Джон Фаулз.
ЧЕРВЬ
ПРОЛОГ
Слово «Maggot», вынесенное в заглавие этой книги
[1], означает «червь, личинка», которая со временем должна преобразиться в крылатое существо. Всякий сочинённый текст — такая личинка; по крайней мере, так хотелось бы думать сочинителю. Прежде это слово имело ещё одно, почти забытое сейчас значение: «прихоть, фантазия». В конце XVII — начале XVIII века оно употреблялось в переносном смысле для обозначения музыкальных произведений — танцев и напевов, — не имевших чёткого жанрового названия: «фантазия мистера Бевериджа», «фантазия милорда Байрона», «фантазия Карпентеров». Описанные ниже события приходятся как раз на эту эпоху, и на создание моей литературной фантазии меня подвигла та же причина, по которой создавались «фантазии» того времени: тема не шла из головы. На протяжении нескольких лет в моём воображении часто возникала одна и та же картина: горстка безликих спутников движется без видимой цели навстречу неким событиям. Дело, скорее всего, происходит в далёком прошлом, потому что едут они верхом; путь их лежит по безлюдной местности. Такой вот расплывчатый образ, ничего более определённого. Я не знал, откуда они, почему эта картина так настойчиво всплывает из подсознания. Они едут, едут, их путешествию не видно конца. Просто череда всадников на горизонте — словно прокручивается склеенная в кольцо киноплёнка; или словно чертится, чертится неизменная строка — единственная уцелевшая строка забытого предания.
Но однажды черты одного всадника обрели отчётливость. Мне в руки случайно попал выполненный карандашом и акварелью портрет молодой женщины. Своего имени художник не поставил, зато в углу виднелась короткая чернильная помета. Это была дата, написанная по-итальянски и не слишком разборчиво: «16 июля 1683». Такая точность пришлась мне по душе чуть ли не больше самого портрета. Кстати сказать, особыми достоинствами он не отличался, однако в лице этой давно умершей девушки, в её взгляде проступала такая неизъяснимая сила, что казалось, будто она жива и сейчас, будто она не желает покидать наш мир. И портрет стал неотвязно меня преследовать. Возможно, из-за этого неприятия смерти моё воображение и связало женщину с портрета с другой женщиной, которая жила гораздо позже и которой я уже давно восхищался.
Эта книга — вовсе не биографическое повествование о той второй женщине, хотя заканчивается моя история именно в ту пору, которая считается датой её рождения, и как раз в тех местах, где она родилась. Я дал новорождённому младенцу имя этой исторической личности; и всё же не стоит считать мою книгу историческим романом. Это — «фантазия».
Джон Фаулз. 1985 г.
~ ~ ~
Последний день далёкого от нас апреля. По глухой пустоши на юго-западе Англии продвигается цепочка всадников. На эту угрюмую возвышенность весна ещё не добралась, небо затянуто беспросветной хмурью, и от спутников веет гнетущей тоской, понятной всякому, кто совершал путешествия в это унылое время года. Торфяник, через который пролегает тропинка, ощетинился мёртвыми стеблями вереска. Поодаль пустошь круто обрывается, и внизу открывается долина, сплошь поросшая лесом; листья на деревьях ещё не начали распускаться. Дальше местность теряется в сизом тумане, цвет которого под стать неярким одеждам путников. Воздух застыл в томительном безветрии. Только далеко на западе в небе сияет тонкая жёлтая полоска, внушая надежду на перемену погоды.
Во главе безмолвной кавалькады мужчина лет под тридцать. На нём тёмно-коричневый сюртук, сапоги и треуголка с заломленными краями, обшитыми неброской серебристой тесьмой. Панталоны всадника и ноги его гнедого коня запачканы грязью, грязь и на одежде его спутников: как видно, путь их сегодня лежал через болотистые места. Всадник слегка ссутулился, отпустил поводья и невидящими глазами смотрит на тропинку. За ним на гладкой приземистой лошадке едет мужчина постарше. Он одет в серый сюртук и чёрную шляпу — проще, чем у первого. Этот второй ездок тоже не глядит по сторонам; дав своей смирной лошадке полную волю, он уткнулся в маленькую книжицу, которую держит в свободной руке. Следом выступает крепкий, выносливый жеребец, на него взгромоздилось сразу двое ездоков. На одном — кожаные штаны и куртка поверх короткого камзола из плотной ткани; голова его непокрыта, длинные волосы сзади завязаны в узел. Правой рукой он поддерживает молодую женщину, которая сидит на коне боком, прислонившись к груди спутника. Она кутается в коричневую епанчу с капюшоном, из-под епанчи видны только глаза и нос. Жеребец тащит за собой в поводу вьючную лошадь. Поклажа — свёртки и узлы — кучей уложена на деревянной раме под верёвочной сеткой; с одного бока к раме приторочен кожаный дорожный баул, с другого — деревянный сундучок с медными наугольниками. Изнемогая под тяжким грузом, лошадь опустила голову и с трудом переставляет ноги. Она-то и задаёт шаг всей кавалькаде.
Всадники едут в молчании, и всё же их появление не осталось незамеченным. На другом краю долины, над грудами валунов и невысокими утёсами у подножия круч, разносятся зловещие гортанные крики, будто кто-то негодует на чужаков, вторгшихся в его владения. Эти грозные звуки — карканье потревоженного воронья. В наше время в
орона встретишь не часто, сегодня это птица-одиночка, однако в ту пору многочисленные в
ороны сбивались в стаи; они водились даже в городах, а уж в глухих местах просто кишмя кишели. Чёрные точки усеяли утёсы, кружат над долиной, и хоть от них до всадников добрая миля, от их тревожного карканья и зоркой враждебности всем делается не по себе. Сколь разными ни казались бы путники, хриплый вороний грай пробуждает в душе у каждого тайное чувство страха. Всем им ведома дурная слава в
орона.
На первый взгляд два джентльмена и пара простолюдинов (по виду мастеровой с супругой) — всего-навсего случайные попутчики, решившие в этих пустынных местах из соображений безопасности держаться вместе. Достаточно взглянуть на первого всадника, чтобы убедиться: путешественники в те времена и впрямь не забывали о грозящих опасностях, причём исходивших вовсе не от воронов. Из-под полы коричневого сюртука выглядывает кончик шпаги в ножнах, другая пола оттопырена, из чего можно заключить, что к седлу привешен пистолет. Мастеровой тоже вооружён пистолетом, его медная ручка торчит из чехла у задней луки седла: так проще выхватить. А к скарбу, который тащит на себе заморенная лошадь, сверху привязан длинный мушкет. Лишь второй всадник — тот, что постарше, — оружием, как видно, не запасся. По тем временам это дело небывалое. И всё же, будь это случайная компания, два джентльмена не преминули бы завязать разговор, благо тропинка достаточно широкая и два всадника свободно могут ехать по ней бок о бок. Однако они молчат. Молчит и пара на одном коне. Похоже, всю дорогу каждый глубоко погружён в свои мысли.
Наконец тропа начинает косо спускаться по крутому склону к опушке ближайшего леса. Лес растянулся примерно на милю, за ним открываются поля, а ещё через милю, в другой долине, можно неясно различить скопления домов и внушительную башню церкви, подёрнутые дымком жилья. На западе в пасмурном небе обозначились янтарные проталины. Впору бы вздохнуть с облегчением, переброситься хоть парой слов. Но путники по-прежнему хранят молчание.
Вдруг из-за деревьев на опушку выезжает ещё один всадник. Он поднимается по склону навстречу путникам. Рядом с ними он выделяется ярким пятном: алый, пусть и выцветший мундир, головной убор, какие носят драгуны. Сзади у седла висит длинная сабля с загнутым концом, из жёсткого чехла высовывается тяжёлый приклад карабина. Это человек неопределённого возраста, крепкого сложения, с большими усами. Уж не подобной ли встречи опасались путники? Действия незнакомца словно подтверждают эту догадку: едва завидев кавалькаду, он пускает коня быстрой рысью, как будто собирается напасть на всадников. Но те не выказывают ни волнения, ни испуга. Разве что пожилой джентльмен преспокойно закрывает книгу и суёт её в карман сюртука. Новоприбывший осаживает коня ярдах в десяти от едущего впереди молодого человека, прикладывает руку к шляпе и пристраивается рядом. Он что-то говорит, молодой человек кивает, даже не удостаивая его взглядом. Пришелец вновь притрагивается к шляпе, останавливает коня и ждёт. Поравнявшись с ним, пара на жеребце тоже останавливается. Пришелец нагибается и отвязывает от их седла повод вьючной лошади. Но и эти путешественники встречают его молчанием, точно они незнакомы. Пришелец берёт вьючную лошадь за повод и присоединяется к кавалькаде. Теперь он просто-напросто ещё одно безмолвное звено в безучастной цепочке.
Всадники въезжают в лес. Тропа меж голых деревьев становится каменистой, забирает вниз ещё круче: каждую зиму дожди превращают её в русло ручья. Кони всё чаще звякают копытами о камни. В одном месте тропа размыта до того, что напоминает лощину, торчащие из земли валуны образуют уступы. Здесь и пешему-то пройти нелегко. Однако всадник во главе будто не замечает препятствия. Конь опасливо топчется на месте, но всё же начинает осторожно-осторожно спускаться. Оступается на заднюю ногу — того и гляди упадёт, придавит собой всадника. По счастью, и ему, и покачивающемуся в седле человеку удаётся сохранить равновесие. Конь замедляет ход, отчаянно грохоча копытами, преодолевает ещё один уступ. Дальше тропинка ровнее. Конь фыркает и негромко ржёт. Всадник продолжает путь, даже не повернувшись посмотреть, как там остальные.
Пожилой джентльмен останавливает своего конька и оглядывается на едущую за ним пару. Мужчина, похожий на мастерового, крутит пальцем и указывает на землю, словно советует джентльмену спешиться и вести коня под уздцы. Человек в алом мундире, который проезжал этой тропой совсем недавно, уже привязывает повод вьючной лошади к торчащему из земли корню. Пожилой джентльмен слезает с седла. Всадник в куртке с поразительной ловкостью выдёргивает ногу из стремени, перебрасывает через голову коня и спрыгивает наземь — всё одним махом. Он протягивает руки женщине, та нагибается, он снимает её с седла и ставит на землю.
Пожилой джентльмен с величайшей осторожностью спускается по лощине, ведя своего конька в поводу. За ним — мужчина в куртке со своим конём. Дальше, чуть приподняв подол юбки, следует женщина. Замыкает шествие человек в выцветшем алом мундире. Выбравшись на ровную тропку, он протягивает повод своего скакуна мужчине в куртке и, кряхтя, карабкается вверх по уступам за лошадью с поклажей.
Пожилой джентльмен не без труда забирается в седло и трогает с места. Женщина откидывает капюшон, распускает льняной шарф, скрывавший нижнюю часть лица. Лицо её бледно, тёмные волосы зачёсаны назад и крепко стянуты на затылке. На ней шляпа с плоской тульей, плетённая из ивовой стружки. Голубые ленты шляпы завязаны под самым подбородком так туго, что плотно прилегают к щекам, а поля шляпы по бокам пригнуты книзу, отчего она походит на чепец. Такие шляпы из стружки или из соломки носят самые бедные английские крестьянки. Внизу под епанчой видна узкая белая полоска: край фартука. Девушка скорее всего состоит у кого-то прислугой.
Развязав тесёмки епанчи и ленты шляпы, девушка сходит с тропы, обгоняет своего спутника и склоняется над семейкой ещё не отцветших душистых фиалок. Левой рукой она проводит по зелёным сердцевидным листочкам, под которыми прячутся цветы, а в правой держит только что сорванный стебелёк с несколькими тёмно-лиловыми венчиками. Спутник оглядывается на её склонённую фигуру, следит за её скупыми движениями и явно недоумевает.
У этого человека удивительно непроницаемое лицо. Трудно понять, что стоит за этим бесстрастием — непроходимая тупость, слепая покорность судьбе, почти такая же, как у тех двух коней, которых он держит под уздцы, — а может, нечто более глубинное: какая-то неприязнь к красоте, недобрые чувства мракобеса при виде хорошенькой девушки, которая предаётся столь суетному занятию — собирает цветы. Однако лицо это поражает правильностью и соразмерностью черт. Надо добавить, что мужчина ловок, статен и силён, поэтому весь облик его отдаёт чем-то классическим, приводит на память фигуру Аполлона. Нелепейшее сходство для человека такого заведомо низкого происхождения. Самое же странное в этом несостоявшемся эллине — глаза. Они голубые, отсутствующие, точно у слепого, хотя в его зрячести сомневаться не приходится. Именно из-за них лицо и кажется столь непроницаемым; взгляд его безучастен и неподвижен, будто мыслями он далеко-далеко отсюда. Не глаза, а два объектива кинокамеры.
Девушка возвращается к своему спутнику, на ходу нюхая крохотный букет. Торжественно протягивает лиловые цветики с рыжими и серебристыми крапинками к его лицу, словно предлагает понюхать и ему. На миг их взгляды встречаются. У девушки цвет глаз более обычный, они карие, с желтоватым отливом, а взгляд смелый и лукавый, хотя она и не улыбается. Девушка подносит цветы совсем близко к носу напарника. Тот нюхает, кивает и, давая понять, что они попусту теряют время, вскакивает в седло — всё так же сноровисто и проворно, — даже не выпустив из рук повод второго коня. Глядя на него снизу вверх, девушка поправляет сползший белый шарф. Букетик она аккуратно засовывает за край шарфа, так что цветы оказываются под самым её носом.
Тем временем всадник в мундире возвращается, ведя за собой вьючную лошадь, — он задержался наверху помочиться. Приняв поводья своего скакуна, он приматывает к луке повод вьючной лошади. Девушка дожидается у холки своего коня, которая укрыта попоной, заменяющей второе седло. Военный подходит к ней, нагибается и сплетает пальцы рук, чтобы подсадить наездницу. По всему видать, что это для него дело привычное. Девушка ставит ножку ему на руки, отталкивается от земли и, с лёгкостью вспрыгнув на коня, усаживается перед своим напарником. Она смотрит вниз, букетик фиалок нелепо топорщится у неё под носом, точно усы. Военный в небрежном салюте касается шляпы кончиками пальцев и подмигивает всаднице. Та отводит глаза. Заметив эту сцену, её напарник всаживает каблуки в конские бока и пускается с места сбивчатой рысью. Но тут же резко осаживает коня, и девушка откидывается ему на грудь. Тогда он пускает коня шагом. Человек в мундире, подбоченясь, смотрит им вслед, потом взбирается в седло и едет за ними.
Тропинка вьётся по лесу. До слуха военного долетают негромкие звуки. Девушка впереди напевает или, вернее сказать, мурлычет под нос какую-то мелодию. Эта задумчивая народная песня, «Дафна», уже в те годы считалась старинной. Но пение среди долгой тишины звучит не задумчиво, а едва ли не кощунственно. Всадник в мундире убыстряет ход, чтобы лучше слышать певунью. Звучит голос, стучат копыта, поскрипывает время от времени упряжь, тонко позвякивает уздечка, внизу журчит поток; да ещё совсем издалека, с другого конца долины, еле слышно доносится песенка дрозда, такая же прерывистая, как приглушённое пение девушки. Впереди сквозь голые ветви светится ясное золото: закатное солнце нашло наконец прогалину в облаках.
Журчание всё громче. Тропинка приближается к стремительному и бурному потоку. Растительность здесь более пышная: фиалки, первые папоротники, первоцвет, кислица, изумрудные побеги ситника, трава. Всадники оказываются на поляне, где тропинка идёт по самому берегу, а потом сворачивает бродом прямо в ручей. Поток в этом месте спокойнее. На другом берегу два джентльмена поджидают отставших; теперь уже ясно: это господа в ожидании нерасторопных слуг. Пожилой проехал чуть дальше спутника и нюхает табак. Девушка обрывает песню. Спотыкаясь на каменистом дне, три коня шлёпают через ручей вдоль торчащих из воды камней для пешей переправы. Молодой джентльмен пристально смотрит на девушку, на её цветочные усики — смотрит так, будто заминка произошла по её вине. Девушка не поднимает на него глаз, только крепче прижимается к своему напарнику: сидя между его вытянутых рук, ей проще сохранять равновесие. Кони, всадники и поклажа благополучно достигают другого берега, и лишь тогда молодой джентльмен поворачивает коня и продолжает путь, а за ним в прежнем порядке и в прежнем же молчании следуют остальные.
Несколько минут спустя угрюмая кавалькада из пятерых всадников выбралась из леса. Перед ними снова открылся простор: долина тут была куда шире. Тропинка бежала по длинному лугу чуть под уклон. В те годы основой всего сельского хозяйства западной Англии было овцеводство, отсюда — нужда в пастбищных землях. В сельских районах обширные единые пажити были тогда такой же привычной картиной, как сегодня — мелкие отдельные поля, делающие нашу местность похожей на лоскутное одеяло. Вдали виднелся городишко, церковь которого путники заметили раньше с высоты. По лугу разбрелись три-четыре овечьих стада. За ними присматривали три-четыре пастуха в бурых плащах из толстой ворсистой байки — точно из камня вытесанные фигуры с клюками в руках, ни дать ни взять епископы первых веков христианства. Рядом с одним бегало двое детишек. Это семейство пасло овец эксмурской породы, густорунных, но помельче и потощее нынешних. Слева от путешественников, у подножия холма, размещался выгул, обнесённый массивной каменной оградой, в отдалении — ещё один.
Молодой джентльмен придержал коня, чтобы пожилой спутник мог его нагнать. Они поехали рядом, но и тут ни один из них не проронил ни слова. Между тем пастушата со всех ног мчались к тропинке по общипанному скотиной лугу. Они застыли у обочины далеко впереди кавалькады и вперились в приближающихся всадников, словно те были не обычные люди, а сказочные существа. Босой малыш и его сестрёнка держались так, будто не рассчитывали, что их заметят. Они ни словом, ни жестом не поприветствовали странников, да и те не собирались их приветствовать. Молодой джентльмен даже головы не повернул в их сторону, пожилой всего лишь скользнул по ним взглядом. Слуга на жеребце тоже не обратил на них внимания. Военный в алом мундире, которому даже двое маленьких зевак показались достойной аудиторией, напустил на себя важность, приосанился и проехал мимо с видом заправского кавалериста, устремив взгляд вперёд. Только молодая путешественница посмотрела на девочку и улыбнулась.
Ярдов триста дети шагали рядом с процессией, изредка срываясь на бег. Впереди луг пересекала земляная насыпь, усаженная поверху кустарником; тропинка упиралась в ворота этой живой изгороди. Мальчишка обогнал путников, рывком отодвинул засов и распахнул ворота, потом уставился в землю и протянул руку. Порывшись в кармане сюртука, пожилой джентльмен достал фартинг и швырнул пастушонку. Монета покатилась по земле. Пастушата, отталкивая друг друга, кинулись за ней. Мальчишка оказался проворнее сестрёнки. Теперь уже оба малыша, склонив головы, застыли на обочине с протянутыми руками. Девушка на коне левой рукой вытащила из букета пучок фиалок и бросила девочке. Цветы упали на руку малышки, осыпали её, без сомнения, завшивленные волосы и попадали на землю. Опустив руку, девочка ошарашенно уставилась на этот ненужный, непонятный дар.
Через четверть часа пятёрка всадников въехала на окраину крошечного городишки К. Не будучи городом в нынешнем понимании, он носил тем не менее это звание — во-первых, благодаря тому, что жителей в нём оказалось на сотню-другую больше, чем в любой из деревень этого малонаселённого края. Во-вторых, благодаря старинной хартии, дарованной ему четыреста лет назад, когда его будущее рисовалось ещё в розовом свете. Как ни смешно, по праву, предоставленному той же хартией, вечно сонный градоначальник и крохотный городской совет до сих пор избирали двоих из числа своих земляков в палату общин. В городе проживало несколько торговцев и ремесленников, каждую неделю открывался рынок, имелся постоялый двор, а при нём — два-три питейных заведения, торгующих пивом и сидром. Была здесь даже старая-престарая школа — если можно назвать школой семерых мальчишек да преклонных лет учителя, который служил ещё и псаломщиком. Вот и все городские достопримечательности. В остальном это была сущая деревня.
Преувеличенное представление о значительности города могло сложиться лишь при виде средневековой церкви, её величавой башни с зубчатым карнизом и высоким шпилем. Но местность, которая открывалась с высоты башни, была уже не такой благополучной и процветающей, как три века назад, когда возвели эту церковь, и башня говорила скорее о былом могуществе, чем о нынешнем преуспеянии. Сохранился тут один помещичий дом, однако дворяне появлялись в городе разве что наездами. Городишко стоял в захолустье, и, как и во всех захолустных уголках тогдашней Англии, здесь не было ни дорожных застав, ни укатанных дорог, по которым мог проехать экипаж. Не манили эти места и ценителей красот природы: в ту пору таких ценителей было слишком мало, да и те на родине отдавали должное лишь регулярным садам в итальянском или французском вкусе, а за границей — пустынным, но гармоничным (благодаря человеческому вмешательству) классическим пейзажам Южной Европы.
Образованный английский путешественник не находил ничего романтического и живописного в дикой природе своей страны, а в исконно английской архитектуре скученных городков вроде К. — и подавно. Всякий, кто почитал себя за человека со вкусом, просто пренебрёг бы такой глухоманью. Нетронутая первозданная природа в ту эпоху была не в чести. Она казалась воинствующей дикостью, служила неприятным и неотступным напоминанием о грехопадении человека, навеки изгнанного из райского сада. Дикостью тем более воинствующей, что в глазах корыстолюбивых пуритан на пороге торгашеского века она не имела никакой практической ценности. Люди того времени (за исключением считанных книгочеев и учёных) не интересовались и историей — если не считать греческих и римских древностей. Даже естественные науки, такие, как ботаника, хоть и успели утвердиться в своих правах, но дикую природу не жаловали; с их точки зрения, природа была тем, что надлежало укротить, классифицировать, сделать источником выгоды. Весь вид подобных городков — тесные улицы и закоулки, тюдоровские особняки и бесхитростные домишки со множеством надворных построек — всё это по тем временам отдавало первобытным варварством, внушало те же чувства, какие мы сейчас испытываем в диких чужих краях — в африканской деревне, на арабском базаре.
Случись нашему современнику попасть в то время и взглянуть на городок глазами кого-нибудь из двух высокородных путешественников, въезжавших на окраину, он бы решил, что ветры истории сменились безветрием и он застрял в каком-то медвежьем углу, в эпохе глухого безвременья. Кажется, сама муза истории Клио остановила здесь свой бег и, почёсывая взлохмаченную голову, раздумывает, куда же, чёрт возьми, теперь податься. Этот год, этот день — последний день апреля — стал точкой во времени, равно отстоящей и от 1689 года, самого разгара Английской революции, и от 1789 года, начала революции Французской, мёртвой точкой солнцестояния, застоем, который и сегодня предрекают те, кто рассматривает историческое развитие как колебание между идеалами эти двух великих революций. Страна изжила исступлённый радикализм предшествующего века, но в затишье уже зрели зёрна грядущих мировых потрясений (и кто знает, не стал ли таким зерном фартинг, брошенный пастушатам, или рассыпавшийся пучок фиалок). Англия, разумеется, предалась любимому с незапамятных времён занятию: англичане замыкались в себе, и объединяло их лишь одно — застарелая ненависть ко всяким переменам.
Впрочем, как нередко бывает в подобные эпохи при всей их внешней косности, шести миллионам англичан, даже простонародью, жилось не так уж плохо. Пусть маленькие попрошайки, которые повстречались путникам, и ходили в латаных-перелатанных обносках, зато с голоду они явно не умирали. Заработная плата рабочих ещё никогда не достигала такого высокого уровня, как в те годы, вновь поднять её до этого уровня удалось лишь два века спустя. Графство Девоншир, где происходили описываемые события, благоденствовало, признаки упадка ещё только начинали обозначаться. Целых пять столетий процветание, если не существование городов, деревень, портов и морской торговли Девоншира зависело от одного товара — шерсти. Однако за каких-нибудь семьдесят лет положение изменилось: промысел этот стал сокращаться, а потом и вовсе заглох. Англичане начали отдавать предпочтение более лёгким тканям, производством которых прославились более предприимчивые северные графства. И всё же в ту пору пол-Европы и даже Американские колонии и Российская Империя рядились в платья из «девонширской дюжины» — так называли произведённую в графстве саржу или перпетуану, поскольку продавалась она обычно рулонами по двенадцать ярдов в каждом.
В городе К. этот промысел проник едва ли ни в каждый домишко с соломенной кровлей. Достаточно было заглянуть в любую открытую дверь, в любое распахнутое окно: пряли женщины, пряли мужчины, пряли дети. Прядильщики так набили руку, что за работой глаза и языки могли досужничать сколько влезет. Кто не прял, тот либо чистил либо чесал шерсть. Кое-где в сумрачных комнатах можно было увидеть или услышать ткацкий станок, однако главным занятием оставалось всё-таки ручное прядение. Прядильная машина «дженни» появится ещё через несколько десятков лет, так что самым мешкотным отрезком ткаческой работы, от начала до конца выполнявшейся вручную, неизменно было изготовление пряжи. Затем пряжа в неимоверных количествах отправлялась в Тивертон, Эксетер и другие крупнейшие центры ткацкого производства и торговли мануфактурой, чьи зажиточные портные не сидели без дела… Ни ручные прялки, ни бесконечное постукивание педали и кружение колеса, ни самый запах шерсти не произвели на путников ни малейшего впечатления. Ведь тогда не было, пожалуй, ничего привычнее и обыденнее этой домашней, семейной промышленности.
На равнодушие — или слепоту — приезжих город отвечал пристальным вниманием. По дороге перед кавалькадой тащилась телега, запряжённая волами, такая громоздкая, что не объехать, и всадникам поневоле приходилось сбавлять ход; привлечённые стуком копыт, прядильщики, оторвавшись от работы, выходили на порог, приникали к окнам, прохожие останавливались. Горожане оглядывали путников с тою же странной отчуждённостью, как пастушата в долине: так смотрят на не внушающих доверия иностранцев. В этих людях уже зарождалась сословная неприязнь, они становились политической силой. Недаром, когда пятьдесят лет назад в соседних графствах Сомерсет и Дорсет вспыхнул мятеж Монмута
[2], к нему не примкнул ни один из тамошних помещиков, зато ткачи и прядильщики составляли едва ли не половину мятежников, а другой мощной силой, поддержавшей восстание, были крестьяне. Само собой, о создании профсоюзов ещё и речи не было, и недовольные ремесленники здесь ещё не сбивались в толпы вроде тех, какие уже наводили страх в городах покрупнее. Однако на всякого, кто не имел отношения к мануфактурному делу, поглядывали косо.
Оба джентльмена старательно не замечали цепких взглядов. Держались они так гордо и неприступно, что никто не дерзнул приставать к ним с приветствиями и расспросами, тем паче отпускать колкости по их адресу. Юная всадница несколько раз с робостью поглядывала по сторонам, но её лицо, наполовину закутанное шарфом, чем-то смущало зевак. Только военный в алом мундире вёл себя как и подобает путешественнику: он без стеснения глазел вокруг и даже приложил руку к шляпе, заметив в дверях какого-то дома двух девиц.
Вдруг из ниши в глинобитной опоре, которая поддерживала стену покосившегося домика, выскочил парень в длинной рубахе распояской. Он подлетел к военному, потрясая свёрнутой в кольцо лозиной, на которой болтались убитые птицы. На лице парня играла плутоватая ухмылка не то площадного шута, не то деревенского дурачка.
— Купите, сударь! Пенни за штуку, пенни за штуку!
Военный только отмахнулся. Парень отступил в сторонку, по-прежнему протягивая всаднику свой товар. На прут были за шею нанизаны снегири с коричневыми крылышками, чёрной как смоль головкой и малиновой грудкой. В те годы приходские советы, можно сказать, объявили награду за голову каждого снегиря — хотя платили, конечно, за их тушки.
— Куда, сударь, путь держите?
Всадник проехал ещё два-три шага и бросил через плечо:
— Проведать блох на вашем паршивом постоялом дворе.
— По делу приехали?
Всадник опять помолчал и, не повернув головы, огрызнулся:
— Не твоя забота.
Ехавшая впереди телега свернула во двор кузницы, и кавалькада двинулась бойчее. Ярдов через сто она оказалась на небольшой покатой площади, мощённой тёмными каменными плитками. Солнце уже село, однако небо на западе порядком расчистилось. В медвяно-золотом просвете розовели волокнистые хлопья облаков, и тёмный полог туч над головой окрашивался где в розоватые, где в аметистовые тона. Площадь окружали здания повыше и позатейливее. Посреди площади красовался огромный навес: рынок. Массивные дубовые столбы подпирали островерхую кровлю из каменных плиток. На площади размещались мастерские портного, шорника, дубильщика, лавка зеленщика, аптека, заведение цирюльника, которого по роду занятий можно считать предшественником нынешних врачей. Вдалеке за навесом кучка людей украшала лежавший на земле длинный шест: ему предстояло стать чем-то вроде тотемного столба на завтрашнем празднике
[3].
У передних столбов навеса детвора шумно забавлялась игрой наподобие наших салок и в пелоту — прообраз современного бейсбола. То-то возмутились бы поклонники бейсбола, если бы увидели, что среди игроков в пелоту девчонок гораздо больше, чем ребят (и каково было бы их удивление, узнай они, что наградой самому ловкому был не контракт на миллион долларов, а всего лишь пудинг с пижмой). Парни постарше, а с ними и взрослые мужчины по очереди метали узловатые палки из остролиста и боярышника в валявшуюся на мостовой красную тряпицу, набитую соломой; несуразная потрёпанная мишень отдалённо походила на птицу. Путников это зрелище ничуть не удивило: горожане упражнялись, готовясь к завтрашнему состязанию — старинной благородной забаве, известной по всей Англии. Цель этого состязания, которое называлось «битьё кочета», состояла в том, чтобы насмерть забить петуха, швыряя в него дубинки со свинцовыми набалдашниками. Обычно кочета забивали на Масленицу, но уж больно полюбилась эта забава девонширскому простонародью — ведь вон и помещики уважали петушиные бои, — поэтому состязание стали проводить и в другие праздники. Пройдёт несколько часов — и вместо красного чучелка у навеса одну за одной начнут привязывать перепуганных птиц, и на каменную мостовую брызнет кровь. Такое жестокосердие к животным доказывало истинно христианские чувства человека XVIII столетия. Ибо кто как не богопротивный петух троекратным криком приветствовал отречение апостола Петра? А значит, что может быть благочестивее, чем вышибить дух из какого-нибудь петушиного отродья?
Джентльмены придержали коней, словно пришли в некоторое замешательство, неожиданно оказавшись на широкой площади перед оживлённой толпой. Петушьи супостаты оставили своё занятие, дети оторвались от игры. Молодой джентльмен обернулся к военному, тот указал на северную сторону площади, где стояло ветхое каменное здание. На вывеске над дверьми был грубо намалёван чёрный олень, арка рядом с домом вела на конный двор.
Цокая копытами, кони двинулись через площадь. Майский шест был забыт; предвкушая более занятное зрелище, люди на площади присоединились к кучке зевак, которая сопровождала кавалькаду ещё на улицах. У постоялого двора странников дожидалась толпа человек в семьдесят — восемьдесят. Всадники остановились. Молодой джентльмен учтивым жестом предложил старшему спутнику спешиться первым. Из дверей выскочил румяный пузатенький хозяин, за ним горничная и трактирный слуга. К гостям торопливо подковылял конюх. Он взял под уздцы коня пожилого джентльмена, который неловко слезал с седла. Молодой человек последовал его примеру — его коня придержал трактирный слуга. Хозяин постоялого двора отвесил поклон.
— Милости просим, судари мои. Позвольте представиться: Пуддикумб. Хорошо ли изволили доехать?
Пожилой джентльмен ответил на вопрос и в свою очередь спросил:
— Всё готово?
— Всё, как ваш человек наказывал. Точка в точку.
— Тогда покажите нам наши комнаты. Мы изрядно утомились.
Хозяин, пятясь, повёл гостей в дом. Однако молодой человек задержался и проводил взглядом остальных троих спутников, въезжавших прямо на конный двор. Пожилой джентльмен пристально посмотрел на него, покосился на толпу любопытных и не без раздражения отчеканил:
— Пойдём, племянник. Довольно нам быть средоточием взоров посреди пустыни.
С этими словами он вошёл в дом, племяннику оставалось последовать за ним.
Дяде и племяннику отведены лучшие покои наверху. Оба постояльца в своей комнате только что отужинали. Горят свечи в стеннике — настенном подсвечнике возле двери, в оловянном канделябре на столе — ещё три. Стол поставлен недалеко от широкого, не закрытого ничем камина, в котором пылают ясеневые поленья, — и по старой просторной комнате, наполненной трепетными тенями, разносится лёгкий чад. Против камина у стены — кровать с задёрнутым пологом на четырёх столбиках, рядом столик с кувшином и тазом для умывания. У окна — ещё один стол и стул. По сторонам камина стоят два допотопных кресла с кожаными сиденьями и деревянными подлокотниками, источенными червём; кресла повёрнуты друг к другу. У изножья кровати — сработанная ещё в прошлом веке длинная скамья. Вот и вся меблировка. Закрытые ставни на окнах заперты на засов. На стенах никаких драпировок, никаких картин — только над камином гравированный, в раме, портрет королевы Анны, правившей ещё до отца нынешнего монарха. Да ещё тот самый стенник у двери, а рядом с ним потускневшее маленькое зеркало.
На полу возле двери стоит сундучок с медными наугольниками, тут же — чемодан с одеждой, крышка его откинута. Пламя в камине пляшет, и дрожащие тени отчасти скрывают убогость обстановки, а старые деревянные панели, которыми кое-где обшиты стены, и гладкий дощатый пол, пусть и не покрытый ковром, хорошо сохраняют тепло.
Племянник наливает себе мадеры из фарфорового графина с синей росписью, встаёт, подходит к камину и задумчиво смотрит на пламя. Он уже снял скреплённый пряжкой шейный платок и надел поверх длинного камзола и панталон ночную рубашку из шёлковой, с разводами, ткани (у людей того времени ночная рубашка была чем-то вроде домашнего халата). Теперь он без парика, и даже в полумраке комнаты заметно, что голова его обрита наголо — если бы не костюм, он вполне сошёл бы за теперешнего «бритоголового». Куртка для верховой езды, длинный выходной камзол и короткий, по моде, дорожный парик развешаны на крючках у двери, под ними — ботфорты и прислонённая к стене шпага. Зато второй джентльмен всё ещё при полном параде. Он так и сидит в шляпе и парике. Парик у него пышнее, чем у племянника, сзади длинные волосы разобраны надвое и каждая половина стянута на конце узелком. Внешне дядя и племянник мало походят друг на друга. Племянник худощав, по его лицу, освещённому пламенем камина, можно догадаться, что этот человек отличается утончённым вкусом и сильным характером. У него орлиный нос, тонкие губы; вообще его черты не лишены привлекательности, однако заметно, что молодого человека не оставляют гнетущие думы. По всему видать, что он получил хорошее воспитание, и хотя он ещё довольно молод, но уже точно знает своё место в жизни и твёрд в своих убеждениях. Им определённо владеет какая-то идея, ко всему прочему он равнодушен.
Сейчас, когда он погружён в размышления, особенно бросается в глаза его несходство с дядей. Тот — дородный, властный, с нависшими бровями, тяжёлой челюстью и выражением учёного мужа, у которого с годами портится характер. Правда, сейчас он чем-то смущён и озабочен больше, чем его спутник, который застыл у камина, повесив голову. Дядя взглядывает на племянника пытливо, слегка насмешливо и с оттенком нетерпения; видимо, хочет что-то спросить, но вместо этого опускает глаза и смотрит в тарелку. И тут молодой человек подаёт голос. Спутник тут же вновь устремляет на него взгляд: очевидно, за ужином, как и в пути, они не перемолвились ни словом и дядя рад, что племянник наконец нарушил молчание, хотя обращается тот больше к пламени очага.
— Спасибо, Лейси, что вы столь безропотно меня терпите. Меня и мою vacua
[4].
— Вы, сэр, честно меня предупредили. И честно заплатили.
— Пусть так. И всё же для человека, которому слова доставляют хлеб насущный, я, увы, спутник негожий.
Этот разговор не похож на беседу дяди и племянника. Пожилой джентльмен достаёт табакерку и бросает на собеседника лукавый взгляд из-под насупленных бровей.
— За слова меня, бывало, жаловали гнилой капустой. А уж денежные награды с вашею и вовсе не сравнить. — Пожилой джентльмен нюхает табак. — Иной раз денег не было вовсе — одна капуста.
Молодой человек оглядывается и чуть заметно улыбается.
— Бьюсь об заклад, такой роли вы ещё не игрывали.
— Ваша правда, сэр, такой подлинно не игрывал.
— Благодарствую за старания. Вы с ней справляетесь превосходнейшим образом.
Пожилой джентльмен кланяется — нарочито угодливо, насмешливо.
— Я бы справился ещё лучше, если бы… — Он умолкает и разводит руками.
— Если бы мог больше доверять сочинителю пьесы?
— Понять, как он мыслит себе развязку, мистер Бартоломью, не во гнев вам будь сказано.
Молодой человек снова отворачивается к камину.
— Кто же на свете не мечтает узнать развязку in comoedia vitae
[5]?
— Истинно так, сэр. — Актёр достаёт кружевной платочек и утирает нос. — Но таковы уж все люди моего ремесла. Всё-то нам хочется, чтобы наши завтрашние выходы были расписаны заранее. Сама природа нашего искусства того требует. Иначе нам не выказать и половины своего умения.
— По вашей игре не скажешь.
Актёр опускает глаза, улыбается и закрывает табакерку. Молодой человек не спеша подходит к окну, лениво отодвигает засов и приоткрывает один ставень. Он поглядывает вниз, будто ожидает кого-то увидеть. Но на тёмной рыночной площади ни души. В одном-двух домах мерцают свечи. На западе ещё брезжит свет, последний отблеск ушедшего дня, и высыпавшие звёзды поблёскивают почти над самой головой — верный признак того, что тучи уползают на восток. Молодой человек затворяет ставень и поворачивается к сидящему за столом спутнику:
— Завтра отправимся по той же дороге. Ехать нам не более часа, а там наши пути расходятся.
Пожилой актёр, не глядя на спутника, чуть поднимает брови и кивает опущенной головой, будто нехотя соглашается. У него вид шахматиста, который волей-неволей вынужден признать превосходство соперника.
— По крайности льщусь вновь увидеться с вами при более благополучных обстоятельствах.
— Буде на то воля фортуны.
Актёр смотрит на собеседника долгим взглядом.
— Помилуйте, сэр, сейчас, когда всё складывается как нельзя лучше… Не вы ли сами на днях смеялись над суевериями? А теперь говорите так, словно вы с фортуной в разладе.
— Вера в случай — не суеверие, Лейси.
— Вера в то, что кость упадёт так, а не иначе? Так ведь её и перебросить недолго.
— Можно ли перейти Рубикон дважды?
— Но юная леди…
— Сейчас. Или никогда.
После недолгой паузы актёр произносит:
— Осмелюсь заметить, сэр, вы смотрите на вещи чересчур мрачно. Вольно вам считать себя Ромео из пьесы, прикованным к колесу Фортуны. Всё это суть не что иное, как измышления поэтов, ищущих поразить воображение публики. — Он умолкает и, не дождавшись ответа, продолжает: — Что ж, предположим, ваша затея, как уже случалось, не возымеет успеха. Отчего бы тогда не попробовать ещё раз, как и подобает всем истинно влюблённым? Вон и старая мудрость говорит о том же.
Молодой человек возвращается к столу, садится и вновь вперяет взгляд в пламя очага.
— А что, если это пьеса, где нет ни Ромео, ни Джульетты? Если у неё иной финал, беспросветный, словно мрак ночи? — Он поворачивается к собеседнику, глаза, смотрящие в упор, зажигаются вдруг решимостью и прямотой. — Что тогда, Лейси?
— Сравнение это лучше приложить к нам с вами. Когда вы пускаетесь в такие рассуждения, то я сам словно блуждаю во мраке.
Молодой человек опять медлит с ответом, потом наконец говорит:
— Вообразите такой изрядно не правдоподобный случай. Вот вы только что пожелали, чтобы ваше завтра было расписано заранее. Представьте же, что к вам — к вам одному — приходит некто, утверждающий, будто он проницает тайны грядущего. Не грядущего царствия небесного, но будущего нашего земного мира. И этот некто сумел вас убедить, что он не ярмарочный шарлатан, но воистину имеет способность исполнить сказанное, употребив свои познания в тайных науках, математике, астрологии, да мало ли в чём ещё. И он открывает вам будущее, рассказывает, что случится назавтра, через месяц, через год, через сотню, тысячу лет. Описывает всё наперёд, как события пьесы. Разгласите ли вы то, что узнали, по всему свету или станете держать язык за зубами?
— Сперва удостоверюсь, что я в своём уме.
— А если он положит конец вашим сомнениям неоспоримыми доказательствами?
— Тогда предупрежу друзей и близких. Чтобы они нашли средства оборониться от напастей.
— Хорошо. Предположим далее, что в грядущем, как уверяет пророк, мир ожидают чума, пожары, смуты, неисчислимые бедствия. Что тогда? Вы и тогда изберёте тот же образ действий?
— В толк не возьму, сэр, как такое возможно. Какие могут тому быть доказательства?
— Не принимайте мои слова за чистую монету. Я всего лишь дал волю воображению. Но положим, такие доказательства нашлись.
— Уж больно это мудрёные материи для моего ума, мистер Бартоломью. Если по звёздам выйдет, что в мой дом ударит молния, воля ваша, я этому воспрепятствовать не в силах. Но раз звёздам было угодно, чтобы я о том проведал загодя, так я непременно съеду со двора от греха подальше.
— Но если молния всё равно вас поразит — беги не беги, хоронись не хоронись? Много вам будет проку от бегства! Лучше и с места не трогаться. Вдобавок, может статься, провидец не сумеет указать каждому в отдельности срок, когда его ждёт беда, но знает лишь, что рано или поздно она постигнет большую часть человечества. Ответьте же, Лейси: если таковой прорицатель пожелает с вами говорить, но прежде, дабы вы успели поразмыслить и перебороть природное любопытство, известит вас, о каких предметах намерен толковать, то не благоразумнее ли вовсе уклониться от этого разговора?
— Пожалуй, что так. В этом я с вами соглашусь.
— А если прорицатель окажется добрым христианином и истинным человеколюбцем и если даже его пророческая наука покажет обратное — что этот растленный и жестокий свет рано или поздно сподобится вечного мира и изобилия, — то не поступит ли прорицатель разумнее, удержав своё открытие в тайне? Ибо кто станет радеть о достоинстве и добродетели, когда уверится, что райская жизнь и без того наступит?
— Я уразумел общий смысл ваших рассуждений, сэр. Но вот чего я никак не уразумею, почему вы заговорили об этом именно сейчас.
— Так вот, Лейси. Представьте, что вы и есть тот человек, который способен предвидеть грядущие бедствия. Не посчитаете ли вы за лучшее стать их единственной жертвой? Не утихнет ли праведный гнев Господень на дерзнувшего поднять завесу будущего, если вы согласитесь заплатить за это святотатство своим молчанием — и даже больше, собственной жизнью?
— Не знаю, что и ответить. Вы касаетесь до таких предметов… Не нам домогаться власти, которая дана лишь Создателю.
Молодой человек, не отрываясь от огня, сдержанно кивает.
— Я просто рассуждаю. У меня и в мыслях не было богохульствовать.
Он умолкает, словно раскаивается, что вообще затеял этот разговор. Но актёр, видимо, не собирается ставить на этом точку. Он медленно подходит к окну, заложив руки за спину. С минуту он разглядывает закрытые ставни, потом вдруг, ещё крепче сжав руки, оборачивается и обращается к бритому затылку, силуэт которого темнеет посреди комнаты в отблесках камина:
— Поскольку завтра нам предстоит расстаться, должен я поговорить с вами начистоту. Ремесло моё учит угадывать человека по наружности. По сложению, походке, чертам лица. Я взял смелость составить о вас собственное мнение. Мнение, сэр, в высшей степени доброе. Если забыть об уловке, которую мы нынче вынуждены употребить, я почитаю вас за джентльмена честного и добропорядочного. Думаю, вы тоже успели меня узнать и согласитесь, что я нипочём бы не стал вашим соумышленником, не будь я уверен, что правда на вашей стороне.
Молодой человек не поворачивает головы. В голосе его появляется желчная нотка:
— Но?
— Что вы утаили от меня некоторые побочности нашего дела — за это я на вас сердца не держу. Видно, были у вас на то свои причины, осмотрительность того требовала. Но что, прикрываясь этими причинами, вы слукавили относительно самой сути дела, уж этого я никак не могу простить. Так вы себе и знайте. Можете сколько угодно попрекать меня мнительностью, но мне сдаётся…
Молодой человек стремительно, словно бы в бешенстве, вскакивает с места. Но вместо вспышки гнева он всего лишь смотрит на актёра всё тем же пристальным взглядом.
— Слово чести, Лейси. Да, я непокорный сын; да, я не открыл вам всего. Если это грехи, то каюсь: грешен. Но честью вам клянусь, в моей затее нет ровно ничего беззаконного. — Он подходит к актёру и протягивает ему руку: — Верьте мне.
Поколебавшись, актёр берёт его руку. Молодой человек глядит ему прямо в глаза.
— Видит Бог, Лейси, я именно таков, каким вы меня сейчас изобразили. И что бы ни случилось дальше, помните об этом.
Он опускает глаза и снова отворачивается к огню, но тотчас оглядывается на стоящего возле стула актёра:
— Я порядком вас обморочил. Но, поверьте, поступил так и для вашего же блага. Так вас посчитают не более как слепым орудием. Буде придётся держать ответ.
Актёр по-прежнему смотрит исподлобья.
— Так-то оно так, но, стало быть, предприятие ваше состоит не в том, о чём вы сказывали?
Молодой человек переводит взгляд на огонь.
— Я ищу встречи кое с кем. В этом я не солгал.
— Такого ли рода встреча, как вы мне представили?
Мистер Бартоломью отмалчивается.
— Дело чести?
Мистер Бартоломью чуть заметно улыбается.
— Для этой оказии я бы взял в спутники близкого друга. И какой мне расчёт отправляться в этакую даль за делом, которое можно сладить в окрестностях Лондона?
Актёр хочет ещё что-то спросить, но в это время на лестнице раздаются шаги и в дверь стучат. Молодой человек приглашает войти. Появившийся в дверях хозяин постоялого двора Пуддикумб обращается к мнимому дяде:
— Извините, что побеспокоил. Там, мистер Браун, один джентльмен желает засвидетельствовать вам своё почтение.
Актёр бросает внимательный взгляд на молодого человека у камина. По лицу «племянника» понятно, что это не та встреча, которую он ждёт. Однако не успевает актёр ответить, как молодой человек нетерпеливо спрашивает:
— Кто таков?
— Мистер Бекфорд, сэр.
— Кто он, этот мистер Бекфорд?
— Священник здешнего прихода, сэр.
Молодой человек чуть ли не с облегчением опускает глаза и тут же поворачивается к актёру:
— Вы уж не обессудьте, дядя, я устал. Но вы на меня не смотрите.
3 января. Проверить счета Уайта и Уодерспуна будет делом нелегким. Предстоит просмотреть двадцать огромных гроссбухов. Каков в действительности окажется младший партнер? Это первое большое поручение, возложенное на меня, и мне хотелось бы достойно выполнить его. Я должен справиться. Проверку следует закончить к сроку, чтобы результаты ее оказались в руках юристов до начала судебного процесса. Джонсон сказал утром, что я должен выверить все до последней цифры к двадцатым числам месяца. Что ж, за работу, и если человеческий мозг и нервы способны выдержать такую нагрузку, я справлюсь с заданием. Это означает работу в конторе с десяти до пяти, а потом снова сидение за столом с восьми вечера до часу ночи. Таков удел бухгалтера. В самые ранние часы суток, когда мир еще погружен в сон, я просматриваю столбец за столбцом в поисках недостающих цифр, которые смогут удостоверить, что уважаемый член муниципалитета — преступник, и мне начинает казаться, что моя профессия не так уж прозаична.
Актёр хоть и не сразу, но без труда входит в роль.
В понедельник я впервые натолкнулся на растрату. Ни одному охотнику на крупную дичь, напавшему на след, не испытать более острого волнения. Но взглянув на двадцать гроссбухов, я не мог не подумать о чащобах, сквозь которые придется продираться, прежде чем я доберусь до своей добычи. Тяжкий труд — но в то же время великолепное развлечение! Я как-то видел этого толстяка на обеде в Сити, его разрумянившуюся физиономию, сиявшую поверх белой салфетки. Он скользнул взглядом по бледному маленькому человечку на другом конце стола. Думаю, что его щеки побледнели бы, знай он, какая работа мне предстоит.
— Передайте преподобному джентльмену, что я с радостью побеседую с ним внизу. Племянник же просит не прогневаться: утомился с дороги.
6 января. Что за дурацкая манера у докторов — рекомендовать отдых, когда ни о каком отдыхе не может быть речи! Ослы! С таким же успехом можно кричать человеку, за которым гонится стая волков, что ему необходим полный покой. Мои расчеты должны быть готовы к определенному числу, если этого не случится, я упущу открывшиеся передо мною возможности. Какой же может быть отдых? После суда я отдохну недельку.
Возможно, не стоило обращаться к доктору. Но от ночного сидения за работой я сделался нервен и до крайности возбудим. Я не ощущаю болей, а только тяжесть в голове, и по временам дымка застилает глаза. Я подумал, что, быть может, какой-либо бромид, или хлорал, или что-то в этом роде пошли бы мне на пользу. О том же, чтобы прервать работу, смешно даже говорить. Здесь как при беге на длинные дистанции. Сначала чувствуешь головокружение, сердце колотится, дышать трудно, но если сумеешь превозмочь себя, приходит второе дыхание. Даже если оно не придет, я не брошу работать. Два гроссбуха уже позади, и порядочная часть третьего проверена. Мошенник ловко запутывал следы, но я обнаружил их, несмотря ни на что.
— Хорошо, сэр. Я мигом. Моё почтение.
9 января. Я не собирался больше идти к доктору. Однако пришлось. «Нервы напряжены, могут прийти в полное расстройство, существует опасность для здоровья». Хорошенькое предостережение. Но я не могу себе позволить рассслабиться и стану рисковать здоровьем и дальше; пока я в состоянии сидеть за столом и держать перо в руках, буду выслеживать старого мошенника.
Да, надо же написать и о странной истории, из-за которой мне пришлось прибегнуть к помощи доктора на этот раз. Я запишу подробно то, что мне довелось видеть и ощущать, поскольку это интересно само по себе — «любопытнейший психофизиологический казус», как определил доктор, — и поскольку я уверен, что некоторое время спустя все виденное покажется мне нереальным, ускользающим, подобно смутным образам, промелькнувшим в мгновения между сном и явью, и пока впечатления не стерлись, я должен записать их, хотя бы для того, чтобы отвлечься от бесконечных цифр.
Пуддикумб исчезает. Молодой человек слегка морщится.
В комнате у меня есть оправленное в серебряную раму зеркало, подарок друга, знавшего толк в антиквариате. Насколько я помню, он купил зеркало на распродаже и не имел понятия о том, как оно там очутилось. Оно довольно большое — три фута в ширину и два в высоту — и стоит на боковом столике слева от моего рабочего места. Рама плоская, около трех дюймов шириной, старинная, настолько старинная, что на ней нет ни клейма, ни другого знака, дающего возможность определить, когда она сделана. Отражательная способность венецианского стекла великолепна и, представляется мне, присуща лишь изделиям старых мастеров. Когда глядишь в зеркало, создается ощущение г\\убины, которой не чувствуешь в созданиях современных зеркальщиков.
Зеркало поставлено так, что, сидя за столом, я вижу в нем отражение багряных оконных штор и больше ничего. Но вчера вечером случилась удивительная вещь. Я проработал несколько часов, превозмогая себя, время от времени цифры расчетов сливались, их словно застилало дымкой. Все чаще мне приходилось прерывать работу, протирать глаза. При этом я мимолетно глянул в зеркало. Там творилось нечто странное. Привычного отражения багряных штор не было, но зеркало туманилось, причем не его поверхность, сверкавшая, как сталь, но самая его глубина. Когда я всмотрелся, мне почудилось, что зыбкая дымка медленно вращалась то в одну, то в другую сторону, затем сгустилась в белое клубящееся облако. Картина эта выглядела так реально, что я не мог не обернуться, решив, что шторы загорелись. Но в комнате царило спокойствие — никаких звуков, кроме тиканья часов, никакого движения, кроме медленного вращения странного облака в глубине старого зеркала.
— Крепитесь, друг мой. Это уж будет последняя наша плутня.
Затем, по мере того, как я смотрел, дымка, или туман, или облако — как ни назови, — казалось сконцентрировалось в двух точках, расположенных неподалеку одна от другой, и я вдруг понял, вздрагивая не столько от страха, сколько от любопытства, что это — два глаза, глядящие из зеркала в комнату. Мне удалось различить очертания головы, еле видимой в тумане, — женской, судя по прическе. Лишь глаза были видны совершенно явственно, темные, горящие, полные ненависти или ужаса — трудно определить, чего именно. Никогда раньше мне не приходилось видеть глаз, полных такой напряженной, яркой жизни. Взгляд их, не задержавшись на мне, был устремлен в глубь комнаты. Я выпрямился, провел рукой по лбу, и, сделав усилие, пришел в себя: очертания головы растаяли, зеркало медленно прояснилось и в нем снова возникло отражение багряных штор.
— Наш разговор не кончен, сэр.
Скептики, безусловно, могут сказать, что я заснул над цифрами и все увиденное в зеркале было сном. Но я никогда не чувствовал себя в большей степени бодрствующим. Я не усомнился в этом даже пока смотрел в зеркало, и говорил себе, что это мое впечатление — фантазия, результат перенапряжения и бессонницы. Но почему именно в такой форме? И кто эта женщина, какие страсти обуревали ее и отражались в ее прекрасных карих глазах? Они продолжали преследовать меня и тогда, когда я уже вернулся к работе. Впервые мне не удалось полностью выполнить дневную норму, какую я себе определил. Возможно, именно потому сегодня вечером ничего необычного не случилось. Утром мне нужно рано встать во что бы то ни стало.
11 января. Все хорошо, и мне удалось сделать изрядную часть работы. Я опутываю сетью — виток за витком — это грузное тело. Но если меня подведут нервы или мне недостанет сил, — смеяться последним будет он. Зеркало оказывается чем-то вроде барометра, свидетельствующего о степени моего утомления. Каждую ночь, складывая работу, я смотрю, не затуманилось ли оно.
— Развяжитесь с ним сколь быстро, столь и учтиво.
Доктор Синклер (он, кажется, в некотором роде психолог) настолько заинтересовался моим случаем, что зашел сегодня вечером взглянуть на зеркало. Я показал ему с трудом обнаруженную неразборчивую надпись, сделанную на обороте рамы. Он рассматривал надпись в лупу, но не пришел ни к какому выводу. В конце концов он прочел ее как «Sane. X. Pal.», но и это не дало нам ничего определенного. Доктор порекомендовал мне перенести зеркало в другую комнату, но ведь что бы мне ни мерещилось в зеркале, это, по мнению доктора, лишь симптом. Опасность заключается в том, что эти симптомы вызывает. Двадцать гроссбухов — а не серебряное зеркало — вот что стоило бы унести отсюда подальше, если бы это было возможно. Сейчас я работаю над восьмым.
13 января. Быть может, зеркало все же следовало бы убрать. В последнюю ночь благодаря ему мне довелось пережить ощущения, ни с чем не сравнимые. Они настолько захватили меня, что теперь ни за что не стану убирать зеркало.
Актёр тянется за шейным платком, прикасается к шляпе, оправляет сюртук.
Думается, было около часу ночи, я приводил в порядок книги, прежде чем идти спать, как вдруг увидел перед собою ее. Небольшого роста фигура дамы была видна очень отчетливо, и каждая черта, каждая деталь ее одежды запечатлелись в моей памяти. Она находится у самого левого края зеркала. Рядом с ней кто-то, едва видимый, — я сумел различить, что это мужчина — припадает к земле — а за ними туман, в котором угадываются мелькающие фигуры. Нет, передо мною отнюдь не картина. Это живая сцена, происходящий на моих глазах эпизод. Женщина мертвеет и дрожит. Мужчина рядом с ней сжимается в комок. Мечутся тени, неясно обозначившиеся в темноте. Все мои страхи улетучились, я сгорал от любопытства. Было бы просто безумием, увидев так много, не смотреть больше.
Теперь наконец я могу описать женщину вплоть до мельчайших подробностей.
— Добро.
Она очень красива и совсем молода — ей не больше двадцати пяти лет, насколько я могу судить. Волосы ее, прекрасного каштанового оттенка, отливают золотом. Маленькая плоская шапочка углом ложится на лоб, кружевная, шитая жемчугом. Лоб высокий, возможно, слишком высокий для идеальной красавицы, но ничего иного нельзя себе вообразить, поскольку он придает властность и силу ее женственному и нежному лицу. Тяжелые веки под изяшно выгнутыми бровями, глаза — огромные, темные, полные захлестнувших ее чувств, ненависти или ужаса, противоречат ее гордости и самообладанию, позволяющему ей сохранять присутствие духа. Щеки мертвенно бледные, губы белые от испытываемой муки, изящная линия подбородка и шеи. Женщина сидит, наклонясь вперед, в кресле, напряженная и застывшая, оцепенев от ужаса. На ней платье черного бархата, драгоценный камень пламенем горит на груди, и золотое распятие поблескивает в складках материи. Кто она, знатная дама, чей облик продолжает жить в старом серебряном зеркале? Что за злодеяние оставило в зеркале отпечаток, который и сейчас, в иную эпоху волнует душу?
Еще одна подробность: слева, на юбке ее черного платья была, как я решил поначалу, скомканная белая лента. Затем, вглядевшись, — а может быть само видение постепенно обрело ясность, — я различил, что это. Рука мужчины, скорчившегося на полу, пораженного ужасом, судорожно комкала ткань платья. Фигура его оставалась туманным абрисом, но эта напряженная рука ярко выделялась на темном бархате, заставляя предчувствовать какую-то трагедию. Этот человек испуган — страшно испуган. Для меня это несомненно. Что так устрашило его? Почему он уцепился за платье женщины? Все дело в движущихся на заднем плане фигурах. В них таится опасность и для него, и для нее. Зрелище захватило меня. Я позабыл о своих нервах и смотрел не отрываясь, как в театре. Но что случилось дальше, увидеть не мог. Туман стал редеть. Можно было только уловить порывистые стремительные движения неясных фигур. Затем зеркало снова прояснилось.
Он отдаёт лёгкий поклон и направляется к двери. Но едва он берётся за ручку, как молодой человек снова его окликает:
Доктор считает, что мне следует прервать на день работу, и я могу себе это позволить, так как за последнее время успел сделать довольно много. Очевидно появление видений целиком зависит от состояния моих нервов, доказательством может послужить мое часовое сидение перед зеркалом сегодня вечером, не давшее впрочем никаких результатов.
— Да попросите нашего почтенного хозяина прислать ещё этих дрянных огарков. Я буду читать.
Мой отдых рассеял все видения. Хотелось бы мне знать, удастся ли когда-нибудь постичь, что все это значит? Сегодня вечером я как следует рассмотрел зеркало под яркой лампой, и кроме таинственной надписи «Sane.X.Pal.» сумел различить какие-то геральдические знаки, еле заметные на серебре. Думается, они очень древние, поскольку почти стерлись. Как мне удалось разобрать, это три наконечника копья — два сверху и один внизу. Надо бы показать их доктору, когда он зайдет завтра.
14 января. Я продолжаю чувствовать себя прекрасно, и хотел бы, чтобы ничто не помешало мне закончить работу. Я показал доктору клейма на зеркале, он тоже считает, что это геральдические знаки. Доктора съедает любопытство, и он выспрашивает у меня подробности. Забавно наблюдать, как он терзается двумя противоположными желаниями: чтобы его пациент расстался с этими симптомами и чтобы медиум — каковым он меня считает — проник в тайну прошлого. Доктор советовал мне отдохнуть еще, но не настаивал, когда я заявил, что это невозможно, пока не просмотрен десяток оставшихся гроссбухов.
17 января. Три вечера прошли спокойно — день отдыха принес результаты. Осталось около четверти всей работы, но придется ускорить темпы, юристы требуют материал. У меня его больше чем достаточно. Мне удалось уличить подозреваемого сотни раз. Когда все поймут, как увертлив и ловок этот негодяй, моя репутация упрочится. Поддельные счета, фальшивые балансы, дивиденды с капитала, потери, занесенные в графу прибылей, замалчивание части расходов, манипуляции с мелкими суммами — неплохой перечень!
Актёр молча кланяется и выходит. Молодой человек у камина продолжает неотрывно глядеть в пол. Потом переставляет столик от окна к своему креслу и ставит на него канделябр с обеденного стола. Из кармана камзола он достаёт ключ и отпирает сундучок у двери. В сундучке лежат только книги и кипа исписанных бумаг. Молодой человек, порывшись, выбирает пачку листов, усаживается в кресло и принимается за чтение.
18 января. Болит голова, дергает и бьется височная жила — все признаки болезни налицо, да и сама болезнь не заставила себя ждать. Но на самом деле меня не так огорчает появление видения, как то, что оно прервалось раньше, чем все выяснилось.
А вот сегодня я видел больше. Коленопреклоненный человек был виден так же ясно, как и дама, чье платье он не отпускал. Он небольшого роста, смуглый, с черной остренькой бородкой. На нем свободная одежда из узорчатой шелковой ткани красных тонов, отороченная мехом. Как же он испуган! Его бьет озноб, он съеживается, оборачивается и смотрит через плечо. В другой руке у него небольшой кинжал, но вряд ли он пустит его в ход, он слишком робок и испуган. Теперь я начинаю различать фигуры на заднем плане. Яростные лица, бородатые и смуглые, проступили сквозь туман. Особенно ужасен один из них — с головой, напоминающей череп, со впалыми щеками и ввалившимися глазами. Он тоже держит в руке кинжал. Справа от женщины стоит высокий человек, совсем юный, с льняными волосами, с суровым и мрачным лицом. Прекрасная дама умоляюще смотрит на него. Коленопреклоненный мужчина тоже. Кажется, этот юноша должен решить их судьбу. Мужчина подползает ближе и прячется в складках платья сидящей дамы. Высокий юноша наклоняется и пытается оторвать его от нее. Вот что удалось мне увидеть вчера вечером, прежде чем зеркало прояснилось. Узнаю ли я когда-нибудь, какое событие происходит на моих глазах и чем оно закончится? Это не просто игра воображения, я совершенно уверен. Где-то, когда-то разыгралась эта трагедия, а старое зеркало отражало происходившее. Но когда — и где?
20 января. Работа моя подходит к концу, да и время на исходе. Я ощущаю, как во всю силу работает мозг, чувствую невыносимое напряжение, предвещающее — что-то произойдет. Я устал до предела. Но сегодняшний вечер последний. Я должен закончить с последним гроссбухом и со всем делом, прежде чем встану из-за стола. Я должен сделать это. Должен.
Немного погодя раздаётся стук в дверь. Входит здешняя горничная с подносом, на котором стоит ещё один зажжённый канделябр. По знаку постояльца она ставит его на столик и начинает собирать оставшуюся после ужина посуду. Мистер Бартоломью не обращает на неё ни малейшего внимания, точно она живёт не два с половиной века назад, а лет через пятьсот после нас, когда всю нудную чёрную работу будут выполнять машины. Прихватив поднос с тарелками, она идёт к дверям, но на пороге оборачивается к погружённому в чтение постояльцу и неуклюже приседает. Молодой человек даже не смотрит в её сторону, и девица, не то трепеща (потому что читать — всё равно что нечистого тешить), не то разобидевшись (потому что на постоялых дворах в те времена страхолюдин в горничных не держали), спешит удалиться без единого слова.
7 февраля. Я все сделал. Боже, что я пережил! Не знаю, хватит ли мне сил записать все, что случилось.
Прежде всего следует сказать, что я пишу эти строки в частной лечебнице доктора Синклера спустя почти три недели с последней записи. Ночью 20 января мои нервы не выдержали напряжения, и я не помню ничего до того момента, как три дня назад очнулся здесь и могу отдохнуть с чистой совестью. Я закончил работу прежде, чем нервы отказали мне. Расчеты попали к юристам. Охота окончена.
Теперь нужно описать ту последнюю ночь. Я поклялся, что закончу работу, и изо всех сил старался сдержать слово, хотя голова разламывалась и в висках стучало, и не поднял глаз, пока не просчитал последнюю графу. Удержаться было трудно, ведь все время я знал, чувствовал, что в зеркале происходят удивительные вещи. Я чувствовал это каждым нервом. Загляни я в зеркало, вся работа пошла бы насмарку. Поэтому я не смотрел, пока все не закончил. Затем, когда я отложил перо и обернулся к зеркалу, что за зрелище предстало передо мною!
Зеркало в серебряной раме было озарено светом, как сцена, где разыгрывается драма. Не было никакой дымки. Плачевное состояние моих нервов придало видению изумительную ясность. Каждая черта, каждое движение были четкими, как в жизни. Подумать только — я, едва живой от усталости бухгалтер, самое прозаическое на свете существо, сидящее над счетными книгами мошенника- банкрота, оказался тем избранником, которому, единственному из всех живущих, довелось созерцать подобное зрелище!
Наверху, под самой крышей, в комнате поплоше, на низенькой узкой кровати, укрывшись своей коричневой епанчой, лежит молодая путешественница. Льняной шарф, который закрывал её лицо в дороге, сейчас расстелен на шершавой подушке. Девушка, кажется, спит. В комнате только одно окно — маленькое слуховое окошко, вместо потолка — стропила и кровля. Освещена комната единственной свечой, стоящей на столе, и дальний угол, где помещается кровать, тонет в полумраке. Девушка лежит, поджав ноги, почти на животе, согнутая рука покоится на подушке. В её позе, в её облике в эту минуту — чуть курносый нос, закрытые глаза — сквозит что-то детское.
Это была та же сцена и те же фигуры, что и накануне но действие драмы получило дальнейшее развитие. Высокий юноша держал женщину в объятиях. Она отстранялась, глядя на него с ненавистью. Скорчившегося у ее ног мужчину оттащили. Десяток людей окружил его — бородатые, со свирепыми лицами. Они бросились на него с кинжалами. Казалось, они все наносили удары одновременно. Руки их вздымались и опускались. Кровь не текла из его ран — она сочилась. Красный шелк его одежды был весь пропитан ею. Он метался в разные стороны, пурпурный поверх красного — как перезревшая слива. Они ожесточенно наносили новые удары, и по его одежде бежали новые струйки крови. Это было ужасно — ужасно! Они волокли его к дверям, пиная ногами. Женщина, полуобернувшись, смотрела на него с ужасом, ее рот был широко открыт в беззвучном крике. И тогда, то ли увиденное мною было чересчур большой нагрузкой для моих нервов, то ли работа была окончена и перенапряжение последних дней тяжко обрушилось на меня, но комната завертелась, пол, казалось, ушел из-под ног, и больше я ничего не помню. Утром моя квартирная хозяйка обнаружила меня без чувств возле серебряного зеркала, но я не сознавал ничего, пока три дня назад не пришел в себя в лечебнице.
9 февраля. Только сегодня я рассказал все доктору. Раньше он не позволял мне говорить об этом. «Ваши видения не напоминают ли вам одно хорошо известное историческое событие?» — спросил он, с сомнением глядя на меня. Я уверил его, что совершенно не знаю истории. «И вы не представляете себе, откуда взялось ваше зеркало и кому оно в свое время принадлежало?» — продолжал он. «А вы?» — спросил я, поскольку он говорил, явно имея что-то в виду. «Это совершенно невозможно, — ответил он, — но как иначе объяснить ваши видения? То, что вы рассказывали раньше, тоже заставляло думать именно об этом, но сейчас… нет, таких совпадений не бывает. Вечером я принесу вам кое-какие заметки».
В полуразжатой левой руке — то, что осталось от букетика фиалок. Под столом расшуршалась мышь: снуёт, ищет поживы, принюхивается.
Вечером того же дня. От меня только что ушел доктор. Нужно записать его слова настолько точно, насколько получится. Он начал с того, что положил несколько старых и пыльных фолиантов мне на постель.
«Загляните сюда на досуге, — сказал он. — Я сделал несколько выписок, которые вы можете проверить. Нет сомнений, вы видели убийство итальянского певца Риччо шотландской знатью на глазах у Марии Стюарт, имевшее место в марте 1566 года. Ваше описание женщины совершенно точно. Высокий лоб и тяжелые веки на необычайной красоты лице вряд ли могут принадлежать двум разным женщинам. Тонкий юноша — ее муж, Дарнлей. Риччо, как свидетельствует хроника, «был одет в свободное платье узорчатой ткани, отделанное мехом, и панталоны красновато-коричневого бархата». Одной рукой он хватался за платье Марии, в другой сжимал кинжал. Жестокий человек с запавшими глазами — Рутвен, только что вставший с одра болезни. Все совпадает до мельчайших подробностей».
«Почему же это привиделось мне? — спросил я в изумлении. — Почему мне одному из всего человечества?»
«Потому что ваш разум и нервы оказались способны воспринимать увиденное. И поскольку вам посчастливилось обладать зеркалом, в котором это можно было увидеть».
На спинке стула у кровати висит знакомая плетёная шляпа, на неё надет другой головной убор; судя по всему, до сих пор хозяйка бережно хранила его в большом узле, который сейчас развязан и лежит на полу. Это плоский чепец из белого батиста, поля его спереди и по бокам собраны в частые складочки. С чепца свисают две белые ленты длиной в целый фут — носившие такой чепец обычно заправляли их за уши. В этой невзрачной обстановке чепец кажется удивительно воздушным и даже как будто нелепым. В разные эпохи такие головные уборы — правда, без лент — считались принадлежностью то горничных, то официанток, но в те времена ими не гнушались даже в большом свете, в них щеголяли и знатные дамы, и их камеристки. То же, впрочем, относилось и к передникам. Мужскую прислугу узнать можно было сразу — по неизменной ливрее, но что до служанок, то они привыкли ничем себя не стеснять, как ворчал один современник, вздумавший исправить это упущение. Немало джентльменов в чужой гостиной попадали в неловкое положение: приняв какую-нибудь особу за хозяйку дома или её близкую подругу, они приветствовали её галантным поклоном, а потом выяснялось, что они расточали свою галантность на прислугу
[6].
«Зеркало! Вы думаете, зеркало принадлежало Марии Стюарт — и находилось в ее покоях, где произошло убийство?»
«Я уверен, что это ее зеркало. Она была прежде королевой Франции. Ее вещи должны были носить королевский герб. То, что показалось вам наконечниками копий, на самом деле — бурбонские лилии».
«А надпись?»
«<Sanc.X.Pal.> можно расшифровать как Sanctae Crucis Palatium.
[1] Кто-то сделал пометку на зеркале, чтобы не забыть, откуда оно взялось. Это означает дворец Холи Кросс.
[2]
Однако хозяйка этого изящного двусмысленного чепчика не спит. Едва с лестницы доносятся шаги, она открывает глаза. Шаги замолкают возле двери, чуть погодя раздаются два глухих удара: кто-то пинает дверь. Девушка сбрасывает епанчу и встаёт с кровати. На ней тёмно-зелёное платье с застёжками на груди, края выреза чуть отвёрнуты и видна жёлтая подкладка. Отвёрнуты и рукава, спускающиеся чуть ниже локтя. На талии повязан белый передник до полу. Талия девушки стянута шнуровкой, отчего торс выше пояса самым противоестественным образом превращается в перевёрнутый конус без всяких выпуклостей. На ногах у девушки чулки. Она суёт ноги в заношенные шлёпанцы и идёт отпирать.
«Холируд!»
[3] — воскликнул я.
«Именно. Ваше зеркало когда-то находилось в Холируде. Вам выпали на долю необыкновенные переживания. Однако искренне надеюсь, ничего подобного с вами больше не повторится».
На пороге стоит слуга, ехавший с ней вместе на коне. В одной руке он держит большой медный кувшин с тёплой водой, в другой — глиняный таз, покрытый охряной глазурью. Разглядеть вошедшего в потёмках трудно, лицо его скрыто тенью. При виде юной спутницы он замирает, но она отступает в сторону и указывает на стол в дальнем конце длинной комнаты. Мужчина подходит к столу, на котором горит свеча, ставит кувшин и таз и снова застывает, отвернувшись к стене и опустив голову.
Девушка перекладывает развязанный узел с пола на кровать. В узле обнаруживается кое-какая одежда, ленты, хлопчатый шарф с вышивкой. Среди них — узелок поменьше, а в нём всякая мелочь: керамические баночки, закрытые бумагой и затянутые бечёвкой точно так же, как нынешние банки с вареньем, заткнутые пробкой флакончики синего стекла, щётка, гребешок, ручное зеркальце. И тут девушка замечает неподвижность гостя и поворачивается к нему.
Какое-то мгновение она не двигается с места. Потом подходит, берёт его за руку и тянет за собой. Лицо мужчины словно окаменело, но поза выражает одновременно обиду и муку. Молчаливый, страдающий, он походит на затравленного зверя, совсем не по-звериному недоумевающего: за что? Девушка держится решительно. Она качает головой, и он, избегая взгляда её карих глаз, безучастно смотрит мимо неё на дальнюю стену. Только поворот головы — и больше ни одного движения. Девушка берёт его за руку, рассматривает её, прикасается к ней, поглаживает. Так они и стоят с полминуты, неподвижные, безмолвные, точно чего-то ожидают. Наконец девушка отпускает руку спутника и, пройдя через комнату, запирает дверь. Оглядывается. Мужчина не спускает с неё глаз. Она показывает на пол рядом с собой, словно собачонку подзывает — ласково, но не без твёрдости. Спутник повинуется. Он всё пытается заглянуть ей в глаза. Девушка снова берёт его за руку, но на сей раз лишь коротко её пожимает. Затем возвращается к столу и принимается развязывать передник. Вдруг, словно спохватившись, она переходит к кровати, роется в узелке и достаёт баночку, флакон и кусок потёртого холста — должно быть, временное полотенце. У стола она подносит пузырёк поближе к свече и молча разматывает бечёвку.
Вслед за тем она начинает раздеваться. Сначала скидывает передник и вешает на один из грубо выструганных колышков, которые рядком вбиты в стену у окна. Потом снимает зелёное платье с жёлтой подкладкой. Под ним — стёганая шерстяная юбка (такие юбки проглядывали у женщин того времени между полами платья). Тёмно-фиолетовая юбка необычно лоснится: дело в том, что при изготовлении такой ткани в пряжу добавлялся шёлк. Девушка распускает завязанную на поясе тесёмку, сбрасывает юбку и вешает на другой колышек. За юбкой следует корсаж. На девушке остаётся лишь короткая белая исподница — нижняя рубашка. Казалось бы, стыдливость заставит девушку на этом и остановиться, однако она стягивает исподницу через голову: длинные волосы ручейком уползают в вырез рубашки. Исподница вешается рядом с корсажем. Теперь на девушке нет ничего, кроме двух нижних юбок — льняной и фланелевой.
Девушка раздевается быстро, без стеснения, как будто в комнате больше никого нет. Наблюдающий за ней мужчина ведёт себя непонятно. Не в силах устоять на месте, он переминается с ноги на ногу, пятится и вжимается в стену, словно хочет просочиться сквозь штукатурку и деревянные балки.
Девушка наливает воду в таз, достаёт из стеклянной баночки кусок левкоевого мыла, умывается, моет руки, шею, грудь. Свеча горит перед ней, язычок пламени вздрагивает от малейшего движения. Иногда при лёгком повороте или взмахе руки по влажной коже пробегают отблески, тёмно-бурый силуэт спины обведён белёсым отсветом. А между стропил кривляются вытянутые паучьи тени, передразнивая этот бесхитростный, обыденный обряд. Сейчас уже совершенно ясно, что девушка левша. Моясь, а затем вытираясь, она нет-нет и оборачивается, и молчаливый спутник отводит глаза от полуобнажённого тела.
Наконец девушка берёт стеклянный флакончик, смачивает содержимым край холщового полотенца и протирает кожу по сторонам шеи, вокруг подмышек и кое-где на груди. По комнате разливается аромат «венгерской воды»
[7].