Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Очерк Карамзина будет во многом предвосхищён “Прогулкой по Москве” Батюшкова, которая пока никем не издана и никем не читана. Между тем Василий Андреевич в преподавании русского окажется по своему характеру усердным учителем, и даже затеет на казённый счёт журнал “для немногих”, где тексты немецких стихотворений разместятся параллельно с русскими переводами для удобства изучения языка. Это будет одно из первых двуязычных изданий своего времени. “Моя ученица учится прилежно, – напишет он арзамасцу Александру Тургеневу, своему бывшему однокашнику. – Переводит мои русские стихи в русскую прозу и свою русскую прозу в немецкую”. Стоит, правда, сказать, что “прилежная ученица” придерживалась своих взглядов относительно метода Жуковского[56]. Всего выйдет шесть номеров журнала.

В Москве Жуковский хлопочет о выправлении документов для перевода в чин коллежского асессора; докторский диплом и пансионный аттестат, например, нужны ему, чтобы не сдавать экзамена на новое звание. Он получит чин в марте 1818 года, сравнявшись в Табели о рангах с Батюшковым. Той же зимой Жуковского избирают в почётные члены Московского университета. Он участвует в 33-м заседании московского Общества любителей российской словесности, где неожиданно подвергается бесцеремонным литературным нападкам со стороны своего старого товарища и университетского однокашника, а ныне профессора Алексея Мерзлякова – в “Письмах из Сибири”, якобы писанных тамошними любителями словесности. “На заседаниях общества собиралась тогда высшая и лучшая публика Москвы: и первые духовные лица, и вельможи, и дамы высшего круга, – вспоминал племянник знаменитого баснописца М.А. Дмитриев. – Каково же было удивление всех, когда Мерзляков по дошедшей до него очереди вдруг начал читать это письмо из Сибири – против гексаметра и баллад Жуковского, который и сам сидел за столом тут же, со всеми членами!” Председатель общества Прокопович-Антонский, знавший и Мерзлякова, и Жуковского ещё студентами, “был как на иглах”, а после чтений увёл обоих в отдельную комнату. Мерзляков тут же уверил, что написал письма из любви к Жуковскому, желая тому в литературе пути истинного – на что Василий Андреевич с юмором сравнил выпад однокашника с услугой медведя из крыловской басни, который, сгоняя муху, “хвать друга камнем в лоб”. “Как бы то ни было, – продолжает Дмитриев, – но и Мерзляков, и Жуковский были оба люди добродушные; а Антонский не выпустил их, покуда они не помирились”. Что касается несчастной любви к Маше и всей протасовско-воейковской истории, то к 1818 году душевный кризис Василия Андреевича преобразуется и зазвучит в новом регистре. “Не бойтесь моего прошедшего; оно рассталось со мною не злодеем, а другом – несколько времени жестокой пустоты; вот и только; но я дурного не получил от него в наследство; напротив, всем хорошим ему обязан, хотя часто и был на пороге дурного. Бог помог!” И далее в том же январском письме Арбеневой: “Нет! в мире два жильца – Бог да человек! ученик и учитель! Жизнь есть воспитание; мы только учимся; для чего? знает учитель. Наше дело только в том, чтобы вытвердить хорошенько урок и не устыдиться перед этим справедливым учителем”. Замечательно, как новый опыт преподавания помогает Жуковскому отыскать единственные слова, чтобы выразить невыразимое.



Пётр Вяземский. В феврале 1818 года Вяземский отправился из Москвы в Варшаву к месту службы, которое (место переводчика) выхлопотал ему средний брат Тургенев – Александр Иванович, в арзамасском крещении “Эолова Арфа”. “Вяземский уехал, и уехал, не изменив своего характеру, прямо с балу”, – напишет “Арфе” “Светлана” Жуковский. Бал давала тёща князя Прасковья Кологривова, в которую был ещё в прошлом веке влюблён Карамзин – давала в честь царской семьи, гостившей в Москве с осени по случаю пятилетия победы. На рассвете 12 февраля, когда гости разъезжались с бала, Вяземский со всем семейством выехал тоже. Служба представлялась ему смутно, но император Александр затевал в царстве Польском реформы, и Вяземский мог чувствовать себя на передовой времени. Зная российские дороги, Жуковский настойчиво сетует на ухабы: “Не шутя говорю, – пишет он вдогонку, – у меня от каждого ухаба сердце стеснялось при мысли о вашем путешествии”. Заботы Жуковского объяснимы: княгиня Вера на пятом месяце беременности, а дорога предстоит долгая и тряская. Уже в Польше экипаж Вяземских нагоняет “царский поезд”. “Государь был бодр, свеж и тщательно и красиво убран и одет, как будто бы выходил из уборной комнаты своей в Зимнем Дворце, – пишет Вяземский Карамзину. – Я ехал больной, чуть-чуть ли не в халате, не мытый, не бритый, неряшливый…” Император мчится далее в Варшаву, а Вяземских ждёт ещё одно путевое приключение: в городке Несвиж (ныне Белоруссия) их ограбят. Украдены несколько тысяч рублей и одежда. Вяземскому приходится заложить золотые цепочки беременной жены, чтобы продолжать дорогу. “Далее занемог я и пролежал несколько дней в несчастной деревне, где и хорошей воды достать было не можно”, – рассказывает он Жуковскому.

Начальник Вяземского – Николай Николаевич Новосильцев – был либерал ещё со времён “негласного комитета” молодых реформаторов, в чьём кругу Александр на заре царствования обсуждал планы по модернизации России. Речь, которую Александр произнесёт на открытии польского Сейма, будет написана на французском; на русский её переводит Вяземский. О трудностях перевода можно судить по ответному письму Карамзина, где тот по-редакторски консультирует своего шурина.

“ Смело переводите régence, régent правление и правитель, а gouvernement правительство, administratif управительный, но attribution лучше принадлежность, нежели присвоение, которое значит другое. Foncière не поземельная, а недвижимая. Не сказал бы я ни узакониться, ни укорениться: лучше вступить в подданство, сделаться гражданином и проч. Туземец хорошо”.

В Варшаве Вяземский часто видится с императором. В одну из первых встреч царь, зная о родственных отношениях Вяземского с Карамзиным, спрашивает своего переводчика, читал ли тот “Историю государства Российского”. “На мой ответ, – пишет Вяземский, – что ещё не успел я прочесть, государь с видом какого-то самодовольства сказал мне: «А я прочёл её с начала до конца». Благодаря письмам Вяземского Карамзин хорошо осведомлён о варшавском воздухе свободы. Он чувствует, насколько Пётр Андреевич воодушевлён начинаниями, и в апреле 1818 года пишет Дмитриеву: “Варшавские речи сильно отозвались в молодых сердцах: спят и видят конституцию; судят, рядят…”

“Спустя несколько времени, – вспоминает Вяземский, – поручено было Новосильцову государем составить проект конституции для России. Под его руководством занялся этим делом бывший при нём французский юрист Deschamps; переложение французской редакции на русскую было возложено на меня”. Вяземский с жаром берётся за дело. Он чувствует себя участником исторического события и взволнованно сообщает об этом Карамзину. Тот комментирует новости из Варшавы в письме Дмитриеву: “Не требую ни конституции, ни представителей, – пишет он, – но по чувствам останусь республиканцем, и притом верным подданным царя Русскаго: вот противоречие, но только мнимое”. “С нетерпением ждём известия об умножении вашего милого семейства”, – пишет он в апреле Вяземскому. На Николу Летнего княгиня Вера, действительно, разрешается от бремени мальчиком.



Александр Тургенев. Летом 1816 года не станет Державина. Патриарх русской поэзии скончается в Званке на семьдесят третьем году жизни; его сведут в могилу желудочные болезни, нажитые в юности; гроб с телом поэта перевезут из имения по Волхову и похоронят в Хутынском монастыре Новгорода.

Известие о кончине Державина произведёт в литературной среде заметное движение. Капнист, Дельвиг, Олин и другие – разместят в периодике стихи памяти Гаврилы Романовича, одинаково взволнованные, пусть и разного качества. Однако в светском обществе печальная новость почти никак не откликнется. “В воскресенье мы обедали в Павловске: никто не сказал мне ни слова о смерти знаменитого поэта!” – с горечью пишет Карамзин Дмитриеву.

Отзовётся на смерть Державина и Вяземский. Он напишет для “Вестника Европы” статью, где замечательно точно, пусть и иносказательно, сравнит двух титанов: “Ломоносов в стихах своих более оратор, Державин всегда и везде поэт. И тот и другой бывают иногда на равной высоте; но первый восходит постепенно и с приметным трудом, другой быстро и неприметно на неё возлетает. Ломоносов в хороших строфах своих плывёт величавым лебедем; Державин парит смелым орлом. <…> Ломоносова читатель неподвижен; Державин увлекает, уносит его всегда за собою”.

Со смертью Державина закрывалась и “Беседа любителей русской словесности”, существовавшая в хлебосольном доме на Фонтанке исключительно за счёт славы и кошелька Гаврилы Романовича. Терял под ногами почву и “Арзамас”. С кем воевать теперь? И “любезные сочлены” его понемногу разъедутся по свету. “Громобой” Жихарев и Северин – “Резвый кот” – отправятся в свите Александра в Варшаву, туда же убудет и “Асмодей” Вяземский. “Кассандра” Блудов уедет в Лондон советником посольства, “Чу!” Дашков – советником при посольстве в Константинополь, а Батюшков (одним из последних) по дипломатической службе отправится в Италию.

“ Арзамасское братство безвестных людей” самораспустится.

Своими назначениями многие поэты будут обязаны “Эоловой Арфе” – Александру Ивановичу Тургеневу. Средний из четверых братьев Тургеневых, он отучится в пансионе при Московском университете, директором которого был его отец, и уедет на стажировку в Гёттинген. Историк Август Шлёцер, его германский наставник, живший в России и собиравший материалы по её истории, сообщит русскому студенту страсть к отысканию исторических документов. В министерстве юстиции, куда Тургенев поступит в 1806 году, он займётся историей русского права, ибо реформам Сперанского требуется историческое обоснование. Ещё во времена университетского пансиона Александр Иванович сойдётся с молодыми литераторами из “Дружеского литературного общества”: Жуковским, Мерзляковым, Воейковым. Его любовь к литературе будет выражать себя через попечение пишущей братии. В характере Тургенева она сойдётся с “внутренним историком”. Он увидит свою миссию в заботе о друзьях-литераторах. “Александр Тургенев был типичная, самородная личность, – напишет о нём Вяземский спустя многие годы, – хотя и не было в нём цельности ни в характере, ни в уме. Он был натуры эклектической, сборной или выборной. В нём встречались и немецкий педантизм, и французское любезное легкомыслие: всё это на чисто русском грунте, с его блестящими свойствами и качествами и, может быть, частью и недостатками его”. “Он был умственный космополит, – продолжает Вяземский, – ни в каком участке человеческих познаний не был он, что называется, дома, но ни в каком участке не был он и совершенно лишним”. “Он был dilettante по службе, науке и литературе”, – добавит он. Однако благодаря дилетантизму Александра Ивановича – и свободе от литературных амбиций – ему удавалось тоньше и глубже чувствовать друзей-литераторов. Он служил им, как мог: постоянным заступничеством перед сильными мира сего, в кабинеты которых был по происхождению и связям вхож. “В ходатайстве за других был он ревностен, упорен, неотвязчив, – вспоминает Вяземский. – Он смело, горячо заступался за все нужды и оскорбления, ратовал противу неправд, произволов, беззаконностей начальства”.

Заступничество и хлопоты отнимали у Александра Ивановича много времени. Набегавшись по городу, он мог вздремнуть прямо во время серьёзного чтения. Зная характер и образ жизни Тургенева, друзья не обижались. Член “Арзамаса”, на заседаниях Александр Иванович любил хорошенько, но неразборчиво закусить, о чём вспоминала дочка Дмитрия Блудова, несмотря на малый возраст запомнившая странного человека, преспокойно отправлявшего в рот “фрукты с майонезом”. Было в его комичном обжорстве что-то от Крылова. Даже арзамасское прозвище (Эолова Арфа) получил он с намёком на постоянное урчание в животе, которым (и храпом) Александр Иванович часто сопровождал застолье.

Несмотря на благодушный характер, Тургенев весьма эмоционально реагирует на участие Блудова в следствии по делу декабристов – в 1826 году тот в качестве секретаря записывает и обрабатывает протоколы для “Донесения Следственной комиссии”. Спустя годы оба встретятся в салоне Карамзиной, и Блудов как ни в чём не бывало протянет Александру Ивановичу руку. “Я никогда не пожму руку, подписавшую смертный приговор моему брату”, – с пафосом ответит Тургенев. Действительно, на основе протоколов брата Николая заочно осудили на казнь, и он был вынужден скрываться за границей под угрозой выдачи российскому правосудию. Но секретарскую работу Блудова вряд ли можно связать напрямую с вынесением приговора. Видимо, резким ответом Блудову он выражал принципиальное отношение к людям, которые не побрезговавали участвовать в подобном деле.

Чтобы материально поддержать брата, Александр Иванович продаст родовое имение в Симбирске и сам будет жить на два дома между Россией и Францией. Он будет предаваться юношеской страсти – отыскиванию в европейских архивах (Ватикана, например) документальных свидетельств древней истории России. Как следует выучивший уроки Шлецера, Тургенев убеждён, что без документа любая история лишь свод небылиц и сказок, сочинённых по заказу той или иной политической силы.

В 1811 году хлопотами Тургенева юный Пушкин попадёт в первый набор Лицея, а в 1837-м Александр Иванович будет единственным, кого вдова попросит сопровождать гроб с телом убитого в Святогорский монастырь. Знаток истории, Александр Иванович мог оценить жутковатые петли, которые та рисует в судьбе человека.



Мне почти грустно и очень радостно было получить твоё письмо, мой добрый Тургешек. Ты прав: судьба издаёт нашу жизнь на каких-то летучих листах, какими-то отрывками. Дай Бог, чтобы со временем можно было свести концы с концами.

(П.А. Вяземский – А.И. Тургеневу. Май 1818[57])

Одесса: воспоминание о будущем

Весной-летом 1818 года Александр I снова в дороге. Его ждут на юге с инспекцией военных поселений – в Бессарабской и Новороссийской губерниях, а также во 2-й армии генерала Беннигсена, о неудовлетворительном состоянии которой в столицу давно поступают тревожные донесения.

Далее через Одессу – в Крым.

Царское путешествие начнётся в февральской Москве, потом император отправится в Варшаву на открытие польского Сейма, оттуда в Пулау к Чарторыйским, далее уже знакомый нам Каменец-Подольский, потом Кишинёв – губернская столица под предводительством генерала Бахметева – далее Тирасполь, так некстати выгоревший буквально накануне высочайшего визита.

Царской милостью погорельцы получат долгосрочный беспроцентный кредит в 350 тысяч и единовременную субсидию (9100) – “для раздачи жителям тираспольским в виде подаяния по назначению бывшего в сем городе Комитета”.

1 мая император прибывает “немецкими колониями” в Одессу.

Заселить черноморские степи иностранцами было мечтой Екатерины. Однако полноценная колония появится на берегу Чёрного моря только в новом веке, когда разорённые войной и налогами немцы станут массово переселяться в Новороссию. В честь высочайшего визита в колонии сооружены триумфальные арки; разряженные девицы распевают приветственные песни; дорога усыпана цветами; кавалькада останавливается. Как называется сей милый городок? Кайзергейм, ваше императорское величество. “Императорский дом”? Нет, название Александру не по вкусу. Может быть, Люстдорф – “Весёлое селение”? Ведь вы так славно поёте?

С чем Одесса и остаётся в будущей истории.

Теперь это район города Черноморка.



Батюшков прибывает в Одессу спустя два месяца. Он едет через Кременчуг, Полтаву и Николаев. В одной коляске с ним путешествует Сергей Муравьёв-Апостол, боевой 22-летний майор, член тайных обществ (о чём Батюшкову ни сейчас, ни тем более потом не будет известно) – и собака Зорка.

Сергей Иванович едет в Одессу к родителям, а Батюшков и Зорка – к морю.

В 1818 году Одесса ещё не тот блистательный город, каким она станет лет через пять-десять. Ещё нет Ботанического сада – Карл Десмет заложит его спустя два года, и в “насильственной тени” его “младых ветвей” отдохнёт не Батюшков, а Пушкин. А Батюшков будет гулять в Дерибасовском городском “под сению” акаций, которыми впоследствии засадят и весь город. Только через десять лет откроют памятник Ришелье на Приморском бульваре, а знаменитую лестницу – через двадцать. Ещё нет Приморского бульвара, и над голым обрывом к морю видны заросшие травой руины турецкой крепости Ени-Дунья. Не скоро появится и музей “для хранения накопившихся предметов древности”, которые лежат здесь буквально под ногами.

Город расчерчен по плану, и в этом шахматном рисунке всё его будущее. Улицы Одессы сбегают к морю по балкам. В 1818 году они голы и продуваемы степными ветрами, а пешеходов нещадно поливает солнце, подсвечивающее облака жёлтой каменной пыли.

Иностранная речь – немцы, греки, англичане, турки.

“Итальянцы пилят камни и мостят улицы: так их много!”

Действительно, крупные торговые дома Одессы принадлежат уважаемым итальянским фамилиям; можно сказать, в городе сплелись связи чуть ли не всего Средиземноморья. Итальянский здесь – язык международного общения. Даже знаки на улицах на двух языках. А как по-оперному глубоко и мелодично звучит любимый язык Константина Николаевича в устах обычных камнетёсов!

Каменными плитами перекрывают сточные канавы – старые деревянные на перекрёстках не выдерживают нагрузки. Стук копыт, грохот колёс, крики возниц. Пыль, пыль. Кораблей в карантине с каждым годом всё больше. Гружёные подводы тянутся в порт бесконечными вереницами. А ведь город нужно ещё напоить, то есть доставить по домам тысячи тонн воды с Фонтана.

Нет, деревянные не выдерживают.

Чума 1812 года унесла треть населения, но город давно оправился от мора. В 1818-м Одесса переживает торгово-строительный бум. “Коммерция его создала и питает”, – скажет Батюшков. Он будет прав: не только коммерческое, но и пассажирское сообщение со Средиземноморьем вот-вот откроется. В камне для мостовых дефицита нет уж точно. Порожние суда везут его тоннами: для балласта. Разгружают, пилят, укладывают. А пустые трюмы заполняются главным экспортным товаром Одессы, пшеницей. Впрочем, в 1818 году в Италии и свой урожай неплох, и “все здесь плачут” – “торговля скифскою пшеницею идёт плохо” (К.Н. Батюшков – А.И. Тургеневу).

“…вот как трудно Провидению угодить на всех”.



Батюшков живёт в Одессе в доме графа Карла Сен-При, старого знакомца своего ещё по Каменцу-Подольскому, где Карл Францевич служил гражданским губернатором. В 1818 году Сен-При ждёт назначения губернатором в Херсон. Он планирует поставить на Днепре современные шерстомойни. В Одессе он занимается упорядочиванием коммерции. Десять лет как в городе открыт Коммерческий суд, решающий торгово-финансовые споры. Вскоре начнёт работу и отделение Коммерческого банка. Благодаря графу международный капитал в Одессе чувствует себя в безопасности и приумножается.

У Сен-При трое детей; младшая Ольга привлекает Батюшкова живостью ума, а 12-летний Эммануил неплохо рисует карикатурные портреты знакомых и родственников. И дети, и граф поражены охотой Константина Николаевича гулять по городу “и утром, и в зной, и ночью”. Но северянин Батюшков словно упивается и солнцем, и луной, и морем.

Сейчас именно в этом его “сладострастие”.

По вечерам граф вывозит Батюшкова в театр, который “лучше москов<ского> и едва ли не лучше петербургского”. “Итальянским” его называют по внутреннему устройству зала – оно повторяет залы старинных итальянских театров. Лучшие места в таких театрах располагаются по трём ярусам в ложах, а в партере всего 44 кресла.

Остальные зрители партера смотрят спектакль стоя.

Но уж темнеет вечер синий,Пора нам в оперу скорей:Там упоительный Россини,Европы баловень – Орфей.Не внемля критике суровой,Он вечно тот же, вечно новый,Он звуки льет – они кипят,Они текут, они горят,Как поцелуи молодые,Все в неге, в пламени любви,Как зашипевшего аиСтруя и брызги золотые…

Театр, где Батюшков, а затем и Пушкин, описавший его в “Путешествии Онегина”, аплодировали итальянцам – “тяжёлое”, с массивным классическом портиком работы француза де Томона – сгорит и не сохранится. Зато знаменитый одесский Театр оперы и балета, который появится почти на том же месте, будет соперничать с Венским и Дрезденским.

Он и теперь архитектурная визитка города.

Увы, от Одессы 1818 года не много останется, а то, что переживёт время, будет перестроено до неузнаваемости. Вместе со старым театром исчезнет дом Сен-При, где жил Константин Николаевич, и здание Коммерческого суда – на его месте сейчас новое здание XIX века. Нет больше знаменитых пушек при усадьбе Ланжерона и самой усадьбы, где принимали Батюшкова, только арка, ведущая на пляж его имени. Под Приморским бульваром уже при Пушкине исчезнут остатки турецкой крепости. Только море останется таким, каким его видел Батюшков – с мутной протяжной волной, веками стачивающей глиняный берег.



Полтора года перед путешествием на юг Батюшков проживёт в своём, что называется, духе. Разъезды и хлопоты составят большую часть времени. Как обычно на зиму он у сестры в Хантанове и по делам в Устюжне. Вернувшись в Петербург, пожинает плоды литературной славы: живёт, по собственным словам, “на розах”. В Москву он приезжает перед самым отъездом на юг, чтобы устроить сводного брата Помпея в гимназию. Но есть разъезды, а есть метания. Пусть ритм жизни снова напряжённый и непредсказуемый – в письмах мы больше не слышим жалоб. На смену обидам, и апатии, и пустым ожиданиям – приходит расчёт. Батюшков хочет жить практично. Он ставит перед собой реальные, пусть и невеликие цели. Он много лет не виделся с отцом и по дороге в Хантаново заезжает в Даниловское, “где нашёл его, благодаря бога, в совершенном здравии”. “Ты спрашиваешь меня, скоро ли пущусь и куда? – пишет он из деревни Вяземскому. – Сам не знаю. Хотелось бы в Петербург. Рассудок говорит: на Кавказ, а сердце: сиди дома”. Он и сидит; к тому же летом к нему в Хантаново из Вологды должны приехать сестра Елизавета и всё семейство Шипиловых. “Круп перловых, рисовых и перцу нет, – перечисляет Константин Николаевич. – Рому нет, дроби надобно мелкой и крупной 6 фунтов”.

“Приезжайте скорей, или я всю наливку выпью”.

Однако в Хантанове они так и не встретятся. В начале августа Батюшков уедет в Петербург и снова через Даниловское – финансовые дела Николая Львовича совсем плохи. Заложенное имение назначено к скорой продаже, и Батюшков решается на крайний шаг: продать Меники и несколько других деревенек, отошедших ему при разделе имущества – чтобы спасти отцовское Даниловское.

“Я согласен буду отдать и по 300 рублей душу, а если бы за всё дали 30 тысяч, то и очень бы был благодарен”, – пишет он зятю Шипилову.

Батюшков всерьёз планирует путешествие на Кавказ. Холода на берегах “Шексны и железной Уломы” изнурительны. На зимних сквозняках боль в ноге не даёт покоя, спасает лишь emplatre de M. Bouchot – французский пластырь. Батюшков немедленно сравнивает его с бальзамом Фьерабраса из “Дон Кихота”. Сравнение и возвышающее, и снижающее, ведь бальзам выставлен у Сервантеса сомнительным средством. Так или иначе, “крошечному здоровьицу” Константина Николаевича требуется солнце и морские купания. Мысль об оздоровлении не выходит у него из головы и вскоре захватывает воображение. Значит, от продажи имений, шага бесповоротного, лишавшего помещика части небольшого, но стабильного дохода – он выручит деньги не только на “освобождение” Даниловского.



В конце августа 1817 года он уже в Петербурге. Первый том “Опытов” отпечатан и даже разослан, а второй вот-вот выйдет. “Теперь же, на досуге, перечитывая всё снова, с горестью увидел все недостатки”, – пишет Батюшков Ивану Дмитриеву в ответ на похвалу старшего литератора. Какие недостатки? “…повторения, небрежности и даже какое-то ребячество в некоторых пиесах”.

В Петербурге он будет жить у Муравьёвой, которую не видел два с лишним года, и под одной крышей с Карамзиными, переехавшими к Муравьёвой из Царского на осень в дом на Фонтанке. “Опыты” получают всё больше одобрительных отзывов и хорошо раскупаются. Оленин – в уважение трудов, “делающих честь нашей отечественной словесности”, – жалует Батюшкову должность почётного библиотекаря, бесприбыльную, но статусную. Осенью 1817 года он, наконец, воссоединяется с “Арзамасом”. “В Арзамасе весело, – пишет он в Москву Вяземскому. – Говорят: станем трудиться – и ничего никто не делает”. “Блудов – ослепительный фейерверк ума”. “Плещеев смешит до надсаду”. “Карамзины здоровы”.

“Опыты” Батюшкова выходят кстати – приунывшие после смерти Державина и распада “Беседы” арзамасцы поднимают Батюшкова “на щит”. В их глазах поэт выглядит чуть ли не заслуженным лидером, особенно с отъездом по службе Жуковского. Но лидером чего? Просвещённому читателю стихи Батюшкова знакомы. А вот с прозой в таком объёме он выходит на публику впервые. Всё это вещи новые, и не только потому, что недавно написаны. Читателю они могут показаться необычными в методе изображения действительности: отрывочном, когда “далековатые понятия” стыкуются по ассоциации чувства, мысли или памяти. Как, собственно, картина действительности увязана и в нашем сознании. В этой прозе жив карамзинский дух – автор много говорит первым чувством. Но есть интеллект и разум. Повидавшему и передумавшему многое, Батюшков многое может сопоставить. Как и в карамзинских “Письмах русского путешественника”, его проза построена на неожиданных переходах от первого, живого наблюдения к философскому обобщению. Похожим образом сочетаются в ней и статья искусствоведа, и сердечная исповедь поэта, и очерк истории. То, что “сшивает” лоскутное одеяло батюшковской прозы – авторское “я”, личное и порой мучительное желание автора дойти до сути. Его “я” не прячется в каком-то одном образе – путешественника, или философа, или историка. Оно скользит между жанрами, сочетая черты и того, и другого, и третьего.

Повторимся, в Петербурге Батюшков живёт “на розах”. Но если есть “розы”, есть и “шипы”. То, с какой иронией воспринимали “художества” Константина Николаевича литераторы недружественных “партий”, хорошо видно по грибоедовской комедии “Студент”, написанной совместно с Павлом Катениным, классицистом и младшим знакомцем Батюшкова ещё по департаменту Народного просвещения. В этой прозаической пьесе Батюшков (вслед за Жуковским в “Липецких водах”) – зло высмеян. Грибоедов рисует его в образе казанского студента Евлампия Беневельского. Беневельский-Батюшков у Грибоедова – человек хоть и отвлечённый, хоть и живущий в мире возвышенной фразы и книжного жеста, однако не забывающий собственные выгоды, и даже по-своему ушлый – что при столкновении с житейскими обстоятельствами и порождает эффект комичного:



ИВАН: Понял-с. Так вашей повозке с пожитками постоять покамест на улице?

БЕНЕВЕЛЬСКИЙ: Всё равно. Вели ей стоять на улице или въезжать на двор. Мне не до того: в голове моей, в сердце такое что-то неизъяснимое, мир незнаемый, смутная будущность!

ИВАН (отходя, говорит Федьке): Барин-то у тебя, видно, большой искусник.



Беневоленский сыплет фразами из батюшковских сочинений. Житейские обстоятельства поэта тоже, по-видимому, хорошо известны авторам. Провинциалу из Казани (читай, Вологды), приехавшему в столицу искать покровительства у Звёздова (читай, Оленина) – мнится уже и помолвка с воспитанницей Звёздова Варинькой (Фурман). “Здесь увижу я эти блестящие собрания, где вкус дружится с роскошью, – предвкушает он, – в них найду женщин милых, любительниц талантов, какую-нибудь Нинону, Севинье, им стану посвящать стишки маленькие, лёгкие; их окружают вертопрахи, модники – я их устрашу сатирами, они станут уважать меня; тут же встретятся мне авторы, стихотворцы, которые уже стяжали себе громкую славу, признаны бессмертными в двадцати, в тридцати из лучших домов; я к ним буду писать послания, они ко мне, мы будем хвалить друг друга. О, бесподобно! Звёздов ездит во дворец, – он будет моим Меценатом, мне дают пенсию, как всем подобным мне талантам, я наживусь, разбогатею”.

Трудно не распознать в этой талантливой пародии излюбленные фразы и инверсии Константина Николаевича, и даже мысли (“Сердце имеет свою память”). Однако то, что смешило и раздражало младших литераторов Грибоедова и Катенина – была не фраза, а взгляд на жизнь через призму культуры; через отвлечённое, вычитанное, искусственное – как им казалось – знание, столь же далёкое от проблем страны и её несчастного народа, как далеки живые цветы от тех, что “растут” в стихах поэтов “арзамасского” круга. Иначе боевой офицер и будущий декабрист Катенин и не мог взирать на прозу Батюшкова. Характерно, что с похожим раздражением будет комментировать “Опыты в прозе” и другой офицер и будущий декабрист, младший родственник Батюшкова – Муравьёв Никита.

Но “выстрел”, по счастью, останется холостым. И не только потому, что судить автора можно лишь по законам, которые он сам признаёт над собой. Нет, в комедии было слишком много намёков на “личности”, причём “высокопоставленные” – слишком много прямых и грубых насмешек – чтобы пускать её “в дело”. Страшно представить, в какое отчаяние поверг бы мнительного поэта грибоедовский “пасквиль”, будь он обнародован тем или иным способом[58].

Между тем дело о продаже деревенек никак не сдвигается с места, и в октябре Батюшков просит сестру Александру прислать ему в Петербург подробное описание имения, ибо “…здесь есть у меня покупщики”. “Я решился продать всё и быть свободным, – добавляет он, – а ты знаешь, что когда я решусь на что-нибудь, то трудно меня назад возвратить”. Как не вспомнить Батюшкова-юнца, который решил бежать на войну – и сбежал, и никакой родительский гнев не смог остановить его? Но пока Батюшков планирует коммерческую сделку, из Даниловского приходят горькие вести: отец умер. В ноябре печальное известие приносит в дом Муравьёвых Павел Львович, родной брат усопшего и дядя поэта. А вскоре приходит письмо от сестры Александры. Но Батюшков нездоров и не в силах тотчас ехать на похороны. “Отдай последний долг, не ожидая моего прибытия”, – предупреждает он сестру. “Я выеду в субботу, т. е. после 30-го, если что не задержит…” Главная его забота сейчас – это осиротевшие отцовы дети, сводные брат и сестра Помпей и Юлия, которым соответственно шести и девяти лет от роду. Юлия пристроена в ярославский пансион, а вот Помпей жил с отцом и теперь совершенно один, да ещё в имении, которое вот-вот уйдёт с молотка. Нужно срочно решать, что делать. Хозяйственные, бытовые хлопоты отвлекают Батюшкова от горестных мыслей. “Детей мы не оставим, не правда ли? – пишет он сестре. – Я возьму маленького, а ты – сестрицу”.

“Об имении ещё ничего сказать не могу”, – добавляет он.

“От продажи спасу, а там оглядимся”.

В этом его “возьму”, “спасу” – вся нерастраченная и, увы, запоздалая забота об отце. Отношения между ними никогда и не были ровными. Николай Львович с возрастом становился всё более мнительным; он хотел бы по-отцовски опекать сына и вместе с тем ждал сыновьего участия; чем больше успевал в столицах Константин Николаевич, тем выше росли отцовы ожидания; месяцами не получая отклика, он раздражался и забрасывал Константина письмами; ждал ответа, страдал, замыкался. Постоянная тревога за младших детей, страх остаться без средств к существованию, упрёки себе, что не сделал для сына, что мог бы, что судьба и сильные мира сего обошлись с ним несправедливо (и стариковски упрямое желание исправить неисправимое) – действовали на окружающих изнуряюще. Но больше всего разрушали самого Николая Львовича. На медицинском языке того времени он умрёт от ножных “припадков ломоты”. Немногие дни, что Батюшков проведёт той зимой с отцом, сделают его “совершенно больным” от требовательной отцовой опеки, в чём он и сам признаётся в письмах. Когда он, наконец, добирается до Даниловского – третий раз за год! – прах отца уже упокоен в “преддверии” Спасской церкви.

Батюшков-старший умирает в чине надворного советника – забегая вперёд, скажем, что в том же чине навсегда останется и сам Константин Николаевич. В опустевшем доме он переходит из одной комнаты в другую. Дом новый, недавно отцом достроенный, с мезонином и красивой башенкой и выходом на две стороны. Однако поэта с этими стенами ничто не связывает, разве что портреты суровых батюшковских предков в париках и мундирах. В предспальне под стеклом он обнаруживает рисунок. Этих “Диану и Эндимиона” Батюшков скопировал ещё в пансионе по просьбе сестры Анны. То, что отец вставил его детский рисунок в раму, ранит сердце – теперь, когда воздать любовью на любовь некому.

Вольтер, Руссо, Фенелон, Лагарп, Корнель, Монтень, Мирабо, Делиль, Мильтон… Надписи рукой отца: “Прочитано в 1808 году…”, “Прочитано в 1815 году…”, “Все 22 тома прочтены мною в 1807 году…” Невесёлые свидетельства одиночества человека, “скорбию и напастями обуреваемом”. Незадолго до смерти отца Батюшков жалуется, что тот пишет ему слишком часто. Но что в письмах? Неизвестно. Теперь диалог, который Батюшков будет вести с ним, будет только мысленным. Там он ответит на все отцовы письма. Даже в умопомрачении, в немецкой клинике, он будет лепить из воска фигурку умершего, словно обращаясь через неё к отцу как к живому.

“Впервые я отчётливо запомнил брата Константина, когда он приехал в Даниловское вскоре после похорон отца”, – вспомнит Помпей Батюшков. “Помню, как сестра Александра повела меня и Юленьку в кабинет отца. Там я увидел молодого ещё человека среднего роста, с белокурыми вьющимися волосами, в сюртуке, застёгнутом на все пуговицы. Он стоял, опершись о край стола, и лицом, так же как и всем обликом, был похож на отца”.

“Как я узнал впоследствии, наши денежные дела были в ужасном состоянии, и Константин взял на себя устройство их, оплатив из своих весьма скудных средств самые неотложные долги, тем самым предотвратив продажу Даниловского с молотка…”

В январе 1818-го печальное путешествие Батюшкова по вологодской губернии близится к завершению. Не уладив и половины дел, он готов к возвращению в Петербург. Перед отъездом он просит сестру купить в Вологде ведро портвейна “и уложить в войлоке исправно, чтобы не замёрзло”. В конце января 1818 года он пишет сестре уже из столицы. В Опекунском совете он занимает 14 700 рублей под ежегодный процент в 882 рубля, чтобы окончательно решить вопрос с Даниловским. Деньги нужны ему и для того, чтобы заплатить за обучение – решено отдать Помпея в университетскую гимназию в Москве у Пречистенских ворот. “Цена 800 р. в год, на издержки и платье положить 300, итого 1100”, – подсчитывает Батюшков. А старшую Юлию он хотел бы перевести из Ярославля в Петербург к родственникам. “Есть ли у неё хорошие наклонности, и прилежание, и способности? – спрашивает он. – Можно ли её без страха поручить тётушке?” Чтобы оплатить всё, что он задумал, нужна служба. И не почётная – реальная.



Тем временем “Арзамас” доживает последние месяцы. Заседания, на которых присутствует Батюшков, проходят у Блудова – в голубой гостиной трёхэтажного особняка на Невском, ныне до неузнаваемости перестроенном здании № 80. Уже знакомая нам наблюдательница литературного быта (маленькая дочка Блудова) запомнит некоторых участников. Например, Батюшкова, который был “небольшого росту, молодой красивый человек, с нежными чертами, мягкими волнистыми русыми волосами и с странным взглядом разбегающихся глаз…”

Странный взгляд разбегающихся глаз…

“Может быть, но это пусть между нами, – напишет он сестре Александре ещё в октябре, – я женюсь, только не на той особе, которую ты знаешь”.

Сообщение знаменательное – значит, сердце Константина Николаевича несвободно. Избранница его присутствует на вечерах литераторов. Она и сама в будущем попробует перо. Это смолянка Олимпиада Шишкина. Некогда фрейлина Екатерины Павловны, она жила при тверской губернаторше в годы, когда в Твери бывал Карамзин. А сейчас при большом дворе в Петербурге. Она родственница Блудова и бывает на его собраниях. И не впустую: в 1830-х годах из печати выйдут её исторические романы из времён Смуты и даже заслужат отклик Белинского. А “та особа”, о которой пишет Батюшков (Анна Фурман) – в Петербурге отсутствует. Вместе с отцом она в Дерпте, где вскоре выйдет замуж за коммерсанта Адольфа Оома. В 1817 году обеим девицам по двадцать шесть лет. Шишкина ещё и землячка, её предки из Устюженских краёв, что и Батюшковы. Но свадьбы всё равно не будет. Почему? Иных упоминаний о жениховстве Батюшкова не осталось. История растворяется, не начавшись. Носился ли образ девицы “в облаках воздушных”? Или “выглядывал из ручейка долинного”? Батюшков “на розах” мог позволить вскружить себе голову в любом случае.



“Северина письмо огорчило его жестоко. Он потерял шесть месяцев в тщетных ожиданиях, без коих, может быть, успел бы встретить весну под лучшим небом. Он решается продать имение и ехать на свой счёт для того, чтобы возвратиться сюда здоровым. У меня бродит в голове новый план для него; но не знаю, созреет ли…” В этом отрывке из письма Тургенева Вяземскому – от февраля 1818-го – интрига той петербургской осени-зимы. Письмо Северина, о котором речь, не сохранилось. Вероятно, Дмитрий Петрович сообщал Батюшкову невесёлые новости о том, что устроить поэта на службу по дипломатической линии не представляется возможным. “Ехать на свой счёт” Батюшков решает словно назло обстоятельствам. После смерти отца и спасения Даниловского – можно подумать о себе. Лучше поправить здоровье, чем жить пустыми обещаниями. И вот Тургенев, чувствовавший Константина Николаевича тоньше и лучше остальных, берётся переломить ситуацию “…в пользу Батюшкова, которого сохранить должно и для приятелей, и для поэзии”.



В мае 1817 года Батюшков приезжает в Москву. Он ищет встречи с директором московской гимназии Петром Дружининым, чтобы устроить маленького Помпея. Дружинин, однако, в разъездах, и Батюшков вынужден ждать. Он живёт в доме генерала Константина Полторацкого, близкого родственника Олениных. Как раз к этому времени из Белёва в Москву возвращается Жуковский. Благодаря его деятельному характеру на свет появляется письмо к императору – с нижайшей просьбой определить коллежского асессора Батюшкова в дипломатическую миссию в Неаполь. В Италию, “которой климат необходим для восстановления моего здоровья, расстроенного раною и трудным Финляндским походом”. Это будет первое из писем, отправленных императору Батюшковым.

Через несколько лет теряющий рассудок поэт обратится к Александру совсем с другой просьбой.

Письмо составляет от имени Батюшкова сам Жуковский. План таков: передать письмо графу Каподистрии, управляющему коллегией иностранных дел. Через графа оно дойдёт до государя, без чьего высочайшего росчерка Батюшкову не может быть ничего пожаловано. Посредником в передаче письма будет Александр Иванович Тургенев.

В начале июня письмо у него в Петербурге.

Жуковский обещает Тургеневу задержать Батюшкова в Москве недели на две. Именно столько друзья полагают на ожидание ответа. В случае положительного решения Батюшков отправится оформлять назначение в Петербург. Однако поэт непреклонен и собирается на юг немедля. Купания предписаны ему в июле, и он не хочет терять время, “ибо здоровье моё есть главное моё попечение”, ожидания же столько раз его обманывали. А вернуться, если новости будут хорошими, он успеет. “Через две или три недели желаю получить решение судьбы моей, – пишет он Муравьёвой, – ибо если ничего не успеем, то я совершу свое путешествие по Крыму и стану отыскивать древности”.

Что ж, вполне достойная альтернатива государевой службе.

Но отыскивать для чего и, главное, на что?



За полгода до приезда Батюшкова в Одессу в городе открывается Ришельевский лицей. Создать учебное заведение по образцу Царскосельского было идеей прежнего градоначальника герцога Ришелье, испросившего царское позволение в Париже ещё в 1814-м. Однако к 1818 году Ришелье станет премьер-министром Франции, и заведение открывает его преемник граф Ланжерон.

Во времена Батюшкова Лицей занимает здания Коммерческой гимназии и Благородного института. Особняки соединены одноэтажным строением с фасадом на Екатерининскую улицу и аркой по центру, которая ведёт в тенистый внутренний дворик. Тот Лицей можно увидеть и сегодня, правда, разросшийся крупными пристройками до неузнаваемости.

Лицей настолько популярен, что Иван Матвеевич Муравьёв-Апостол, приехавший, как и Батюшков, лечиться водами и купанием, подумывает отдать сюда 12-летнего Ипполита, младшего сына; а племянник Оленина уже зачислен. “Племянник ваш здоров, – докладывает Батюшков Оленину, – я вчера видел почтенного Николя, который им очень доволен”.

Шарль Николь – француз, педагог, иезуит. В прошлом директор популярного пансиона для детей аристократов в Петербурге, а ныне глава одесского лицея. Дух учёной западной религиозности, передавшийся Александру в Европе, ещё витает над черноморскими степями, и русская знать охотно отдаёт отпрысков под эгиду католического наставника. Впрочем, грань между просвещением и прозелитизмом – тонкая, а на русской почве ещё и подвижная. Уже через два года тот, кто считался передовым наставником, подвергается высылке. Лицей, однако, продолжает существование; только в 1865 году его преобразуют в Императорский Новороссийский университет (ныне Одесский национальный).

Письма к себе Батюшков просит писать на адрес канцелярии Ланжерона. Граф – боевой генерал с легендарным военным прошлым, а ныне администратор, имеющий склонность к изящной словесности. К сожалению, склонность невзаимную, в чём убедится не Батюшков – Пушкин. Ланжерону выпало продолжать великие начинания Ришелье, и он занимается ими как может. Бумажное делопроизводство не его стихия, и он часто сбегает чёрным ходом через сад от собственных чиновников. На доклад императору Александру граф забывает рапорт, о чём, разведя руками, докладывает. Александр снисходителен – генерал, француз! И оба уединяются в кабинете. Потом Ланжерон выходит один и машинально запирает снаружи двери. Александр вынужденно проводит несколько времени в заточении, потом аккуратно начинает постукивать. Его освобождают; конфуз обращают в шутку; шутка становится городской легендой.

Однако административные заботы действительно тяготят графа, и всё больше – о чём он и сам напрямую говорит в прошении об отставке: “Все земли, мне вверенные, составляли площадь, равную Франции, были населены десятью различными народностями и значительным числом иностранцев; <…> Можно судить по этому об обременявшей меня работе и о полной невозможности её выполнить…”

Зато юмором Ланжерон обладает вполне одесским. Рассказывают, что как-то раз, утешая вдову неверного супруга, он успокаивал её в том смысле, что теперь она уж точно будет знать, где супруг проводит по ночам время. Сказанные с акцентом, а иногда и с ошибками по части русской грамматики, эти “замечания” и фразы Ланжерона составят обаяние его юмора, который невероятным образом станет частью обаяния и всего города[59].



Одесса в 1818 году – всё ещё этюд, набросок, абрис. Великолепное будущее города только угадывается. И складывается оно не только из торговой современности и оперного искусства. Но из далёкого прошлого тоже. Чтобы вернуть из “пыли веков” это прошлое – в виде античного надгробия или амфоры, или монеты – чтобы совершить путешествие во времени – нужно только нагнуться. Российская археология зарождается в Одессе здесь и сейчас, и Батюшков – невольный тому очевидец и даже участник.

По указу Ришелье “никому из частных путешественников, Новороссийские губернии посещающих, не дозволяемо было собирать могущих находится там древних редкостей”. Но есть земли частных владений, на которые этот указ не распространяется. Например, Ильинское Кушелева-Безбородки. Батюшков хорошо подготовился к путешествию – от хозяина, графа Александра Григорьевича, у него письмо к эконому Ильинского. По пути из Николаева в Одессу у Константина Николаевича есть возможность задержаться в имении, что означает – увидеть руины древнегреческой Ольвии, которую земли графа так удачно заняли. “Я снял план с развалин или, лучше сказать, с урочища, и вид с Буга”, – докладывает Батюшков Оленину. То есть вид со стороны лимана, на входе в который стоял древний город.

Письма Оленину из Одессы обстоятельны. Видно, что Батюшков ценит Алексея Николаевича не только как любителя греческой древности, но и как великодушного начальника, который не только закрыл глаза на неудачное батюшковское жениховство к воспитаннице, но отпустил подопечного библиотекаря в путешествие. Благодарность Батюшков хотел бы выразить практически: например, пополнить коллекцию Оленина. Что и несложно, ведь даже вино работникам поместья эконом подносит в античном сосуде. “Сей последний доставлю Вам на память обо мне”, – приписывает Батюшков. По тону письма слышно, как возбуждён и растерян Константин Николаевич. То, о чём он читал и что воображал, чем жила его Муза – Античность, Греция! – лежит буквально под ногами. Как уложить в голове, что трубе, которая видна из земли, две с лишним тысячи лет, а – “…странное дело! из неё ещё струится вода в Буг”. “Одно колено сей трубы я взял с собою и постараюсь привезть, – сообщает он Оленину. “…не угодно ли Вам будет поставить её в библиотеку или в Ваш кабинет?” Можно представить коляску путешествующего Батюшкова – с сундуком, где вперемешку с книгами о Тавриде лежат черепки амфор, а вокруг прыгает Зорка. Батюшков читает Геродота. Он дышит “тем воздухом, которым дышали мелезийцы, афинцы Азии”. Он беспечен и, наверное, счастлив.

В Одессе его собрание “обломков древности” пополняется. Новое знакомство, Иван Павлович Бларамберг: начальник таможенного округа, родом из Фландрии. Археолог-любитель. Иван Павлович рад новому гостю, а Константин Николаевич поражён обществу: за столом начальника таможни почти каждый вечер смешивается речь испанская, русская, немецкая, французская, греческая. Иван Павлович предоставляет известному литератору собственный кабинет для работы. Ротонда, куда удаляется между купаниями Батюшков, стоит в саду. Большие, в пол, окна. В простенках стеллажи. Полки уставлены “антиками”, собранными Иваном Павловичем на землях от Керчи до Херсона. И не только собранными, но и расшифрованными, и датированными. Что позволяет Ивану Павловичу сделать важные открытия – например, о существовании “пятисоюзия” греческих городов, и самих этих городов, и вспомогательных крепостей по берегу. Терракотовые фигурки богов с остатками росписи и обломки чернолаковых сосудов расставлены на полках. Кое-где видны надписи (“…Аполлону Дельфинию посвятил”). Кто? Имя утрачено. А вот рисунок на монетах читается неплохо. На аверсе орёл, дельфин на реверсе. Зевс и Аполлон, главные покровители Ольвии. “Бог сребролукий, внемли мне: о ты, что, хранящий, обходишь…” В кабинете Бларамберга Батюшков как бы в трёх измерениях: в греческом прошлом, в настоящем, которое шумит цикадами, и в будущем, ведь коллекция Бларамберга превратится вскоре в “музей для хранения накопившихся предметов древности”.

Лучшее место для поэта.

Но не только цикады шумят в настоящем – стоит поднять глаза, и видно, как меж садовых веток скользят фигурки в голубых и розовых платьях. У Бларамберга четыре дочери – Наталья (девятнадцать лет), Елена (четырнадцать лет), Зинаида (тринадцать лет) и восьмилетняя Лиза. Столичный поэт с крючковатым носом, часами корпящий над книгой в ротонде, не даёт покоя их воображению. Смех, игра, крики. Перед глазами словно оживает его “Вакханка”:

Все на праздник ЭригоныЖрицы Вакховы текли;Ветры с шумом разнеслиГромкий вой их, плеск и стоны.В чаще дикой и глухойНимфа юная отстала;Я за ней – она бежалаЛегче серны молодой.Эвры волосы взвевали,Перевитые плющом;Нагло ризы поднималиИ свивали их клубком.Стройный стан, кругом обвитыйХмеля желтого венцом,И пылающи ланитыРозы ярким багрецом,И уста, в которых таетПурпуровый виноград —Все в неистовой прельщает!В сердце льет огонь и яд!Я за ней… она бежалаЛегче серны молодой.Я настиг – она упала!И тимпан под головой!Жрицы Вакховы промчалисьС громким воплем мимо нас;И по роще раздавалисьЭвоэ! и неги глас!

Сколько будущего в этих скользящих, подвижных силуэтах, и это будущее – в Пушкине. Через семь лет он познакомится с Еленой и Зинаидой, и эта пара – смешливой подвижной брюнетки (Зинаида) и задумчивой, “величавой” Елены составит, по мнению некоторых исследователей, прообраз пары “Татьяна – Ольга” из “Евгения Онегина”, над первыми главами которого Пушкин работал как раз в Одессе.



Там же в Одессе Пушкин будет с карандашом перечитывать батюшковские “Опыты”. Возможно, пометки на полях нужны ему в качестве аргумента в споре с батюшковскими подражателями[60]. Но сейчас на дворе 1818 год и двухтомник “Опытов” только расходится по читателям. Он расходится хорошо, и вот уже коммерческая жилка просыпается в самом Константине Николаевиче. Как-никак, он впервые зарабатывает литературным трудом. Ещё зимой 1817 года в деревне он составляет план новой книги. Он готов предоставить “триста страниц” для печати через год, если книгопродавцы купят книгу сейчас за полторы тысячи. Батюшков хочет издать прозаические переводы из Данте, Тассо, Ариосто, Бокаччо, Маккиавели. “Пантеон итальянской словесности”. Фрагменты, переведённые в разное время, плюс авторский очерк “Взгляд на словесность итальянскую в лучшее её время и нечто тому подобное”. Мини-антология.

Проект с итальянцами так и не будет реализован, а вот с древними греками, наоборот, дело дойдёт до печати. Идея зародится на излёте “Арзамаса” и будет в его духе – для арзамасского журнала, который был в планах, но так и не вышел. Инициатором выступит античник Уваров. Он переведёт на французский несколько коротких эпиграмматических стихотворений из “Греческой антологии”. А Батюшков переведёт с французского на русский. “Дружеское соревнование, удовольствие сличить силы двух или трёх языков, учиться их механизму, наслаждаться их красотами – вот цель и возмездие сих опытов”, – предуведомит читателя Уваров. Можно сказать, филологическое упражнение. Однако русские переводы Батюшкова предсказуемо превзойдут и французский подстрочник будущего министра просвещения, и сам формат упражнения. Позже стихи станут “подстрочником” уже для самого Батюшкова к его оригинальному циклу “Подражания древним” – циклу, который он напишет через два года, и который станет его последней поэтической вершиной.

Всего в брошюру, отпечатанную Дашковым, войдут 12 стихотворений. При публикации авторы спрячутся под инициалами арзамасских прозвищ. Продолжая игру, издатель объявит их безвестными провинциалами. Последний, тринадцатый перевод обнаружится якобы и вообще случайно. “Сверх сего нашли мы ещё на обвёрточном листе издаваемой нами рукописи следующую надгробную надпись, с греческого переведённую”, – скажет Уваров.

Авторство оригинала они припишут вымышленному Феодориту.

Вот это четверостишие:

С отвагой на челе и с пламенем в кровиЯ плыл, но с бурей вдруг предстала смерть ужасна.О юный плаватель, сколь жизнь твоя прекрасна!Вверяйся челноку! плыви!

“Между тем, как дружество пеклось о судьбе моей, я чуть не избавил его от хлопот: купавшись, чуть не потонул в море, так далеко зашёл и неосторожно во время бури! Великое количество воды, кою проглотил при потоплении моём, расстроило мою грудь. Три дня страдал. Теперь легче. Голос дружбы вылечил меня совершенно”. Это письмо к Тургеневу от 30 июля 1818 года знаменательно не только описанием морского “потопления”, которое могло бы избавить Батюшкова от сумасшествия, а литературу – от нескольких поздних шедевров поэта. Но Батюшков выплыл. С долгожданным письмом из Петербурга он бросается к Сен-При. Новости головокружительные! Хлопотами Александра Ивановича поэт наконец-то приписан к Неаполитанской миссии, о чём он в тот же день пишет Муравьёвой.

Пусть тётушка ждёт его в Петербурге в начале осени.

Итак, всё, о чём просил Батюшков, исполнилось. Вместе с определением на службу он пожалован чином надворного советника и 5000 жалованья в год плюс годовым жалованьем на проезд до места службы. Конечно, заманчиво было бы сэкономить и отправиться в Неаполь из Одессы морем, так и короче, и дешевле. Но Батюшков не может уехать на четыре года не попрощавшись. “Отслужи молебен и за меня”, – просит он сестру Александру. С новым чином продавать деревеньки больше нет надобности, проценты по долгам он и так заплатит. Батюшков просит приготовить ему в дорогу “чулок нитяных, коротких, платков носовых, салфеточной материи тонкой на некоторое мужское платье, пудермантель[61], полотенец, но всего не много, а хорошей доброты”.

25 августа Батюшков приезжает в Москву, а в октябре он уже в Петербурге. Между прочим, Одесса ещё не “отпустила” его. Сохранилось батюшковское письмо графу Румянцеву с просьбой не оставить вниманием коллекцию Бларамберга, “ибо г. Бларамберг, по напечатании каталогов, намерен продать свой кабинет”. К собранию уже прицениваются поляки, но античные древности, по мнению поэта, должны остаться в России; граф Румянцев, знаменитый коллекционер-филантроп, мог бы способствовать их сохранению.

Остальные письма полны прощаниями и наставлениями друзьям и близким. “Еду в Неаполь. Тургенев упёк меня. Заеду к тебе освидетельствовать твою музу”, – предупреждает он Вяземского в Варшаву. “…будь здорова и осторожна и хладнокровна”, – наставляет сестру. Блудову в письме хвалит младшего Пушкина (“Талант чудесный, редкий! вкус, остроумие, изобретение, весёлость”). Обещает Дмитриеву писать из “отчизны Горация и Цицерона”, поскольку “эта мысль меня утешает при отъезде из России более, нежели надежда увидеть Италию”. Cейчас, когда мечта вот-вот сбудется, он по-батюшковски пасует или боится сглазить, ведь нет ничего страшнее, чем мечта, которая стала явью. “Я знаю Италию, не побывав в ней, – с горечью признаётся он Тургеневу. – Там не найду счастия: его нигде нет”.

Через двадцать четыре дня он – в Вене.

Часть VII

Из дневника доктора Антона Дитриха. 1828

6 августа. В дороге больной много говорил о себе, ничего впрочем особенно выдающегося. Ночь мы провели в деревне Комарово, хотя больному хотелось безостановочно ехать, но он обязан был подчиниться и, видя, что его не слушают, с досадою сказал: “Делайте, что хотите”. Преклонившись в комнате перед иконой, он сказал, обратившись ко мне и ко Шмидту: “Ужасно неприятно путешествовать с нехристями, которые никогда не молятся Богу”. Эти слова раздосадовали меня, я встал со стула, подошёл к нему и как бы оскорблённый его словами, резко спросил его: Почему Вы знаете, что мы не христиане, и что никогда не молимся Богу? Мы, правда, не бьём поклонов и не кричим в молитве, зато молимся в сердцах наших. Он замолчал, скорее, от утомления, чем от сознания своей неправоты. Ночь он провёл спокойно.



7 августа. В дороге был неспокоен и в высшей степени шаловлив. Попавшихся нам навстречу Киевских богомольцев сперва крестил, а когда они поравнялись с нашим экипажем, оплевал их и, высунувшись из экипажа, щёлкал им вслед пальцами обеих рук. Всё больше и больше возбуждаясь, он плевал и в мимо проходивших, и вежливо с нами раскланивавшихся солдат. Я не любил, когда подходят слишком близко к нашему экипажу. В Батурине мы порядочно прождали, не было почтовых лошадей. Он не выходил из экипажа и несколько раз принимался громко разговаривать с самим собою. Увидя, что Маевский обращается ко мне, он вскричал: “Ведь доктор Иисус Христос!” Больной, хотя и оскорблял меня зачастую, но скоро об этом забывал. По дороге в Альтиновку, куда мы отправлялись на вольнонаёмных лошадях, мы остановились, чтобы немного перекусить. Он потребовал воды и, заполучив большой кувшин, полный воды, опрокинул его на Шмидта, стоявшего у дверцы экипажа. Шмидт, страшно обозлённый, резко выбранил его и, угрожая ему, взобрался на козлы; больной вздумал взлезть на фартук, но Шмидт оттолкнул его; при этом больной не произнёс ни слова. В Альтиновке мы переночевали. Ему необходим был покой, так как он хотел спать, даже с трудом подавал голос, когда кто-нибудь входил к нему в комнату.



8 августа. Утром рано, прежде чем успеть запрячь, он нетерпеливо ходил по двору; его влекло постоянно вперёд. В экипаже он обратился к Маевскому за хлебом, тот не нашёл его у себя, спросил у меня. Вынув хлеб из бокового кармана, я подал ему его, не говоря при этом ни слова. Он отклонил мою руку, сказав: “Я не могу принять из рук мертвеца”. У него на глазах я передал хлеб Маевскому, и больной взял его. Мы ночевали в Позниецевке. Он было вошёл в комнату, но она ему не понравилась, и он лёг спать в экипаже; а Яков заснул возле экипажа.



9 августа. Рано утром приехали мы в Севск. Нужно было немного подождать, не было лошадей. Прежде чем успеть открыть дверцу экипажа, больной перелез через фартук и принялся большими шагами ходить взад и вперёд. Хотя привели лошадей, поехать я колебался, так как нам сказали, что впереди нас ожидают горы и дурные дороги, а между тем в нашем экипаже надломилась железная цепь, удерживающая сундук. Я боялся, что она, окончательно сломавшись, заставит экипаж сесть на сторону или, чего доброго, экипаж совсем опрокинется; моё предложение остаться, чтобы исправить попорченную часть, он отклонял, говоря, что сегодня праздник и кузнец, к которому он будто бы посылал, ни за что не хочет работать. Совершенно случайно подошел к экипажу толстый русский дворянин и, после лёгкого осмотра, по-немецки обратился ко мне. (Он был по происхождению немец и назвался Бекманом), и не видя ещё поломки, выразил сомнение, чтобы мы могли далеко уехать в таком разбитом и вообще плохо сделанном экипаже. Когда же ему показали сломавшуюся часть, он категорически заявил, что безумно и глупо пускаться в дорогу, не исправив повреждений. Что касается до праздника, то это было одно измышление Маевского. Несмотря на высказанное больным нетерпение, который даже плюнул незнакомцу вслед, он должен был тем не менее отправиться в гостиницу, указанную всё тем же незнакомцем. Потянулись томительные часы. Больной во что бы то ни стало требовал выезда, старался влезть в экипаж, хотя ему указывали испорченную часть и сам экипаж стоял подпёртый подстановкой. Убедить его в чём-нибудь было решительно невозможно: считая себя под особенной небесной защитой, он не допускал мысли, что с ним может случиться какое-нибудь несчастие. По истечении 5 часов нам можно было отправиться дальше. Не успели мы отъехать от города, как экипаж, раскатившись на глинистой, размытой дождями почве, опрокинулся на правую сторону. Больной, на которого я навалился, не особенно сильно придавив его, испуганно вскрикнул, и я подумал, что больной сильно расшибся. Шмидт, как следовавший на левой стороне козел, скорее встал, вскочил на ноги и помог мне; он предлагал свои услуги и надворному советнику, но тот, отказавшись от предложенной помощи, позвал Маевского. Проходя мимо меня, он серьёзно взглянул на меня и перекрестившись промолвил: “Иисус Христос Бог!”, затем медленными шагами начал спускаться с горы. Шмидт, идя за ним следом, упрашивал его подождать, пока подъедет экипаж. Он спокойно отклонил сделанное ему предложение. У меня же из опухшей губы шла кровь, а на лбу вскочила шишка. Маевский, сжав голову обеими руками, бегал взад и вперёд, с воплем вскрикивая: “Ах, моя голова, моя голова!” Он проклинал Барклая де Толли за то, что тот не озаботился дать наилучший экипаж. К нашему счастью никто из нас не был изувечен! Мне было отчасти приятно, что пережитая нами неприятная случайность убедит наконец г-на надворного советника, что Бог не больше нашего печётся о нём. Около нас собралась кучка людей, которые и помогли поднять экипаж, в нём не произошло никаких поломок, раздавился только один фонарь. Сев раньше, я помог взобраться и г-ну надворному советнику. Я держал в дороге у губы носовой платок, и больной несколько раз взглядывал на меня, не думаю, чтобы из участия, а скорее как на человека, которого постигла справедливая кара Божья. Вечером приехали мы в Узорицу. Больной хотел было ночевать в экипаже, но несмотря на своё желание, остался на ночь в комнате; я поместился возле, в чулане, отделявшемся от его комнаты одной перегородкой и кишевшем тараканами.

Изобретение Рима

1.

На западном фронтоне Исаакиевского собора в Петербурге есть барельефное изображение святого Исаакия, благословляющего византийского императора. Среди вельмож, которые окружили императорскую чету, – один, Сатурин, схож чертами лица с другим вельможей, российским, а именно с Алексеем Олениным, подобно византийцам тоже сделавшим пожертвование на Церковь.

“Взнос” Алексея Николаевича исчислялся несколькими серебряными монетами. При установке 64-тонных колонн их торжественно заложили в основание. Но скульптор Витали увековечил Оленина, разумеется, не за серебряные монеты. К моменту установки колоннады Алексей Николаевич имел за спиной почти полвека блистательной государственной службы. Из них десять с лишним лет он возглавлял Академию художеств, что вместе с прочими сюжетами его карьеры давало Алексею Николаевичу право взирать на петербуржцев с высоты фронтона.

К моменту прихода его на должность главы Академии в петербуржском “храме искусств” царило запустение. То, что Батюшков когда-то описывал в “Прогулке в Академию художеств” – было лишь “выставочной” стороной дела. Закулисная повседневность выглядела иначе. Зашедший с улицы прохожий немало удивился бы тому, что увидел. В сумрачных анфиладах огромного здания гуляли сквозняки. Классы едва освещались сквозь грязные стёкла. Внешняя дверь закрывалась настолько плохо, что зимой на пол наметало сугробы. Стены покрывали рисунки и надписи. В обветшавшей одежде, вечно голодные, болезненные, предоставленные сами себе – студенты и пенсионеры праздно шатались по узким и тёмным, похожим на пещерные щели, коридорам. Младшим часто доставалось от старших. Уже с утра многие были нетрезвы.

Когда Оленин вошёл в должность, в кассе Академии оставалось 17 рублей 26 копеек. Однако дело было не только в скудном финансировании, а в самой организации учёбы. Ученикам и пенсионерам предоставлялось слишком много свободы, и не всякий использовал её ради образования. С воцарением же Оленина Академия – по словам профессора Иордана – “как будто в испуге проснулась”.

В классах были вымыты окна и заведено регулярное проветривание. Суп из перловки с бобами сменился полноценным трёхразовым питанием. Пьяниц и дебоширов отчислили. От “дедовщины” избавились. В классы внесли античные скульптуры для срисовывания, а уже готовые копии, произведённые учениками-скульпторами, выставили на продажу. Чтобы пресечь праздношатание, дополнили расписание уроками танцев, музыки и пения. Приступили к театральным постановкам, зрителями и “оценщиками” которых стали давнишние “подопечные” Оленина – Крылов и Гнедич.

Само собой, оленинское вмешательство во все обстоятельства академической повседневности не всем приходилось по нраву. Многие пенсионеры – далеко не детского уже возраста – обнаружили в начальственной строгости ущемление личной свободы художника. Не только дисциплина, но сама творческая воля виделась им ограниченной приверженностью Оленина к античной классике и русскому “средневековью”. “Алексей Николаевич был слишком самонадеян в своих познаниях, – замечал скульптор Фёдор Толстой, – и слишком много верил в непогрешимость своих взглядов и убеждений”.

Справедливости ради надо сказать, что взгляды Оленина на искусство полностью соответствовали неоклассицизму, который тогда господствовал в европейских Академиях. Однако стихийный студенческий демократизм всё равно искал выхода. Дело доходило до прямых оскорблений – настенных граффити (“Оленин собака”). На что глава Академии, впрочем, замечал с иронией, что это “лучше, нежели быть названным вором или дураком”.

Нельзя не вспомнить, что с приходом Оленина в Академию перестали принимать крепостных. Запрет этот, хотя на первый взгляд и дикий, имел глубокое обоснование. Лучше всего это обоснование выразил сам Алексей Николаевич – в письме к Аракчееву, который высочайше недоумевал, почему его крепостным отныне не можно выучиться на рисовальщика. Ответ Оленина звучал поразительно. Алексей Николаевич считал, что гений художника возвышается только в личной свободе; что ради свободы, творческой и карьерной, он только и развивается. Возвращение же художника из Академии в крепостное состояние есть надругательство над этим возвышением, и тогда “по общей привычке русского народа, он начинает с горя пить…”

Впрочем, оленинские нововведения касались не всяких сфер. В частности, лучшие из выпускников, золотые медалисты, оставались под сенью Академии и дальше, уже в статусе пенсионеров, и со временем получали возможность стажировки за казённый (или “спонсорский”) счёт в Италии – как это было заведено ещё со времен императрицы Елизаветы.



Осенью 1818 года, когда в Италию едет Батюшков, в большое творческое путешествие отправляются очередная группа академических пенсионеров. Едут: пейзажист Сильвестр Щедрин, исторический живописец Василий Сазонов, Михаил Крылов и Самуил Гальберг (скульпторы) – и архитектор Василий Глинка. Эти и другие художники, живущий в Риме Орест Кипренский и престарелый пейзажист Фёдор Матвеев – образуют нечто вроде русской колонии в Италии. Многие из них знакомы Батюшкову, например Михаил Крылов, выполнивший надгробие на могиле Михаила Муравьёва – или тот же Кипренский, с которым Батюшков часто встречался в салоне Оленина. Одного поколения с Батюшковым, эти люди составят круг его общения за границей, а с Щедриным Константин Николаевич сойдётся в Неаполе и вообще близко.

По письмам Щедрина и Гальберга мы можем реконструировать не только путешествие русских художников в Италию, но и повседневную их жизнь в городе, частью которой какое-то время будет и Батюшков, особенно в Риме. Но, как и в Одессе, перед нами снова лишь “етюд”, набросок. Понадобится ещё пятнадцать-двадцать лет, чтобы появился Гоголь, звучно воспевший труды русских художников под золотым небом Италии.

Батюшков только прокладывает путь к этому будущему.



Щедрин и компания отправятся в Италию морем из Кронштадта до Щецина – дорога займёт чуть больше недели – далее Берлин, Дрезден, Вена. Маршрут выстроен с целью осмотра музейных собраний Европы. О том, что именно даёт художнику знакомство с шедеврами, скажет Гальберг. “При виде творений гениев, – делится он с Олениным, – рождается смелость, которая в одно мгновение заменяет несколько лет опытности”[62].

Смелость!

Замечательно, признаемся, сказано.

По дороге из Дрездена в Прагу Гальберг опишет крепость Зонненштайн. Сильно пострадавший от французов, ныне, сообщает Гальберг, замок “посвящён общественному призрению”. А Батюшков, которому через шесть лет предстоит лечение в Зонненштайне, едет в Италию по суше.

Его провожают в Царском Селе – Жуковский, юный Пушкин, Гнедич, барон Шиллинг – первый, напомним, издатель “Опасного соседа”. Конечно, Тургенев. Конечно, Муравьёва с сыном Никитой и племянницей, красавицей Екатериной. “Горевали, пили, смеялись, спорили, горячились, готовы были плакать и опять пили”, – рассказывает Вяземскому Александр Иванович. Пушкин сочиняет на отъезд любимого поэта экспромт (который не сохранится). Чем ближе час отъезда, тем больше застолье напоминает тризну. Знакомый каждому отъезжающему синдром: бросить всё, остаться, никуда не ехать, ведь что впереди? Пустота, неизвестность. А здесь дорогие сердцу люди. Но мечта, мечта… Наконец, около девяти вечера, наполненный до краёв шампанским и слезами, Батюшков отправляется. Четыре года! Что если кого-то из близких он видит последний раз? Что если никто из них больше не увидит самого Константина Николаевича? А ведь это так, это правда. Из Италии вернётся не Батюшков, а заболевающий, замкнутый, как будто подменённый, чужой человек.

“Через Варшаву он не поедет”, – продолжает Тургенев. “Ах, этот злодей Батюшков! – сокрушается Вяземский, – что он у меня отнял, не проехавши через Варшаву!” С высоты нашего времени можно сказать: себя отнял. Ведь и Вяземский больше не увидит прежнего “злодея” Батюшкова.

Неизвестно, почему Константин Николаевич решает не навещать, как обещал, Вяземского. Скорее всего, по соображениям дорожной карты. И правильно, между прочим, делает, поскольку в том же декабре Вяземский, которому в Варшаве и душно, и скучно, вдруг бросает семью, срывается с места и в свите Новосильцева мчится в Брест, далее Москва, Петербург… Короткий отпуск, глоток родного воздуха. Друзья. Заманчиво представить, что они случайно встретились на дорожной станции – как, например, Пушкин и ссыльный Кюхля. Но нет, невозможно. Батюшков едет через псковский Порхов, далее Лемберг (Львов), далее Вена. Он услышит только отзвук поездки Вяземского. Топот копыт, царский поезд. Император “на дороге, с малою свитою” в окрестности Тешина. Промчался, исчез в темноте. Возвращается с Ахенского конгресса. Конвенция заключена, союзные войска уходят. Французскому правительству возвращаются все военные крепости. Отныне страна свободна от опеки, и русский император с лёгким сердцем возвращается на родину. Он уверен, что войны больше не будет, “ибо державы приведены в то положение, когда мир выгоднее”. Ни Россия, ни Австрия, ни Пруссия больше не имеют взаимных притязаний. Всё заплачено, все между собой рассчитались, и “надо быть глупцом, чтобы начать войну из-за какой-нибудь деревушки”. Александр мчится через Польшу. Позади несколько дней в Штутгарте, в гостях у сестры Екатерины Павловны, бывшей тверской губернаторши, на поддержку которой Батюшков так когда-то рассчитывал – а ныне королевы княжества Вюртенберг. И не может император, в ушах которого ещё звучит её голос, представить, что через три недели этот голос останется только в памяти, ведь настоящий, живой голос сестры навсегда замолкнет. Её похоронят на вершине горы Ротенберг. Вдовец воздвигнет над могилой необъятный купол. “Над виноградными холмами плывут златые облака…” Тютчев спустя десять лет поднимется на холм и напишет эти строки. Но пока нет ни купола, ни строк. Тютчев в Москве. Вокруг Польша и глубокие осенние сумерки. В окне императорской коляски мелькает чья-то повозка. Это тащится в Италию надворный советник Батюшков, чьё назначение императором недавно подписано. У Батюшкова впереди новая жизнь, а у императора свидание с братом. Наместник Царства Польского – Константин Павлович – встретит императора в Замостье и проводит кортеж до Устилуга. А в Бресте их “подхватит” Новосильцев, чтобы проводить уже до белорусского Слонима.

С Новосильцевым-то и пускается на родину Вяземский.

А Батюшков движется прочь от границы.

Часть пути до Вены ему вообще-то хорошо знакома, по этим дорогам десять лет назад он возвращался из похода. После Белоруссии, “жилища жидов, бедности и разврата, земли печальной и негостеприимной” – снежные холмы Галиции приятно услаждают взор. Но издержки, издержки… Две коляски под ним изломаны, и только червонцы, с материнской заботой вложенные Муравьёвой, спасают Батюшкова от долговых векселей. В Мозыре, недалеко от Чернобыля, при переезде через заледенелую Припять коляска и вообще проваливается под лёд. Константин Николаевич спасается, но вещи вымокли, а чай и вовсе пропал. “Если будет оказия, то пришлите мне фунта два…” – просит он Муравьёву.

В Вене он поселяется в трактире “Белый бык” и наутро отправляется гулять. В здешней библиотеке хранится рукопись “Освобождённого Иерусалима”. Батюшков хотел бы увидеть руку любимого поэта. Но нет, в городе Рождество, и все учреждения на замке.



Граф Фёдор Гаврилович Головкин, которому Батюшков наносит визит в Вене, – живая легенда екатерининской эпохи и большой странствователь: немного царедворец, немного литератор, немного острослов; умный, беспечный, общительный русский космополит; человек, сведущий во всем и ни в чём особенно; как тогда говорили, “произведение сложившихся обстоятельств”. “Он ласков, но имеет вид удивительно важный и совершенно министерский, – сообщает Батюшков тётке. – Из разговора видно, что читал много и много помнит”. Головкин может быть интересен Константину Николаевичу по разным причинам. Во-первых, как автор литературных размышлений о нравственном состоянии Франции (и писем о Швейцарии – там и там Головкин живал подолгу) – или как автор мемуаров о царствовании Павла. Возможно, Батюшкова привлекает космополитизм графа, ведь ему тоже предстоит долгая жизнь за границей; а может быть, интерес чисто практический, ведь на закате царствования Екатерины Фёдор Гаврилович возглавлял в Неаполе дипломатическую миссию, к которой теперь приписан и Батюшков. Константин Николаевич наверняка слышал анекдоты о пребывании Головкина в должности. Например, о бессмысленных депешах о передвижении английского судна, которые граф слал в столицу за неимением других событий. Или о его докладе Остерману, который начинался и вообще замечательно: “Ваше Сиятельство, на сей раз я принужден ограничиться признанием знаменитого Монтеня: «Я знаю, что я ничего не знаю». Есть много заграничных новостей, но Ваше Сиятельство узнаете о них лучше другими путями, а из Неаполя я только могу засвидетельствовать Вам своё почтение…” Само собой, долго подобное положение вещей не могло продолжаться, и Головкин был вскоре отозван – за колкости, которые позволял себе в адрес неаполитанской королевской фамилии.



Вторым и важным визитом в Вене был визит Батюшкова к графу Иоанну Каподистрии – управляющему Коллегией иностранных дел России. Благодаря именно этому человеку поэт был приписан к миссии. Каподистрия принимает Батюшкова, по собственным словам, comme une ancienne connaissance, как старого знакомца. Неудивительно, ведь Тургенев столько хлопотал перед ним за Константина Николаевича, что кажется, они давно знакомы. “Из речей его я заметил, что Карамзины ему говорили обо мне с желанием быть мне полезными”, – сообщает Батюшков и добавляет, что ему “…весело смотреть на человека, которому я без малейшей заслуги с моей стороны столько обязан”. Запомним это его “веселье”… Карамзины – другое дело. За то время, что Батюшков прожил под одной с ними крышей (в Петербурге у Муравьёвой), они узнали его совсем близко, и полюбили как родного, и даже способствовали, как видим, делу, “…что очень мне приятно”.

2.

Через восемь лет граф Каподистрия станет первым правителем независимой Греции и погибнет от пули заговорщиков, которая в куски разорвёт его череп. Через двести без малого лет на Греческой площади Петербурга ему будет открыт памятник. А Батюшков пока жив и здоров и едет в Рим навстречу совсем другим памятникам. То, какой он нашёл Венецию, через которую лежал путь – мы не знаем. О “римских каникулах” Батюшкова нам тоже немного известно. Впрочем, по письмам Оленину и друзьям, и письмам пенсионеров Щедрина и Гальберга, а также по воспоминаниям других художников, иностранных – мы можем, по крайней мере, представить жизнь, которая окружала поэта в Риме.

Из-за болезни Батюшков останется здесь до марта. Поселяется он, скорее всего, поблизости от художников, а может, и в одном с ними квартале – ради компании и общения, потребность в котором он болезненно остро испытывает; во всяком случае, он часто в том районе бывает. По совету Кипренского новоприбывшие пенсионеры снимают жильё, где художники победнее часто селились; одна из улиц с тех пор так и называется dei Artisti. Если подняться по Испанской лестнице и взять направо по via Sistina – она выведет на площадь Barberini со знаменитым фонтаном Тритона. Мимо него нужно взять налево, где ныне проложена воспетая Феллини via Veneto, а там вверх по улице рукой подать и до Святого Исидора (где жил Кипренский) – и до соседней via della Purificazione, где остановились новоприбывшие.

Всё это были кварталы, так или иначе окружавшие площадь Испании – как, например, другой квартал художников Il Tridente (“трезубец”) – меж трёх улиц, веером расходящихся от Piazza del Popolo. Здесь работали художники познаменитее и побогаче русских. По обычаю того времени в один из дней мастерские открывались для любопытствующих, ведь среди них могли быть заказчики. Так, прямо с улицы, турист попадал “за кулисы” практически к любому живописцу, и даже к знаменитым академистам вроде Кановы или Торвальдсена. Только немцы из братства Святого Луки, или “назорейцы”, живут в Риме отшельниками.

Для Батюшкова, человека с острым взглядом и развитым вкусом к живописи – Рим художественных мастерских, Рим искусства ошеломителен и нов. Такого разнообразия ни в Париже, ни в Лондоне он не видел. Как выглядели мастерские? Можно представить по картине Жана Ало, которая называется “Мастерская Энгра в Риме”. Академист и французский пенсионер, Доминик Энгр изображён в анфиладе небольших комнат с окнами под потолок. Дальняя поделена перегородкой, за ней, собственно, и работает художник: видны столы с красками, гипсовые розетки. Повсюду на стенах картины, эскизы. Сам художник сидит в комнате, в руках у него скрипка. Он только что закончил играть и смотрит на Мадлен, которая стоит у проёма справа и вся ещё во власти музыки. Скрипка – увлечение Энгра, его страсть. Во французском языке даже появится идиома violon d’Ingres (скрипка Энгра), что означает “вторая натура”. А Мадлен – его жена, с которой он и рисовал большинство своих одалисок. Картина безмятежная, если бы не признание самого Энгра, что годы в Риме были для него годами рабства. Что и понятно, ведь Энгр считал себя историческим живописцем, а зарабатывать приходилось портретами. Туристы любили заказывать моментальные графические изображения, часто групповые. Они стоили недорого и служили прекрасным воспоминанием о путешествии. Художник выполнял такой портрет за один сеанс острым грифелем. Портреты были “контурными” и почти лишены штриховки. Жанр этот практически исчезнет с изобретением фотографии.



Имена Кановы, Торвальдсена, Энгра, Камуччини и других художников в год приезда Батюшкова гремят, и многим приезжающим любопытно увидеть их за работой. Рим того времени и вообще огромная ярмарка предметов искусства, где “антики” продаются одновременно с новыми художествами, которые, впрочем, заимствуют из той же области. Историческая живопись в Риме царствует. Сюжеты из античной мифологии и Библии – оживают на огромных постановочных полотнах. Усилием воображения художник визуализирует то, что никто не видел. Он выражает назидательный пафос легенды – в пластических формах, разработанных Античностью и Возрождением. Формы эти утверждены в стенах европейских Академий художеств. Реальный пейзаж в каноне академизма сам по себе ничего не значит, о бытовых сценах и говорить нечего: искусство, которое работает с живой жизнью, для академиста находится на низшей ступени.

Царствует на этой ярмарке, разумеется, академическая скульптура. Слухи о том, кто из ваятелей над чем работает, быстро распространяются по городу. Даже новоприбывший Батюшков знает, что недавно закончил Торвальдсен (“Его Меркурий прелестен”). Мастерская Торвальдсена – “Мекка” для любителей искусства; возможно, побывал здесь и Батюшков (иначе как бы он составил мнение). Скульптура, о которой идёт речь – это “Меркурий со свирелью”. Её видно в самом центре мастерской на картине Ганса Мартенса[63]. По легенде, позу, в которой полусидит Меркурий, Торвальдсен подсмотрел на улице Рима. Подобным образом, полусидя-полустоя, отдыхал на камне какой-то рабочий.

Так реальность “пробиралась” в искусство, которое её отвергало.

Сам скульптор не часто выходит к посетителям и тем приходится довольствоваться работой подмастерьев, которых у того же Торвальдсена порой до пятидесяти. Человека на такой “фабрике” не сразу и заметишь. Он теряется среди огромных моделей из гипса и глыб белого мрамора. Стук молотков, белая пыль. Крошечные фигурки гостей. Картина Франческо Кьяроттини “Студия Кановы” поможет нам вообразить, что одна из этих фигурок – Батюшков.

Ко времени приезда Константина Николаевича в Рим Канова – старший коллега и учитель Торвальдсена – работает и живёт в том самом квартале Il Tridente (сейчас это угол via delle Colonnette и via Canova). Дом легко узнать, его стены до сих пор украшают фрагменты античных статуй, здесь гостничные лофты. А во второй мастерской, которой владел Канова, – на углу via Babuino и via Greco – сегодня арт-кафе и столики втиснуты прямо между гипсовыми изваяниями.

В мастерскую к Канове Батюшков является с письмом от графа Николая Румянцева. О ком они говорят, кроме блистательного русского заказчика? Возможно, Канова рассказывает о встречах с Наполеоном – один из лучших бюстов императора принадлежит его резцу. Или о том, как ему удалось вернуть из Франции венецианскую квадригу со Святого Марка – и множество других художественных ценностей, реквизированных Наполеоном; и что для этого ему понадобилась аудиенция у Людовика XVIII. А может быть, речь идёт о художественном производстве. Сперва скульптор делает эскиз композиции на бумаге, показывает он. Потом эскиз делается на бумаге, но в трёх измерениях (переворачивает лист). Далее (они переходят в другой угол комнаты) начинается лепка скульптуры в миниатюре из глины. Готовую миниатюру масштабируют и лепят в оригинальный размер из гипса. Тогда-то и можно переносить скульптуру в мрамор. “Доложите графу Николаю Петровичу, – сообщает Оленину Батюшков, – что вручил его письмо Канове и поклонился статуе Мира в его мастерской”

“Она – ея лучшее украшение”.

Большинство скульпторов оставляют производственный процесс подмастерьям, но Канова до самой смерти будет много работать и сам. Он умрёт через два года после визита Батюшкова. В могилу его сведёт профессиональная болезнь: деформации диафрагмы и рёбер (поскольку за работой скульптор часами упирается животом и грудью в камень). А за два года до визита Константина Николаевича он завершит – или, как сказали бы тогда, “освободит из мрамора” – скульптуру “Аллегория Мира”. Крылатая женщина с веткой оливы, попирающая змея. Колонну, на которую опирается фигура, покрывают памятные даты трёх мирных соглашений, с Швецией, Турцией и снова Швецией. Таким образом заказчик, Румянцев, желает увековечить славу миротворца, и свою, и своих предков. К тому времени, когда Батюшков прибывает в Рим, скульптура уже в доме графа на Английской набережной, где на неё, между прочим, не может насмотреться Гнедич (“Я видел статую несколько раз, но всё ещё мало, чтобы смотреть на неё с хладнокровием…”). Стало быть, перед Батюшковым в мастерской прототип из гипса. Но, как видим, даже в гипсе скульптура вызывает восторг поэта.



С некоторыми отклонениями от оригинала, две металлические копии с “Аллегории” Кановы “снимет” в Петербурге скульптор Василий Иванович Демут-Малиновский, и они отправятся: одна в Москву, другая в Гомель. Московская копия встанет в Троицком-Кайнарджи, загородной усадьбе Румянцева, а потом, когда усадьбу разорят, перекочует во дворик Музея архитектуры на Знаменке. Её и сейчас можно там увидеть. Вторую же, медную, в 1825 году установят в Петропавловском соборе Гомеля на могиле самого Николая Петровича. В Великую Отечественную войну эту надгробную “Аллегорию мира” успеют эвакуировать, однако эшелон разбомбят и скульптура обнаружится только случайно – в груде мусора где-то под Воронежем. С безвозвратно отбитыми частями, она всё же вернётся в Гомель, но не в собор, а в музей. А в соборе устроят планетарий и про прах славного Румянцева, который “воздал Божия Богови, Кесарева Кесареви, Отечеству любовию и жертвами” – забудут. Только в 1984 году место погребения графа будет вскрыто и обследовано. Но склеп окажется давно разграбленным. “Минутны странники, мы ходим по гробам…” Сам же мраморный оригинал Кановы находится сейчас в Киеве, и как он там очутился – известно лишь одному богу советских чиновников.



Представим, как Батюшков поднимается по Испанской лестнице – маленькая чёрная фигурка в большой шляпе. Вот он на самом верху и стоит у парапета, заросшего сквозь трещины кустарником, и смотрит на город. А за спиной у него, перед входом в церковь Тринита-деи-Монти, бродят козы.

Стела в честь Непорочного зачатия ещё не установлена.

Слышен стук крынок – пришла молочница.

Многие двери в мастерских на via Sistina открыты. Из окон в доме № 64 слышна английская речь. Художницу зовут Амелия Кэрен. Через несколько дней Батюшков уедет в Неаполь, а из Неаполя в Рим приедет семейство Мэри и Перси Шелли, и Амелия, давняя знакомая Шелли, напишет в этой мастерской знаменитый портрет поэта, а также его сына и свояченицы. Художники живут заказами, и Шелли поддерживает Амелию единственным образом. Точно так же поступит и Батюшков, когда закажет Щедрину вид на город. Поразительно, но оба поэта – как в Лондоне 1814-го – снова бродят по одним и тем же улицам с разницей всего в несколько дней. Можно представить, как их коляски пересекаются в дороге где-то между Римом и Неаполем.

С высоты Испанской лестницы перед Батюшковым – вид на город. Купол Святого Петра возвышается по центру панорамы и как бы стягивает к себе черепичное одеяло крыш и чёрные шапки пиний. Перед Константином Николаевичем даже не город, а безразмерное поле для игры воображения. Ибо требуется его огромное усилие, чтобы увидеть в дырявых крышах, поросших кустарником – великолепие города цезарей или пап, каким он был когда-то. Рим и вообще поражает обескураживающим несоответствием: величия прошлого и ничтожности современного. Разве эти нищие, назойливые, крикливые люди на улицах и пустырях – потомки Горация и Мецената? Разве в этих хибарах жили сенаторы? Разве на этом языке писал Ариосто? “Уже нет не только древней Италии – исчезла Италия средневековая, – скажет в 1803 году Шатобриан, с тоской озиравший Рим с высоты Испанской лестницы. – Тибр течёт меж двух славных городов, равно повергнутых во прах: Рим языческий глубоко и безвозвратно погружается в свои могилы, а Рим христианский медленно, но верно опускается в свои катакомбы”.

Итак, Рим нужно было изобретать заново. Но в чём его послание – тебе, каждому? “Я всегда чувствовал моё невежество, всегда имел внутреннее сознание моих малых способностей, дурного воспитания, слабых познаний, но здесь ужаснулся, – признаётся Батюшков Оленину. – Один Рим может вылечить на веки от суетности самолюбия”.



Сразу по приезде Батюшков отправляется к русским художникам с посланием. Президент Академии напоминает пенсионерам через Константина Николаевича о строжайшей необходимости составлять ежемесячные отчёты. Впечатления, планы, работа, творческие успехи. К слову сказать, нужное, полезное требование. Иначе контролировать жизнь пенсионеров в Италии у Академии нет возможности. Щедрина и Гальберга поэт находит на via della Purificazione, и в ужасных условиях. Оказывается, пенсион настолько мал, что художники живут в одной комнате и даже спят в одной постели. Их бюджет – 32 рубля серебром в месяц на человека. “Из чего тут и нанимать квартиру, и нанимать мастерскую, и покупать мрамор, инструменты, книги, бумагу, карандаш, платить натурщику…” – сетует Гальберг. При том, что студенты медико-хирургической Академии получают 1000 рублей в год, стажируясь в Вене.

“Скажу вам решительно, что плата, им положенная, так мала, так ничтожна, что едва они могут содержать себя на приличной ноге. Здесь лакей, камердинер получает более”, – докладывает Оленину Батюшков. Вдали от родных и близких – он с жаром хлопочет о художниках. Своим участием он словно замещает тоску по тем, кого оставил дома. “Я ласкаю их, первое – потому, что они соотечественники, а второе – потому, что люблю художества…” – пишет он. “За ними нужен присмотр; им нужен наставник, путеводитель”.

Однако воздух Италии смешивает карты; чем крупнее художник, тем быстрее он сворачивает здесь на собственную дорогу; никакой наставник не может остановить его. Кипренский выпущен из Академии историческим живописцем, однако заявленная им аллегория “Аполлон, поражающий Пифона” (читай, Александр – Наполеона) – так и не будет написана. Он “…едва ли писать его станет, разве из упрямства”, – замечает Батюшков. Русскому “Вандику” куда интереснее рисовать римских читателей газет и неаполитанских мальчишек. Его “парадные” портреты только прикидываются классицизмом. Перед нами не то, каким человек хотел видеть себя сообразно должности и положению в обществе, а то, каков он есть в своей человеческой сути; “белый человек”, мог бы сказать Константин Николаевич. Похожим образом “сходил” с академической “дороги” и пейзажист Щедрин. Классицизм предписывал составлять пейзаж из подсмотренных в разных местах частей Натуры. Выдуманная, идеальная реальность иллюстрировала идею величия природы в её гармонии с человеком – и мы хорошо видим это сочетание в пейзажах Пуссена. Передний план на картине следовало выполнять в охре, средний в зелени и голубой дальний. А Щедрин вышел с этюдником на обычную римскую улицу. Он первым стал писать на пленэре маслом – город, природу и людей такими, какими они представали в естественной гармонии света, цвета и линии. В его картинах как бы сбывалась мечта Батюшкова, который ещё в “Прогулке в Академию художеств” скажет: “Пейзаж должен быть портрет”.

Надо полагать, Оленин догадывается, что его подопечные живут не так, как ему хотелось. Он ищет наставника через главу русской дипломатической миссии в Риме – Андрея Яковлевича Италинского. Но престарелый дипломат смотрит на художников лишь с прикладной точки зрения: как на потенциальных осведомителей (всё-таки у них международный круг общения). Он предлагает сомнительную роль лидера колонии Оресту Кипренскому. Но Кипренский не желает шпионить за собратьями по цеху. Остаётся безотказный Фёдор Михайлович. Старейший из русских художников в Риме, Матвеев приехал в Италию ещё до рождения Батюшкова. “Сорок лет прожил он в Риме и никакого понятия о России не имеет…” – замечает Константин Николаевич. “…часто говорит о ней, как о Китае, но зато набил руку и пишет водопады тивольские часто мастерски”.

Действительно, Матвеев прожил в Италии долгую жизнь и согласен на любую роль, лишь бы спокойно закончить дни, а не возвращаться на родину. Хотя “…он что может об нас сказать? – замечает в письме Гальберг. – Мы только изредка с ним встречаемся в Кафе Греко, и то по вечерам, когда он уж на всё сквозь стакан смотрит”.



Дешевизна еды и, в особенности, вина в Риме и сегодня, и тогда подкупает. Художники почти ежедневно сходятся в кафе, чтобы пить, рассуждать и сплетничать. Самое частое их пристанище – кафе Greco на via Condotti, которая начинается прямо от подножия Испанской лестницы. Мы знаем это кафе по визитам Гоголя, немцы – по визитам Гёте, англичане – Байрона. Однако не только “селебрити”, но и Щедрин, и Кипренский, и другие художники со всего европейского мира – здесь тоже столовались, причём не проездом, как Гёте, а годами. Именно для них на стойке помещался деревянный ящик для писем, ведь художники часто меняли места жительства и самым надёжным адресом оставалась закусочная. “Туда приходят все письма, – вспоминает ученик Уткина гравёр Фёдор Иордан, – и заветный ящичек, находящийся на полочке за спиной кофейщика, которого обязанность и разливать кофе, и подавать спрашивающему ящичек, в котором находятся все заграничные письма, которые каждый художник пересмотрит. Этот ящичек был полон и радости, и неутешной скорби в случае потери кого-либо дорогого сердцу на родине”.

Ящик этот, к слову сказать, и сегодня на месте.

Батюшков не мог не бывать у Greco. А возможно, он предпочитал кафе Lepre, в переводе русских художников – “У Зайцева”. Кафе буквально напротив. Оно знаменито официантом Орильо, ходившим с Наполеоном на Москву, и меню из пятисот блюд, из которых, правда, готовят лишь сотню. Это кафе тоже сохранилось во множестве воспоминаний. Но Lepre повезло меньше, чем Greco – к нашему времени от него ничего не останется. Правда, если через арку дома № 11 зайти во двор, зайца можно всё-таки обнаружить. Он – в нижней части герба, который вмонтирован в стену. Это герб маркиза Карло Лепре, владельца дома.



Итак, от Испанской лестницы по via Sisitina – через площадь Barberini – вверх на холм Pincio – там и живут художники. Если Батюшков явился с визитом с утра, то застал Рим во всём обаянии будней. Из окна, где живут Щедрин с Гальбергом, хорошо видно окна напротив. Склонив голову над столом, в комнате сидит римлянка и вычёсывает вшей. Через минуту в окне уже пусто, девушка на улице. Она устроилась на пороге дома. В ногах у неё тазик. Она чистит овощи (а может быть, в руках у неё штопка). Ещё минута – и вокруг собираются соседки и начинают шумно обсуждать что-то. Их гомон перекрикивает разносчик воды. А можно вместо воды купить кружку козьего молока (в Риме пьют исключительно козье молоко) – пастух со своими козами тоже здесь. Следом за козами тянется церковный сборщик – монах-францисканец, а за ними еврей-старьёвщик с криками “Абито веккио!” А вот и слепой нищий, остановившись перед окнами, читает псалмы. “Словом сказать, беспрестанно какие‑нибудь явления”, – сообщает в письме Щедрин.

Батюшков прибывает в Италию в особое время: карнавал. В один из дней они с Щедриным даже оказываются в его гуще. Грохот пушки с Капитолийского холма – и с piazza del Popolo по Corso начинает движение бесконечный караван повозок. В экипажах арлекины, пьеро, пульчинеллы, коломбины. Переодетые весталками девушки бросают в толпу конфеты из муки и мела. Их покупают только для того, чтобы пачкать друг друга. Конфеты падают даже с неба – жители верхних этажей забрасывают процессию с балконов. Сюртук Батюшкова давно побелел от мучной пыли, которая висит в воздухе. В лицо ему тычет фонарём Диоген. Визг, смех, улюлюканье. Римляне обожают издеваться над приезжими, ведь сословных границ в дни карнавала не существует. Батюшков и Щедрин – колоритная пара: высокий красавец и маленький, похожий на птицу человек с живым взглядом разбегающихся глаз. То подскочит некто в дурацком парике и давай пребольно охаживать веником, якобы чистит от мела. Другой ряженый размахивает угольной головёшкой и тут же головёшкой рисует с тебя карикатуру. Всякий из толпы норовит задеть, пожать руку, одёрнуть, окрикнуть – и все дурачатся как дети. Интроверту нелегко сносить подобное панибратство, и вскоре Батюшков с Щедриным продираются сквозь толпу к выходу с улицы. Самого феерического зрелища они, скорее всего, не увидят. Между тем на город падают стремительные зимние сумерки. Тьма на Corso озаряется тысячами огней. Карнавал зажигает светильники и свечки. Огненная река течёт и переливается. Свечки то вспыхивают, то гаснут. Римляне с азартом предаются новой забаве – тушить огоньки друг у друга. “С высших этажей на нижние опускают на струнах платки, чтобы тушить свечи своих антиподов. Дамы с тою же целию выскакивают из экипажей; мужчины бросаются в экипажи; с балконов шестами машут на зажжённые рычаги в колясках, до которых низким пешим достать, трудно; употребляют все утончённейшие способы тушения, и при всяком успехе свист, гам, хохот и крики senza moccolo! срамят потухшую коляску. Зрелище неподражаемое!”[64]

Это восьмой, последний день карнавала. Его завершают обильным домашним застольем или визитом в театр, ведь завтра начинается пост и тысячи горожан с утра потянутся по обсыпанным мукой и пеплом, испачканным углём, закапанным воском улицам в храмы.

“Memento homo, quia pulvis es in pulverem reverteus”, – огласит своды церкви священник. “Помни, человек, что ты прах и в прах возвратишься”.

“Рабом родится человек, рабом в могилу ляжет…”

Батюшкову понравилось бы это латинское изречение.

Золотой век

Много ты рек перешел и морей переплыл отдаленных;Ты чрез альпийские льды смело свой путь проложил,Чтоб на меня посмотреть и моей красоте подивиться,Той, о которой гремит славой всемирной молва;Вот – ты стоишь предо мной и можешь коснуться святыни:Ближе ли ты мне теперь? Ближе ли стал я тебе?[65]

Этим стихотворением Шиллера можно было бы предварить любое паломничество на родину античной древности. Умственный, душевный, эмоциональный кризис, охватывающий человека на руинах Афин или Рима – в особенности художника эпохи, для которой Античность есть образец для подражания, – неизбежен. Рецептов преодоления не существует. Каждый обречён переживать его силой собственного дара и разума, духа и сердца, творческой воли и воображения. Этот кризис подобен “иерусалимскому синдрому”, когда человек, попадая в место, где разворачивалась евангельская драма, не в состоянии совместить её с тем, что видит.

Жанры, сюжеты и даже самый образ мысли, которыми пользуются художники Европы, разработаны в Античности и заимствованы оттуда же. Приспособленная к национальному языку и традициям конкретной страны, античная культура может послужить образованию национальной литературы, которая в некоторых случаях и сама становится катализатором, “заражая” своей “античностью” культуры ещё более периферийные, например русскую. И тогда не Тибулл или Гораций – а француз Эварист Парни и его салонная “античность” становятся объектом отклика. То же самое происходит и с “немецкой античностью”, когда Гораций в переводах Кристофа Виланда или “Илиада” в гекзаметрическом переложении Иоганна Фосса – подталкивают русских поэтов, например Гнедича, к собственному творческому решению.

Не только Гомер и Гораций – но и Шиллер, и Виланд, и Фосс!

Весь XVIII век дышит и пишет Античностью. Она – крыло, которое сообщает поэзии подъёмную силу для преодоления низменной реальности; для восхождения к эстетическому и идейному порядку. Ломоносов реформирует русский язык через риторику древних латинских авторов и силлогизмы византийских греков. Его представление о мире, где существенней то, что ближе к порядку, космосу, гармонии – имеет античные корни, укреплённые современными открытиями в области физики, тоже по-своему упорядочивающими мироздание. Державин пишет оды в античном, риторическом духе. Пусть и проскочит у него строфа или целая сцена из “подлой” жизни в “забавном русском слоге” – они только подсвечивают высокие государственные нужды, о которых печётся автор. Державин в роли поэта – деятель на общественном поприще. Множество его парадных портретов говорит о том, что художник изображает не стихотворца, а новый государственный чин, им заслуженный.



Шиллер написал несколько “античных” стихотворений и теоретических очерков. Пафос его мысли особенно хорошо слышен в “Богах Греции”. Стихотворение 1788 года, оно несёт отпечаток идей Винкельмана, чьи книги об античном искусстве были настольными у веймарских классицистов. Гармоничный, свободный, спокойный, красивый, знающий меру, за которой кончается власть разума и начинается мир естественных тайн, оживляемых лишь воображением художника – мир единый, слитный, просветлённый – этот “винкельмановский” мир Древней Греции исчез навсегда. Но в “песнопениях”, которые нам остались, в образцах пластического искусства – он бессмертен и по-прежнему взывает к современному человеку. “Обладая одновременно полнотой формы и полнотой содержания, – говорит Шиллер, – одновременно мыслители и художники, одновременно нежные и энергичные, – вот они перед нами в чудной человечности объединяют юность воображения и зрелость разума”. Современник Шиллера, художник, вынужден жить и творить перед лицом исчезнувшей гармонии. Она его арбитр, его соперник, его искушение и цель, сколь недостижимая, столь же и возвышающая.

Совершенно иначе подходит к “проблеме античности” – Гёте. В классической Вальпургиевой ночи перед нами проносится взвихрённая череда греческих богов и духов. Однако “эстетик” Фауст смотрит в другую сторону. Он занят поисками Елены. Античность для него не духи и нимфы. А вечная красота человеческой плоти; полнота её проявленности, а значит истинности, ведь для грека и Гёте истинно то, что обладает гармонией, и обратно. Гёте окажется в Риме, когда Батюшков только-только родится. Сперва он будет практически повторять за Шиллером: “Камни, ответьте, я жду! Дворцы, скажите хоть слово! / Улицы, полно молчать! Гений, очнешься ли ты?”[66] В “Римских элегиях”, написанных античными размерами, множество подобных вопрошаний. Но если Шиллер ставит знак вопроса, Гёте – поэт ответов: “Но переменится все, и скоро я, посвященный / Стану в один только храм – храм Купидона – ходить”. Любовная история, роман с юной римлянкой. И вся языческая античность вдруг оживает, и толпится вокруг любовного алькова. “Мы, влюблённые, набожны: демонов чтим потихоньку”, – признаётся Гёте. – “Всех богов и богинь милость хотим заслужить”. Это и есть его наука античности, ведь “…рукою скользя вдоль бедра иль исследуя форму / Этих прекрасных грудей, разве же я не учусь?” Например, истинному переживанию античной скульптуры, чьи гармоничные, точные, размеренные формы учат глаза осязанию, а руки – зрению. Задолго до современных поэтов Гёте сочиняет стихи, выстукивая ритм, “у неё по спине пальцами перебирая”. “Рим, ты один вместил целый мир; но любовь отнимете – / Миром не будет мир, Римом не будет Рим”. Что и верно, если прочитать итальянское Roma в обратную сторону.

Одновременно с Батюшковым по Италии путешествует Перси Шелли. Их разница в возрасте всего пять лет. Мировоззренчески перед нами разные люди, но в интенсивной завороженности античным наследием и Батюшков, и Шелли – схожи. Лирическая драма Шелли “Прометей” только отчасти следует за греческим мифом. В финале никакого примирения с Зевсом не наступает. Наоборот, тиран повержен, а торжествующий Прометей ведёт человечество в светлое будущее свободы, любви и братства. Есть античный сюжет, а есть социальная утопия Шелли, и мы хорошо видим, как они смешиваются. Схожую “оптику” Шелли демонстрирует применительно и к другим эпохам. В Ферраре, где несправедливо томился великий Тассо, он с благоговением отщепит от дверей его темницы щепу. Для Шелли история великого поэта есть история вопиющей и неотмщённой социальной несправедливости. А для Батюшкова Тассо остаётся символом экзистенциальных невзгод, которые любой поэт словно притягивает на свою голову “от щедрот” Фортуны. Впрочем, у Шелли есть множество исключительно итальянских наблюдений. Например, в одном из писем он точно подмечает, что гумно итальянских крестьян “…не имеет навеса; подобно описанному в «Георгиках», оно трамбуется обломком колонны, и ни крот, ни жаба, ни муравей не найдут в нём ни единой трещинки, где они могли бы приютиться”.

Вспомним и Джона Китса, также окончившего дни в Италии – в римском доме с окнами на Испанскую лестницу, по которой за два года до его гибели поднимается Батюшков. В судьбах двух поэтов есть знаменательные переклички. Оба рано осиротели, оба едва сводили концы с концами, оба жили в страхе родовой болезни, Китс – чахотки, Батюшков безумия. Почти одновременно вышли у них и первые книги стихотворений; обоим одинаково при жизни не довелось вкусить полноценной славы. Однако в области античного переклички заканчиваются. В наследии древних Батюшкова завораживает “золотой век” – короткая эпоха рубежа старой и новой эры, когда власть и капитал (Август – Меценат), капитал и искусство (Меценат – Гораций) так удачно гармонизировали друг друга, напоминая Батюшкову о лучших годах правления Екатерины. А Китса в искусстве древних завораживает побеждающая время Красота, идею которой он воспевает в знаменитой “Оде греческой вазе”. Расходились они и в темпераменте, тоже, видимо, обусловленном болезненностью. Умирающий от чахотки, обречённый Китс славил неувядаемость древнего искусства – а заболевающий Батюшков видел в руинах “золотого века” лишь свидетельство всепожирающей силы Времени и Смерти, “святого Косаря” – и скорбел об его утрате. На могиле Китса в Риме написано “Здесь лежит тот, чьё имя написано по воде”.

Батюшкову подошла бы такая эпитафия.



Количество античных реминисценций и цитат – в письмах, стихах и очерках Батюшкова – несметно. Исследователи до сих пор отыскивают новые отзвуки Овидия, Вергилия, Гомера. Очевидно, что из двух “античностей” Батюшкову ближе италийская, чем эллинская, ведь древнегреческого он не знал и пользовался пересказами на французском. Зато латинские стихи цитируются обильно и, главное, уместно, точно. Перед поездкой в Одессу он читает переводы из Еврипида и Геродота. Он знает не только новый перевод “Илиады” Гнедича, но и старый Ермила Кострова. Однако мир древней Эллады часто служит ему как бы фоном. Сценой, где поэт разыгрывает собственный спектакль. В большом стихотворении “Странствователь и Домосед” – о двух братьях-греках, двух характерах, двух темпераментах – есть множество довольно ироничных и точных “уколов” в адрес Пифагора с его практиками многолетнего молчания и атараксии; есть точные эллинские локусы. Однако пафос стихотворения совсем не “греческий” и даже не вольтеровский (хотя батюшковский Странствователь чем-то напоминает Задига). Нет, честолюбивый, беспокойный, охочий к перемене мест и вечно неудовлетворённый мечтатель Филалет – во многом наделён свойствами самого автора, чья жизнь прошла и в дороге, и в погоне за химерами любви и славы. Его идеалом мог бы стать Гораций, чью независимость от мнения толпы и сильных мира сего Константин Николаевич ставил себе в пример так часто. Подобно Горацию он искал уединения и свободы. Но если Хантаново и казалось ему приютом пенатов, то ни Делия, ни Глицерия так и не заглянули под его кров. Да и с меценатами у него ничего не вышло. В одном из очерков он набросает психологический портрет любимого поэта, и этот набросок как нельзя лучше подойдёт и к Филалету, и к самому Батюшкову. “Нигде не мог он найти спокойствия, – пишет он о Горации, – ни в влажном Тибуре, ни в цветущем убежище Мецената, ни в граде, ни в объятиях любовницы, ни в самих наслаждениях ума и той философии, которую украсил он неувядаемыми цветами своего воображения; ибо если науки и поэзия услаждают несколько часов в жизни, то не оставляют ли они в душе какой-то пустоты, которая охлаждает нас к видимым предметам и набрасывает на природу и общество печальную тень?”

Писание стихов подобно путешествию, по возвращении из которого привычные “видимые предметы” кажутся пустыми или окутанными “печальной тенью”. В реальную Италию Константин Николаевич не приезжает – он возвращается сюда из Италии вымечтанной, воображаемой с детства. С того момента, когда в пансионе у Триполи он впервые услышал итальянский. “Тень” и “пустоту” в Италии он ощущает особенно отчётливо. С чисто русским – страстным, эсхатологическим – чаяньем он жаждет, что родина Горация одарит его покоем и гармонией, чьи следы он с такой отрадой находил в поэзии классиков. Он мечтает, что земля Тассо и Ариосто наполнит воображение творческой энергией. Однако даже языка, на котором писали его любимые поэты – в Италии нет. Роскошная природа, которой он не устаёт восторгаться в письмах, будет только подчёркивать печальную пустоту сцены. В Италии творческий дух почти оставляет Батюшкова, в чём он и сам признаётся в письмах. Но тем ярче его последние вспышки, добавим мы. В виду “печальной тени”, которая всё более “окутывает” поэта, эти несколько последних стихотворений будут звучать особенно пронзительно.

Ты пробуждаешься, о Байя, из гробницыПри появлении Аврориных лучей,Но не отдаст тебе багряная денница  Сияния протекших дней,Не возвратит убежищей прохлады,  Где нежились рои красот,И никогда твои порфирны колоннады  Со дна не встанут синих вод.

“Байя” это нынешние Байи, в Античности – термальный курорт на берегу Неаполитанского залива, где во дворцах и виллах проводили досуг императоры и придворная римская знать. Ко времени приезда Батюшкова большинство пышных сооружений давно исчезнет в море, уровень которого веками поднимался. Остатки патрицианской роскоши Константин Николаевич может наблюдать теперь только сквозь зелёную, как бутылочное стекло, воду. На первый взгляд перед нами стихотворение – жалоба на время, которое поглощает всё. Распространённый жанр. Новизна и оригинальность заключаются в том, как об утрате “золотого века” размышляет Батюшков. Например, как в первой строке сопоставляет то, что сопоставить невозможно: “ты пробуждаешься” – “из гробницы”. Ведь пробуждаться может только живое. Пусть воображение поэта способно оживить даже навсегда исчезнувшее. Пусть богиня утренней зари Аврора встаёт над Байями так же как тысячи лет назад. Пусть игра теней и света на воде в точности такая, какой её видели римские императоры. Но где жизнь, которая здесь была? Её не оживить. Некому отдавать “сияние протекших дней”. Всё стихотворение как бы пронизано безысходной неразрешимостью внешних и внутренних ощущений. Невозможно примирить воображение, которое, казалось бы, видит в руинах ожившие “рои красот” – и разум, сознающий, что “порфирны колоннады / Со дна не встанут синих вод”. Свет, цвет и запахи, которые за тысячи лет не изменились – и реальность человеческой жизни, не оставившей ни следа. Мечту о гармонии духа и тела, искусства и власти – с тем, что ничего этого больше нет и не будет. На вопрос Шиллера “Вот – ты стоишь предо мной и можешь коснуться святыни: / Ближе ли ты мне теперь? Ближе ли стал я тебе?” – Батюшков не сможет ответить. Античность для него не “ближе” или “дальше”, но отчаяние, охватывающее человека, когда он видит, что вымечтанный образ “золотого века” несовместим с тем, что видишь. Пустота, которую порождает в душе поэта творчество, не наполнятся на родине Горация. В пестроте и шуме современной итальянской жизни она только пронзительнее. Когда-то Батюшков воплощал античный образ через русскую реальность и собственный сердечный отклик. Подобное “оживление” давало, между прочим, поразительный эффект – поэтический язык Константина Николаевича обретал невиданную в русской литературе звучность, выпуклую и материальную зримость, почти осязаемость. Его стихи, казалось, можно рассматривать и даже трогать. Что если в этом и заключается его “античность”? Недаром ведь то время русской поэзии мы называем “золотым веком”?

Жаль, поэты редко осознают о себе подобные вещи.

“Под небом сладостным Италии моей…”

1.

В начале XIX века экскурсия по склонам Везувия занимала примерно столько же времени, что и сегодня. К вершине по серпантину весь день поднимались на мулах, дальше пешком или в носилках. И тогда, и теперь дорогу окружали виноградники. Между вязов и пиний встречались домишки виноделов. Вид на Неаполитанский залив открывался захватывающий.



По словам Аристотеля, виноград на склонах Везувия первыми высадили древние эолийцы, на языке которых сочиняли Алкей и Сапфо. А вино, которое будут делать в новое время, до сих пор называется Lacryma Christi.



Интимные движения души и сердца составляют дух эолийской поэзии; через несколько столетий он оживёт в стихах Горация, а через Горация и Державина (который, по словам Вяземского, Горация “не понимал, но угадывал”) – сформирует “маленькую философию” раннего Батюшкова. Правда, к моменту восхождения на Везувий философия его – силой обстоятельств – разрушена.



С каждым часом температура воздуха падает. Облака опускаются на землю, путники кутаются в плащи и накидки. Пахнет серой. На плато перед последним подъёмом, в долине, изборождённой руслами окаменевшей лавы – куда путешественники поднимаются только к полудню – они обедают в “сторожке пустынника”. Кем бы он ни был, разбойником в отставке или виноградарем, он кормит туристов молоком, хлебом и яйцами, а после обеда выносит книгу. В “книге отзывов” – в основном слова благодарности за кров и стол на немецком, английском, французском. Ни слова о самом вулкане, что и понятно: в виду великого Везувия любые слова ничтожны.



Среди записей автографы Гёте и Гамильтона. Стендаль. Несколько слов любимого Батюшковым Шатобриана. Автограф самого Константина Николаевича.



Точно так, как Тиверий, которого остров пред моим окном, не знал с чего начать послание своё к сенату, – так я, в волнении различных чувств, посреди забот и рассеяния, посреди визитов и счетов, при безпрерывном крике народа, покрывающего набережную, при звуке цепей преступников, при пении полишинелей, лазаронов и прачек, не знаю, не умею, с чего начать вам моё письмо.

(К.Н. Батюшков – А.И. Тургеневу из мартовского Неаполя)



Лазаронами называли босяков и нищих, отиравшихся в квартале Меркато – как правило, в обносках наподобие прокажённого Лазаря из Евангелия от Луки. Они же могли быть и “гидами” по Везувию.



После обеда подъём продолжается пешим ходом. Вид со склона – в разрывах вулканического пара и облаков – головокружителен. Здесь воет холодный ветер, земля покрыта бесформенными глыбами. А внизу на зеленоватой, искрящей в лучах воде залива – встают, облитые светом как декорации в театре – острова Иския и Капри. На горе всё хаос, всё смерть. Внизу – книга, исписанная белыми буквами парусных лодок, – книга гармонии, книга жизни.

“Прелестная земля! Здесь бывают землетрясения, наводнения, извержение Везувия, с горящей лавой и с пеплом; здесь бывают, при том, пожары, повальные болезни, горячка. Целые горы скрываются, и горы выходят из моря; другие вдруг превращаются в огнедышащие. Здесь от болот или испарений земли волканической воздух заражается и рождает заразу: люди умирают, как мухи. Но зато здесь солнце вечное, пламенное, луна тихая и кроткая, и самый воздух, в котором таится смерть, благовонен и сладок!”



Горы скрываются, и горы выходят из моря…



Lacryma Christi буквально “слёзы Христовы”, но эта легенда – о божественной красоте природы. Люцифер, низвергнутый с Небес, утащил с собой фрагмент Рая, который на земле превратился в Неаполитанский залив. Христос, обнаружив пропажу, оплакал её; слезы, упавшие на склоны Везувия, превратились в лозы.



Бобров мог бы написать на этот сюжет поэму.



На кромке жерла комки застывшей лавы напоминают невиданных зверей и растения. Солнце едва пробивается сквозь вулканический пар. Оно окрашивает лаву странным сероватым светом. Трудно представить, что когда-то камни текли как огненные реки, и что с неба падали огни com di neve in Alpe senza vento (сравнивает Шатобриан).



“Как снег в безветрии нагорных скал” (в переводе Лозинского).

Иным являлись там мегеры,Иным летучи дромадеры,Иным драконы и церберы,Которы ревами, на разные манеры,Глушили слух,Мутили дух.

(Описание сказочной горы

в “Душеньке” Богдановича)



Всё имеет свою выгодную сторону; Плиний погибает под пеплом, племянник описывает смерть дядюшки. На пепле вырастает славный виноград и сочные овощи…

(Из письма К.Н. Батюшкова)



Горы скрываются, и горы выходят из моря…



Дантов Ад имеет форму сужающейся к низу воронки —

в точности по форме жерла вулкана.



Под слоем золы и пепла, стоит опустить в пепел руку, дышит жар подземного мира; в любую секунду тишина, когда слышен стук собственной крови – может взорваться огнём и смертью. Это просыпается змеиноногое чудовище Тифон. Поверженное и придавленное Зевсом, время от времени оно ворочается под спудом тяжёлого камня; пламя, которое он изрыгает, уничтожает города, в особенности те, где поклоняются вечному врагу Тифона, великой богине Исиде.



Теперь погода прелестная, такая, как у нас в июле до жаров. Из моих окон вид истинно чудесный: море, усеянное островами. Он рассеивает мою грусть, ибо мне с приезда очень грустно.



На Везувий Батюшков поднимается в большой компании – весной 1819 года в Неаполе гостит младший брат Александра, великий князь Михаил Павлович. В свите немало известных людей, в том числе педагог и просветитель Лагарп, когда-то выбранный Екатериной в наставники Александру. В Неаполе Батюшкову доведётся общаться с ним. Лагарп, скажет он, “бодр телом и духом”. На момент их встречи ему шестьдесят пять лет. “Обращение его столько же просто, сколько ум тонок…” При восхождении на Везувий “к стыду нашему, опередил молодёжь…”