Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Самое страшное наступило, когда я очнулся и стал отходить наркоз. Мучительно хотелось пить, но пить не разрешали.

– Потерпи, миленький, потерпи.

Я не мог терпеть, медсестра смачивала мне губы, а у меня все горело внутри, явь мешалась с бредом, и мне казалось, что не только руки, но все свое тело я засунул в горячую золу, и эта зола просыпается внутрь, заполняет и жжет мой живот. Я звал доктора Павлика, звал отца, а он на меня сердился и гнал от себя, я был мальком, которого выбросили на берег, а потом в бреду вдруг ощутил воду, которая сочилась с огромного камня. У камня была влажная шершавая поверхность, и языком, губами я приникал к ней и слизывал по капельке – это была та самая вода, которую, запыхаясь, приносил в пластмассовом ведерке Петька, а мы хохотали и выливали ее на прокурорский валун…

Я провалялся в госпитале больше недели и в школу не пошел. Сентябрь был теплый, солнечный, сквозь открытые окна доносились звуки улицы, голоса и шум электричек, чье расписание я знал наизусть, но теперь стук колес напоминал мне вращение швейной машинки, и хотелось домой, на Автозаводскую, к пустырю возле бассейна, однако врач качал головой и спрашивал, отходят ли у меня газы. Я не понял сначала, что это такое, а когда мне объяснили, растерялся и подумал, что взрослые шутят: неужели такое неприличное действие может быть кому-то интересно? А врач по-военному требовал, чтобы я вставал и ходил по коридору.

– Чтоб спаек не было.

Больно было делать всё: лежать, сидеть, есть, пить, ходить в туалет, говорить, даже смеяться. Я оказался единственным ребенком среди взрослых, и, конечно, это было страшное нарушение, но для внука Туполева чего не сделаешь? И серьезные мужики: офицеры, мичманы, чего только на своем веку не перевидавшие, – по очереди рассказывали мне сказки и всякие смешные истории; у многих в далеких портах и гарнизонах оставались семьи, дети – им нравилось меня тетёшкать. Папы не стало тремя месяцами раньше, и мне было хорошо среди больших, безопасно. Они спрашивали меня, кем я хочу стать, когда вырасту, и я уверенно отвечал:

– Разведчиком. Как Штирлиц.

Тогда только вышел этот фильм, и мне он ужасно нравился, и Штирлиц нравился тоже. Особенно, когда он говорил профессору Плейшнеру:

– Я работаю в разведке.

Плейшнер вздрагивал, отшатывался, а Штирлиц добавлял:

– В советской разведке.

И я вот тоже хотел вырасти и так кому-нибудь сказать.

Моряки слушали меня недоверчиво, недовольно. Наверное, им не понравилось, что маленький человек, решивший посвятить себя такой профессии, проболтался, но потом один из них, когда мы остались в палате вдвоем, вдруг произнес скороговоркой:

– Не надо, Туполев, в разведку.

– Почему не надо?

– Тебя там заставят родную мать продать, понял?

Я вспомнил маму и испугался. И решил, что буду служить на флоте. Моряки это одобрили и только заспорили, где лучше, на подводных или на надводных кораблях. Но это зависит от того, какой у меня будет рост. Мне хотелось вырасти большим, но служить на подлодке, а они смеялись и говорили, что так не получится.

Однажды днем во время послеобеденного сна, в десять минут четвертого, раздался чудовищный грохот. Все, кто были в палате, подбежали к окну, а я подумал, что началась война с американцами, которой пугал нас маленький Юра, залез под одеяло и заревел. Сирены скорой помощи, пожарные, крики, дым, гудки – все неслось в окна, которые никто не догадался закрыть.

Это было, отец Иржи, столкновение товарного и пассажирского поездов на станции Купавна, о котором теперь можно прочитать в интернете, а тогда напрасно люди включали радио, зря слушали последние известия, смотрели программу «Время» и читали газеты – в них не было о железнодорожной катастрофе ни слова. И сколько человек там погибло, так никто и не узнал. Шепотом говорили, что товарняк с щебнем протаранил на полном ходу электричку и жертв было несколько сотен. Солдат из военной части отправили разбирать завалы, и целую неделю от Железнодорожной до Фрязева не ходили поезда, добраться можно было только автобусом, в который не влезть, или на такси, и поэтому мама в черном платье и черном платке приезжала ко мне нечасто. А я плакал среди чужих людей, которые много курили, ругались, но больше молчали и не смели говорить о том, о чем говорить нельзя было. И тогда впервые в моем детском сознании что-то треснуло, и я все время думал, что после папы и с мамой может что-то случиться…

Я сильно изменился за это время. Повзрослел, замкнулся, а электрички и товарные поезда, когда проходили мимо Купавны, еще много лет гудели…

Мы все шалили

Перед сном в Карпатах мы выходили с Катей смотреть на небо. Из-за гор здесь обзор был меньше, но звезды казались ближе и крупнее, и я думал про Петю, который мог бы назвать большинство из этих зирок, а я бы рассказал ему в ответ, что на Украине Млечный Путь называют Чумацьким Шляхом, по которому ехали торговцы солью – чумаки и рассыпали свой товар. Я рассказал бы ему про нашего соседа по школьному общежитию – венгра по имени Мате. Он был худой, высокий, черноволосый и жутко печальный. Работал учителем в местной школе, и это показалось мне тогда очень странным.

Какой венгр, откуда он взялся и почему не едет в Венгрию, если ему здесь одиноко? Он мало о себе рассказывал, у него, похоже, не было ни друзей, ни девушки, его отправили сюда по распределению – тогда оно еще действовало, и Мате должен был отработать три года. В школе он преподавал историю и однажды позвал меня к себе на урок, чтобы я рассказал детям про Москву, где никто из них не был. Я уже говорил вам, что не бог весть какой оратор, но двенадцатилетние мальчики и девочки слушали меня очень внимательно, а когда я предложил им задавать вопросы, сначала стеснялись, но потом от рук не было отбоя. Они хотели знать всё про Красную площадь, про Мавзолей, про метро, про цирк, про Горбачева и Аллу Пугачеву и были, кажется, несколько разочарованы тем, что я живу с ними в одном городе и лично не знаком. Я рассмеялся, но дети смотрели очень серьезно, и мне сделалось неловко.

Вечером к нам пришел Мате с бутылкой самодельного вина. Сначала он молчал, а потом выпил и стал рассказывать, что его родители раньше жили в Дьёре и переехали в Лесковец накануне последней войны, когда эта земля отошла к Венгрии, и я, помню, сильно удивился. Как отошла, к какой Венгрии, почему? Нам не рассказывали про это ни в школе, ни в университете на лекциях по истории КПСС, или я плохо слушал, может быть.

– А дети в школе об этом знают?

– Про Венгрию? Нет, то нэ можна, – покачал он головой, как дедок-бандеровец.

А еще в самом центре села стоял дом, в котором никто не жил. Большой, добротный, ну примерно такой, как у вас, и тоже пустой. Я даже подумал, что хорошо бы купить его и приезжать сюда летом, когда горные тропы и перевалы не занесены снегом, но потом нам рассказали его историю. Оказалось, что в этом доме когда-то обитала ведьма, самая настоящая босорканя, которая умела наводить порчу, воровала молоко у коров, насылала болезни детям и раздоры в семьи. А чтобы вершить эти злодейства, у нее имелся личный черт – выхованок. Она вывела его из неразвившегося куриного яйца. Весь Великий пост носила под левой мышкой, не мылась, не молилась, а когда народ пошел к светлой заутрене и запел «Христос воскресе!», Кудричка – так звали ведьму – пропела про себя «И мий воскрес!».

Не знаю, отец Иржи, приносила она действительно людям зло или же просто все плохое, что происходило в селе, связывали с ней, но говорили, что, когда она в муках умерла, над домом вырвалось из печной трубы пламя, повалил дым и черти в черных капелюшах поволокли несчастную Кудричкину душу. Через некоторое время в хату поселили учительницу русского языка – молодую коммунистку из города. Бедная женщина сбежала из села через неделю, не испугавшись даже угроз положить на стол партбилет, и только завучу призналась, что ночами кто-то касался ее грудей холодными ладонями.

«Замиж тоби трэба», – проворчала та, но, когда в доме стали перестилать крышу, нашли украденный из церкви потир и обнаружили нечетное число стропил, верный признак того, что в доме действительно обитала нечистая сила и чаша была нужна старухе для колдовства.

Вы креститесь, вы чего-то боитесь, матушка? Вот и Катя тоже тогда перепугалась, побледнела. А мне не было страшно, нет. У меня было такое мальчишеское чувство: не боюсь я тебя, злая старуха, возьму сабельку и отрублю лихую голову твоему выхованку. А он, черт такой, видать, надсмеялся надо мной и над всеми нами… Простите, я все время сбиваюсь и забегаю вперед, но откуда мне было знать, что перед нечистой силой нельзя похваляться.

Я довольно быстро научился понимать этот язык и даже пробовал на нем говорить, и если сначала у меня было ощущение, что я встал на ходули, то через несколько дней мне приделали крылья. А какие там были песни, былички, какие духовные стихи! Прошло много времени, и я почти все их перезабыл, но я помню, как полюбил Карпаты. Это невероятный, волшебный мир. И может быть, даже более пленительный, чем у вас в Судетах. Не обижайтесь. Просто в молодости все кажется прекрасным. Я оказался там в том возрасте, когда все западает в душу так глубоко, что перешибить это восприятие невозможно, и что бы ни происходило сейчас, я все равно буду любить ту прежнюю прекрасную землю и помнить о том, как она любила нас.

Это потом, когда началось дурное, Петя принялся уверять меня, что, если бы Сталин не присоединил в тридцать девятом западные украинские области, не было бы никакого Майдана, потому что вся ярость и ненависть к России пришла из краев, которые много веков были в Австро-Венгрии и Украиной-то себя не считали. Но помилуйте, в ту пору, когда мы были там с Катей, какая ненависть, какая ярость? Поверьте, дорогие мои, ни в одном селе, ни в одном доме, куда мы заходили и всем было понятно, что мы русские, кацапы, москали, – ну, по крайней мере, я-то уж точно, – мы не встретили даже намека на враждебность. Союз рушился, шла война в Карабахе, уже изгнали турок-месхетинцев из Узбекистана, началась бойня в Таджикистане, уже избили саперными лопатками демонстрантов в Тбилиси, и только что – в январе – пролилась кровь в Цхинвале, Вильнюсе и Риге, но здесь, в этих мирных краях, ничто не говорило о беде. Ни одного намека, ни слова, ни косого взгляда. А если и было что-то, то лишь сожаление, что мы с Катюхой ходим вместе, а не женаты, – привет моему высоконравственному дядюшке! И скажите мне, какое умопомрачение должно было снизойти на людей, чтобы это случилось? А я скажу вам какое.

В студенческие годы мы обожали хохлацкие анекдоты. Как сейчас помню, Тимоха на сачке рассказывает после истории КПСС, как во Львове решили поставить памятник Степану Бандере.

– Обсуждают проект. На высоком постаменте стоит Бандера, в правой руке у него пулемет, в левой тризуб. На тризубе – москаль. Тут раздается голос из толпы, – довольный Тимошок менял тембр голоса и изображал украинского дедка, чем-то похожего на шолоховского Щукаря: «Тильки москаля потрибно кожен дэнь миняти. – Нащо? – Щоб не дуже смердив!»

И мы ржали, недоумки.

«Диду, диду, москали в космос полэтили! – Уси?»

«Мыкола, ты чув, як москали наше пыво кличут? – Як? – Пи-иво. – От собаки, усих повбывав бы».

Со смеху катались, ухохатывались, и никто думать не мог, во что это выльется. Мы просто шалили… И слово «хохол» никогда не казалось мне оскорбительным, как, впрочем, ни «москаль», ни «кацап». Это же просто игра, забава, шалость, взаимные подколы, у которых есть свои границы, но родовой инстинкт, общая кровь, общая история всегда подстрахуют, уберегут и не допустят, чтобы мы подняли друг на друга руку. Вон французы и бельгийцы всю жизнь друг друга подкалывают – и что?

Справедливости ради, одна неприятность все-таки произошла с нами во Львове, когда мы с Катей решили сэкономить и переночевать в общежитии тамошнего университета. И нет бы нам пойти сразу к какой-нибудь старушке вахтерше и тихо-мирно поселиться – но меня, дурака, потянуло отрекомендоваться, заявиться на филологический факультет к коллегам, к собратьям с моей роскошной госиздатовской командировкой, которая сражала председателей всех колгоспов и глав громад. Но – не львовских интеллигентов. Там мы презрения огребли мама не горюй. Нам дали понять, что все эти наши филькины грамоты не работают, что мы здесь чужие и восторги по поводу украинского быта, фольклора и общей славянской прародины абсолютно неуместны, так что ехали бы вы до своей Москвы, пока вас тут случайно никто не обидел. А Кате они вообще сказали на украинском такое, что я даже после двухнедельного карпатского интенсива ничего не понял, но она покраснела, опустила голову и не решалась посмотреть мне в глаза. И подозреваю, это был отнюдь не упрек, что у нее нет штампа в паспорте.

Оплеванные, мы поперлись на вокзал и просидели там всю ночь, потом двинули в Тернополь и Почаевскую лавру, поразившую меня своей громадой и мощью по сравнению с ничтожным городком у ее стен и жалким музеем научного атеизма, а оттуда в Киев, и все опять стало прекрасно, дружелюбно, и я решил, что львовское – это мелочь, случайность, интеллигентский гонор и спесь, банальный комплекс неполноценности по отношению к МГУ и Литинституту. А в остальном мне очень понравилось на Украине, и летом, когда мы с Катей пошли в поход по северу, я с болью, с обидой, горечью замечал, насколько беднее обыденная русская жизнь. Я нигде не видел на западе Украины такой разрухи – и как хотите, что угодно думайте, но у меня есть одно объяснение: это советская власть. С ней было плохо, без нее – еще хуже стало.

Любовник неба

После сна о Купавне на меня нападает бессонница. Не знаю почему. Может быть, потому, что я привык перед сном выпивать, но шарашить по полкам и искать в темноте в чужом доме алкоголь не могу. Сижу за столом и просматриваю книги, каталоги и иллюстрированные журналы, оставшиеся от старшей поповской дочки, которая в этой комнате жила, пока не уехала учиться в Прагу. Я вот тоже учусь и все-таки пробую читать на чешском. Конечно, это не очень просто, но раз уж я здесь на время поселился, неужто подписи под картинками не осилю? Это ж не латынь. В журналах все очень красивое, броское: интерьеры, лица, наряды, автомобили – даже не подумаешь, что девочки из такой семьи это читают. А с другой стороны, что они должны читать? Жития святых? Библию? Непросто, наверное, быть дочерью священника. Особенно в наши времена. Какому парню она станет объяснять, что до венчания ни-ни? Разве что тоже поповскому сынку. Но это раньше было целое сословие, а теперь как они друг друга найдут, особенно в стране, где православных наперечет? Да и матушке Анне каково девок воспитывать в доме, где все пропахло страхом? Конечно, не твоя, кума, печаль, но все равно, живя здесь, я почему-то не перестаю думать о чужой стране, ее истории и пытаюсь в ней разобраться.

Чехия кажется мне очень спокойной, закрытой, сдержанной, что называется, себе на уме. Я не знаю про нее ничего, кроме шестьдесят восьмого года да песни «На нас напали злые чехи». Еще я где-то читал, что чехи – это такие славянские немцы. Дисциплинированные, работящие и оттого так хорошо живущие. Но насколько это все соответствует истине? Навскидку не скажешь, и душа другого народа такие же потемки, как и другого человека. Но однажды мне кажется, я нахожу нечто вроде ключа к разгадке этого квеста. Или какую-то подсказку.

Это происходит в тот день, когда среди печатного гламурного глянца мне попадается журнал с картинкой, на которой останавливается и не желает уходить взгляд. На большой фотографии изображено желтое поле, дорога, а на дальнем плане здание, чем-то похожее на колокольню возле батюшкиного храма. К картинке прилагается статья. Она на чешском, я не все хорошо понимаю, читаю несколько раз и в конце концов основное, кажется, улавливаю. Это история про первую чешскую обсерваторию, по-чешски она называется очень забавно – хвездарна или гвездарна, видно, чехи не любят заимствованных слов и для всякого понятия подбирают свое.

Кстати, не уверен, что это правильно. Большому свободному языку нечего бояться, и он волен брать из других наречий все, что ему нужно, а лишнее отбрасывать. Так вот, эту обсерваторию – лучше я стану называть ее звездарней – построили братья-близнецы Ян и Йозеф Фричи. Причем, как романтически уверял автор статьи, один строил на земле, а другой на небе.

Именно так!

Отец их, поэт, революционер, человек мятежный, с юности боролся с Австро-Венгерской империей за независимость своей страны. После разгрома восстания сорок восьмого года он отсидел несколько лет в тюрьме, а потом уехал в Париж, где братья и родились. Они росли, как обычные парижские мальчишки, ходили во французскую школу и ничем не отличались от сверстников, но каждый вечер поэт рассказывал им про угнетенную родину, куда они однажды все вместе вернутся. Поскольку Йозеф Вацлав был человек одаренный, красноречивый и пылкий (однажды он даже ударил по лицу Карла Маркса за то, что немец презрительно отозвался о славянах), близнецы с детства грезили родной Чехией, и она казалась им прекраснейшей страной, которая, как женщина в неволе, ждет часа освобождения. Сам поэт поехать на родину не мог, его бы там сразу же арестовали, а сыновья по окончании школы отправились вместе с матерью в Прагу и стали учиться в Карловом университете на чешском отделении (было еще и немецкое). Один занимался механикой, другой – палеонтологией.

В журнале была их фотография в полупрофиль – два славных молодых человека: открытые лица с зачесанными назад волосами, умные глаза, мужество и благородство, какого сейчас ни в одном народе не сыщешь. Йозеф и его брат, родившийся на двадцать минут позднее. Их мятежный поэтический родитель, жутко тосковавший на чужбине без семьи, иногда тайком, рискуя попасть в тюрьму, ее навещал. Вывернутая наизнанку библейская притча. Но при этом Ян оказался талантливее и ярче, он был в их союзе заводилой, и Йозеф с этим соглашался, уступал и повсюду за ним следовал.

Они оба увлекались фотографией, которая тогда только появилась и казалась чем-то необыкновенным. Но если палеонтолог Йозеф фотографировал все земное от камней и еловых срезов до веток цветущих деревьев и женских лиц, то механик Ян тянулся к небесному. Более всех земных красот его манил черный небосвод со звездами и луной, и часами юноша сидел возле маленького астрографа, который сам спроектировал и построил в мансарде старого дома на Краковской улице, делая снимки лунных фаз, затмений и кратеров. Он обожал это занятие и оттого не любил дожди, туманы и облака и печалился, когда в ясные чистые ночи, которые он проводил у астрографа, небо начинало светать, звезды постепенно угасали и добрые горожане заполняли улицы старой Праги. Тогда нетерпеливый юноша отправлялся спать, чтоб сократить ненужное дневное время, а проснувшись, томился и нетерпеливо ожидал часа, когда опять останется наедине с ночным небосводом.

И все-таки это было не совсем то, что он хотел. Ян мечтал о настоящей загородной обсерватории, которая распахнула бы перед ним и приблизила все небесное царство, так чтобы огни и звуки города не были помехой ночным свиданиям со звездами. Он даже приглядел местечко в холмах недалеко от Праги, где можно было бы возвести звездарню, и показал его Йозефу. Был холодный осенний день, солнце только что скрылось за неровной линией горизонта, и в тихих сумерках лицо Яна было таким вдохновенным и сосредоточенным, что старший брат не решился его огорчить и прямо сказать, что денег на то, чтобы купить землю, построить здание и приобрести дорогое астрономическое оборудование у них не было, нет и никогда не будет. Йозеф терпеливо выслушивал воспаленные речи самого родного своего человека и смотрел на чертежи пятнадцатисантиметрового телескопа с петцвалевским объективом, как смотрит взрослый человек на детские каракули, чувствуя себя бесконечно виноватым.

Со временем братья Фричи купили в кредит здание в пражских Виноградах и стали выпускать измерительную технику, изрядно преуспев в этом ремесле, но всё же не настолько, чтоб рассчитаться с долгами. Жили бережно, скупо, вкладывая все доходы в дело, а потом Ян вдруг собрался жениться. Йозеф был поражен. Его брат всегда казался ему монахом, чуть ли не евнухом, он никогда не увлекался женщинами и отзывался о них презрительно, делая исключение для одной своей матери. При виде подружек Йозефа Ян краснел и поднимался в мансарду, а после сердито говорил, что нельзя тратить столько времени, энергии и сил на любовь к женщинам, как это делает большинство мужчин, ибо на свете есть куда более важные и прекрасные дела. Он до слез смешил брата пылкими рассказами о том, что в будущем люди придумают иной способ размножения и освободившееся от рабства своей главной страсти человечество сумеет победить все болезни, изменить климат и научится летать к другим планетам.

И вдруг этот чудак влюбился, да так сильно, что Йозеф за него испугался. Еще больше его удивило, что девушка, избранная Яном, была не просто красива, как бывают красивы славянские женщины, но капризна, горда и самолюбива, словно королевская дочка. Поклонников у нее было не счесть, и куда более богатых, знатных и успешных, но она всем отказала и выбрала тихоню Яна. Как, почему, чем он ее увлек? Не обсерваторией же своей дурацкой, думал Йозеф. Однако с той же страстью, с какой младший из Фричей всех женщин мира порицал и обзывал ведьмами, Ян восхвалял теперь одну-единственную и говорил, что Ева совершенна, подобной ей никогда не было и не будет во вселенной. И ночами больше таращился не в небеса, а глазел на Еву, гулял с ней до рассвета по бессонной Праге и фотографировал ее одну.

Йозеф со смешанным чувством зависти и недоумения смотрел на Яна и его подружку: такой гордой красавицы у него действительно никогда не было. Но когда однажды брат признался, что боится испортить, оскорбить возлюбленную нечистыми прикосновениями, Йозеф расхохотался.

– Так вы что, еще ни разу не?..

Смеясь, он стал говорить Яну, что девушки лишь кажутся неприступными, а на самом деле этих прикосновений только и ждут и ничего грязного тут нет. Ян слушал его недоверчиво, но внимательно и про звездарню больше не вспоминал. Йозеф с облегчением, хотя и с некоторым разочарованием, подумал о том, что братец наконец-то повзрослел, поумнел и получил шанс превратиться в нормального человека.

А потом случилась беда. Накануне того дня, на который в костеле Святой Людмилы было назначено венчание, Ян попал в больницу ордена Милосердных братьев с острым аппендицитом и скончался после неудачной операции, так и не познав высшего земного счастья.

– Меня наказало небо, – шепнул он брату за несколько минут до того, как провалиться в вечный сон. – Позаботься, пожалуйста, о моей невесте.

Йозеф понял это так, что брат завещал ему взять Еву в жены, однако исполнить его волю было невозможно, ибо красавица с библейским именем исчезла сразу же после похорон. Месяц спустя пришло известие, что она вышла замуж за немецкого лавочника из Киля, и больше Йозеф ее не видал. Сам он страдал ужасно. Забросил мастерскую, распустил рабочих, оставил город с его толкучкой, узкими улицами, мостами и мрачным замком над Влтавой. Целыми днями осиротевший старший брат бродил по окрестностям Праги, по лесам и холмистым полям вдоль долины реки Сазавы, где цвел желтый рапс, паслись коровы и овцы, а вдали в ясные дни виднелись очертания Шумавских гор.

Он поднимал голову к суровому, призвавшему к себе Яна небу, милому, грандиозному чешскому небу с его фантастическими облаками, каких никогда не увидишь во Франции, всматривался в мощные дождевые тучи, блуждал в молочных туманах, искал голубые просветы, дожидался закатов и ловил свет далеких звезд. Он не прятался от ветра, холода и жары, радовался, когда на небе появлялась радуга, и, если я правильно понял, что хотел сказать автор статьи, в этих прогулках Йозеф находил утешение и странным образом ощущал присутствие брата, призывавшего его не отчаиваться, не осуждать его неверную подругу и не молить о смерти, а жить за них двоих и исполнить мечту, которая и есть его истинная невеста, но он ей изменил. Старшему брату этот таинственный голос казался загадочным и недостоверным, однако Ян не оставлял его и убеждал сделать их общее дело, обещая во всем помогать.

Сплав

Север не был мне родиной, но когда впервые, еще на втором курсе, я оказался на Пинеге в диалектологической экспедиции со старушкой Гецовой, то ощутил такую острую связь с этой землей, как если бы кто-то из моих предков был оттуда родом. Не знаю, что именно, отец Иржи: состав воздуха, иное преломление света, особенные запахи земли и воды, – но я почувствовал, что это мое, и похожего, почти животного, то есть отдающегося в животе чувства не испытывал больше нигде. Может быть, поэтому мне были интересны не местные говоры, а сама эта жизнь…

Я не стал Кате ничего объяснять, а просто взял ее за руку и сказал: вот, мы посмотрели твою страну, теперь посмотрим мою. Не вкладывая в слово «страна» иного смысла, чем край, сторона. Но правду сказано: нам не дано предугадать…

Мы прошли на байдарке за полтора месяца от речки Вожеги до Белого моря. Вам это, милые мои чехи, скорей всего, ничего не скажет, но если бы вы взглянули на карту, то, уверен, удивились бы и не поверили мне, потому что это было то же самое, как если бы мы пересекли, например, Венгрию, Словакию и Польшу. Конечно, это была авантюра, но в ту пору я был тороват на такого рода приключения и ничего не страшился.

У нас не было рассчитанного по дням маршрута, а лишь направление; не было даже точной карты, потому что все карты у нас специально искажали, и мы просто плыли с утра до вечера и ставили синюю гэдээровскую палаточку с прорезиненным дном на высоких и низких берегах, на ягодниках, мхах, камнях – как придется. Если место нам нравилось, оставались на день-другой. Но случалось, стоянки не оказывалось вовсе, на много километров тянулся низкий заболоченный берег да устья небольших речушек с темной водой, и нам приходилось плыть всю ночь, благо северного света хватало. А в другой раз, наоборот, везло, и попадались охотничьи избушки с запасом дров, соли и спичек. В некоторых был устроен очаг без трубы, дым уходил прямо наверх, как в древнем жилище. Я садился на порожек и философствовал, что мир устроен двояко: дом и все, что лежит за его пределами, – и смысл существования состоит в том, чтобы утром из дома уйти, а вечером в него вернуться. Катя слушала меня внимательно, как если бы я говорил что-то очень умное и значительное. А вот водки у нас не было совсем – да и зачем она была нужна двум молодым счастливым людям?

Несколько раз мы пропарывали байду и клеились, нас жарило северное солнце, заливали холодные дожди, иногда поднимался ветер и не стихал ни днем ни ночью, продувая насквозь палатку и вытряхивая из нас душу, и мы не знали, кого просить, чтобы он перестал. Но когда все вокруг замирало и гладкая поверхность озера натягивалась так, что по ней можно было идти, как по льду, тотчас налетали комары и мошка, и мы заклинали ветер вернуться, а сами быстро-быстро собирали лагерь, садились в лодку и плыли допоздна, потому что только на воде от этих тварей можно было спастись. И никакой костер от них не защищал, они слетались со всех окрестных болот, почуяв человеческую кровь, и лезли в дым. Однако Катя никогда не жаловалась, не ныла, не просилась домой, хотя поначалу я этого очень боялся. Она умела терпеть всё. Даже меня.

А еще у нас теперь был порядок и на корабле, и в палатке. С Тимошей во время сплавов обыкновенно все было разбросано, но Катя беспорядка терпеть не могла – и вещи лежали на своих местах. Она вообще всему очень быстро обучилась и могла не хуже меня развести костер из сырых дров, поставить палатку или разместить в байдарке груз так, чтобы лодка не кренилась. Худенькая, с тонкими руками, но при этом сильная, порывистая, неутомимая. Стоит мне, матушка Анна, закрыть глаза, как я вижу ее, точно все это было вчера.

А вот людей мы не видали по нескольку дней. Однажды в деревне Чáронда на противоположном берегу озера Воже, куда наш корабль пришел поздно ночью, высокая прямая старуха назвала нас бесстрашниками, но прозвучало это скорее с осуждением: на такой утлой лодочке переплывать озеро нельзя, ведь скольких людей оно взяло к себе!

Иногда нам попадались моторные лодки, на нас удивленно смотрели сидевшие в них люди, а недалеко от того места, где из Воже вытекала река Ело́ма, двое парней стали гонять вокруг на казанке, поднимая волну и как бы дожидаясь или проверяя, перевернется байдарка или нет. Они ничего не говорили, не кричали, даже не смотрели в нашу сторону, а просто сужали круги и плыли прямо на нас, в последний момент отворачивая, и непонятно было, трезвые они или пьяные, шутят или всерьез угрожают. Байдарку качало из стороны в сторону, и это было настолько тупо и бессмысленно, а я ощущал такую свою беспомощность и хрупкость, что, если бы у меня было ружье, убил бы обоих не задумываясь. Но потом в них что-то переключилось, и они исчезли так же внезапно, как появились. Меня била дрожь, которую я изо всех сил пытался скрыть, а Катя была, напротив, удивительно спокойна.

– Их больше не будет, – сказала она так уверенно, будто с кем-то договорилась.

Через какое-то время у нас кончилась еда. В Москве, когда мы только собирались, я наметил на карте несколько деревень, в которых, по моим представлениям, должны были быть магазины, но как же я ошибся! Это всё были по большей части опустевшие селения, а в немногих жилых деревнях если и были когда-то магазины, то их давно позакрывали. В ту же Чаронду привозили раз в год по льду муку, соль, сахар и подсолнечное масло, а дальше живи как хочешь. Конечно, голод нам с Катей не грозил. Мы ели рыбу, грибы, и мне казалось, что ничего другого человеку и не надо, – что может быть прекраснее ухи из окуней, только что выловленного и испеченного в углях судака или жареных подосиновиков? Так думал я, но Катя через неделю смотреть на дары природы не могла, и когда я случайно обнаружил в рюкзаке банку говяжьей тушенки, оставшуюся от прошлого сплава, – вы бы видели, с какой жадностью она набросилась на мясо, с каким удовольствием его ела. Зубы у нее были ровные, острые, сильные. Не знаю, почему я об этом вспомнил и зачем рассказываю, может быть, потому, что мне дорога любая мельчайшая подробность, с ней связанная.

А еще Катя очень скучала в походе без сладкого и из остатков сахара сварила варенье из голубики, которое я в первый же вечер опрокинул на мох. Худшего преступления нельзя было совершить. Это был единственный раз, когда моя спутница горько расплакалась, как когда-то на берегу Черного моря, а потом сказала сквозь слезы, что устала и хочет домой. Но какое домой, когда до ближайшего жилья были десятки километров!

Да, отец Иржи, нам встречались по пути удивительной красоты места, деревянные погосты, громадные северные избы, похожие на корабли, но сколько же изб было заброшено, сколько стояло пустых, полуразрушенных церквей и разоренных часовен. И так трудно было представить, что когда-то здесь все было наполнено звуками: кричали дети, мычали коровы, звонили колокола, была жизнь – трудная, не всегда ладная, но жизнь. Это была древняя, обезображенная земля, откуда людей ссылали, увозили, переселяли, заполняя пространство лагерями и обнося колючей проволокой, и остатки этих лагерей нам тоже иногда попадались. И если бы не контраст между благополучием украинской земли и бедою русской, я бы не воспринимал все так остро.

И кто, скажите мне, сильнее пострадал от большевистского мора? Где больше осталось незаживающих язв? Что можете предъявить нам после этого вы, словаки, венгры, поляки, восточные немцы, да те же западные украинцы, грузины, армяне, литовцы, латыши или эстонцы? Все, испытанное вами, мелко по сравнению с тем, что сотворили с моим народом и моей землей. Простите, если я кого-то обижаю, но вы же почему-то не хотите этого признавать, вы ставите знак равенства между моей родиной и властью, которая ее уродовала, а разве это честно?

Живая вода

Чешский механик Йозеф Фрич прибавил к своему имени имя Ян и стал называться Йозеф Ян Фрич. В конце лета он вернулся в Прагу и открыл мастерскую, но заказов было немного, и денег едва хватало на самое необходимое. Вдвоем с братом ему было бы намного легче, а теперь на него обрушилось столько новых вещей, о которых он и не подозревал. К тому же надо было договариваться с чиновниками, которые признавали только немецкий язык, а им Йозеф Ян владел плохо. Младший брат давно не давал о себе знать, и старший понял, что все их разговоры были наваждением, формой психического расстройства, болезненной реакцией на смерть Яна. Долг перед банком рос, а у Йозефа Яна уже была жена, дети, и, что делать, как быть дальше, он не знал.

Некоторое время спустя компания получила заказ из американской Айовы на изготовление партии приборов, определявших содержание сахара в сельскохозяйственной продукции. Первое желание Йозефа Яна было сразу же отказаться. Это было невероятно трудное задание, с очень жесткими условиями, за которое мог взяться только его талантливый братец, а старший в одиночку не справится, и тогда предприятие окончательно обанкротится, он покроет себя позором и пустит по миру семью, однако Ян снова явился ему во сне и велел согласиться. «Я тебя не оставлю».

Йозеф Ян хорошо понимал, что слышит этот голос лишь в своей голове и все это был бред, рецидив его душевной болезни, однако ослушаться брата не мог. Работал на износ, почти не спал, умолял, требовал, подгонял, лично проверял своих работников, понимая, что, если они не успеют и он не сумеет вернуть взятые под высокие проценты кредиты, тогда единственный выход – пуля в висок, однако каким-то чудом сделал все вовремя и сделал очень хорошо. Заказчики остались довольны, прибор был не просто приобретен, но стандартизирован американским правительством, и маленькая компания из Австро-Венгерской империи стала известна на далеком континенте, где фермеры недоверчиво относились к изделиям старой Европы. Однако для Йозефа Яна они сделали исключение.

На фирму посыпались новые заказы, умные люди предлагали счастливчику пустить выручку в дело, расширить производство, купить ценные бумаги, вложиться в золото или в городскую недвижимость, но в тех краях, где старший брат безутешно бродил по рапсовым полям и оплакивал умершего Яна, в местечке Ондржеёв в тридцати пяти километрах к юго-востоку от Праги Йозеф Ян Фрич купил большой холм с прилегающей территорией и назвал его в честь брата горой жалости или печали, не знаю, как точнее перевести чешское слово žalov. Правда, стоил участок земли так дорого, что на саму звездарню денег уже не осталось. Городские власти обещали помочь при условии, что он завещает обсерваториум государству.

Йозефу это предложение показалось весьма разумным и выгодным, однако Ян делать это запретил. «Пока наша земная родина не свободна, – сказал небесный близнец, – мы не возьмем от чужого государства ни одной кроны и ничего своего ему не отдадим».

Йозеф Ян хотел возразить, мол, хорошо тебе оттуда, где не надо думать о деньгах, произносить красивые слова, хорошо ни за что не отвечать, а как быть здесь, на земле, где надо опять влезать в долги, бросать фабрику и заниматься строительством? Но Ян был неумолим и непривычно строг: мы должны всё построить без помощи немцев. Йозеф Ян не знал, что делать и как к этой стройке подступиться, он страшно жалел, что купил задорого ненужный кусок земли, и был до такой степени задерган своими невзгодами, что весной с ним случилось нервное расстройство. Чех потерял и сон, и аппетит, на него напала хандра, страшная раздражительность и возбуждение сменялись вялостью и апатией, как сменялся влажным жаром лютый озноб. Врачи, к которым больной обращался, ставили каждый свои диагнозы, прописывали диеты и микстуры, однако ж ничто ему не помогало. Несчастный строитель чувствовал, что силы оставляют его, и тогда в мае по совету директора Венской обсерватории Эдмунда Вайса, знавшего о его астрономической задумке и очень ему сочувствовавшего, Йозеф Ян отправился в Австрийскую Силезию на воды, – Вайс был родом из тех мест. Там Йозеф Ян поселился в деревушке Грефенберг недалеко от лечебницы доктора Присница, где некогда мерз одержимый похожим недугом неведомый ему русский писатель Гоголь.

С утра земной близнец принимал холодные ванны, а после бродил взад-вперед по дорожкам санатория, стараясь не уходить далеко, чтобы не заблудиться. Места вокруг были мрачные, нелюдимые: сырые еловые леса, скалы, каменоломни, шахты, частые дожди, туманы, ветра, замкнутые, сосредоточенные туземцы, настороженно смотревшие на пришельцев. Его мучили кукушки, обрывавшие голос в тот момент, когда больной пытался сосчитать, сколько ему осталось лет, а еще пугали лисы, которые совсем не боялись людей, – Йозеф Ян то и дело сталкивался с ними на узких тропах.

Все это навевало тоску смертную, хотелось поскорее сбежать, однако курс лечения был рассчитан на целый месяц, а Йозеф Ян был человек дисциплинированный и хорошо понимал: если воды не помогут, ему действительно придется отчитываться перед Яном. Он покорно сидел в ледяной купели и слушал доктора, который не позволял вылезать раньше времени и монотонно внушал: «Лечит не холод, а тепло, развиваемое холодной водой», – и, странное дело, Йозеф Ян это тепло действительно стал ощущать. Не сразу, но почувствовал и после того уже не просыпался каждую ночь в морозном поту, не впадал в апатию, а напротив, с жадностью набрасывался на хлеб, капусту и молоко, которыми скупо кормили в лечебнице, и постоянно ощущал в урчащем желудке здоровый голод. Глаза его тоже ожили, засияли, руки перестали дрожать, ум прояснился, и даже местность вокруг больше не казалась угрюмой, а кукушки куковали теперь намного дольше, и лисы смотрели не так враждебно. Йозеф Ян день ото дня удлинял прогулки, забираясь на ближайшие вершины и перевалы и спускаясь в пещеры, и радовался вернувшимся к нему силам.

Однажды во время этих странствий чешский пациент познакомился с немецким юношей, изучавшим юриспруденцию в Брюнне и приехавшим домой на каникулы. Обыкновенно Йозеф Ян старался избегать немцев и по собственной воле с ними не общался, однако было в этом молодом человеке что-то очень искреннее, простодушное, к тому же он неплохо говорил по-чешски, что было среди австрийских немцев редкостью.

– Мы должны уметь говорить на одном языке с соседями, – улыбнулся студент, и Йозефу Яну так понравилась эта детская улыбка, что неожиданно для самого себя он рассказал ему о своих звездных заботах и словах Яна, умолчав лишь о собственном душевном недуге и загробном голосе брата, представив его как живого. Да, собственно, он таким для Йозефа Яна и был.

– Мне кажется, ваш уважаемый брат ошибается, – возразил студент. – Если государство хочет помочь, зачем от этой помощи отказываться? В конце концов, границы между народами прочерчены лишь на земле и до Бога наши перегородки не доходят. А небо, и звезды, и кометы, и луна, за которыми досточтимый пан Ян хочет наблюдать, уж точно принадлежат всем, независимо от национальности и моральных качеств.

Йозеф Ян не стал уточнять, что его брат намного лучше знает, где кончаются земные перегородки и как обстоят дела на небе с национальностью и моралью. А юноша с волнением заговорил о том, что в науке не должно быть национальных разногласий и если бы ученые люди всех стран заключили между собой союз и выучили общий язык, то на земле больше не было б войн. Он с жаром пустился рассказывать про этот недавно изобретенный чудодейственный язык, связанный с надеждами человечества, и призвал Йозефа Яна вступить в братство эсперантистов, разбросанное по всему миру.

– Нас пока что еще не очень много, но мы пришли сюда из будущего, – говорил юноша, волнуясь и оттого немного заикаясь. – За нами и за нашим языком находится новое, умное время, так неужели вы не хотите вместе с нами его приблизить и высвободить людей из плена? Когда-то Господь наказал и рассорил строителей Вавилонской башни, и вот пришла пора собирать новых зодчих и новых каменщиков.

Глаза у немца блестели, он размахивал руками, однако Йозефу Яну было не двадцать лет и одной жизненной химеры ему с головой хватало. К тому же он был сын своего отца и полагал, что чехам гораздо важнее защищать родную речь, нежели учить нелепое искусственное наречие, придуманное евреем-офтальмологом из Варшавы. Впрочем, спорить с молодым человеком и остужать его наивность холодным знанием и скепсисом он тоже не захотел. Пусть юность тешит себя мечтами, покуда ей это удается. И, как истинный чех, взял на всякий случай у молодого человека несколько уроков эсперанто.

За волшебным колобком

Большая река несла нас на север; июль сменился августом, стало меньше мошки, сделались более холодными и продолжительными ночи, и если первые дни мы обходились без фонаря и могли сплавляться в любое время суток, то теперь и для нас наступили и закаты, и восходы, появились луна и звезды, только на севере не гасло светлое пятно. Сначала мы вели счет числам и дням недели, а после сбились. Катя с ее смуглым лицом, с выгоревшими на солнце волосами и яркими синими глазами была еще красивей и притягательней, чем в городе. Она всегда сидела впереди, это ощущение – когда перед тобой нет ничего, кроме тугой воды, которую разрезает нос байды, – ее завораживало. А я смотрел на нее, на ее узкие плечи, затылок и убранные под красную кепку волосы с неизъяснимым (простите, я перечитал в детстве классики) чувством умиления, нежности, жалости и тревоги, и думал о том, что вот она доверилась мне раз и навсегда и я теперь в ответе за эту девочку, за ее жизнь, гораздо более ценную, чем моя собственная – странное и совершенно новое для меня чувство. Я повторяюсь, матушка, знаю, но мне нравится это повторять, потому что ничего другого у меня не осталось…

Однажды мы с Катей едва не погибли. Случилось это на большом озере среди ясного, тихого дня около двух часов пополудни. Легкая волна подгоняла байду, мы шли метрах в трехстах от берега, чтобы срезать расстояние между двумя мысами, лениво вразнобой взмахивали веслами, с них стекала вода, солнце отражалось в больших лопастях. Я представлял, как это выглядит со стороны и сам себе завидовал. Потом распустил спиннинг и стал доро́жить, ну то есть ловить на дорожку щуку или судака, как вдруг небольшое, непонятно откуда взявшееся темное облачко закрыло раскаленный кружок над нашими головами и в одно мгновение налетел ветер. Озеро вскипело, вспенилось, поднялось как на дрожжах, а у нас не было ни фартуков, ни юбок, ни даже спасжилетов. Почему, вы спрашиваете? Говорю же вам, я был беспечен и верил в то, что озеро нас простит, да и вообще в ту пору исключал мысль о том, что с нами что-то может случиться, и наше исключительное личное бессмертие представлялось мне непреложным.

Меж тем волнение усиливалось, я попытался повернуть байдарку к берегу и получил такой захлест воды, что еще два-три таких же – и судно пошло бы ко дну.

– Вперед! – Катя обернулась ко мне и махнула веслом в сторону чего-то похожего на островок, торчавший посреди озера. Он был еле виден отсюда, то ли мираж, то ли вылезла посреди озера шальная луда и обросла редкими деревьями, их называют еще расческами, и плыть туда было полным безумием, но, как мы поняли позднее, это оказалось единственным нашим спасением. Волны погнали лодку в открытое пространство, берег становился все дальше, старенькая байда скрипела, ходила ходуном, сотрясаясь на всех своих креплениях, шпангоутах, кильсонах, стрингерах, привальных брусьях и фальшбортах, и казалось, латаное-перелатаное суденышко, на котором другой мой дядька исходил полстраны и давно исчерпал его рабочий ресурс, не выдержит напора воды и разломится посреди океана.

Ветер усиливался, громко хлопал плохо уложенный кусок полиэтилена, в ушах у нас свистело, и, мокрые от брызг, ослепленные солнцем, мы едва различали пространство.

– Парус бы сюда, а! – крикнула Катя.

– Ненормальная, – пробормотал я.

Мы шли ровно по волне, она несла нас на своем гребне, но сверни мы чуть в сторону, ошибись с движением руки, потеряй направление, вода захлестнула бы байдарку, и то же самое произошло бы, если бы волна стала чуть круче. Ей не хватало сантиметра-двух, она играла с нами, и мы летели с бешеной скоростью над возмущенной стихией аккурат на островок, который приближался рывками, увеличиваясь на глазах. Сначала были видны лишь его очертания, потом стали различаться отдельно стоящие деревья и камни, о которые с грохотом разбивалась и пенилась яростная вода. Берег был все ближе, но и волна становилась круче и не хотела нас отпускать. Я впервые в жизни не понимал, сколько прошло времени, и уже давно не чувствовал ни рук, независимо от моего страха двигавших веслами, ни ног, управлявших рулем. Не знаю, что испытывала в тот момент Катя. Видел только ее спину, только плечи и уверенно работающие тонкие руки.

– Поворачиваем! – крикнула она.

Плавно, но понимая, что при повороте мы всё равно хлебнем воды, я нажал правой ногой на педаль, байдарка накренилась, повернулась боком к волне, нас едва не опрокинуло, несколько ведер воды плеснуло внутрь, и лодка стала неуправляемой, но отчаянными гребками мы сумели направить тонущий корабль в крохотную тень от волны, которую создавал похожий на атолл островок, и буквально вырвали байдарку из шторма. Вывалились на берег, подняв стаю возмущенных чаек, и я упал на песок с острой резью в животе. А Катя, по-моему, так ничего и не поняла, и лицо у нее было счастливое и восторженное.

– Ты хоть плавать-то умеешь?

– Не-а, ты ж не научил.

– Да я и сам…

Она засмеялась, достала чудом уцелевший спиннинг и стала сматывать леску.

– Есть!

«Ну точно дитя», – подумал я, глядя, как она радуется севшей на блесну светлой рыбке.

Рыба была не очень большая, продолговатая, серебристая, с мелкой чешуей и жировым плавником.

– Сиг, – пробормотал я изумленно. – Катька, это сиг!

– Sic, – засмеялась она, – sic, sic, sic…

С латынью у нее было, похоже, много лучше, чем у меня.

– Ну это тебе, Катюха, крупно повезло. Сиги на блесну редко попадаются. Может, отпустим в честь праздника? Пусть подрастет.

– Дудки, все, что поймано, – наше! Я его засолю, – ответила Катя и пошла собирать чернику, и более вкусной ягоды я не ел нигде и никогда. А потом там же, в этой чернике, на теплом мху с подветренной стороны островка мы обнялись, прижались друг к другу, и та сила, которая, казалось, угасла во мне из-за пережитого ужаса, вернулась и стала еще сильнее и дольше, и я понял, что именно она противостоит погребальному зонтику старшей сестры Оли-Лукойи. Да, отец Иржи, именно тогда я ощутил какую-то невероятную ярость и яркость жизни и жажду личного бессмертия. Я знаю, в церкви все считается иначе, тем более мы были не венчаны и, стало быть, это вообще, по-вашему, блуд, но для меня то были самые пронзительные мгновения бытия. Простите за пафос, он нынче, говорят, не в моде. Но я его люблю.

Мы были одни на этом островке, на этом озере, в этом мире, никто и ничто не мешало нам снова и снова любить друг друга, только волны лупили о камни всё злее, досадуя, что мы от них убежали. Казалось, еще немного, они перехлестнут через расческу и унесут нас в море, но северный атолл, чем-то похожий на прокурорский камень, так же упрямо поднявшийся из недр земли, противостоял стихии и не сдавал нас. Только чайки летали над нами и кричали, но даже они не могли заглушить наших звериных криков. И мне страшно было подумать, что ничего этого могло бы не быть – ни этого неба, ни воды, ни тверди, ни Кати…

К ночи все стихло, волны еще какое-то время накатывали на берег, но делались всё более длинными и плавными, пока наконец не слились с озерной гладью. Мы съели сижка – малосольный, он правда был чудо как хорош – и поплыли скорее к берегу. Но знаете, дорогие мои, несколько лет спустя я прочитал у Пришвина, что у карелов и лопарей есть поверье, будто бы сигов можно ловить только сетью. А если поймаешь на крючок, умрешь нехорошей смертью, и я этого очень боюсь. Не за себя, за Катю…

Первый Неруда

Йозеф Ян вернулся в Прагу задумчивый, не зная, как поступить со звездарней. Время шло, и обвеваемый ветрами холм зарастал лесом. У компании появились конкуренты, с заказами стало неважно. Ян опять куда-то пропал, и сколько Йозеф Ян ни вглядывался, сколько ни молил небеса, ни разговаривал с ними, сколько ни упрашивал, они молчали – равнодушные, пустые, недоступные, которым только самые глупые романтики могут приписывать чувства, а тем более ожидать от них финансовой помощи. Жена, с самого начала не одобрявшая затею с обсерваторией, изводила его с утра до вечера, он огрызался, грубил, а потом просил прощения, однако деньги неожиданно нашлись. О том, что сын поэта Йозефа Вацлава Фрича собирается строить обсерваторию, узнали почитатели его отца, узнали профессора Карлова университета и поэт Ян Неруда, узнали простые чешские люди и стали приносить пожертвования. Кто больше, кто меньше, их собирали все чехи – и стар и млад, – весь гордый славянский народ, который вдруг что-то сокровенное понял, всколыхнулся, поверил и поднялся над своими внутренними спорами, и вскоре Йозеф и Ян приступили к строительству. Один снизу, а другой – сверху.

Близнецы делали это с невероятной тщательностью и любовью. Это было время, когда чехи боролись за независимость, и главным для них было сохранить язык, который они едва не утратили в предшествующие столетия, но на самом краю очнулись и вспомнили, кто они и откуда. И если бы не чешское упорство, если бы не суровая любовь к своей речи, если бы не поэзия, чешский народ могла бы постичь участь тех племен, чей язык стал мертвым, – и народ без языка исчез.

Поэзия была здесь особенно важна, утверждал автор статьи. Именно благодаря ей чехи выстояли, сохранили себя. Отец писал на родном языке стихи, а его сыновья – живой и мертвый – строили звездарню, потому что знали: народ, который смотрит в свое небо, никогда не потеряет свою землю. Но вместе с тем Йозеф Ян не забывал студента-правоведа из силезской деревушки, потому что догадывался, что в его словах о перегородках, не доходящих до звезд, была тоже правда, только время ее еще не настало.

Лечение в санатории Присница принесло механику пользу, и с той поры он ездил в староавстрийский городок каждое лето и встречался с юношей, который на его глазах взрастал, взрослел и мужал, окончил университет, женился и все более вдохновенно проповедовал эсперанто. Немец утверждал, что с помощью волшебного наречия человечество сольется в одну нацию и забудет, что такое война. Он переписывался на языке надежды со всем светом и получил однажды доброе письмо из России от самого известного в мире писателя, о чем восторженно рассказал пражскому астроному. Иногда он напоминал Йозефу Яну своим идеализмом брата. Чех думал о том, что душа Яна какой-то своей частью соединилась, сплавилась с душою немца, и это означало, что понимание между народами все же возможно.

Но потом русский писатель сбежал из своего райского поместья и умер на захолустной равнинной станции по пути на юг, а меньше чем через четыре года после этого началась ужасная война, которую при мудреце начать бы не посмели. Все прекрасные мечты о едином языке, о новом мире, где не будет болезней и нищеты, о человеческом братстве и любви рухнули в одночасье. Несколько лет Йозеф Ян и его молодой друг не видались, а когда после окончания войны звездочет снова очутился на водах в уже бывшей Австрийской Силезии и повстречал юриста, то не сразу его узнал. Немец пережил газовую атаку под Перемышлем, где германская армия ошиблась с направлением ветра и выпущенный в сторону русских позиций иприт ударил по ней самой, и от восторженного юноши, каким запомнил и полюбил его Йозеф Ян, ничего не осталось.

Замкнутый, молчаливый эсперантист работал помощником окружного судьи. Жена оставила его. Ждала все военные годы, а когда он вернулся, не выдержала тяжелого мужниного нрава и ушла. Юрист женился вторично на немолодой девушке, которая была счастлива, что хоть кто-то взял ее замуж, и готовилась вытерпеть от супруга что угодно. Но изменился не только он, изменилась и страна, она поменяла название, устройство, стали другими и чехи, и немцы, в их отношениях прибавилось вражды, однако эти двое – юрист и Йозеф Ян – продолжали наперекор всему говорить друг с другом и бродить по долгим лесным дорогам, хотя Йозеф Ян и не был до конца уверен, что небесный брат одобряет его земную дружбу…

Он больше ни разу не являлся близнецу ни во сне, ни наяву, и все равно Йозеф Ян твердо знал, и никто бы не сумел убедить его в обратном, что это Ян отдал ему свои годы, свое здоровье и стал частью его существа. Построив вдвоем звездарню, они так же вдвоем строили первую Чехословацкую республику, испытав то необыкновенное вдохновение, которое охватило чехов и словаков, когда их двуединый народ обрел независимость и свободу. Вместе с братом он пережил те горькие годы, когда страну предали и стали раздирать на части со всех сторон ее безжалостные соседи, и после, когда случился бесславный немецкий протекторат, новая война и новое освобождение.

Обсерваторию Йозеф Ян передал чешскому государству еще в двадцать восьмом году к десятилетию республики, а сам умер в глубокой старости в сентябре сорок пятого, получив незадолго до этого очень опечалившее и ускорившее его кончину короткое письмо, написанное на эсперанто. С этим письмом его и нашли в звездарне, и с ним же похоронили.

…Я сижу в старом судетском доме, читаю эту романтическую историю и представляю себе долгую, полнокровную, прекрасную человеческую жизнь и думаю о братьях. Они могут ссориться и мириться, могут соперничать, а могут уступать друг другу и даже жить один вместо другого. Братская любовь совершенна. Гляжу за окно, где, подсвеченная луной и звездами, таинственно светится церковь, а рядом с ней старая колокольня, тоже похожая на обсерваторию. Прежде я об этом не думал, но этой ночью понимаю совершенно точно.

У Яна Неруды в стихах были лягушки, которым старая мудрая жаба рассказывала о том, как устроена Вселенная, а они спрашивали, есть ли на других планетах такие же создания, как они. Йозеф Ян даже установил в Ондржеёве маленький памятник лягушке, которая смотрит в звездное небо и мечтает о братьях и сестрах по кваканью. Я думаю про большого Юру, про Петю Павлика, Катю, про нашу хрупкую планету, что с бешеной скоростью несется и чудом не сваливается с орбиты в безжизненном пространстве, про созвездия, галактики, туманности, про Млечный Путь, и мне кажется, что именно тогда я как-то особенно остро начинаю чувствовать и любить Чехию.

Съест КПСС

Заварушка у вас какая-то. Горбачева арестовали, на улице танки.

Это сказал проводник в поезде, на котором мы возвращались после сплава в Москву. Сказал равнодушно, на ходу, но мне сразу все стало понятно.

За окном тянулась Карелия с ее большими озерами, ламбушками, с болотами и лесами, мы тряслись в грязном летнем поезде с трехзначным номером, который шел нарочито медленно, стоял у каждого столба, и я сообразил: это делают специально и в Москву никого не пускают, как во время Олимпиады. Тоскливо смотрел в окно, слушал стук ленивых колес и скрип тормозов и думал о том, что все вернется: парткомы, лозунги, цензура, политинформации, ленинские зачеты, овощебазы, картошка, субботники, первомайские и седьмоноябрьские демонстрации, куда нас опять всех станут загонять, как скотину. И молчаливые люди в душном вагоне, которым ни до чего не было дела, словно подтверждали мои догадки. Они не протестовали, не скорбели, не возмущались, но, впрочем, и не ликовали, не поддерживали. Радости, облегчения от того, что кончилось это мутное, смутное время, я тоже ни у кого не подмечал. Просто общий вагон – в плацкартный билетов не было, – просто запах человечины, просто телеграфные столбы, полустанки, станции, где продавали бруснику, чернику, грибы и вяленую рыбу, и никому ни до чего дела не было: в хлев так в хлев, не привыкать.

В Медвежьей Горе я выскочил на платформу, бросился к киоску и купил «Советскую Россию» – любимую газету дядюшки после того, как та опубликовала Нину Андрееву и мы спорили с ним и орали на всю Купавну, выясняя, у кого какие принципы и можно ли ими поступаться. А придется ли орать теперь, подумал я мельком, или глотку заткнут сразу же?

«В связи с невозможностью по состоянию здоровья исполнения Горбачевым Михаилом Сергеевичем обязанностей Президента СССР… в целях преодоления глубокого и всестороннего кризиса… навстречу требованиям о необходимости решительных мер по предотвращению сползания общества к национальной катастрофе…»

Я хорошо помню свои тогдашние чувства. Как я перевернул страницу. Телеграммы в номер, поддержка решительных мер… Первый секретарь компартии Украины, член ЦК КПСС товарищ Кравчук поддержал введение чрезвычайного положения на территории республики… Туфта, всё туфта. Но при этом нетрудно догадаться, что сейчас происходит в моем городе. Он похож на притихший школьный класс, куда вошел директор и хулиганы и двоечники вжались в парты, а ябедники и доносчики выстроились в очередь к начальству.

Потом, когда мы подъезжали к Лодейному Полю, кто-то сказал, что в Москве комендантский час. Пассажиры заволновались, поезд приходил рано утром, и никто не понимал, как себя вести, а я в тот момент почувствовал, что это конец. Я слишком хорошо знал своих сограждан. Они испугаются, попрячутся по домам, снова станут сидеть на кухнях, пить втихаря водку, ругать власть, слушать сквозь шумы и помехи Би-би-си и рассказывать анекдоты про вождей, а единственный шанс переменить историю профукают.

Я почувствовал это на себе: это я не выйду, я испугаюсь. А Катя была беспечна и даже пыталась меня утешить: ну ничего, как-нибудь проживем. Не в этот раз, так в другой. Да и из-за чего вообще так убиваться? Она не говорила этого прямо, но подразумевала. Надобно вам заметить, отец Иржи, что в отличие от меня сама Катерина против советской власти ничего в ту пору не имела. Она, конечно, сейчас в этом ни разу не признается, и если сегодня ее послушать, то ничего более ужасного, чем советское рабство, ее витчизна не переживала за все века своего подневольного существования, но на самом деле у подлинной Кати Фуфаевой не было того детского, подросткового отвращения, которое я вынес из школы и к пионерству, и к комсомолу, и к общественной работе – ко всему, чем меня мучили, унижали, принуждали и пичкали все мои школьные, а затем и первые университетские годы. Для нее же все это не просто не было насилием, но приносило радость. Ее детство в Припяти было веселым, счастливым и вольным. И дело не только в том, что у них было хорошее снабжение и высокие зарплаты, – там был другой воздух, иные отношения между людьми, так что если советский проект в каких-то точках огромной страны удался, то одной из них была Катина Припять. Не украинка, не русская, а хорошая, искренняя советская девочка – вот кем была в ту пору сегодняшняя бандеровка, и я знаю, батюшка, кто сделал несчастной ее саму, ее страну, меня и нашу общую родину.

Делаю паузу и жду, что отец Иржи спросит: кто? – но он ничего не говорит, и по его лицу трудно понять, что он обо всем этом думает. Или он меня не слушает? Ему неинтересно? Да нет, вроде слушает. Он ведь тоже пережил социализм, советскую власть или как она тут называлась. Тоже наверняка был чехословацким пионером и комсомольцем и носил галстук. У чехов он был не красный, как у нас, а сине-белый, большой, плотный. Такой носили чехословацкие пионеры в Артеке в восемьдесят шестом. Так что же, Иржи все забыл, не хочет вспоминать? Или он не тот, за кого себя выдает? Почему так хорошо меня понимает – я вижу это по его глазам, чувствую по спокойной сосредоточенности и по тому, как иногда он поясняет жене то, чего не понимает она. Почему он кого-то напоминает мне? Кого-то далекого, недостижимого…

Кто вы, отец Иржи? В доме тихо, все ушли спать, завтра рано вставать, матушка Анна будет вытаскивать сонных детей из кроватей, а они примутся хныкать, но она сильная, волевая, она управляет этим домом, и в нем теперь мир и покой, но что-то обманчивое, горькое есть в этом безмолвии, и я догадываюсь, что рассказываю свои сказки не только странному худощавому человеку, так не похожему на православного священника, но и другому – тому, кто притаился во тьме и никакой советской власти не знал, хотя знал власть вот уж точно куда более страшную. Я не ведаю, как выглядел прежний хозяин дома, сколько ему было лет, когда все случилось, и каким он был человеком – жестоким, добрым, справедливым или злым, – но догадываюсь, что он слышит и понимает каждое мое слово и не нуждается в переводе. Ему интересно, он хочет знать, что происходило и происходит в земном мире после его несчастной смерти, но его возможности ограниченны, и, может быть, поэтому он и терпит мое присутствие в своем доме.

– Чернобыльская катастрофа! – говорю я шепотом отцу Иржи и озираюсь.

Наши тени играют на стене, и к двум добавляется третья. Сидим при свечах, как в первый вечер, но не потому, что в доме нет электричества, а потому, что оба любим их свет.

– Да, отче, это она развернула нашу историю и превратила Павла в Савла! Сегодня все про нее позабыли и уже никогда не вспомнят, но если бы не было того горя-несчастья, которое заразило Украину не только радиоактивным йодом, стронцием и цезием, но в еще большей степени тоскою зрелищного самоубийства, и эта тоска несколько десятилетий копилась и отравляла ее милую душу и прекрасное доброе тело, покуда не взорвалась, все сложилось бы на той земле иначе. И я бы отдал все, чтобы в ночь на двадцать шестое апреля восемьдесят шестого года никто не стал бы проводить безумные эксперименты на четвертом энергоблоке атомной станции имени Ленина. Но я хочу спросить вас, именно вас, отец Иржи: куда в ту ночь смотрел ваш Начальник?

О да, конечно, за всем на Земле не уследишь, но то было слишком грандиозное событие, чтобы пустить его на самотек, цепь совпадений и случайностей, практически невозможных, немыслимых, граничащих с чудом наоборот, и я не понимаю, за что это проклятие было нам ниспослано? Чем мы до такой степени провинились? Русские, украинцы, белорусы? Мало, что ли, нам всем в XX веке досталось, так нате вам под конец еще и такое? Или должно было сбыться реченное в вашей Библии про третьего ангела, звезду полынь и горькие воды? Но почему именно там и тогда?

Видимо, я говорю все это очень громко, потому что из спальни выходит матушка Анна, но на этот раз я не вижу на ее лице недовольства. По-моему, ей самой любопытно, что ответит муж, но он молчит. Он не хочет ничего отвечать, хотя я чувствую, догадываюсь, что его это тоже волнует.

– Простите, батюшка, меня все время заносит не в ту степь, как у нас говорят. Я сбиваюсь на риторику и как дурак задаю вопросы, на которые сто мудрецов не ответят. К тому же если бы не Чернобыль, я бы никогда не встретился с Катериной, а потому вернемся в раннее холодное и сырое утро, когда прямо с Ленинградского вокзала, бросив вещи в камере хранения, мы рванули в центр города и увидели, что все уже кончено и мы опоздали…

Тут я опять замолкаю, закуриваю и говорю другим голосом:

– Знаете, дорогие мои, мне все-таки ужасно жалко, что я рассказываю вам историю, которая всем известна. Потому что в этом месте следовало бы взять долгую паузу и вы бы представили то, что представлял себе в поезде я: пустые улицы Москвы, военные патрули, танки, вертолеты, пару стратегических бомбардировщиков для устрашения мятежной толпы, арестованных и брошенных за решетку протестантов, обыски, расправы, пытки, издевательства, костры из запрещенных книг – ну что-нибудь действительно вроде военного переворота в Чили в семьдесят третьем. Хотел бы я знать, что случилось бы, если бы убогим заговорщикам хватило ума и воли арестовать своего главного врага, и тогда, возможно, они удержали бы власть? Да, их ошибка заключалась в том, что они воевали с Горбачевым и потому просмотрели Ельцина, думая, что он безобидный пьянчужка, бабник и балабол, с которым легко договориться. Они переоценили одного и недооценили другого, а если бы поступили мудрее, все сложилось бы в моей стране иначе.

Лучше или еще хуже? Не могу сказать. Я не верю, что история не знает сослагательного наклонения. Она знает все, и я хотел бы прожить ее в нескольких потоках, но для нас был выбран и открыт один: мои далекие соотечественники, мои братья и сестры, которых я подозревал в трусости и малодушии, эти прекрасные, отважные люди все то время, покуда я хоронил и оплакивал нашу свободу, не пали духом, но вышли на улицы и строили баррикады, мокли под дождем, стояли в толпе вокруг Белого дома, орали, хулиганили, не давали танкам свободно двигаться по улицам и спасли мой город.

Мы же с Катюхой не знали, что в эти два дня прорывались какие-то новости по телевизору, а не одно только «Лебединое озеро» показывали, мы не слушали «Эхо Москвы», мы были от всего отрезаны, и, может быть, поэтому я не поверил своим глазам, отец Иржи, когда увидел ранним августовским утром нашу победу. Она была написана на лицах, и каждый московский перекресток, каждый троллейбус с его смешными рогами, все табачные киоски, старые липы, детские коляски, скамейки, воробьи, вороны, собаки и кошки, голуби, тараканы, вывески, телефоны-автоматы и автоматы с газированной водой, водостоки, тротуары, светофоры и переходы, фонари и подъезды, пожарные лестницы, решетки, футбольные площадки, пункты приема стеклопосуды, прачечные и кулинарии, станции метро и автобусные остановки – все ликовали и плясали в моем городе, как царь Давид перед ковчегом Завета, и я сам был вне себя от счастья. Это был момент, когда мне показалось, что мы – народ, мы едины, мы сами решаем свою судьбу, – ах, какое это было чудесное чувство и как счастлив я, что его пережил! Мне многого не было в жизни дано, я не родил сына, не построил дом и не написал книгу, но я пришел на эту площадь, пусть даже с небольшим опозданием, и увидел русскую волю. Мы братались, обнимались, у кого-то оказалось вино, очень немного, совсем символически, но больше было и не надо. Мы орали, хохотали, трясли кулаками, и все были друг другу родными. А еще я подумал почему-то про Петю. Я был уверен, что он здесь и я его обязательно должен встретить. Но так и не встретил.

(Позднее я спросил:

– Что ты делал во время путча?

– Ничего, работал, – пожал плечами Павлик. – У меня партия товара пришла.

И я понял, что вот эти, у которых товар, – они-то в итоге и забрали нашу победу.)

Зато я увидел Тимоху. Он сидел на каком-то ящике с красными от бессонницы глазами и курил. Он провел тут все дни и ночи, строил первые баррикады и лез в самое пекло, мой добрый Тимофей, двоечник, хулиган, бездельник, неряха, обманом завладевший характеристикой от Киевского райкома комсомола, худший словесник курса и главный дуб в нашей мальчишеской роще, от которого так страдала добрейшая Елена Эммануиловна и кого в отличие от Петьки додержали до пятого курса потому, что мой возлюбленный девичий факультет был всех милосерднее в университете и берег редких мальчиков.

Тима был похож в эту минуту не на бисеровского карпа, а на героического перуанского партизана. Только берета со звездочкой не хватало.

– Венсеремос? – спросил я виновато.

– Хемус венсида, хермано! – кивнул он великодушно.

Мы победили, брат!

Через несколько дней наступает 9 Мая, и с утра мы едем с отцом Иржи в лес на русское кладбище в Известняковую юдоль. В войну здесь был концлагерь; сначала в нем содержались интернированные поляки, а потом наши красноармейцы, которые попали в плен летом сорок первого года. Они работали на лесоповале и в шахтах в этих невероятно красивых горах, строили дороги, и большинство из них умерло, не пережив первую зиму. От голода, холода, тифа, дизентерии. Пейзаж вокруг – сочетание майского леса, запаха елей, весенней сырости, первых цветов, пения птиц и развалин арестантских бараков. Могилы аккуратные, ухоженные, на западный манер – без оград. Я читаю имена и фамилии.



Демиденко Кирилл,


Каверин Иван,


Митяев Филип,


Киреев Александр,


Коломенкин Василь,


Есин Андрей,


Михеев Петр,


Матаров Дмитрий,


Миловидов Иван,


Кузнецов Иван,


Федосов Андрей,


Зубков Василий,


Тюрин Алексей,


Чупин Владимир,


Волохов Иван,


Репин Анатолий,


Макеев Иван,


Поснов Евстафий,


Шахов Федор,


Еретшов Иржи,


Руденко Иван,


Головин Николай.



Ко мне подходит симпатичный чешский дядечка в роговых очках и рассказывает историю кладбища. Говорит, что после войны в лесу нашли захоронения и самодельные таблички с именами и датами рождения и смерти военнопленных.

– Останки были перенесли сюда. Сначала поставил деревянный крыжи, потом менять на гранитные могилу.

Дядечка старается как можно подробнее все рассказать, и чем больше я его слушаю, тем сильнее у меня ощущение, что он принимает меня за кого-то другого. Он показывает большой камень с надписью:



Погибли рядовые, не надо слез, они воевали за нас, пусть спят.



– А что было потом? – спрашиваю я, просто чтобы что-нибудь спросить, и сглатываю комок в горле, потому что эта простая надпись как раз и вызывает у меня слезы.

– В сорок четвертый рок у табор был оправа.

– Простите?

– На вашему ремонт.

– Зачем?

– Сюда пришел английские офицер. Шестьдесят три люди. Оправа делать для них.

– А где их могилы? – я делаю ударение на слово «их».

– В Англия, – он пожимает плечами и в ответ на мой немой вопрос поясняет: – Они имели другие порции еда и трудовый норм. Еда больше, работа меньше. Женевска конвенция. На русских Сталин не расширял.

– А после англичан здесь кто-то был? – Я сам не понимаю, как и почему у меня этот странный вопрос возникает.

– Немец, – говорит он сухо.

– Какой немец?

– Судет. Перед одсун.

Опять слышу незнакомое слово.

– Перед отправку в Германии. Так это назывался. А пан напишет роман?

Постепенно собирается народ, я вижу наших посольских, но стараюсь держаться от них подальше. И когда отец Иржи по простодушию и милосердию хочет представить им попавшего в беду соотечественника, я отрицательно качаю головой и отступаю. Помочь они мне не смогут, а лишний раз напоминать о себе смысла нет. Да и кто знает, какие у них отношения с местной властью и не выдадут ли они меня первые?

Меж тем появляются люди в военной форме, но не современной, а исторической, с оружием времен Великой Отечественной в руках, за ними православные священники из Восточной Словакии, возникает телевизионная камера, у кого-то берут интервью. На кладбище служат литию, выступает молоденькая симпатичная девушка из посольства, пресс-атташе по культуре, после нее витийствует гладкий писатель из России с пухлыми лоснящимися губами, нагло выпирающими из благочестивой седой бороды (подозреваю, чех спутал меня с ним). Он долго и очень убедительно говорит о духовности, соборности и нравственности, сочные губы чмокают в тон высоким речам, пышную бороду колышет майский ветерок, под конец раздаются артиллерийские залпы.

В час дня поминальный обед в деревенском ресторане. Так повелось со времен социализма, когда 9 Мая сюда приезжали солдаты и офицеры из той самой советской военной части, где якобы служил отец Иржи, и традиция эта существует поныне, хотя наши войска давно выведены и никто не принуждает местных жителей на кладбище приходить. Но они все равно приходят. И именно – 9-го. Мне в это трудно поверить. Особенно по контрасту с соседней Польшей, где наши памятники уничтожают и даже мертвых солдат воспринимают как оккупантов. А чехи, те самые чехи, которые не сказать чтобы нас сильно любили или простили нам шестьдесят восьмой год, бережно относятся к советским воинским могилам. Это странно, но тем не менее здесь это так.

После обеда отец Иржи везет меня и писателя в соседнюю деревню в народный музей немецкой оккупации. Писателю скучно, он наелся, напился, губы его блестят и лоснятся еще наглее, к тому же он страшно недоволен тем, что я его не знаю, не читал, не смотрел его пьес и не видел фильмов, снятых по его книгам. Творец обиженно уходит на улицу курить, а мне интересно и уходить никуда не хочется. Экспозиция любительская: немецкие карты, найденное после войны оружие, мины, снаряды, обмундирование, трофейные зажигалки, фляжки, каски, фотографии военнопленных, и все сделано на энтузиазме нескольких человек. Это не Освенцим, не Дахау, здесь не было ни больших сражений, ни побед, война прошла по касательной, толком ничего не разрушив, но горькая история, которая давно могла быльем порасти, выставлена в таких подробностях, какие удалось собрать, и у меня все отчетливее складывается впечатление, что ее здесь сознательно поддерживают. И никакая Украина, никакие Скрипали, ни Сирия, ни Венесуэла, ни права сексуальных меньшинств и наши обязанности перед ними – где мы еще, с европейской точки зрения, успели нагрешить? – не помеха этой памяти. Но одновременно у меня вдруг возникает подозрение: а что, если подчеркнутое уважение к советским могилам, и этот музей, и настойчивая память о фашизме, сегодня Европе не очень-то свойственная, имеют свою прагматичную основу и жители здешних мест хотят таким образом обезопасить себя от претензий со стороны потомков судетских немцев? Что, если расчетливые чехи боятся потерять дома, гостиницы, пивные бары и курорты, до войны принадлежавшие другим хозяевам?

Не знаю, стоит ли мне говорить на эту тему с отцом Иржи, не оскорбит ли его это предположение, и вообще, может быть, виной всему влияние судьи, который пугает матушку одним макаром, а на меня воздействует другим? Но я так устроен, что если какая-то мысль попала мне в голову, то просто так отделаться от нее я не могу. Она сверлит мои мозги физически, и я чувствую, что обязан все узнать.

Вечером мы отмечаем День Победы. На этот раз Иржи наливает не только мне, но и себе. Супруга смотрит на него с тревогой, а я ловлю себя на мысли, что, возможно, в былые времена он позволял себе намного больше и матушкина неприязнь ко мне связана именно с этим. Я встречаюсь с ней взглядом и понимаю, что она все понимает. Мы смотрим друг на друга как авгуры. В ее взгляде можно прочитать даже некоторое извинение за свою суровость и, несмотря ни на что, настойчивое пожелание, да нет, скорее даже просьбу ко мне, как можно быстрее покинуть этот дом. Она – жена, мать, она имеет право на этом настаивать. Но если бы мне было куда идти, матушка Анна… И если бы отец Иржи когда-то не пил, разве он понимал бы теперь, как мне бывает херово?

Внизу шумит речка, довольно скоро, как это бывает в горах, темнеет и холодает, и я предлагаю чехам разжечь костер и испечь в золе картошку. Матушка недоумевает, а я пытаюсь объяснить на смеси ломаного чешского, украинского и русского, что ничего более смачного, чем печена бульба, в мире не существует и что настоящий праздник – это не чинное сидение за столом с белой скатертью и сменой блюд, а костер. Анна точно не в восторге от моего сумасбродного предложения, но детям идея нравится. Они начинают кричать, прыгать, просить, мы находим обрезки досок, сухие ветки и устраиваем настоящий костер победы, который виден даже инопланетянам из космоса, и они никогда не посмеют вторгнуться на нашу бедную землю. А потом печем картошку и, обжигаясь, пачкая руки, едим ее после десерта, после мороженого и пирожного, и дети соглашаются со мной, что это и есть наивысший деликатес.

Они наконец уходят спать, а мы продолжаем сидеть у огня. Анна просит у меня закурить, я ловлю ее виноватый взгляд, обращенный к отцу Иржи, – похоже, это ее симметричный грех перед мужем. Даю ей сигарету и подношу уголек, чтобы прикурить, – ни спички, ни зажигалку у костра использовать нельзя, да и аромат будет не тот, – с ней мы курим, а с ним пьем, и в эти минуты я ощущаю их не как своих хозяев, благодетелей, от которых завишу, – нет, они просто мои друзья, он чуть старше, она моложе, и мне хочется, чтобы они рассказали мне свою историю. Как познакомились, давно ли женаты, почему все-таки уехали из города и живут здесь, служил ли на самом деле Иржи в советской воинской части или же Одиссей это присочинил. Но правила нашего общения таковы, что вопросы здесь задаю не я. Мое дело – рассказывать о том, что было дальше. Но уже не в День Победы.

Звездочка

А дальше все было, друзья мои, очень неважно. Главным образом потому, что мы не были к этому готовы и жили с иллюзией, что все наши беды, как смерть Кощея Бессмертного в игле, заключены в коммунистах. Стоит их только прогнать, как жизнь сразу наладится. Я хорошо помню чувство, с каким мы с Катей шатались по шальной Москве в первые дни после путча и глядели, как загулявший, жаждущий продолжения митинга народ собирается на Старой площади и кричит про партийные архивы, которые ни в коем случае нельзя позволить уничтожить, а потом поднимается к «Детскому миру» и принимается скидывать памятник Дзержинскому, грозясь взять штурмом КГБ. Это намного позднее я прочитал, как опасно это было, и комитетчики, которые все эти дни просидели в своих кабинетах и одному Богу ведомо, что о происходившем воображали, могли начать стрелять, а Дзержинский – урони его толпа на землю – запросто пробил бы асфальт и покалечил людей в подземном переходе под площадью своего имени. Но кто тогда об этом задумывался? Всем казалось, что мы разгребаем последние завалы, которые мешают началу доброй, достойной жизни.

Однако жизнь не только не налаживалась, а напротив, делалась день ото дня все злее.

Наш знаменитый издательский дом на Разгуляе вдруг зашатался, как железный Феликс, точно и его кто-то надумал сокрушить. То невероятно радостное свободное чувство, что нет больше Главлита и не надо с каждой версткой тащиться в Китайгородский проезд и ругаться с занудной цензурой, очень быстро ушло. Зато открылось другое. Большое неповоротливое издательство со всеми его отделами, редсоветами и редколлегиями, миллионными тиражами и подпиской, за которой когда-то ночами стояли люди, стало проигрывать непонятно откуда взявшимся маленьким редакциям, совместным предприятиям, желтым журнальчикам и прочим флибустьерам. Они пекли книжки, не заботясь ни о качестве бумаги, ни об ошибках и опечатках, и нас опережали. Бежали впереди, издавая дешево, безобразно, быстро, без какой-либо редактуры, с кошмарными безвкусными обложками, в мягких переплетах, на газетной бумаге, и мой добрый Альберт Петрович приходил в отчаяние и ярость, видя, как попираются святые для него имена. Однако мы еще не знали тогда, не догадывались, что во главе Гослита встал человек, который через несколько лет поставит его уничтожение себе в заслугу.

Это произошло не сразу, но я замечал, как закрываются кабинеты, пустеют коридоры, и если раньше работать в этом хитроумном здании-лабиринте считалось невероятно престижным, то теперь отсюда многие уходили: одни по своей воле, другие – нет, но всех гнало безденежье. Однако у них были связи, знакомства, опыт работы, а куда было деваться мне и для чего я мог вообще в этой жизни сгодиться?

Многие вещи я забыл или могу перепутать их очередность, я затрудняюсь сказать, когда именно скакнули цены и появились продукты, но помню, например, сыр. Да-да, матушка Анна, сыр! Дело в том, что его долгое время в магазинах не было – ну просто никакого сыра. Мы даже пробовали с Катей варить его из кефира, но сделали, наверное, что-то не так, потому что продукт получился отвратный, которым побрезговали бы даже купавинские мыши. И вдруг появился настоящий, твердый, в красной парафиновой оболочке, с превосходным запахом и круглыми дырочками сыр, однако стоил он так немыслимо, так абсурдно дорого, что оторопь брала. На всю мою месячную зарплату можно было купить от силы килограмма два! Нет, я догадывался, конечно, что за свободу надо платить. Но не столько же!

А ваучеры? Сколько нам пели про то, что это наш шанс разбогатеть, надо только грамотно и ответственно отнестись к тому, куда их вложить, и я оттащил свою долю в «Московскую недвижимость», которая всегда в цене, а потом уселся, точно глупый Буратино, ждать, когда на пустыре вырастет деревце с золотыми листьями и осыплет меня денежным дождем. Но прав оказался Тимоха, обменявший ничтожную бумажку с гордой надписью «Приватизационный чек на 20 000 рублей» на две бутылки паленой водки возле станции метро «Филёвский парк». Он сам, хрюкая от удовольствия, мне об этом рассказал, когда поздней осенью я случайно встретил его на Арбате. Тимка был небрит, страшно оживлен, возбужден и предложил пойти выпить в «Жигулях» пива, а потом продолжить чем-нибудь более серьезным. По дороге я стал жаловаться на свое отчаянное положение, он сочувственно кивал и смешно рассказывал в ответ про работу экскурсоводом у трех вокзалов, ругал почем зря водителей автобусов, зазывал и иногородних туристов, которых ничего, кроме могилы Высоцкого на Ваганьковском кладбище, не интересует.

– Но что ни говори, а пиво при демократах стало лучше, – заметил он, когда мы уселись за столик в «Жигулях». – А я на следующей неделе, хермано, уезжаю.

– Далеко ль?

– В Амстердам.

– Куда?

Рыба Тима была легка на подъем и авантюрна, но Амстердам… Тогда это казалось если не обратной стороной Луны, то чем-то потусторонним. Это же надо было сделать загранпаспорт, получить визу, найти деньги на билеты, на гостиницу, вообще на тамошнюю жизнь!

– Надолго едешь?

– Навсегда, – небритый Тимофей захохотал: он был из тех людей, про которых трудно сказать, шутят они или говорят серьезно. – Буду пробовать там остаться.

– Ты чего, звездочку съел?

Тимошка вытаращил глаза и плеснул себе и мне в пиво ваучерной водки.

– У нас в школе, – объяснил я ему, – училась девочка.

– Так, – обрадовался Тимоха.

– Ее звали Марианна Лернер.

– Еврейка? – еще больше оживился он и потер руки.

– Она была необыкновенна красива. И очень мне нравилась. Можно сказать, была моей первой любовью, и я хотел на ней жениться. Во втором классе она прославилась тем, что проглотила октябрятскую звездочку.

– Пластмассовую или латунную? – попросил уточнить Тимофей, и я посмотрел на него с уважением. Все-таки великая вещь – принадлежать к одному поколению и помнить, что пластмассовая была редкостью, ценилась куда выше и доставалась лишь отличникам.

– Латунную. У нее была четверка по рисованию. И наша бедная Антонина Ивановна поехала с ней в Морозовскую больницу, но там ничего делать не стали, а велели ждать, когда звездочка сама выйдет.

– Она покакала Лениным?! – заорал Тимоха в восторге.

– На нее ходили смотреть из старших классов, – кивнул я. – А через год Марианна с родителями эмигрировала в Израиль, и больше никто о ней не говорил, потому что это было нельзя. Даже ее лучшей подружке Варе Есаян.

– Повезло девке, – вздохнул Тимошка и разлил остатки.

Теперь я посмотрел на него удивленно: Тима любил рассказывать не только украинские, но и еврейские анекдоты, причем так, что вряд ли евреям бы это понравилось.

– Таки не будет здесь, Славка, ничего путного, – подытожил он.

– Погоди, ты же сам только что сказал, сначала пиво, а потом все остальное.

Тима опять захохотал, и я вспомнил, как он рассказывал нам с Катей про августовскую ночь, когда он бросался на танки и лез в тоннель на Садовом кольце. А зачем тогда, спрашивается, лез? И ладно бы уезжал, если бы мы проиграли. Но мы же выиграли! Или, может быть, я чего-то не понял?

Но вместо этого я спросил другое, насущное:

– А квартира?

– Не знаю, – Тимоша зевнул и похлопал себя ладошкой по рту, – что с ней делать. А тебе чего, нужна?

– Еще как, – пробормотал я, боясь вспугнуть негаданное счастье.

Бен Гурнов

На самом деле, матушка, это была никакая не квартира. Это было логово, притон алкашей и гопников, и надо было очень постараться, чтобы захламить и изгадить ее так, как ухитрился Тимофей. На кухню страшно зайти, туалет и ванная – просто не взглянешь. А стены, а пол? А грибок? А сколько там было тараканов! И, как выяснилось потом, еще и клопов. Господи, какая Европа, Тимочка, какой Амстердам – да на это жилище достаточно было посмотреть, чтобы сказать: иди отсюда, милый, плыви в свою Московию, к медведям, на хрена ты нам сдался в наших чистых чертогах?

И Катя моя, когда впервые переступила порог этой берлоги, заплакала.

– Он хоть когда-нибудь здесь убирался? У него, что, девушки тут ни разу не было?

– Девушки как раз были, и очень много, – возразил я. – Просто они не задерживались.

Она яростно драила квартиру, поминутно гоняя меня на помойку, а я думал, что, если авантюриста Тимку заслуженно выкинут из Амстердама и он вернется в Москву в убранную квартиру, которую через месяц опять загадит, это будет самая большая подлянка в моей жизни и неизвестно даже, кому предъявлять претензии. Разве что голландской королеве.

Тогда еще трудно было купить все необходимое для ремонта, поэтому мы обходились подручными средствами, но как-то оттерли, отчистили эти залежи, вынесли кучи на помойку. А еще на антресолях среди Тимохиной рухляди нашли фотоаппарат. Он назывался «Любитель» и был так устроен, что когда человек делал снимок, то смотрел в видоискатель не прямо перед собой, а вниз. И пленка у него была более широкая, чем у обычных аппаратов, но ее хватало только на двенадцать кадров.

– Старье какое-то, – я вертел нелепый антикварный фотик в руках, собираясь бросить его в мусорное ведро. – На термос китайский похож.

– Дай сюда, если ничего не понимаешь! – рассердилась Катя. – Чем шире пленка, тем лучше качество негатива.

К фотоаппарату прилагались разноцветные пластмассовые коробочки и ванночки, фонарь с красным стеклом и фотоувеличитель. И вот Катя стала фотографировать, а потом запиралась в ванной и там в абсолютной тьме на ощупь засовывала пленку в круглую коробочку с желобками. Это было очень непросто сделать и при свете дня, и сначала у Кати ничего не получалось, но я же говорю, она была упрямая, терпеливая и всегда добивалась своего. Проявляла, закрепляла, сушила на кухне пленки, придирчиво их рассматривала и часами сидела при красном свете, печатая снимки с таким же азартом и вдохновением, с каким полола купавинские грядки или таскала бисеровских карасей. Иногда звала меня, я с любопытством смотрел на огромный фотоувеличитель, на ванночки для реактивов, и так таинственно было, так чудесно, когда из смешных негативов, где черное было белым, а белое черным, появлялись настоящие фотографии. Наша река, мост, порт, церковь, железнодорожная станция, закаты, верхушки деревьев, корабли, уличные фонари, окна, морозные узоры, облака…

И вот теперь, матушка Анна, вспоминая отблеск красного света на стенах ванной, Катино сосредоточенное лицо, ее мокрые руки, я думаю, как много человечество потеряло, когда перешло на цифру, на мобильные телефоны, и насколько старые черно-белые фотографии сердечнее, теплее современных изображений. А какие замечательные получались из этих снимков альбомы и как любил я их рассматривать! Почему вы так побледнели? Я опять что-то не то сказал?

Мы встретили Новый год, наш первый общий Новый год, с елкой, с подарками, с праздничным столом и с новым президентом. Он не выступал тогда в новогоднюю ночь с поздравлением, но все равно оставался в моих глазах героем. А еще помню, как однажды вечером я включил программу «Вести» – она тогда совсем недавно стала выходить, необычная, новая, оппозиционная, – и кто-то из молодых ведущих вдруг иронически произнес: ну вот, мы с вами проснулись в одной стране, а ложимся спать в другой, – и небрежность этой фразы точно отразила то, что почувствовал тогда и я, – с одной, правда, разницей: все эти милые дикторы, равно как и мой Тим, некоторое время спустя свалили кто куда из России, а мы остались.

– Да, Катька, мы теперь с тобой граждане разных государств, – захохотал я.

Но она жарила картошку с луком и не обратила на мои слова внимания, хотя следующим летом поехала домой и оформила украинское гражданство. Так велела ей сделать мать, чтобы потом не было проблем с квартирой; но с той поры у нас были разные паспорта, и это впоследствии нам аукнулось. И если бы я настоял на том, чтобы Катя получила не украинский, но российский паспорт, – а она, как студентка нашего вуза, имела тогда на это право, – все опять-таки сложилось бы иначе и я не занимал бы ваше время своими рассказами, а куча людей по всей Европе и за океаном не посылала бы к нам своих жуликов и не ломала бы голову над тем, как примирить вусмерть рассорившихся соседей.

Я не жалел тогда, отец Иржи и матушка Анна, о развале империи, и когда ее не стало, мне сделалось не то чтоб грустно, нет, но и не радостно. Было какое-то странное отупение, анекдот: эсэсэсэра больше не существует. Я в нем родился и вырос, и вот я есть, а он приказал долго жить. Он, такой могучий, великий, нерушимый, вечный, и я, слабый, немощный, но я его пережил. Как тут правда не выпить! А с другой стороны, ну пережил и пережил. Большие события вообще происходят незаметно, а на мелочи обращаешь внимание. То же самое, кстати, рассказывала мне бабушка про революцию семнадцатого года. Не Февральскую, – с ней-то все как раз было очевиднее, – а Октябрьскую. Никто ничего не понимал: какая-то заварушка в Питере, пьяная солдатня, не желавшая идти на войну, залезла в Зимний дворец и переколотила ночные вазы – и чем все закончилось?

Но теперь, много лет спустя, задумываясь о причинах исчезновения Советской страны, я прихожу к выводу, все дело было опять-таки в Чернобыле. Это, конечно, только моя теория, а может быть, даже идея фикс, связанная с Катериной, но если чернобыльская катастрофа по каким-то причинам была неизбежна и ниспослана нам как кара за советские грехи или чрезмерное давление на природу, то лишь Советский Союз мог ее одолеть. Случись такое на Украине сегодня, они бы сами не справились. Не хватило бы ресурсов, и никакой Запад бы не помог. Ведь что бы ни рассказывала мне июльской ночью восемьдесят шестого года во всесоюзном пионерском лагере «Артек» пионерка седьмого отряда Катя Фуфаева про горькую историю своего отъезда из Припяти и погибшего в квартире сиамского котика, переселить одномоментно десятки тысяч людей, заставить других неохотно потесниться, уступить и принять беженцев, а затем в короткие сроки мобилизовать еще тысячи шахтеров, шоферов, инженеров, пожарных, врачей со всей страны и отправить их в эту гибельную зону могла только проклятая тоталитарная советская система. Попробуйте предложить такое современным людям! Да они вас пошлют куда подальше. А в ту пору власть еще держалась, и по сути то, что потом назвали ликвидацией последствий аварии на Чернобыльской АЭС, стало последним героическим деянием красной державы. После этого она надорвалась, начала пропускать удары и еще несколько лет катилась по инерции, а потом окончательно выдохлась.

Так что, может быть, зря я пеняю несчастным гэкачепистам на их бессилие, они в нем лично не виноваты, и напрасно ворочался в те августовские дни в могиле у кремлевской стены Сталин и втуне хотел разнести на клочки свой мавзолей идол Ленин – только, видите ли, батюшка, если я хотя бы чуточку прав и лишь таким образом мы смогли избавиться от коммунистов, я ничего не понимаю в истории и в том, кто, как и с какой целью ею управляет. Или же, вы хотите сказать, что она катится без присмотра и выбирает самую дурную дорожку? Но, впрочем, это всё большие величины, пусть и коснувшиеся в конце концов каждого из малых сих, а лично для меня самым ужасным последствием исчезновения СССР стала гибель восьми соток земли в местечке с дивным названием Купавна в тридцати километрах к востоку от Москвы.

Арбитраж

Я произношу последние слова так торжественно, что батюшка вздрагивает, а судья теряет осторожность, и мне видится мелькнувший в полутьме силуэт с клоком седых волос – но это и понятно, ведь вся нижеследующая история по его части. Уже ничего не спрашивая, а так, будто я сам в этом доме хозяин, открываю буфет и достаю моравское вино. Оно, может быть, не самое лучшее, но я всегда предпочитал пить вино страны, в которой нахожусь. Наливаю себе и священнику. Налил бы и судье, если б это было возможно, и мы наконец решили бы все наши домашние недоразумения. Главное, чтобы матушка не успела вернуться. Отец Иржи меня понимает, мы быстро выпиваем и так же быстро успеваем замести следы преступления. Когда Анна возвращается, сидим с невинным видом.