж смирись… я и смирился… Всё и свалил на заглохший мотор…

Гыркая глухо, пролетели над ним в вышине два ворона. Куда направились, зачем? Когда бы ни увидел их, всегда и озадачишься, всё-то и кажется, будто у них, у во́ронов, лишь и забота: сегодня пролететь в одну сторону, ночевать на лесине там, где ночь их застигнет, а назватра чуть свет проснуться и податься обратно. Хороши они, конечно. Примечательны. Как дёготь, чёрные, на голубом-то, безоблачном небе. Отшельники, будто монахи в рясах.

А это всё потом, потом, гораздо позже, когда… скажу – и так: из памяти долой, никогда уж и не упомяну больше об этом… разве что там, когда держать ответ последний стану… когда ты лежала в роддоме – тут я не думаю, что: дом – с тем, только что появившимся, не помню его имени и не знаю, откуда, из каких святцев оно было взято, ума не приложу, может быть, из учебника по зоологии, вполне возможно, не зря же и преподаёт такое в школе… не знаю… и она заходит: вот одеяло тёплое – дескать, накинуть?.. или, мол, сам?.. а то на стенах вон куржак – за пятьдесят на улице – сейчас, мол, только передали… Приёмничек у неё транзисторный, так по всей ночи и мурлычет… Немного посижу, говорит. И говорит: и как там, дескать, наша роженица?.. Молчу: кто, дескать, гонит, посиди – твой дом… а я всегда пытаюсь думать: дом – вот и тогда… да и сейчас вот… ты, мол, хозяйка здесь, а я тут – квартирант… но после, после… И на самом деле холодно, и иней на ковре, и – где стоял трельяж твой – на обоях синих куржак действительно, и батареи чуть не красные – так их накочегарили, – но не спасает… Лежит она, прильнув плотно и потно, и говорит грудным шёпотом: «Да что ты, не-ет… когда родила, молоко дня три-четыре ещё было, потом пропало резко, а родила когда, то даже сцеживала… Она ж искусственница у меня!.. Там в чём душа-то только держится – синичка, ты же знаешь, – и тут же, паузой не отделив: – Ох, Митя-Митенька, ох, Господи, ну это что ж за наказанье-то!» – и плачет – чувствую, – лицо её горит… И думаю, что, как-то улучив момент, плечо бы надо отстранить, и думаю: это к кому она, к какому ещё Мите?.. спросил ли, нет ли?.. может, и спросил… спросил, наверное, раз отвечает, если не так-то: блажь на неё нашла – что в голову взбрело ей, то и мелет: ты представляешь, дескать, Дима! – сначала было, мол, потом пропало… но всё равно… лежу и думаю: ещё хоть словом удостоит, ещё хоть раз по имени такому назовёт, и выпру вон, за дверь её, мол, выставлю, а если нет, тогда… затихла… лежу и думаю: они, мол, – ты и… эта… твоя мать – похожи очень, как ни странно, только у неё, у твоей матери, всего как бы больше, как бы сильнее всё, напористей и крепче – не оттолкнуть, не отстраниться… ну и лежу – такой: не вроде воска, нет… как пластилин зимой на стылом подоконнике… бывает так: в ладонь возьмёшь его – на нём испарина – я как-то видел – там же, на веранде, – я про ваш дом… я и сейчас пытаюсь думать: дом… да, дом, мол, что ж ещё… и запах этот… до спинного мозга… на кухню вышел и курю – курю одну, другую, третью – до отвращения, до рвоты, до – так, чтобы вытравить – и духу чтобы даже не осталось… но всё потом, потом всё это… Господи, помилуй… однако до сих пор… вот и сейчас… хоть отвыкай курить… однажды пробовал: привычка одолела…

Пристроившись на сухой кромке глубокой колеи, выкурил он сигарету и отправился дальше.

Ровные, относительно плоские места закончились, потянулась гряда, по южному склону поросшая соснами, по северному – пихтачом, с редкими выходами бурой скальной породы. Приступом не штурмуя – жертвуя временем, но сберегая силы, – он огибал по подножию крутобокие сопки, в те, что положе, поднимался и, на вершине каждой коротко передохнув, спускался вниз. Знаком и спуск ему тут всякий, и подъём – ну разумеется: сколько один и с Сулианом… Знал он, какой откуда вид откроется, куда и где свернёт дорога, в каком распадке и какой торопится ручей, и только там, где потрудились лесорубы, терялся, начиная сомневаться, не заплутал ли, верно ли идёт, и думал: «Губить – не растить… Боже ж Ты мой. Как на чужбине будто, а не на своей земле», – но, оставив позади завалы сучьев, пни, то стоячие, то вывернутые и торчащие в небо паучищами корней, нещадно изрезанную гусеницами трелёвочных тракторов и колёсами лесовозов почву и штабеля так и не вывезенных и уже гниющих брёвен и увидев не тронутый ещё пилкой лес, он успокаивался: значит – верно. Так вот и шёл. Так и идёт. Преодолел крутой Галинин лог – жила будто в Ялани когда-то, в прошлом веке, в позапрошлом ли ещё, некая Галина, вдовствовала, муж на войне её погиб, медведь ли его задрал, все удобные покосные угодья рядом с Яланью крепкими мужиками были заняты, вот и бегала она сюда за тридевять земель, разделала пожню, тут и косила, почему и лог назван Галининым, как Сулиан ему рассказывал, знал ли такую историю, на ходу ли её сочинил – и, удивляясь лиственнице, от маковки до комля вспоротой молнией когда-то, но не развалившейся, так рассуждает:

Там вон уж Малое Сосново – и не заметил, как дошёл. В том распадке и ручей уже Мало-Сосновый. Мыли в нём когда-то мужики отчаянные золото… делов, пожалуй, было. Там и Большое Сосново. А за ним и Медовое. Его пройду, и – Сакалин, за Сакалином – бор Щетинкин, за тем – и Таха… Сколько же здесь один и с Сулианом… А-а, переправлюсь как-нибудь. Воды, правда, по Кеми если судить, много… Не в берегах ещё, наверное, и Таха, и там, где брод, не сунешься, поди, да и где теперь он, брод, я же не знаю: течёт, моет – меняется и русло… Ничего, пригляжу, придумаю что-нибудь. А к ночи буду в Ворожейке, до ночи-то уж всяко доберусь… Сплюнь – тьпу– тьпу-тьпу – мать так всегда: сплюнь-ка, сплюнь-ка, мол, Макеюшка, наперёд не загадывай, не спортить чтобы… ну и язык – опять, дескать, и в грех… ну, дура дурой, Осподи, прости уж, век прожила, а умишку и с горошину сушёную не накопила, бытто копилка-то дырявая, дак чё, мол… – это она же, мать – он про неё… Так только если что негаданное, непредвиденное, а всё если нормально, дак солнце-то ещё вон высоко… Ещё и спать, поди, не будут… ну не она, дак брат – читать тот ещё, может, будет… Да пусть уж и уснут, брат – как мышь… как кошка ли, чуткий… А там – дойду, даст Бог – сначала по задам, по огороду Епафраса… и выскорь эта… сгорела разве?.. вряд ли… Дальше: берёза… кедр… сосна… на всех скворечники висели когда-то… рябина… изгородь… и – на пригон к нам… Собаки встретят – с теми разберусь… те же ещё или другие?.. молодняку уж народилось… что ещё те, я сомневаюсь… и тогда были взрослые, ну а век-то их недолгий… Тут и крыльцо… запрыгну – там кого – три невысокие ступеньки… щели все и все сучки и как истоптаны – всё помню… И тихо так, что Таху слышно. Сердце маленько успокоится, шум звёзд не станет заглушать – и постучусь. Ошеломятся. Но открывать она пойдёт не сразу, тогда ещё раз постучусь. «Кто где бытто, чё ли, брякат? – скажет там, в избе, мать. – Оглохла ли, дак всё и чудится теперь чуть чё да чё попало… Ты-то слышал чё, аль нет ли?» – «Стучат… не чудится», – ответит брат ей. А она: «Дак кто?! Так, поди, чё… ветер вон, может, – к двери направится, заделье, если то будет у неё, отложив, и уже тише: – Никого вроде не ждём. Кого несёт там лихорадка? Ни волк-бузун ли опять этот, ни бражку ли клянчить?.. Ишь, наповадился, холера… Попру… ишь, выдумал… обязана ему тут… Попру, попру его в три шеи… Конь ненасытный, волк несчастный… ему потрафь, ага, потом покою знать не будешь… Кроме него-то больше некому – о-он, проклятушшый, – и у двери уже, но это громко: – Кто там?!» – откидывая крюк с петли… Ох, Боже мой, да успокойся!..

Частенько тут… частенько мы…

Он тут один и с Сулианом…

Зимой и летом… Однажды как-то и на льдине…

К тебе спешил.

Дурной, конечно, был… но и сейчас бы…

Ну а тогда:

Привёз его Сулиан последним августовским днём в Каменск, сутки с ним там побыл и уехал назад, в Ворожейку, наказав ему носу не вешать и духом не робеть. И так ещё сказал, уже сидя на телеге и готовясь стегнуть лошадь: «Время – не свая, парень, в землю не вобьёшь, бежит шибче, чем моя кобыла… Пошла, пошла, Самсониха, пошла, а то полянку всю уделашь тут – перед людьми будет неудобно… Нюни не распускай и ребятишкам не поддавайся, а то… они в Каменске, хошь и не такие, как в Ялани, но тоже дёрзкие, чуть им спусти, и замутузят. Пошла, пошла, чего косишься! Мало ещё наотдыхалась?!» И вот – не свая, это точно – уже два месяца как живёт он в интернате и учится в каменской восьмилетней школе, в первом классе. Самое страшное позади будто, но всё равно: тоскливо, хочется домой – хочется больше, чем хотелось сюда, в Каменск, когда пребывал он себе беззаботно ещё дома, каникул ждёт, как праздника, да так оно и есть: конечно – праздник. «Ну ничё, ничё, сыночек, с Богом, милый, с Ангелом в дороге. Да хранит тебя Заступница… Всё будет ладно, моя ладушка», – так, успокаивая больше себя, наверное, чем его, говорила, провожая, мать. «Ты бы лутшэ не ревела, Василиса, – сказал ей тогда Сулиан, перебирая на коленях вожжи, – не в рекрута́ же парня отсылаешь… И так вон мо́кро, жэншына, и без тебя… то развела ещё тут сырости». Дождик накрапывал. И лил до этого несколько дней, не стихая – август, месяц сеногнойный. Стоит мать в воротах, возле вереи, юбкой чёрной трясётся, глаза вытирает уголком косынки. Когда поехали они, перекрестила мать дорогу… А уже завтра или послезавтра – хорошо бы, конечно, завтра – он, Сулиан, приедет и увезёт его домой на целую неделю. Почти дождался. Счёт можно переводить на часы. Перетерпеть ещё осталось последний в первой четверти урок. Он его помнит.

«Ну а теперь, дети, закройте тетрадки, отложите карандаши, – говорит Полина Сидоровна, – и повторяйте за мной дружно: мы писали, мы писали – наши пальчики устали…» – и сама она, Полина Сидоровна, идёт неторопно между двумя рядами парт, подняв руки на уровень своего подбородка с ямочкой, и пальцами так вот подушечка о подушечку: шмяк, шмяк – звучно у неё получается; около меня останавливается и говорит: «А ты, Меркулов?.. Тебя, что, это разве не касается?» – и перестала шмякать пальцами. Класс взглядом, похоже, окинула, головой, наверное, кивнула: хватит, размялись уже, дескать, – унялась возня в классе разом, на меня опять – теменем чувствую – смотрит и говорит: «Меркулов! Чтобы вот так-то вот, как ты сейчас, не чесаться на уроках, умываться надо чаще, утром хотя бы, возьми себе за правило… и с мылом, а не так, как кошка лапой, для виду только рукомойником побрякать. Ты меня понял?.. Что, в интернате мыла, что ли, нет? Дожили… Я принесу. Для тебя специально. Урок закончится, напомни мне, пожалуйста. А домой приедешь, матери скажи, пусть натопит баню, отведёт тебя туда и отпарит там тебя как следует с веником, отмочит. Ты меня понял?.. Я напишу записку, передашь ей. Сама не сможет, кто-нибудь там прочитает. Назови-ка мне теперь, будь добр, самого мудрого… умного ли, как тебе будет понятнее… человека, какого ты знаешь». А я по первости всегда так: встать забывал, когда ко мне обращалась учительница, – терялся так – вот и тогда. «И встань, – говорит Полина Сидоровна. – И когда только научишь. Непроходимый… Уже все нервы истрепал. Встань, встань, кому сказано». Встал я, молчу. И не знаю, обомлевший, куда руки спрятать – такие они у меня: иногда и на мои как будто не похожи, не мои будто, будто чужие, будто временно мне чьи-то прицепили: своевольничают. И думаю, что же это, мол, за нервы за такие, которые я истрепал ей – что-то, может, из одежды? Но не трепал я ничего. И не посмел бы прикоснуться. «Ну? Слушаем, – говорит Полина Сидоровна. – Мы ждём». И в нашем классе, и – физкультурный зал за стенкой – там вдруг тоже гробовая тишина устроилась: и там как будто замерли все – ждут. Нашёл рукам в карманах место – и говорю: «Сулиан», – сказал и вижу, хоть и смотрю вроде не на неё, а на доску классную: поползли вверх брови у Полины Сидоровны, на лоб морщины тесно нагоняя, – увидел это я и умереть уже готов со страху, глаза закрыл плотно и слышу: «Что?.. Кто?!» – и вот ещё что слышу: «Вынь руки из карманов – зашить тебе, наверное, их надо будет, стой, как положено, а то… шпана шпаной… как беспризорный», – и кожей чувствую, как класс смеётся. Вынул руки из карманов, по швам их, руки, вытянул. Стою. Смог бы – помер. «Не надо спать, открой глаза», – говорит Полина Сидоровна. Глаза открыл, смотрю во все, но вижу только облако бордовое – была она, Полина Сидоровна, в бордовом, как спелая клюква, платье. Воротники чуть не трещат – тянутся ребята, хотят ответить. Отошла от меня Полина Сидоровна и говорит: «Оленька». А я тихонько: «Слава Богу. Избавь, Господи». А ту, Сосницкую, когда она сидит, и не увидишь сразу, кнопка кнопкой, один лишь бант топорщится над партой, а тут выскакивает, будто на пружине, – игрушка есть такая: бантик на пружине – видел однажды, какой-то мальчишка такой забавлялся – нажмёшь на что-то там – и вылетает, – так же вот и она, Сосницкая, выскакивает из-за парты и рапортует тоненько, пискляво, как девочки в некоторых мультфильмах, противно, но без запинки: «Ленин и Сталин, Полина Сидоровна». – «Ну, Полина Сидоровна, скажем, тут не в одном ряду, конечно, – улыбается Полина Сидоровна и: – Хорошо, Оленька, садись, – говорит, погладив по белёсому затылку Оленьку, от которой снова бант над партой только и остался. – Ты, Кругленький, хотел что-то добавить?» А тот, Кругленький, и на самом деле, как колобок, кругленький, как колобок, к тому же и румяный, будто из печи едва – успел – выпал и на урок к нам закатился, не остыв по дороге толком, но ни от бабушки при этом, ни от дедушки не убегал, естественно, и никогда бы не надумал убегать, потому что сыночек – на редкость – маменькин, даже в школе по пятам за ней, за маменькой своей, таскается, за юбку только не держится, возле учительской всё в перемены и пасётся, а чуть что, так сразу дверь в учительскую приотпахивает и вопит как резаный: «А они ко мне, мамка, лезут!» – словом, вскакивает кругленький такой вот Кругленький и говорит, запыхавшись: «Карла Марс и Фридрих Эндельс». – «Хорошо, Витя, садись… Карл Маркс и Фридрих Энгельс», – говорит Полина Сидоровна и идёт к столу, поскрипывая бурками китайскими и половицами, на стул устало опускается и, веки плавно потирая пальцами, говорит: «Достаточно, дети, – и тут же: – А ты, Меркулов… – и позже чуть, на часики свои близоруко попялившись: – У-у, милые мои, да до звонка-то ещё много… если опять мои… – и к уху поднесла, согнув в запястье руку, часики, послушала их, не моргая, – не встали вроде, – и мне опять: – Иди к доске, постой, подумай и ответь, пожалуйста, нам на такой вопрос:…Как называется страна, в которой ты живёшь? – и добавляет, чуть помедлив: —…да и мы все». Подался я к доске ни жив ни мёртв, подошёл, развернулся как-то неуклюже, помню, – я ведь всегда такой неловкий, тогда подавно, – ноги чуть-чуть не заплелись, стою, а пока шёл, и забыл начисто, какой вопрос был мне задан – ну конечно. Молчу. По слогам мне, словно слабоумному, повторила вопрос Полина Сидоровна, локоть на стол устроила, в ладонь уткнулась подбородком, мнёт нос себе мизинцем, на меня, как на муху, уставившись, и говорит, слегка гнусавя: «Ну?.. Скоро ты? Мы ждём, Меркулов… Отвечай живее, не тяни время. Мне вам ещё отметки объявлять». Хоть и с трудом, вопрос всё же осмыслил я, с духом собрался кое-как и отвечаю: «Каменск». А после этого уж так: только те двое – братья Дымовы – те только не смеялись, тех рассмешить было совсем не просто, не доводилось видеть их, когда смеялись, взахлёб особенно, но улыбались постоянно – как два блаженных, вот и тогда, – и так ещё – про остальных учеников я: по лицам их вижу, что смеются, а смеха самого не слышу, – дальше вовсе: и лиц не вижу – в обморок упал. Никогда со мной такого не случалось – ни раньше этого, ни позже, и, слава Богу, до сих пор… стою – не падаю, не падаю – когда иду… вот и сейчас… если не перепьёшь, то… не о том опять я… А утром следующего дня и Сулиан объявился – не опоздал – по-обещанному. Чаю морковного с Сушихой попил, за мной в интернат заехал и увёз меня, уже счастливого, в Ворожейку на первые в моей жизни каникулы – каждый день из них помню, каждый час в памяти держу, и то, что метелило неделю не стихая, не забыл, и не забыл, какой куржак был на окошках, а когда она, неделя эта, миновала, он же, Сулиан, и обратно меня доставил, но не в интернат уже, а к Сушихе, в прошлый свой приезд ещё договорившись, что дозимую я у неё, – и по дороге, там ещё, в санях: а почему, мол, так? – да потому, дескать, что не мужик я, как он раньше по ошибке думал, не боец, как он прежде полагал, а слава лишь одна, что полу я по виду только мужеского, и что герой я кверх дырой да и к тому же малахольный, вот, дескать, почему, – а мамка, мол? – а мамка, дескать, чё… и та согласна, – и тут же: тоже, мол, и твоя мамка – продукт ещё тот: в дорогу экую турнуть, дак вроде ладно, а вот опохмелиться предложить – ну, тут уж хрен тебе в собачьем образе, и не упросишь жэншыну и не умолишь… с ребёнком, мол… я, чё, не знаю, чё ли, сам… но Бог злыдню накажет – это ж не холодно, не горячо – а Он не любит, когда так… и ты бы лутшэ: сидел бы себе тихонечко, не докучал бы… в башке и без тебя сплошная нуда. Повиновался я: уткнул нос в ворот дохи и задремал, счастливый. Это потом уже, потом, когда у Сушихи за чаем и на опохмелку найдётся немного, когда выпьет он, Сулиан, лицом мягче от этого сделается, на меня посмотрит уже масленно и скажет участливо: «Тебе тут и потепле однако что будет… и уроки чтоб пограмотней учить, дак надо чтобы тишины было поболе, наука шуму не терпит, и молока пить будешь вдосталь, без молока тебе, малокровному, парень, и году не дотянуть в учении, я дак так, грешным делом, считаю. А? – и на хозяйку глянет с умилением и слезой пронзительно сверкнёт: ну, угодила, дескать, вот уж угодила, и не чаял, как порадовала, не то что та, что Василиса-то, – и на стакан пустой возле себя скосится выразительно: а не найдётся ль, мол, ещё, чтобы уж в радости-то укрепиться? И Сушиха – та, про стакан сообразив, как бы поддакнет и ответит сразу: «Чего другого, – усмехнувшись хитро, скажет, – нет, а молока – того на всех хватит, корову Бог бы сохранил да кто дурной её не изурочил бы». Вот так, на молоке, сытно, в тепле да спокойствии, я и провёл у Сушихи, но не одну, как договаривался Сулиан, а три зимы, пока сам уже не запросился в интернат упорно – весёлой жизни захотелось, а там, в интернате, и правда, что греха таить, жизнь протекала веселее, чем у Сушихи, хотя я и у Сушихи не очень-то скучал, совсем не скучал то есть. Кроме меня, была у Сушихи в то время и ещё одна постоялица – литовка молодая, но не со мной в сравнение, а с Сушихой – про возраст я, я – молодая-то – теперь вот говорю, тогда она казалась пожилой мне, а Сушиха уже тогда – старухой древней, хоть и было ей лет сорок с чем-то или пятьдесят, наверное, не больше. Заходившие к нам литовцы называли её кто Люкой, кто Люциной, а я и Сушиха, и те из местных, кто был с нею знаком и кто нас навещал, – Люсей – привычнее так было нам, поэтому, пожалуй. Её тоже, но гораздо раньше, чем меня, привезли в Каменск, вот только в школе она уже не училась и на каникулы, как я, домой не уезжала. В конце пятидесятых и она домой поехать было соберётся, но не уедет, так и останется в Каменске на вечное поселение, выхаркав лёгкие в избёнке у Сушихи. «Ой, Люся, Люся, – нет-нет, бывало, да и скажет ей, помню, Сушиха, – ну, ей-богу, – скажет, – сердце кровью обливается, вон ведь кака ещё молоденька, а всё и кыхашь да кыхашь, будто дед старый, прокуренный до пяток… тому-то ладно. Может, послушай-ка, кого попросим, кто, может, где каку собаку приберёт, вон их сколь непутёвых зря по деревне шастает, кто, может, барсука добудет на продажу ли, и купим, того вон дак и так едят, тот, говорят, сама не пробовала… как свинина. Поела бы, ведь помогат… Как-то скрепиться надо – ради уж здоровья, а не чего-то там… Мила моя, послушалась бы, а?» – «Нет, тётя Дуся, ни за что… я так, да-а… нет, я не смогу», – отвечала ей, помню, Люся. Ответит так и иногда добавит: «Вот выйдет Саулюс, заедет… да-а». Не завершались разговоры их на этом, разумеется, не ограничивались они этой лишь темой, конечно, а говорили женщины о многом, знай только уши настораживай, я их и настораживал – за ситцевой занавеской кровать моя стояла – не за каменной стеной. А почему про Люсю я тебе, так вот: кроме того, что научила меня мастерить табуретки, играть немножко на гитаре семиструнной – теперь забыл, как и в руках держать её, гитару эту – кроме того, что книги интересные читала вслух нам – мне и Сушихе – по вечерам она же, Люся, и сшила мне, распоров и перекроив свою рубаху, на первый в моей жизни школьный новогодний маскарад костюм зайца. И ваты белой клок куда надо приладила – хвост, мол. И действительно – похож. Я даже и чувствовал себя в этом костюме зайцем – так мне казалось… хотя для этого не нужен и костюм, но не об этом… словом, костюм на славу получился. Роль у меня в концерте праздничном была такая: выпускал Балда из мешка зайца – в той сцене зайцем обошлись одним, – бежал тот вокруг расстеленной на полу возле украшенной игрушками ёлки тряпицы-синя-моря и обгонял здоровенного чёрта, которому изо всех сил приходилось стараться, чтобы укротить свои жеребячьи ноги и поддаться зайцу, потому что был чёрт старшеклассником и вдвое больше зайца, которым был, конечно, я, – вот вся моя и роль. Что было после, помню так: концерт закончился, и стали раздавать подарки. Не всем, естественно. Тем, за кого родители внесли заранее деньги. Но не у всех были деньги, не у всех были и родители. Я ничего не получил, если не считать трёх конфеток «Золотой ключик», пожалованных мне Дедом Морозом за мой заячий наряд, но и теми я поделился с «чёртом», пришлось, вернее, поделиться: лишь половинку откусить позволил он мне от одной, а две другие прикарманил. Попереживал я, попечалился и побрёл потихонечку из актового зала, полного народу. Иду. А там, на лестнице между вторым и первым этажами, стоит «медведь» и кричит мне глухо из-под маски ещё издали: ну чё, узнал, мол, или нет? Пар над «медведем» клубится заметно, как над подгнившей копной сена, – сопрел в вывернутом наизнанку полушубке овчином. Где ж и узнаешь: Кругленький. Маска на нём, пожалуй, на единственном из всех, кто был на бале-маскараде, настоящая, то есть фабричная – про это я, – у остальных всё самодельные. Очищает Кругленький мандаринку – впервые видел их тогда я, – а другую, неочищенную, протягивает мне и говорит: «На вот». Остановился я и говорю: «Не надо», – и пройти бы мимо мне, но не могу. Он даже маску приподнял – так удивился – лицо его под маской в крупных каплях пота. И говорит: «Ты это чё, сдурел?! – Рот подержал открытым, проветривая его будто, веками похлопал. И говорит: – Да я не обману. Бери, бери. Я уж объелся, честно слово, – и из кармана ворох корок рыжих вынул, и говорит: – Смотри, – корки в карман назад убрал и продолжает: – А завтра в эмтээс ещё пойду, к папке, там будет ёлка, выдадут и там… да дома есть ещё. Бери… бери, когда дают… но: бьют – беги, дают – бери». – «Нет, – говорю, – не хочу, у меня с них в животе потом урчит… не уснёшь – громко», – и дальше вру, вру ещё так: часто, мол, пробовал, и каждый, дескать, раз одно и то же: поел – и пучит, – чтобы когда-нибудь ещё вралось мне так, и не припомню. А он, Кругленький, отвергнутую мною мандаринку в пакет сунул и говорит: «Ну и чё, и пусть пучит, беда какая, зато вкусно… Это когда теперь ещё их снова привезут – через год только, и говорит ещё, напяливая маску: – А знаешь, почему тебе не дали, а?» – «Почему?» – спрашиваю. Объясняет – рад стараться: «А потому, что у тебя нет ни отца, ни матери, ты – от колоды». Я говорю ему: «Мать есть», – и чувствую, как на шее у меня волосы зашевелились. А он: «Ну нет отца, отец – главнее, – и так ещё, уж из-за маски: – Кержак задрипанный, вонючий старовер». Я: «Ну так и чё?» – и ноги мелко затряслись, будто и впрямь: медведь, и заяц перед ним – я. Тру́сил, побаивался я его, там уж что бы, как уж, я не знаю, и зубы стиснул бы плотнее, и Георгия Победоносца в помощь призвал бы себе… но тут вдруг выскочил из-за колонны кто-то в самодельной маске крокодила, выхватил у него, у «медведя», из рук пакет-подарок и удрал, благо полно кругом народу да полумрак праздничный – догоняй, ищи-ка вора. Слышу, как задышал тяжело Кругленький, так-то пыхтит всегда, пером в тетрадке водит – и тогда, затем пришёл в себя, видно, сорвал с лица маску и заголосил истошно: «Мамка, мамка, а крокодил у меня подарок отобрал!» – и покатился к мамке, где уж та была тогда, не знаю. Я – вниз по лестнице. И даже телогрейку позабыл от горя в раздевалке, так, зайчиком беленьким, и поскакал, и ладно, думаю теперь, счастье моё, что подвыпившему мужику с ружьём не подвернулся – подстрелил бы спьяну вместо настоящего: ходили с ружьями, палили – на Пасху и на Новый год стреляют в небо тут обычно. Бегу. Мороз. Круг радужный на небе – в нём луна. И снег поскрипывает под ногами. Следом за мною – запах мандаринный, впереди меня – обида. И Сулиан мне будто так: «Ну, парень, хныкать-то зачем, нюнить – роскошь бабья, я дак так считаю, это жэншыне, дак ладно», – а я ему будто: да, мол, тебе легко толковать, тебя б сюда, на моё место, я посмотрел бы на тебя. Подбежал к дому, вижу: следы саней возле ворот – поблёскивают лунным отсветом – в ограду кинулся – никого, ничего – ни коня, ни саней. Нет и следов в ограде санных. Помешкал на крыльце. В дом залетаю после. Там: Люся с Сушихой – печенюжек, мукой где-то разжившись, настряпали, сидят, чай пьют с ними, с печенюжками. Под стол к чаёвничающим изморозь вползла, как собака, там свернулась и исчезла тут же, как положено в тепле ей. А Сушиха – не чашка с чаем бы в руках, всплеснула б ими – смотрит та на меня и говорит: «Ты, девка, глянь-ка, чё он удират. Ты это пошто так – голоушем-то, а, заяц?» – «Да просто, – говорю, – забыл… нечаянно оставил… одежды много всякой там навалено – не подобраться, не нашёл». – «Ты так когда-нибудь и голову свою оставишь где-нибудь», – говорит Сушиха. А я стою и чувствую – мандаринами пахнет. Не издевательство ли… Но нет, запах густой, ядрёный, здешний, избным теплом звонко объявленный, не тот, конечно, что за мной от самой школы по морозу гнался по пятам, от того я ещё там, на крыльце, отбился, когда лицо натирал снегом. Стою у порога, с запахом вроде как разбираюсь, вроде как разобрался – и кричу: «Сулиан!» – и не думал, а вон как соскучился. – Сулиан!» – кричу. «Нет, нет, не Сулиан. Дед Мороз, да-а», – говорит, сообразив, к чему я это, и улыбается Люся. И у той – у Сушихи – то ли оттого, что улыбается, так, то ли оттого, что зубов отсутствие полное, на лице вроде ухмылки что-то, но глаза её – те, точно, что смеются. А я знал уже к той поре достаточно – знал, например, кто в мире самый умный и добрый, самый человечный, кому, чему я в жизни всем обязан, счастливым детством, например, – всё это то, что со слов Полины Сидоровны Кругленькой было узнано, а другое из достаточного – это то, что, лёжа без сна, подслушал я за занавеской, и кое– что, помимо этого, было известно мне ещё и до Каменска, кому учить там, в Ворожейке, тоже находилось, так что и с ним, с Дедом Морозом, Люся могла бы не стараться, в такие сказки я тогда уже не верил, к тому же был он, Дед Мороз, весь вечер на моих глазах, раз или два, правда, отлучался – в каморку дворника заглядывал, выходил оттуда, поправляя накладную бороду, нетерпеливо слушал, что кричал ему вслед и в напутствие хозяин каморки: «Ты, Казимирыч, мотри мне, ёлку не спихни там – шириться будешь!» – отвечал ему поспешно: «Да я с чего, ты что, Астап!» – и, вороша краем красного халата, отороченного ватой, новогодний мусор, пол устлавший, торопился к хороводу, зычно подхватывая на ходу: «Каравай, каравай, кого хочешь, выбирай!» – но из школы Дед Мороз не отлучался и, когда я убегал оттуда, оставался ещё там, а значит, и не мог он ездить на санях тут, возле ворот избёнки нашей, вот почему я и кричу: «Да Сулиан! Сулиан! Он! Чё вы голову-то мне морочите! Он так может! Он это, он… из города за мной проездом!» А Сушиха и говорит: «Нет, нет, ты, парень, сядь-ка, сядь, неугомонный, успокойся, съешь лутшэ шаньгу с молоком вон, а потом уж и эти… аппетит чтоб не испортить ими сразу… эти-то, как их, и забыла?..» – говорит и снимает с чугунки крышку-фанерку, а в ней, в чугунке, мандарины – как раскалённые уголья – доверху, и того было больше, но и их – и Сушиху, и Люсю – угостил тот, кто привёз такой гостинец: корки скромной горкой на столе за медным, до блеску начищенным чайником аккуратненько высятся. А я стою и так со мною будто: вдруг от догадки ошалев, кричу: «Кто он?! Он – кто-о-о?!» – так что и голос после этого пропал, и сипел потом ещё неделю. Но это после, а тогда: говорит она, Сушиха: «Да ты пошто блажишь так шибко… Мы ведь, слава Богу, обе старые, но не глухие. Ишь чё, аж уши заложило. Иди, садись, не стой в дверях – стясте в дом не пропускашь… не заслоняй ему дорогу». Прошёл к столу. Сел. Трясусь. Налила мне Сушиха в кружку топлёного молока с пенкой, тарелку с шаньгами ко мне придвинула и говорит: «Ешь, ешь. Ешь, милый, наедайся на здоровье, а нас, батюшка, не пытай, всё равно не скажем, открывать нам строго-настрого было не велено». Смотрю на Люсю и глазами вопрошаю: кто, мол? Молчит та, не замечает словно. Обиделся совсем, поторчал за столом букой. Есть не стал. Подался спать за занавеску, в надежде что-нибудь подслушать. И слышу вскоре, Сушиха так говорит: «И есть, смотри-ка, отказался… Карактерный. Ты это чё, нам, ли чё ли, досадить надумал?! Возьми хошь эти-то… опять я и забыла… такую слатось!» – «Мандарины», – подсказывает, слышу, Люся и идёт ко мне, приносит мандарины. «Пробуй», – говорит. А я: «А ты?» – «Ешь, – говорит, – тебе нужнее». Подумал я: «Ну и чуднáя». И вот ещё о чём тебе я не рассказывал: всю ту ночь пахло в избе у Сушихи мандаринами, особенно от моей подушки, мне даже сон про них приснился: я мать и брата ими будто угощаю – что и сбылось немного позже – сон оказался в руку. Но это после. А тогда: приехал утром Сулиан. За столом с женщинами посидел, побалагурил с ними задушевно, шаньгами вкусно попотчевался, от мандаринов отказался, заявив, что кислые, не ест таких, глаза на лоб от них, дескать, вылазят, с лимонами, видно, спутал, схитрил ли так, чтобы меня не обделять, после откланялся, и мы отбыли. Помню: небо без облачка и, как занавеска, за которой я спал у Сушихи, такое же голубое, и солнце красное, как новорожденный лосёнок, и – пурга – волчонком подвывает. Тайга гудит. Деревья гнутся. С места на место переносят смерчи снежную крупу. Лежу я в санях на мягком сене, смотрю в узкую щель из собачьей дохи на запорошенную спину Сулиана и спрашиваю, перекрикивая гул леса и скрип полозьев: «Слышь, Сулиан!» – «У-у», – откликается тот, не оборачиваясь. «Есть у меня… отец?!» – спрашиваю. Долго не отвечает Сулиан, стегает кобылу – зачем, правда, и без того бежит та рысью: во двор, закрытый от хиуза, рвётся – настыла. Говорит потом он, Сулиан: «А ты как думал… есть, конечно. Не бывает так, чтобы отца у человека не было, ну еслив только человек этот нарочно от него не отречётся, ну да и то, я как считаю… уж шибко редко так, кто от Святого Духа». – «А кто он?! Где он?!» – спрашиваю. А Сулиан вокруг себя по сену сначала, под собой затем, наклоняясь то в одну сторону, то в другую, рукой вдруг шарить принимается и говорит такое мне: «Послушай-ка, а шубенки свои я там, у них, случайно, не оставил?.. Ну ясно дело – там… ох и орясина, ох и растяпа… ума совсем нисколечко уж не осталось, выжил весь…» – ну и развёл на полчаса. Торчат шубенки за синим кушаком у него – вижу их я, но молчу. А это уже потом, потом, летом, сижу я в ограде, на крыльце, выстругиваю что-то, что ли, из щепы, испытываю ли просто наточенный Сулианом нож. В ограде мать – бельё стирает. На табуретке перед нею – кадка, в кадке – доска стиральная и мутная вода, на траве возле табуретки – мыльная пена. Неподалёку от матери, под навесом, разложен дым от комаров – без дыма злобствуют они уж очень, пора им самая, без дыма и не постираешь – заедят. Открывается створка ворот, вводит в ограду коня милиционер каменский – Несмелов. Привязывает коня к столбу у дымокура Несмелов и говорит, занятый этим: «Переночую, Василиса». А мать руки о подол начала вытирать беспокойно – и говорит: «Нет, нет, окстись, ты чё, севодни тятенькина годовщина… День-то, ты вспомни-ка, какой». – «А-а, да, ну да, ну ладно, – говорит Несмелов. – Ладно уж, тогда – у Адашевских». И ещё говорит: «Соберись тут… необходимое чё только… В Каменск поедем… насовсем». На мать смотрю: к столбу припала, как-то присела даже – ноги подвели – полдня стирала стоя, так устали, а после – кивает на меня и говорит: «А этот?» А Несмелов: «Смешная баба». Кивает мать на окно избы и говорит: «А тот?» Коня Несмелов отвязал, разворачивает его, развернув, из ограды вон повёл, в воротах задержался и говорит: «И тот, конечно, чё дуришь-то… Завтра по делу должен я в Ялань… может, сегодня… посмотрю… Дня через три-четыре здесь буду, постарайся, приготовься к той поре», – и коня на улицу вывел, ушёл, ворота не закрыв – мы ему привратники как будто. Глухо топот за воротами – трава там. А мать – та и про стирку забыла, подошла к крыльцу, рядом опустилась на ступеньку тёплую и смотрит на меня, но думает о чём – загадка, так, ни о чём, похоже, – перепугалась крепко очень уж. Смотрела, смотрела на меня – и давай вдруг плакать навзрыд. Больно стало, щепу и ножик отложил, по плечу её, мать, глажу, чтобы хоть маленько успокоилась, и говорю: «Ты вот чё, мамка, не реви, реветь – занятие для девок. Мы в лес уйдём, пусть там поищет, я место знаю – хрен когда найдёт… так только, я-то как считаю. И Епафраса унесём. Я буду рыбу добывать – прокормимся». Пуще прежнего плачет мамка – куда уж пуще-то. На годы долгие вперёд наплакалась. А тот – Несмелов – как уехал тогда, так больше и не появлялся. Убили его там, в Ялани… около ли.

Так каждый день… ох, как соскучился – я тут об этом. Ох, как соскучился, я, Господи.

Идёт он, слышит шум реки – и уже давно так, то есть давно уже слышит – это по времени, по растоянию же – с километр, то и больше, а вот воочию возникла перед ним вешняя Таха только что. Подступил к самой воде – та ещё мутная, – сел на вынесенную паводком на берег колоду, закурил и, глядя на рокочущий поток, стал раздумывать, как бы ему перебраться на противоположную сторону. Думал, думал и подумал так помимо основного:

Интересно, я теперь вроде как окно, у которого одна створка ставни открыта, а другая – закрыта. Ну как будто он ещё не Макей, а я уже не Дмитрий – или так: я не Макей ещё, а он уже не Дмитрий, но ещё тут, в затылок будто дышит… Только окно вот – то куда выходит?

И после вот о чём подумал:

Тогда, ощерившись с испугу, красные дёсны обнажив, начал охранник автомат по очереди направлять на остальных. Кровь со штыка в белый песок капает, закат ли так отсвечивает, а я стою, смотрю, смотрю не в жизни будто, а в кино, и думаю: а то, что натворю ещё, угодно будет тебе, Господи? – луч солнца на штыке сверкнул багряно и молниеносно, и я решил: да, да, в согласие, мол, знак… И я исполню… Да, я поеду, я его убью.

Поднявшись с колоды в намерении идти по берегу и искать просохшие уже брёвна, чтобы связать из них как-нибудь плот, услышал он вой собаки, но из-за шума реки не понял сразу, откуда тот доносится, и вой ли это. Только тогда, когда взглянул на Таху, увидел: в пене бушующей стремнины несёт вниз по течению лодку с мотором – тот не работает. В лодке – собака, больше никого. Стоит собака на корме и завывает. И тут же там, со стороны кормы, возникла из воды рука человека, мотор обхватила – пар заклубился над мотором – не остыл тот ещё, значит. Собака умолкла, руку человека лизать принялась беспокойно…

Скинул он сапоги, содрал пиджак с себя и, отшвырнув его за спину, бросился в реку.

В Тахе и летом, в самый жаркий период, вода – как лёд – холодная, собака будет пить её, а конь, уж как бы он ни запалился, не станет.

VI

Каменск-Кемский. Сорок третий год. Октябрь. Раннее утро дня Покрова. Снег выпал ещё в ночь. Глубокий – все колдобины сровняло. Возле колхозной конторы толпятся шумно женщины – пойдут в лес пилить для МТС чурочки. В руках у женщин – у той топор, у этой пила. Заря ещё не заалела, восток ещё не побледнел. Темно так, что если бы не снег, не разглядеть было бы женщин – тот оттеняет. Но слышно их во всех краях села: воздух студёный – звучно в нём, бегуче эхо. Не все ещё, похоже, в сборе. Ждут кого-то. Пошли, дождавшись. Растянулись по дороге вереницей. Идут так: как партизанский отряд, только громко разговаривают, не таятся – враг не услышит – далеко.

За рукав стёганки потянула Безрукова Мария Карманову Евдокию: попридержись-ка, мол. Та приотстала. Идут вдвоём от всех позади.

Мария (шёпотом). Знашь чё, девка, к нам же ночью вор забрался. Дверь сенную как-то отпахнул, в кладовку залез и ружьишко упёр. Митино было. В ограде глянула, как поднялась, с лучиной… мужик какой-то, по следам… в сапожищах, моих… Задами явился и в запятки убрёл обратно… Ладно, думаю, что в избу-то не стал ломиться, а то бы чё мы со свекровкой… Я, девка, знашь, уж чё решила?

Евдокия (голоса не приглушая): Ну?

Мария. Меня в военкомат-то нонче вызывали…

Евдокия. Ну?

Мария. Тогда бумага приходила, о ём, о Мите. Сбежал же с госпиталя где-то, дак уж не он ли?

Евдокия. Может, и не он, может, варнак какой, мало ли их.

Мария. Да он, девка, о-о-он, кто же ещё. Дверь-то никто бы так открыть не смог. О-он… но, через окошечко как, знат – любым прутом или палкой дотянешься и сдёрнешь крючок, слабо дёржится в петле, руки всё не доходят подогнуть. И где чё, знат, у нас стоит – ничем, девка, не брякнул, ни за чё нигде не зацепился, не запнулся, в потёмках-то у нас там чёрт ногу сломит… Не я – я как упала, так без задних, девка, ног, – свекровка, та бы услыхала, той, кто храпит, дак спать мешат, чутка шибко. Сразу и сунулся в кладовку, как будто знал… И там, в кладовке, сразу – где ружьё… Жменя мякины в миске на ларе стояла – варнак бы был, оставил б разве… Дак, девка, как ты посоветуешь, мне заявлять али не надо?

Евдокия. Тебе ружьё-то шибко теперь нужно?

Мария. Да дело, девка, не в ружье… хотя и да… А как не шибко. Нет-нет, когда да и убью где рябчика какого, время-то есть когда – спалкаю в ельник. Полно зарядов… в избе, до тех он не добрался. С ём-то, с ружьём, хошь с голоду не окочуришься.

Евдокия. А у него калибар был какой?

Мария. Ага, я в этом понимаю… Нашла кого спросить… Дак нет, я чё, тридцать второй, такой, ли чё ли?

Евдокия. Зайдёшь ко мне, отдам тебе Степаново, всё равно висит пока без дела.

Мария. Ну а Степан?

Евдокия. А чё Степан? Вернётся с фронта, заберу. Ничего Степан не скажет.

Мария. Ну а как кто-нибудь прознат?

Евдокия. Сама не скажешь, не прознат.

Мария. Не заявлять мне, девка, значит?

Евдокия. Ты же не видела его?

Мария. Кого его?

Евдокия. Да вора-то.

Мария. Да кабы видела… а то и не слыхала. Сплю-то я как – и пушкой не разбудишь. Дак хорошо, что и не видела, а то со страху бы и околела.

Евдокия. А заявлять-то станешь на кого?.. Молчи пока. Когда коснётся, скажешь, пропало, мол, а как, когда… не до него, мол. А то заявишь, и работать будет некогда.

Мария. Несмелов чё-то всё ко мне приглядываться стал. Не глядел так вроде раньше… Взглядом пытат меня всё будто… но.

Евдокия. Несмелов – ладно… чё тебе Несмелов? Холостой, дак и приглядывается.

Мария. Ну дак, конечно, скажешь тоже.

Евдокия. А чё?

Мария. И помоложе-то была, не шибко зарился… чё зря болтать. Он – однолюб.

Прошли женщины село, за поскотину выбрались, миновали заснеженное поле и скрылись в ельнике. Намаются в лесу, нагнут себе спины, руки наломают, словом, наробятся с утеху, домой прибегут, тюрю с луком, болтушку ли сготовят, похлебают наспех сами, детей, у кого они есть, кто их успел завести и, мало что завести, ещё и сохранил в такое лихолетье, тюрей, болтушкой ли напотчуют, накажут им строго-настрого, чтобы с огнём не вздумали играть, и скорёхонько на ток – рожь молотить до первых петухов. После часок едва вздремнут, продерут глаза – и на работу.

В

VII

1

Долго его не было, час, может быть, два, а может, и того дольше, но и для этого пора настала: скрипнув дверью, входит он, Макей, в избушку. Держит в одной руке закоптелую эмалированную кружку, прихватив её пучком сухой травы, другой рукой притягивает за собой дверь и говорит:

– Живой ещё?.. Заждался? – прошёл к кровати, место от книг на тумбочке освободив, поставил на неё кружку. И говорит: – С ног чуть не сбился, пока ёлку разыскал… Тут у тебя листвяг, смотрю, сплошной. Не зря Лиственничное называется… Не заблудился ещё как-то, далеко можно упереть – никого до Северного полюса не встретишь… Хоть не впустую – горсть серы целую наколупал, зубы целые бы были, пожевал бы. Хочешь, нет?

– Нет, – откликается с кровати Николай.

– Еловая только… сера-то, – продолжает Макей. – Никакая другая не годится. Листвяжной – той у тебя хоть завались, за той и бегать столько не пришлось бы… Вон они, красавицы, да и какие – втроём не обхватишь… Возле бани прямо… Прошёл нарочно, посмотрел… С одной такой дров будет на зиму… Баню-то сам рубил, помог ли кто?.. Будто игрушечка, стоит. Ладная. Сам, – спрашивает, – плотничал?

– Бригада, – отвечает Николай, морщась. – Омшаник делали, заодно и баню поставили… Три фляги медовухи им споил, пока тут были.

– У-у, – говорит Макей, – ну, это – свято, – и говорит: – Воск взял… там, по-моему, где ты сказал… у медогонки, в ящике, возле ларя… Там, нет?

– Да, – говорит Николай. И говорит: – Всё равно – где, нашёл – и ладно.

– Крыса попала в ловушку. Схожу после, – говорит Макей, – выброшу. Ногой задел нечаянно её – орёт, – сказал Макей и подался к печке, сунул в топку пучок травы, которым прихватывал горячую кружку, и говорит оттуда, от печки: – Живучие твари… Масло у тебя ещё то, конечно… прогоркло. Но ничего, сварганил чё-то, чё уж получилось… авось поможет… Что не солёное-то, точно?

– Масло? – спрашивает Николай.

– Масло, масло, про него я.

– Не знаю, точно не скажу. У бабки на базаре покупал, – вывернул Николай голову на подушке, чтобы видеть Макея. – С осени ещё осталось. Зимой не жил здесь, не охотился… Да вроде несолёное… Не знаю.

– Что с самой осени, заметно… Ладно, блины нам с ним не есть, – говорит Макей. – Ещё синички как-то не склевали… Ты вот лежал бы – и не шевелился, а то опять кровь потечёт… Синички б мигом… А не охотился-то почему?.. Ты – не охотился – сказал? Тут занимаюсь вот, шумлю, и не расслышал.

– Да-а… Обморозился, – говорит Николай. – Полоса пошла дурная… А что это? – спросил и так: глазами указал на кружку.

– Лекарство. От всего на свете, только что вот не от совести и не от смерти. И раны лечут им, и ожоги, – говорит Макей. – А обморозился-то на охоте?.. И обморозишься когда, дак тоже… Не хуже, чем гусиным жиром. И нарывы… Снадобье хоть куда.

– Нет, – говорит Николай, – не на охоте. В городе. Поддал немного… решил в снегу поспать, остыть немного… не помню толком.

– А-а, ну бывает, – говорит Макей. – На тебя, правда, непохоже… Со мной бывало. – Встал от печки, подошёл к тумбочке, потрогал рукой кружку. – Ну вот, нормально, – говорит, – и охладилась, – и говорит: – У нас старуха Фиста есть… там, в Ворожейке… если жива ещё, конечно… сколько уж не был, никого не видел – давно уж… так вот она и называет это дело пластырем, она – пластырь, и все за ней пластырь да пластырь, легко запомнить – как псалтырь… И как варить его, она же научила. Мать моя – от неё, а я – от матери. Вот и сгодилось… ничего зря не бывает. А как бы ни назвал, была бы польза. И сготовить – не задача, всё под руками-то когда.

– И что? – спрашивает Николай.

– Ничего, – отвечает Макей. – Хуже не станет, не бойся, – завернул на Николае осторожно майку и говорит: – Ого, – и тут же: – Бельё постельное у тебя тут?

– Да, – говорит Николай.

– Не напрягайся. Громко необязательно, – говорит Макей. – Я пока слышу, слава Богу, не глухой, – тумбочку открыл, достал из неё простыню, развернул её, осмотрел с обеих сторон и говорит: – Новая, – и спрашивает: – Ну, так и чё, я рву её?.. Или другую, эту, может, жалко?

– Да что жалеть, – говорит Николай. – Конечно, рви.

Оторвал Макей от простыни ленту шириной в ладонь, смазал тёплым ещё средством раны на животе у Николая и перевязал его, словно опоясал. И руку смазал Николаю, перевязывать её не стал: пусть, дескать, дышит – заживёт скорее. А как управился, и говорит:

– Ну, из меня медичка ещё та… Ничё, ничё, терпи, казак, атаманом будешь. Рукава бы не засучивал, дак так-то, может быть, и не обжёгся, да чё теперь… Не пошёл бы – не упал бы, не упал бы – не сломал бы, не сломал бы – не хромал бы… Может, ещё и хуже получилось бы… А я так толком и не понял, как всё случилось? Ты чё-то там бурчал, на берегу невнятно, не разобрал я…

– Да так, – говорит Николай, – по-дурацки… полоса какая-то!.. Ох, чёрт!

– Ничё, ничё, – говорит Макей, накрывая Николая полушубком. – Задел нечаянно. Ну, не беда… А руку можешь высунуть и – сверху… так вот, ага… Дак ну?

– Что – ну?

– Ну – по-дурацки… – говорит Макей. И говорит: – Только живот не напрягай, дых-то расслабь… Печь бы, конечно, истопить, чтобы прогреться, а не то ещё простынем оба, ко всему-то… славно накупались… ты – особенно, – и спрашивает: – Ну так и что, на перекате опрокинулся? Или нарвался на топляк?

– Да нет, – говорит Николай. И спрашивает: – А это… токает так… странно?

– Как будто пульс?

– Ну да, похоже.

– Так должно, – говорит Макей. – Это уже работать пластырь, значит, начал, значит, нормально… всегда так… кровь пружинит. Ну, так и что, блеснил тайменя, что ли?

– Да в мутной-то воде блеснит кто разве… Тайменя. Нет, – говорит Николай. – Кривун выше переезда… был переезд там раньше, может, знаешь…

– Да нет, откуда?..

– Из-за поворота вылетаю, смотрю, утки в курье плавают. Четыре селезня. Всё ждал… до этого их не стрелял. Мотор заглушил, за ружьём потянулся, а оно ремнём зацепилось… пряжками… сетушка там, снял только что, валялась под сиденьем… за сетушку.

– Ни кипешись, – говорит Макей. – И шибко не маши рукой… положи. Теперь-то чё ею махать.

– Пока вытаскивал, возился, – говорит Николай, – и утки улетели. Встал. Заводить начал. А что на скорости оставил, и забыл, в азарте… Накинь ещё фуфайку на ноги мне, что ли.

– Стынут?.. Эту? – спрашивает Макей, кивая головой на вешалку.

– Давай хоть эту, – говорит Николай.

Снял Макей с гвоздя фуфайку и накрыл ею поверх одеяла ноги Николая. А тот тем временем и говорит:

– Заводить начал – и кубарем в воду… через мотор нырнул. На винт тельняшка намоталась. Рвал, рвал… порви её… намокла – тянется… И не снимешь – несёт – течение-то, видел… Нож вытащил, резать стал, а всё – задыхаюсь… да и хлебнул уже немного… И обо что-то головой… И нож выпустил. Помню лишь, что вывернулся из последних сил и обхватил рукой… а что горячее – уж так… всё как в тумане…

– Понятно, – говорит Макей. И говорит: – Прямо как маленький… Ну, тут – на притчу…

– Но интересно, что без страху… совсем, – говорит Николай, – как будто знал…

– Да ладно, – говорит Макей, – уж не чуди. Как будто знал он… Как будто кто-то чё-то знает… Знал бы наперёд, мотор бы на скорости не стал заводить… Или на речку бы сегодня не отправился, или на уток бы внимания не обратил, или… Это теперь ты… знал как будто.

– Может быть, – говорит Николай. – Конечно… А может, просто не успел.

– Чё не успел?

– Да испугаться.

– Это скорее.

– Нет, точно, – говорит Николай, – Бог мне тебя послал.

– Кого кому… за Бога не решай, – говорит Макей. – Лежи, не двигайся.

Слышно, как шумит монотонно за лесом Таха, глухо шум её доносится, но вот отчётливо – скрип коростели. Забавляются в небе бекасы – заберутся ввысь и падают оттуда, вспарывая музыкально воздух, – слышно и их.

Постоял Макей молча, прислушиваясь к чему-то, и говорит после:

– Пойду-ка я… дровишек принесу.

С улицы вернулся с беременем листвяжных дров, затопил печку; сидит возле неё на корточках, смотрит, как поленья разгораются, и говорит:

– Берёзовых, поглядел, нет… С этих жару-то не сильно… А?! – спрашивает, повернувшись к Николаю. – Погоди, – говорит, – я подойду. Трещит… не слышу ничего, а не слышу когда, начинаю психовать… всегда так.

Подступил к кровати, глядит на Николая. Говорит тот:

– Да это так я… говорю: дела мои – наметил тут – накрылись… Накопил разных. Тянул, тянул, а тут ещё рыбалка… пока елец и хариус идут на нерест, на лето наловить, думал, немного…

Опять к печке отошёл Макей, топку закрыл, к рукомойнику подался после. И спрашивает на ходу у Николая.

– Чё за дела?

– Да их тут мало ли, в лесу, не перечислишь. Пчёл собирался подкормить. Рамы наващивать… Ещё и пасеку вон надо опалить, а то сгорит всё – пал подступит. Да и без этого… к сезону надо подготовиться, – и говорит: – Да чё об этом…

Сполоснул Макей руки, вытирает их о воском и прополисом запятнанный, белый пчеловодческий халат, что вместо полотенца на гвозде возле рукомойника висит; руки вытер и говорит:

– Поможем… время пока есть… не переживай… и чем, конечно, сможем… но, только – где, как и чё – подсказывать будешь. Может, и получится. Я помогал когда-то Сулиану… А опалить-то – уж несложно… Ты здесь давно?

– С середины апреля, – говорит Николай. – Пчёл как заехал выставлять, так и живу.

– Нет, я – вообще, – говорит Макей и глазами что-то будто ищет.

– Второй год, – говорит Николай. И говорит: – Кури, кури… Что ты замялся?

– А, смотрю… пепел?

– В банку… Тут стояла… Можешь и на пол прямо… у меня пока, сам видишь… После, поправлюсь, приберусь.

– А ты не куришь? – спрашивает Макей, вокруг оглядываясь. – Раньше-то, помню, не курил.

– Нет, – говорит Николай. – И никогда не пробовал.

– Ну-у, даже завидно, – говорит Макей. – А это чьи? – спрашивает, указав пальцем на пачку папирос, лежащую на тумбочке.

– Оставил кто-то, – говорит Николай. – Из плотников, наверное, кто-то… Смолили крепко. Кто-то, может, и из трактористов…

– Мог бы и больше…

– Что?

– Мог бы и больше, говорю, оставить… Да я про них – про папиросы… Мои раскисли, – говорит Макей. – Пиджак-то снял – бросал – куда, не посмотрел, а он карманом прямо в воду… А надымлю что, ничего?

– Дыми, – говорит Николай, – мне всё равно… Это когда уж так – хоть коромысло вешай… Отец у нас всегда курил, никого не спрашивал – привык к дыму. Я потому и не курю, наверное, что он курил…

– То некоторые не переносят, – говорит Макей.

– Нет, я спокойно, – говорит Николай.

Подошёл Макей к окну. Закурил. На косяк оконный плечом навалился, курит усердно, последний будто раз, дым, выдыхая резко, отправляет к потолку – касается тот потолка и отстраняется от него упруго. Мельтешит по стеклу с той, с уличной, стороны большой серо-коричневый мотыль, шелестит пыльными крыльями. Суетно. Мелькнула тенью проворная птица, скребнула по стеклу когтями коротко – и нет её – и мотыля не стало. Так вот. Тихо. Но недолго: обогнул сверху реактивный самолёт избушку и, чтобы помнили о нём на земле какое-то время, наверное, для этого, на небе светлом след оставил тёмный и, кроме следа, ещё эхо, догоняющее его от самой взлётной полосы, бегущее теперь по сопкам, а кроме эха – гул в ушах – на память тоже. Накурился Макей, в таз с ополосками, что стоит под рукомойником на чурке неошкуренной листвяжной, бросил окурок, как тот сердито, угасая, прошипел, дослушал и, от окна подавшись, говорит:

– Ни разу в жизни не летал на самолёте, – и спрашивает: – А ты женат? Баба-то есть? – и продолжает: – Страшно, наверное… такая высота… оттуда сбрякать…

– Женат, – говорит Николай, – не венчались ещё только и не расписывались… будем. А что?

– Да так. А кто, какая, я её не знаю? – спрашивает Макей.

– Фуфайку убери, – говорит Николай.

– Чё, жарко стало? – спрашивает Макей, направляясь к кровати от печки, где проверял, как топится и не пора ли дров в неё подкинуть.

– Да нет, не очень… Ноги ломит, – отвечает Николай; чтобы Макея лучше видеть, угол подушки смял затылком и продолжает: – Тоже с Каменска. Может, и знаешь. Но она моложе… Да далеко не убирай, тут положи её, возле кровати… ещё понадобится, может.

– Ну а на дужку если?

– Кинь на дужку.

Молчал Макей, пока с фуфайкой разбирался, а разобрался как, и спрашивает:

– Ну так и кто… какая, чья?

Прямо над избушкой будто просверлил барашек вертикально небо, притормозил над самой крышей и запел довольно, пилотажу словно радуясь. Номер этот, трюк воздушный, проследили оба слухом, а после и говорит Николай:

– Так когда-нибудь и крышу продырявит, расшибётся, – и говорит: – А Митя есть там… помнишь, нет?

Смотрит Макей на потолок, будто туда, на невидимого из избушки пикировщика, и говорит:

– Митя… Митя… А какой? – и глядит теперь на Николая.

– А без руки, – говорит тот. – И по фамилии – Безруков.

– А-а, – говорит Макей, – этот, контуженный… ну как не помню, помню… человек заметный.

– Его племянница, – говорит Николай.

– Племянница?! А я всё думал, он – один. Что у него ещё есть кто-то, и не знал. Такие всё по одному обычно… Ну и давно?

– Женат?.. Зимой вот только.

Руки в карманы штанов Макей сунул, наружу карманы вывернул и говорит:

– Смотри-ка ты, ещё и не просохли, – и к этажерке подошёл. Корешки составленных на ней книг разглядывает, с пятки на носок раскачивается и спрашивает:

– Ну а родители – те как?

– Мои?

– Да те-то чё, я ж тех-то и не знаю.

– Я их тоже не знаю, – говорит Николай. И говорит: – Нет у неё их. Нет и матери моей.

– О Господи, – с пятки на носок раскачиваться перестал Макей и говорит: – Надо же. Когда?

– Да тоже… осенью вот, – говорит Николай. И говорит: – По-моему… кровь, что ли, потекла опять? Там что-то тёплое…

– Может, вспотел?.. Вспотел, наверное. Жар вон от печки… Если прошибло-то, дак хорошо, – говорит Макей. И говорит: – Ты извини, не знал, – и после уж, как помолчал минуту, две ли: – А как отец? Он так же… в Каменске? Один?

– В Каменске, – говорит Николай, – где же ещё… А как – не знаю.

– А чё такое? Почему? – спрашивает Макей.

– Да мир никак нас не берёт, – говорит Николай. – Недалеко когда, но всё же врозь, так вроде лучше.

– У-у, – говорит Макей. – Не понимаю, да ладно. – Сказал, книжку с полки вытянул, заглавия не читая, раскрыл, полистал, в текст не вникая, на место её втиснул и спрашивает: – Ты же учился где-то, кажется?.. Мне вроде кто-то говорил… Голова-то у тебя, помню, работала, по всем предметам успевал.

– Ну, было дело.

– А где сестра? – спрашивает Макей. И спрашивает: – И брат же был ещё. Тот где?

– Был и есть… В Ленинграде, – говорит Николай. Сказал так, залез рукой под полушубок и под одеяло, потрогал повязку, руку вынул, на ладонь взглянул, к окошку развернув её, и говорит: – Да, ты был прав: действительно, вспотел… – и говорит: – А Катька – в Магадане.

– Поразнесло, – говорит Макей. – По всей стране, с краю на край… Погнало пот, дак это ладно. А я, – говорит, – своих почти пятнадцать лет не видел… Нормально, да?.. И что ж за люди-то мы за такие?.. Я про себя. – Прошёл к печке, головни в ней клюкой пошевелил. – Глаза даже закрою, – говорит оттуда, – бесполезно: не могу никак представить… так, что-то смутно… брат – как лежит, лицо закрыто, будто книгой, мать – как стирает или шьёт… с затылка её вижу, окликаю – вроде как и не слышит, не оборачивается, а обойти её пытаюсь – не могу, – сказал Макей и замолчал, глядит в распахнутую топку; огнём лицо его озарено.

Молчат оба.

Ночь – это если по времени, если какая, то – лунная, тихая и прохладная, к утру, если не заморочи́т, ещё и подморозит, наверное, да и всего скорее. Не все в тайге спят в эту пору – одни летают, промышляя, другие, озабоченные тем же, бродят, но стараются проделать это без лишнего шума – вот почему и ночь-то вроде тихая. Жертва изредка прошебуршит лишь, а успеет, так и вскрикнет, пискнет ли, отчаянно, но безуспешно отбиваясь, и успокоится – похоже, так уже: навеки. Тихая ночь в тайге, прохладная – за день отволглая прошлогодняя трава подстыла – хрустит, ступи на неё только, не так-то просто подобраться к жертве, – ещё ж и лунная – не раствориться в темноте.

Светло на улице. Светло и в избушке. Хоть и нет на полу лунных пятен – прямо в окна не светит луна – пока омшаник загораживает – пока за ним она, луна. Но ясно в избушке и всё различимо. Лежит Николай на кровати навзничь, в потолок смотрит. Шагает из угла в угол по избушке Макей. А позже чуть: сел он, Макей, вдоволь, видать, находившись, за стол, пальцами по столешнице барабанить принялся. Глядит: сначала – в окно рассеянно, на лиственницы, на туман, плотно окутавший их комли и луной осеребрённый, затем – внимательно – на Николая. И говорит, прекратив барабанить по столешнице пальцами:

– Тебя трясёт?.. Зубами бренчишь…

– Да, снова что-то, – отвечает Николай, – зябко стало.

– Ну, это тоже ничего, это нормально, – говорит Макей. – Это наружу дрожь выходит, подогнать бы её ещё чем-нибудь, подтолкнуть маленько… Сейчас бы водки или спирту… так, по стаканчику, по два, и больше можно… не помешало бы, конечно. Пойду – хоть чай поставлю, что ли, горячего попить – и то неплохо… с водкой-то, правда, не сравнишь, но, на худой конец, и чай сгодится… И здесь, в избушке, можно вскипятить?

– Да почему нельзя, – говорит Николай, – раз печка топится. Ставь, кипяти.

– А чайник где? – говорит Макей, озираясь.

– Там, у печи…

– Не вижу чё-то…

– Чайник под лавкой вон… Сварил я тут на днях, – говорит Николай. – Можно попробовать. Должна дозреть… Там, у печи, за занавеской.

– Чё, неужели медовуха?!

– Да… выставлял тут пчёл, так рамы были… старые.

– И он молчит!.. Ну, ты даёшь!

– А мне и не к уму.

– После купания такого!.. Ну, парень, ты!.. Сказал бы сразу, а то я – чай… какой уж чай! – поднялся Макей из-за стола, прошёл за русскую печь, открыл там, слышно, флягу – фыркнула та громко. – О-о-о! – говорит Макей. – И не одна ещё тут – целых три. И все с медовухой?!

– Да. Сам я редко принимаю… – отзывается с кровати, извиняясь словно, Николай. – Трактористы… Хлыст на дрова подвезёт – угощай, без медовухи не поедет… налей и до, налей и после… Да так когда… заехать на участок, кого наймёшь… Да, мало ли, случается…

– Да это ясно, – говорит Макей. – Без медовухи-то тут как – в лесу – никак… да хоть и не в лесу… нынче без этого никак, никто рукой не пошеве́лит… А зачерпнуть чем?

– Ковш где-то там, – говорит Николай, – на по́лке… над скамейкой, где ты сидел… смотри там.

Сходил Макей, взял с полки ковш, пергой и воском весь покрытый, зачерпнул, вернувшись за печь, из полной фляги медовухи, ладонь лодочкой, чтобы на пол зря продукт не капал, подставил и говорит:

– Век уж не пробовал… ага, всё – барахло из магазина… вон даже слюнки побежали. И он ни слова! – Глоток сделал, ковш ото рта отнял, паузу выдержал и говорит: – Отлично! Штука-то какая!.. И он молчит. Ну ты даёшь, – отпил ещё, а после спрашивает: – А где Сосницкая теперь, ты знаешь?

– Парна́я, – говорит Николай, – ещё неделю не стоит, надо будет в холод переставить… в амбар после вынесу, – и говорит: – Была в Москве, а где сейчас, не знаю… Видел девчонок наших – приходила, говорят, на встречу… встречу же нынче тут устраивали… выпускников… Не ездил я… В Елисейске. Все яланские и наши… Работы много было.

– Да-а, надо же, – говорит Макей. – А я там… как в затворе, и не слышал, – и говорит: – Тебе бы, в самом деле, спирту… стакан бы опрокинул неразбавленного – и нормально: изнутри бы всё прогрело… А в чё разлить? – спрашивает. – Пить из чего будем?.. Кулёк там, на полке, с чем-то… лентой белой перевязан…

– Зелёный?

– Ну,

– С крупой. Пшено, – говорит Николай. И спрашивает: – Есть хочешь?

– Да нет, не шибко ещё вроде, пока не думаю об этом… Я про кулёк-то – лента там… – говорит Макей. – Как где бант какой увижу, на ком ли, так сразу и Сосницкая на ум является. Увидел ленту вот – и… напасть прямо, хоть к бабке иди – урок снять. Помнишь красотку нашу? – и смеётся.

– Помню, – говорит Николай. И говорит: – Там… шкафчик вон… Стаканы или кружки, что подвернётся, и бери… из чего ли больше нравится.

Собрал Макей необходимую для выпивки посуду, на тумбочке разместил её хлопотливо, тумбочку передвинул так, чтобы удобней было Николаю, а после: табуретку для себя принёс и говорит:

– Лежи, лежи. Не поднимайся. Я тут, под шею-то тебе, подушку… Так или выше? А? Пойдёт? Ничё?.. Может, фуфайку вон ещё подсунуть?

– Да нет, не надо, – говорит Николай; полусидит, полулежит теперь он, – ладно, нормально… Выйди в сенцы, – говорит, – в ларе, в левом отсеке, на самом дне… сверху палатку положил я… банки с тушёнкой… возьми две, три… да сколько хочешь. Нож – можно этот вот… им и откроешь.

Сходил Макей в сенцы, скоро оттуда вернулся, сидит теперь возле тумбочки, открывает, высунув и прикусив язык – привычка у него такая – ножом банку. Открыл, тушёнку понюхал и говорит:

– У-у, один запах чего стоит. То ли дело наша. А вон китайская… там и не знаешь: собачатину положут, обезъянину ли… чё попало напихают.

Нож вытер о штаны Макей и спрашивает:

– Так будем?.. Или подогреем?

– Можно и так, – говорит Николай, – не жирная… А хочешь, подогрей, оно недолго.

– После уж, ладно… эту так. Некогда, – смеётся Макей. И тут же: – Видел – собаки на крыльце. Заявились – грязные – откуда-то. Меня услышали – зашевелились. Мельком глянул, вроде бы ничё, ушки торчком, хвосты крендельком… Погладил – добрые… А путняя-то есть?

– Да-а, с виду только… вроде красивые, посмотришь, – говорит Николай, – но с красотой не охотятся… Здоровый, рыжий… есть там у меня… так тот – дурак… Убить никак всё не могу… жалко. Бурундука да рябчика – облает, не пропустит, с пеной у рта, зарно… Надоел. Бусый – заметил, может, – соболя… за зверем… брал и медведя как-то с ним. Боюсь – доверчивый, – что уведут, поманят только – и увяжется. Ещё там две, те – молодняк, пока за кашей да за хлебом… Ещё ж и кашу им варить…

– Да я сварю, крупа где, скажешь, – успокаивает Макей. – А ты какой, перловкой кормишь?

– Да. Не знаю, будет толк с них, нет ли, – продолжает Николай. – Вообще-то с Севера они… А Пальма, сучка, что в лодке со мной была… везде хожу с ней… собака добрая, но старая уж очень. Зубов почти нет.

– Ох, чё-то понял вдруг… волной вот прямо… как по собакам я соскучился, – нарезая хлеб толстыми ломтями, говорит Макей. – По нашим только. Овчарок разных не люблю. Наши к душе, а те… не знаю…

– Овчарок? – говорит Николай. И говорит: – Я почему-то тоже их не очень… Никогда не держал, правда, так поэтому, может. Она мне ни к чему, конечно.

– А-а, ну их, – говорит Макей, махнув рукой; в руке нож. Хлеба нарезал, положил нож на тумбочку. Оживился как – заметно, а то совсем уж было скис. – Это уже и не собака, а другое чё-то, хоть и похожи вроде внешне… Не-е-ет, – говорит. И говорит: – Старик у нас в Ворожейке есть, Фостирий, да ты, может, и слыхал про такого, муж той самой Фисты, кстати, пластырь-то этот научила всех варить… жив тоже, нет ли, не знаю… в кровати – ноги отнялись, дак и лежал всё… лет, поди, двадцать уж, да нет, однако, больше… катал я иногда его на тележке, попросит… тот – с Сулианом подопьют… тоже старик у нас такой там… славно, бывало, поддавали – до матерных частушек дело доходило… подопьёт тот и толкует на полном серьёзе, будто вывели их, овчарок этих проклятущих, на Колыме, срок мантулил он там долгий, перед войной ещё взяли… будто волчицу спарили с охранником… самого лютого подобрали… так уж он, конечно, осердившись.

Выпили по первой. Закусывают молча. Николай – вяло. Макей – не ел до этого неделю будто, он и обслуживает Николая, обслуживает усердно, готов и ложку подносить ко рту болезного, нужды в том только нет – тот и сам, с горем пополам, но справляется. И по второй налил Макей. И по второй выпили. Закусывают. Похвалил опять Макей тушёнку: дескать, и мясо вкусное, и жиру почти нет в ней, а то набу́хают, мол, как китайцы, – яичницу на ней, мол, только жарить; о медовухе добрым словом отозвался: дескать, и резкая – вон, в нос шибает, как крем-сода, и пьётся радостно, как свежий квас; и спрашивает после, поглядев на Николая пристально:

– А ты чё морщишься?.. Живот болит?

– Нет, – отвечает Николай. – Рука… Живот – терпимо…

– Дак а ты левой… Да-а, угораздило тебя, – говорит Макей; и головой – представив, вероятно, что-то – покачал; и говорит: – Но, слава Богу, конечно, что кишки на винт не намотало. Тогда бы чё мы тут?.. А это-то затянется… Ох, Господи, подумать только… Ну, ничего, живой – и ладно, жить теперь ещё сто лет, значит, будешь… Давай хлобыснем, чтобы поскорее заживало.

Выпили. Помолчали. Погодя чуть:

– И как теперь, ума не приложу, – говорит Николай. – Работы столько тут поднакопилось… Да и время-то ещё такое…

– Проголодался я, оказывается, – говорит Макей, – сейчас лишь и почувствовал… Ковш чё-то маленький, – смеётся. – Может, ещё я зачерпну?

– Зачерпни, – говорит Николай.

– Обычно как? Обычно выпью – и не ем, а тут вон жор какой напал…

Встал Макей, отправился к флягам, говорит из-за печи – хлеб жуёт, а потому и глухо:

– Ты, парень, вот чё, про дела пока забудь… Будет утро – будет пища.

– Забывай не забывай, – говорит Николай, – но пчёл кормить надо, взятку-то нет… они голодные…

– Как я вон… Пчёл мы накормим, – говорит Макей, ставя на тумбочку полный медовухи ковшик, дно его ладошкой прежде вытерев, промокнув ладошку после о штанину.

– Сироп сварить…

– Сироп мы сварим, – говорит Макей. Разлил по кружкам, сверился, в них заглянув, не обидел ли кого, не обделил ли. И, выпили когда: – А дрожжи ты в неё не добавлял? – спрашивает.

– Нет, – говорит Николай. – Ни грамма. С дрожжами – это ведь уже не медовуха – бражка.

– У-у, – говорит Макей.

– А что, не крепкая?

– Да нет, я так…

– Она не сразу…

– Я не знаю!..

2

Сутки миновали, двое ли, сказать трудно. Судить по выпитому разве? С одной флягой расправились, оставив в ней на дне лишь гущу, другую расчали, – но тут так – как пить, при добром-то здоровье двум хорошим выпивохам можно и за сутки управиться – парная медовуха, скоро подаётся, а при похвальном воздержании, пожалуй, и на год растянуть удастся – чуть ли не сорок литров в ней, во фляге. Если по вскрытым и пустым консервным банкам, что громоздятся кучкой возле тумбочки? – но и тут тоже – как закусывать. По лицам бражничавших, вот по ним лишь, пожалуй, и можно – щетина на щеках у них двухдневная – так, примерно, но и в этом случае с такой вот только оговоркой: если на рост щетины медовуха выпитая не влияет.

Макей пробудился от сна и, приподнявшись на локтях, стал бестолково вокруг озираться. Осознав, где находится, поднялся с полу, на котором, голом, и лежал, присел на табуретку возле тумбочки и уставился на Николая, о котором тоже не тотчас, кажется, вспомнил.

Не спит Николай – потолок глазами подпирает.

– Ты это чё, так и не спал? – спрашивает его Макей. Банку с окурками на тумбочке приметил, порылся в ней пальцами, окурок выгреб, над банкой, разминая, подержал его, точно такой же в горле будто ощутил и, в отвращении скривившись, вернул окурок банке – приняла та безразлично, – а позже сколько-то: опять уставился на Николая удивлённо и повторяет: – Так и не спал? – и себе уже, бока свои ощупав: – Сопрел, как мышь, смотри-ка ты, зараза… словно катался кто на мне… а может, так оно и было?

Взглядом от потолка отвлёкся Николай, глянул на товарища весело и говорит:

– Спал, почему не спал… Пока ворочаться во сне не начал. Только что вот, перед тобой, проснулся… Кровь потекла, наверное, – прилипла майка к телу.

– А-а, – говорит Макей. – Ну, это мы сейчас проверим. Если и кровь, дак полбеды. Не загноилось лишь бы. Но вроде не должно, – говорит Макей. Сказал так, языком поцокал. И продолжает после: – Эхо по черепу, как жеребец по тротуару, – и пальцем так себя по темени: тюк, тюк, – и спрашивает: – А какое же число, интересно?

– Сегодня? – улыбается Николай.

– Ты – как огурчик, – говорит Макей. – А чё сейчас – сегодня или завтра?

– Ещё вчера, – шутливо отвечает Николай. – Похоже, ещё вечер… А если честно, сам не знаю… Не следил. Включи приёмник – и узнаешь.

– А кто его?.. его никто, по-моему, не выключал, – говорит Макей. – Где-то под боком бормотал всё… Не снились же мне песни по заявкам… Зыкина… точно, точно… точно, пела. Издалека долго течёт река Волга…

– Может, и снились, присниться может что угодно, – говорит, усмехнувшись, Николай. – Батарейки разве сели? Есть ещё где-то… были запасные… привозил. Тут вот, в тумбочке, или в столе.

– Ладно, – говорит Макей. – Потом… В голове кто бы выключил… и без радио тошно… Слушай, а чё мы так вчера с тобой смеялись… или – когда?.. над чем?

– Да над собой, всего скорее, – говорит Николай. И кивает на ковш, от перги и гущи медовушной жёлто-рыжий. И говорит: – Или вот… она над нами.

– Кто?! Медовуха?.. Эта может, – говорит Макей. – Да, а какое же число? Мне на работу бы не опоздать… А я ходил, траву палил?

– Ходить ходил, а палил, не палил, не знаю, – говорит Николай. – Лицо, по крайней мере, всё вон в саже.

– Да?! – удивляется Макей.

– Да, – говорит Николай. – И на носу… И на щеках… Палил, наверное, раз в саже.

– А-а, тот-то, чувствую, глядеть мешает, – говорит Макей. – Заводил туда-сюда глазами, завращал ими, – сказал так и подался к рукомойнику. Умылся, халатом вытирается и спрашивает: – А я менял тебе, нет… делал перевязку?

– А ты не помнишь?

– Нет.

– Ну, ты даёшь.

– Не говори.

Прошёлся Макей по избушке, пригибаясь, но не низко, в коленях и трогая себя пальцами то за плечи, то за локти, то за шею, то надавливая ими на рёбра, кривясь лицом при этом, и говорит:

– Кости болят… Всегда так с перепою. – Напротив кровати остановился, на Николая смотрит внимательно и говорит: – Лекарь из меня ещё тот, конечно… Вот так бы вырезал тебе что-нибудь… Нож у тебя острый… прямо как этот… – Не договорил, передёрнулся всем телом, от Николая отвернулся, место, где стоял, покинул и говорит: – А у меня бывает… иной раз, и пил с кем вечером, наутро позабуду. А с чёртом если?..

Помолчали оба: Макей – шагая из угла в угол, Николай – слушая, как половицы под ногами у Макея поскрипывают; после он, Николай, и говорит:

– А почему тогда спросил про перевязку?

Будто ждал Макей вопроса этого – отвечает на него тут же:

– А тряпка брошена… в тазу вон. И руки, пока не помыл, были липкие… Варенье ж мы с тобой не ели?

Засмеялся Николай и говорит:

– Ты же сироп для пчёл, ходил, варил… что-то готовил там, по крайней мере.

– Вон оно чё, – говорит Макей, – и сироп ещё варил… Варить-то варил, припоминаю вроде… точно… ну а пчёл-то накормил?

– А вот этого уж я не знаю, – говорит Николай, еле сдерживая смех.

– Если сироп варил, значит, и пчёл накормил, – рассуждает Макей. Подступил опять к кровати и спрашивает у Николая, лицо своё вперёд подав для обозрения: – Чистый?.. Помылся-то. А то размазал, может, только.