Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Вопрос не застал меня врасплох:

– Плачу вдвое больше установленного.

Дездемона успокоилась, за десятилетия своей работы странностей она повидала немало, сняла стеклянный колпак, опрокинула, постучала по нему рукой, вытряхивая оставшиеся крошки, но выпали не все, кое-какие застряли намертво.

– Не страшно, если где-то останется крошка?

– Не страшно.

– Ну, тогда приступайте, – сказала она, водружая колпак на место.

Пока я высыпал кусочки книги и они укладывались рядом с хлебными крошками, мне вспомнилось давешнее сравнение страницы с облаткой, обе суррогатные заменители плоти, дети одного и того же пшеничного стебля, а сейчас я подумал, что молекулы сухарей навеки соединятся с прахом бумаги, дабы стать единым и неразделимым целым, пищей для тела и снедью для духа, и эта комбинация показалась мне совершенной, новым элементом, который можно смело добавить в периодическую таблицу. По моему указанию Дездемона, не прекращавшая смотреть на меня искоса, закрыла крышку и включила машинку.

Через несколько секунд выключила:

– Посмотрите, как там.

Я запустил руку в белую смесь и кивнул: все отлично.

– Держите пошире конверт, – сказала пекарша и опрокинула содержимое смесителя, снова постучав по бокам, чтобы вытряхнуть все начисто.

Но вытряхнулось отнюдь не все, остатки бумажной пыли прилипли к внутренним стенкам. Она задрала свой длинный фартук и кое-как их обтерла, водрузила емкость на место с бумажной пылью на дне. Ей было без разницы – вложила две половинки сухого батона для перемола в сухари. Но сперва положила в кассу купюру, которую я ей протянул.

Поблагодарил и вышел. И вновь послышался шум смесителя. Но не только в моем конверте хлеб смешался с бумагой, но и в тот хлеб, который молола булочница, попадали остатки стихов ди Перса; тот хлеб будет упакован и в тот же вечер продан какому-нибудь неосведомленному пожирателю бумаги, который обильно посыплет им спагетти на оливковом масле с чесноком, сядет за стол, не подозревая, что его каннибальская плоть поглощает душу фриулийского поэта, воспевавшего проходящую любовь и быстротечное время.

Купюра от сдачи, которую я сунул в карман, была вся в муке. Все, что было в той пекарне, было покрыто слоем муки, как и каждый уголок тела Дездемоны. В точности как на мельнице Альтомонте, из окон которой постоянно вылетало облако тончайшей белой пыли. Засыпанные мукой, и не только они, но и мы, библиотекари, издатели, книготорговцы, только в нашем случае пыль становится книжной, мы на себе, на своей одежде носим слова, буквы и фразы, образы, которые не сметешь ни похлопыванием руки, ни стоя под душем, они проникают в фибры души и в плоть, в вены, откуда устремляются к сердцу, чтобы его ужаснуть, утешить и обнадежить.

Когда время от времени кто-то приходил в библиотеку с предложением сделать пожертвование, обычно это означало, что человек мечтает избавиться от ненужных энциклопедий или старых школьных учебников, и тогда я отказывал; но если это были романы, даже старые и нечитабельные, я их все равно брал и складировал в отдельном шкафчике на первом этаже.

С тех пор как я открыл кладбище для книг, их судьба стала другой, и поэтому когда накануне Моисей Монграссано принес целый мешок старых, пожелтевших и заплесневевших романов Гвидо да Вероны[35], я ни минуты не раздумывал о месте их назначения.

В то утро, побывав у Дездемоны, я прихватил их с собой на кладбище и, следуя первоначально установленному порядку, вырыл яму пошире и сложил в нее все девять томов, увенчав их сверху романом «Мими́ Блюэтт, цветок моего сада». Как обычно, поставил на могилку крест и табличку «Гвидо да Верона. Романы» и ушел.

Закрывая дверь ограждения, я почувствовал, что кто-то стоит за моею спиной.

– Что вы там прячете?

Голос Офелии, казалось, был частью природы, как ветер, как полет насекомых.

Будь это кто-то другой, я бы без разговоров закрыл, придумав предлог, но с ней я так поступить не мог. Я открыл невысокую калитку и знаком пригласил ее войти.

Она осмотрела перпендикулярные дорожки между грядками, таблички с названиями растений, лопату, прислоненную к задней стене склепа.

– Огород на кладбище? – воскликнула она с удивлением.

– Не совсем. Пойдемте со мной, посмотрите.

Она последовала за мной вдоль сетки, и мы подошли к возделанному уголку.

– Это – необычный огород, – сказал я, указывая на могильные холмики.

Она присела, прочитала таблички и поднялась, глядя на меня с недоверием:

– Я не понимаю…

– Это – мое кладбище книг, – сказал я и рассказал ей историю.

– Вы все больше меня удивляете, – сказала она под конец.

По другую сторону от бороздок простирался зеленый луг. Тень дуба, разреженный свет, сетка, отгораживавшая мир усопших, – все казалось здесь садом услад.

Офелия растянулась на зеленом лугу. Раскинула руки и закрыла глаза. Потом сделала знак рукой, который я истолковал как приглашение лечь рядом, и, хотя с трудом, я преуспел. Устремил взгляд в небо, на лучи солнца, пробивавшиеся сквозь ветки дуба.

– Я видела даже, как вы хороните собаку.

Я вспомнил тот день и взглянул на него глазами постороннего человека и как будто издалека. Откуда она нас видела, оставаясь незаметной?

– Животные, книги, люди…

Мы разговаривали вполголоса, не глядя друг на друга, но расположенные рядом, как две ветки, растущие из одного и того же ствола:

– Я люблю, когда вещи заканчивают свой жизненный путь так, как положено. Каждый должен был бы иметь возможность умирать по-своему.

Она всегда молчала, прежде чем что-то сказать, как если бы звуки мира должны были преодолеть туманности мысли и воображения, прежде чем до нее долететь.

– Изредка каждый из нас должен был бы также иметь возможность жить по-своему, – сказала она. – То, чем я стала, я не выбирала.

Есть голоса, которые хочется обнять, – я хотел ей сказать об этом. Ее рука лежала вблизи моей, и я, продолжая смотреть в небо, словно нечаянно прикоснулся к ней и сразу отдернул руку, как будто случайно.

– Возможно, никто из нас сам себя не выбирает. Возможно, наши жизни – лишь неуклюжая попытка приспособиться.

– В доме моей тети есть альбом. Под стеклянным столиком в гостиной. Семейный альбом, обтянут зеленой кожей: на каждой странице – фотография. Кроме одной. Черная страница с веленевой бумагой, посередине – пятно. Фотография оторвана от страницы, на которой должен был находиться ее портрет. На оборотной стороне фотографии черное пятно, так вы сказали?

– Да, – прошептал я.

– Прежде чем исчезнуть, она уничтожила все свои фотографии. Вырезала себя даже с групповых снимков. Она хотела, чтобы в доме от нее не осталось и следа, словно ее и вовсе не было. Когда мне хотелось увидеть ее лицо, у меня был только пустой листок альбома, и я придумывала себе его. Этот провал становился моим наваждением. Я всеми силами старалась его заполнить.

– Вы и сейчас занимаетесь этим.

– Я спросила у тети, почему нет фотографий, почему я никак не могла ее увидеть, и тогда она однажды взяла меня за руку, завела в ванну, причесала, поставила передо мной зеркало и велела сидеть смирно и смотреть на себя в зеркало, сиди неподвижно и смотри: это твоя мать, ты вылитая ее копия. Вы похожи как две капли воды. Она повторяла мне это каждый раз в день моего рождения, в день ангела, на каждый престольный праздник, я росла и должна была помнить, что я – вылитая ее копия. Каждый раз, когда мне хотелось на нее взглянуть, я подходила к зеркалу и смотрела на себя, предварительно стянув волосы, потому что тетя однажды сказала, что сестра ее всегда собирала волосы в узел. С тех пор и я стала так поступать: когда я их распускала, это была я, а когда собирала – становилась своей матерью.

Я с наслаждением слушал ее. Время от времени поворачивался на нее посмотреть: она по-прежнему смотрела вверх, на ветки, словно воспоминания были плодами, созревшими и готовыми к сбору.

– Ты любил свою маму?

Совершенно естественно, задавая мне этот вопрос, она перешла со мной на «ты».

– Ни с чем не сравнимая любовь.

– Чего тебе больше всего не хватает?

Я подумал о маминых книгах, о том, как она обнимала меня перед сном, как по утрам будила поцелуями, но мой ответ прозвучал неожиданным и для меня самого:

– Прильнуть к маминой груди и слушать, как бьется ее сердце.

В нашем разговоре были длительные паузы, но это не было молчанием, это было обдумывание сказанных слов, их переваривание и размышление над ними.

– У меня нет никаких воспоминаний. Но как ни странно, я словно прожила с ней жизнь, знаю, как она на меня смотрела, когда я показывала ей выполненное домашнее задание или же свои детские игры. Ты думаешь, это странно – испытывать тоску по кому-то, кого ты никогда не знал?

Я и сам жил среди призраков. Я так и хотел ей ответить. Мое настоящее состояло из бывших жизней, из написанных жизней, но мои губы сказали другое:

– Мы больше того, что помним.

Зачастую важные события, случившиеся в нашей жизни, не являются нашими воспоминаниями, а только тонкой нитью, связующей их с тем, что мы мельком увидели, веленевой бумагой, не только защищающей фотографии, разделяя их, но и маскируя, – каждый раз они являются для нас неожиданностью.

– Здесь так хорошо, что, кажется, никуда бы отсюда не уходила.

– А ты и не уходи, оставайся… сколько хочешь.

Казалось странным обращаться к ней на «ты», но так все сразу стало проще.

– Навсегда?

– Я постеснялся сказать, конечно, навсегда…

– Я буду твоей всегда?

Мы повернулись и посмотрели друг на друга:

– Все то время, что нам будет отпущено.

Она закрыла глаза и улеглась на траве, как на перине:

– Можешь поклясться?

Я не мог поверить, что она об этом спрашивает, красавица, лежавшая предо мной, как было возможно, чтобы это создание спрашивало о клятве вечной любви у такого, как я, некрасивого и хромоногого, но подумал, что она меня видит совсем другим, не таким, как другие, в том числе и я сам.

– Могу поклясться чем угодно.

– Я имею в виду торжественно…

– Чем захочешь.

Она вновь на меня посмотрела.

– Твоя мать похоронена здесь?

– Да, у нас здесь семейный склеп.

– Покажешь?

Она могла просить о чем угодно. Мы поднялись, она протянула мне руку, помогая встать, и мы двинулись.

Внутри было холодно по сравнению с жарой снаружи. Вошли по очереди, сперва я, потом она, проход был узкий.

– Это – она, – показал я на мамину фотографию.

Она рассмотрела ее вблизи.

– Вы тоже друг на друга похожи.

Потом я назвал ей других, отца, дядю, бабушку. Не стал упоминать Ноктюрна, она из деликатности или, может, по рассеянности о нем не спросила.

– Можешь поклясться сейчас, перед лицом своей матери? – повторила она с настойчивостью, которая меня удивила. – Положи руку на ее фотографию и поклянись.

Я положил руку.

– Клянись, что будешь со мной всегда, будешь обо мне заботиться и что нашу связь не разорвет никто и никогда!

На мгновение эта формулировка меня напугала, эти клятвенные слова в сравнении с коротким временем, что мы были знакомы, вдруг навеяли страх, но это было всего лишь мгновение, ибо она отдавала мне свою жизнь, а это было то, чего мне больше всего хотелось:

– Клянусь.

Офелия глубоко вздохнула.

– Можно тебя обнять?

Она в глазах моих прочитала желание, шагнула и прильнула ко мне, обняла крепко, наши щеки сомкнулись, и я почувствовал аромат ее волос, но не знал, как ее обнять, куда положить руки, сверху или снизу, к скольким сантиметрам ее спины прикоснуться.

– Не надеялась тебя найти, – сказала она, отступая.

Оглянулась вокруг, увидела лица покойников.

– Утешительно думать, что мы проведем здесь всю жизнь.

Мы вышли.

– Увидимся завтра, – сказала она, направляясь к воротам.

Я провожал ее взглядом.

Если бы я должен был назвать минуту, когда я понял, что влюблен в Офелию, точный миг осознания этого, то это было, когда я увидел, как она исчезает за стеной кладбища.

Когда остальная часть мира потеряла для меня значение.

33

Янаправился в покойницкую. Там, на столике, меня ждал прах покойной книги стихов Чиро ди Перса. С полки, среди упорядоченных на ней предметов, достал песочные часы. Они были в пыли. Пыль внутри и пыль снаружи. Два разных способа измерения жизни. Я уселся изучать их устройство и воспринял как знак вселенского подтверждения тот факт, что этот инструмент устроен таким образом, что нижняя его деревянная часть открывалась, как крышка. Я пересыпал белую пыль в жестяную банку от помидоров, оттуда в нижний сосуд часов, пока он не наполнился ровно наполовину. Закрыл часы и опрокинул, наблюдая за бумажной мукой, просыпающейся сквозь стеклянное горлышко, но не столь равномерно, как песок: видны были неуловимые уплотнения пыли, которые, достигнув самой узкой части, замедляли течение. Я нисколько не огорчился, напротив, бумажная мука, вариативная и прерывистая, показалась мне сродни человеческому времени – времени забвений, колебаний, уступок, падений и остановок. Я посмотрел на стрелки моих наручных часов. Посмотрел на бумагу в песочных часах. С одной стороны – огромный метроном, моделирующий Историю и отсчитывающий время независимо от чьей-либо воли, с другой стороны – маленький механизм, измеряющий человеческие действия, учебу, чтение, продолжительность поцелуя.

Усыпальница Чиро была готова и останется на этом столе рядом с книгой регистрации покойников, будет у меня под рукой каждый раз, когда мне захочется изменить исчисление времени и самостоятельно решать, переворачивая часы, когда начинается время и когда оно заканчивается или же, положив их на бок, когда оно приостанавливается. А то, что с каждым их поворотом происходят потери, так здесь нечему удивляться – люди и вещи для того и созданы, чтобы теряться.



Я посмотрел на часы. Было одиннадцать тридцать шесть. Посмотрел на даты, выбитые на памятниках. Только долгое время жизни и никаких следов тех мгновений, которые ее составляют. Кто знает, почему на памятниках не выбивают час кончины. А между тем следовало бы собирать роковые часы нашей жизни, отмечать точное время, когда мы становимся кем-то или чем-то, накупить кучу часов и установить их стрелки по времени этих событий, все вывесить на стене и наблюдать за течением времени нашей жизни.

В двенадцать ноль три я покинул пределы кладбища.



Вечером я вернулся туда за полчаса до закрытия, рабочие просили разрешения оставить в сторожке свой инвентарь.

С ними был Марфаро.

– Вы представить себе не можете, что со мной вчера произошло… хотя мне казалось, что я всякое уже повидал. Является ко мне вчера Финтóре Бовали́но и просит показать ему гробы. Я спрашиваю, кто это у него умер, а я ничего не знаю, а он мне спокойно отвечает: это для меня. Послезавтра я умру. Так и сказал: послезавтра умру, и с таким спокойствием, будто затоваривался продуктами. Он заметил, что я смотрю на него искоса, вследствие чего заявил, что с его руки выпал волос и, значит, дни его сочтены.

Дальше он мог не утруждаться, потому что каждый житель Тимпамары знал его невероятную историю.

Тринадцать сантиметров. Такова была длина волоса жизни, выросшего на руке Финторе Бовалино. Волос седой, он никому не разрешал к нему прикасаться, даже женской руке в минуты наивысшей страсти. Будет беда, если к нему прикоснуться, утверждал он, я умру, если он выпадет. Над его чудачеством потешались, а когда спрашивали, почему он в этом так уверен, Финторе рассказывал, как три раза в детстве при разных обстоятельствах он пытался вырвать этот волос и каждый раз его сердце как будто пронзали кинжалом, словно этот нитеобразный отросток, который он сжимал пальцами, был продолжением какого-то сердечного сосуда. Все смеялись и говорили, что у Финторе вместо мозгов в голове кудрявая шевелюра.

Вдруг я увидел Финторе Бовалино, как будто вызванного словами могильщика; он направлялся ко мне:

– Здравствуйте, Мальинверно, хочу просить вас о любезности.

– Слушаю вас.

– Думаю, Марфаро вам уже намекнул… я завтра умру и поэтому хотел бы получить информацию о своей могиле… я уже не успеваю приобрести свой собственный участок, как заявили мне в мэрии, поэтому меня интересует, где будут навеки захоронены мои останки.

Могильщик был прав, люди не перестают удивлять.

– Боюсь, я не совсем понял…

– Когда я умру, где вы меня похороните? Я хочу видеть это место.

Перед безмятежностью Финторе все возражения умолкали. Поэтому мы в компании Марфаро отправились к месту, отведенному для новых захоронений. По дороге встретили Илию, шедшего от какой-то могилы:

– Илия, как себя чувствуешь по ту сторону бытия? – спросил у него Бовалино, но Воскресший не услышал и только слегка развел руками.

– Я заметил это несчастье вчера в полдень, – рассказывал Финторе, пока мы шли. – Я сидел в баре за чашкой кофе, вдруг с ужасом вижу, что волоса нет. Понимаете, что я почувствовал? Безмолвного отростка моей жизни больше нет! Я покрылся холодным потом. Еще раз внимательно изучил руку и стал искать его повсюду, на стойке бара, на земле, стал думать, где был до этого и что делал, кто ко мне подходил, может, он по собственной воле выпал, но это же самоубийство, и тогда я обошел все места, в которых побывал прежде, надеясь, что он выпал недавно, и осматривал каждую пядь земли, и, будь он иголкой в стоге сена, я смог бы его найти, каким-нибудь образом смог бы, стоило только протянуть руку… Но я ничего не нашел. Час волнения, пот, выступающий на лбу, сердце, выскакивающее из груди, мокрые ладони, потом возвращаюсь в бар, и вдруг чувствую такое спокойствие и смирение, что даже не знаю, как объяснить.

У меня осталось совсем немного времени для того, что я обязан сделать. Покончив с вами, отправлюсь к нотариусу, написать завещание. Ну, и хотелось бы в последний раз повидаться с друзьями, с родственниками, конечно, ведь сегодня моя последняя вечеря.

Мы с Марфаро переглядывались и молчали.

– Вчера, когда я понял, что умираю, я первым делом подумал, как проведу последний день своей жизни. Вначале в голову полезли блудные мысли, я бы наделал глупостей… но сегодня, поднявшись, я понял, что серая обыденность и норма, управлявшие мною всю жизнь, и есть единственный подобающий способ ее завершить. Вы сами уже подумали, что будете делать, когда узнаете, что наступает ваш конец?

Вопрос повис в воздухе, ни я, ни Марфаро на него не ответили, хотя бы потому, что в эту минуту мы подошли к искомому месту:

– Тут вас завтра похоронят, если все пойдет, как вы говорите.

Бовалино окинул взглядом два квадратных метра земли, заросшей травою, увидел две маргаритки, окурок сигареты, фантик от карамели, потом стал присматриваться к соседу по могиле, может, он его знал, может, они были друзьями, но как бы то ни было, они ими станут.

– Могло быть похуже, – заметил он.

– Прошу вас, Марфаро, как мы договорились, похороны должны быть очень скромными, – и ушел, как приговоренный к казни.

– По-моему, он сумасшедший. Представляете, он мне все уже оплатил. Надеюсь, что не попросит обратно!



Когда до трех оставалось пять минут и приближался час объявленных похорон Роксаны, я вышел на балкон библиотеки, смотревший на фасад Святого Акария, без всякой надежды кого-нибудь там увидеть.

Но когда колокола пробили три… я глазам своим не поверил, это было какое-то смехотворное совпадение…

Илия Майера, по прозвищу Воскресший, прибыл на паперть, одетый словно на свадьбу, в голубом костюме, начищенных туфлях, волосы умащены бриллиантином и расчесаны на прямой прибор.

Я поспешил спуститься и, поторапливаясь в церковь, по дороге думал, что это, вероятно, ошибка, что в четыре, наверное, назначена свадьба, на которую Илия был приглашен, но ошибся временем и прибыл раньше. Мои сомнения росли, но я постарался быть сдержанным и вошел в церковь с боковой стороны. Увидел его за колонной. Он осматривался по сторонам, словно ожидал кого-то. И, возможно, так оно и было.

Но потом произошло следующее. Илия вынул из кармана скомканный обрывок газеты, наверняка вырезку моего объявления о похоронах. Перечитал его, словно хотел проверить время и место, потом сунул в карман. Возможно, и он на минуту поверил. То, что он был ходячий труп, видимо, затмило остальные его качества в моих глазах и глазах остальных горожан, но сейчас, глядя на него, я подумал, что он относится к той же, что и я, категории уродов – нос непомерной длины, из-за которого над ним издевались в школе, и даже когда он стал взрослым, ни одна женщина не хотела знаться с ним, а потом, до или после смерти, он увидел по телевизору фильм Майкла Го́рдона с Хосе Феррером, загримированным, как если бы он служил моделью, и с тех пор считал себя местным Сирано, может, он проводил дни на могиле и писал стихи, может, и он считал, что Роксана действительно существует, пока не увидел некролог, зная наверняка, что это шутка, но все же заинтересовался, ибо в мире, помимо меня и него, был еще один фантазер. Он постоял еще пару минут и уже на выходе уронил на скамейку пожелтевший листок.

Я поднял его и осмотрел, и он мне показался пропуском в эксклюзивный клуб фантазеров, смешивавших жизнь с литературой: те объявления, что я публиковал, были подобны сетям, улавливавшим родственные души, и они мне показали человеческую сущность, которая скрывалась за безмолвной маской Воскресшего. Все плохо отзываются о маске, которую надевают люди и которая не соответствует их сущности. Даже Марфаро несколько дней назад сказал, будто цитировал Пиранделло, про Мельхиора Амендола́ру, покойника, которого мы в тот день хоронили, что за его фасадом доброго христианина скрывалось грязное чудовище. Именно так и сказал: «грязное» и повторил по слогам.

Но неужели и впрямь столь порицательна эта человеческая стратегия выживания? Или же все наоборот, и маска, которую мы каждый день надеваем, помогает нам жить и двигаться, создавая иллюзию, что мы именно такие, какими и хотели быть? Напоминает немного ложь, которая чаще говорит правдивей самой правды о том, что на самом деле творится в душе. Что, может, люди не то, что они есть, а то, чем хотят казаться.



Я запер библиотеку и отправился на кладбище.

Она была там, когда я впервые увидел ее после импровизированной свадьбы: я посмотрел на ее левую руку, где в золотом обручальном кольце солнце отражалось всеми своими лучами. Но кольцо и солнце были одно и то же.

К Маргарите вернулась грусть.

Меня она не видела, а даже если видела, то не показала виду, промелькнула передо мной, пока я смотрел на ее туфлю с дыркой на месте сгиба пальцев: кожа прохудилась от частых приседаний перед могилой.

В вещах, за которыми я наблюдал, меня больше всего привлекал какой-нибудь изъян: трещина, царапина, щербина, раскол. То же самое в людях: наблюдаешь за ними, пока не увидишь хоть какое-нибудь проявление человеческого, знак слабости, неприкрытую уязвимость – постоянно дрожащие колени, взгляд, устремленный в пустоту, руки, прижатые к груди, необычайно изогнутые брови, пальцы, неимоверно долго почесывающие затылок, зависающая в воздухе нога при каждом шаге, вздох, глубиной своей похожий на мысль.

Ибо верно, что смерть всех уравнивает в этом мире, обнуляет мечты, устраняет амбиции, пишет всем одну и ту же судьбу, но до нее была еще боль, боль в своих бесчисленных проявлениях, та, что выливалась в слезах, в гневных жестах, в разбитых тарелках, в крике, или та, что скапливалась в невидимых уголках тела, тайно проникала в фибры души и соединялась с тромбоцитами, рано или поздно выбиралась на поверхность в родинке, внезапно появлявшейся на плече, в ногте, отраставшем быстрее других, в невидимом вздутии на груди, ибо все тело разделено на части: некоторые – для упований и надежд, другие – для разочарований и радости, а третьи – для счастья и боли.

И пока я рассматривал могилы и кожу, протершуюся на туфле, а Маргарита исчезала из поля зрения, чтобы предаться отчаянию, я подумал о кладбище боли, о рядах могильных надгробий, где вместо дат могли быть приведены причины страданий: из-за потери любви, из-за отца, которого никогда не знал, из-за гибели брата, утонувшего в реке, из-за того попросту, что ошибся в жизни.

34

Волосок выпал, и Финторе умер. В предсказанное им утро. Тело его обнаружили в доме, где он лежал на кровати в черном костюме со сложенными на груди руками. Тимпамара не могла в такое поверить. Они всю жизнь над ним издевались, а что же получается теперь? Раньше могли говорить о знаках, предчувствиях, предсказаниях, верованиях разного рода, но сейчас был непреложный факт: у Финторе Бовалино на руке оторвался волос, и он умер. Как когда льет дождь и цветы опускают головку, как когда закрываешь глаза и ничего не видишь, как когда одна нога короче, и поэтому ты хромаешь. Действия и их последствия. Действие и последствие, две составляющие одного события.

Не произнесен был только один вопрос из-за боязни показаться смешными, вопрос, который, однако, тревожил умы обитателей Тимпамары: а что если он был прав? Ведь бывают же люди с врожденными болезнями? Что странного, если в маниакальном строении несовершенного человеческого механизма наступило минутное помутнение, которым воспользовалась какая-то хромосома, породившая на сердце волос, который вырастал на одну триллионную долю метра с каждым дыханием, с каждым ударом сердца, пока не дорос до руки и не вылез наружу? В истории людей такое изредка встречалось: мой тезка, например, убил Орилло, похитителя Дамиаты, из которого он бы не смог вынуть душу, пока у того рос заколдованный волос, и тот же Птерелай, царь Тафийских островов, был бы непобедим, покуда у него рос золотой волос; красавица Дидона, развеянная по ветру из-за того, что из копны ее белокурых волос выпал один волосок, или Лаура, у которой Смерть триумфально похитила ореол ее золотистых волос. А теперь и Финоре Бовалино встраивался в ряд незаконченных и неполноценных, жизнь которых висела на волоске. И никто бы об этом не узнал, ибо ни в одной книге не будет изложена его история, а ведь рассказанные или написанные истории много для чего могут пригодиться: утешить сердца, разбудить воображение, расширить кругозор, развить интеллект, заострить мысль, утешить боль, убить время, остановить его, отвлечься, сконцентрироваться, узнавать других и себя, чувствовать, сличать, выделять, спрягать все глаголы мира, но главное, помнить и перечислять имена персонажей.



Когда я пришел отпирать ворота, Караманте стоял уже там.

– Что в такую рань?

– Сегодня будем снимать целый день, поэтому хочу воспользоваться свободной минуткой. Задержусь, самое большее, на час. Мы подходим к концу, не хочется терять понапрасну время. Я чувствую, что тут еще много чего можно записать.

Пока он настраивал звукозаписывающий аппарат, а я смотрел, никто ли не наблюдает за нами, я увидел Офелию. Она была в тридцати шагах от нас и смотрела не отрываясь.

– Увидимся позже, – сказал я Караманте и направился к ней.

Поздоровался, но она упорно продолжала смотреть на звукооператора. Ей это было свойственно, она обращалась со мною так, словно доверительных отношений у нас с ней никогда не было, словно она забывала слова, которые мы шептали друг другу, и эти перемены в ней путали меня, я не знал, как себя с ней вести. Два дня назад она обнимала меня, заставляла клясться, что никогда ее не брошу, а сейчас вела себя как будто мы только что познакомились.

– Кто этот человек?

– Его зовут Исайя, он – приезжий.

– Я всегда его вижу с этой огромной сумкой.

– Он работает в кино, записывает звуки и шумы.

– На кладбище?

С ней я мог быть откровенным.

– У него необычное хобби.

– Необычное?

– В том смысле, что он записывает голоса мертвых.

Офелия посмотрела на меня подозрительно.

– И они существуют?

– Не знаю… но он убежден, что существуют.

Выражение ее лица изменилось, и я представил, о чем она сейчас думает, о чем бы хотела спросить, поэтому я чуть было не опешил, когда она повернулась ко мне спиной и заявила:

– Я тороплюсь к матери.

Я не знал, что делать: идти за ней или оставить ее в покое, как подсказывал ее тон. Через пару метров она остановилась, стояла и молчала, словно ждала, когда я приближусь. Я пошел за ней, привязанный к ней, как репейник, цепляющийся за одежду.

Мы молча подошли к могиле Эммы, и там, не двигаясь с места, Офелия заговорила безостановочно, без передышки.

– Всю жизнь я прожила с тетей, маминой сестрой. В детстве мне казалось, что она – моя мама: она меня кормила, купала, забирала из школы. Когда я подросла, она сказала, что мать моя исчезла, когда мне от роду было несколько месяцев, но подробностей добавить не смогла. Я представляла, что мы с мамой параллельно делаем одно и то же, если я пишу, она тоже пишет, если я ложусь в кровать, она тоже собирается ко сну. Каждый день я ждала, что она вернется; когда стучали в дверь, я со всех ног мчалась, думая, что сейчас она войдет; когда я выходила из школы и встречала не знакомую мне женщину, я думала, что это она; когда почтальон проходил мимо дома, я надеялась, что он сейчас остановится и вручит мне письмо от нее. Я держала отдельно все, что мне хотелось ей показать: мои школьные тетрадки в идеальном порядке, все с пятерками, чтобы она знала, что дочь у нее – отличница; первые мои вышивки с ее инициалами. Все хранилось в ожидании прибытия. От нее ничего не осталось в доме, но она поселилась в нем, как никто другой.

– Как ты ее нашла? Как обнаружила на нашем кладбище?

– Я всегда задавалась вопросом, есть ли разница между смертью и расстоянием. Возможно ли измерить отсутствие? Часто, приходя в отчаяние, когда не хватает дыхания и ты, кажется, задыхаешься, я думала, что будет лучше считать ее мертвой.

Она перевела дыхание.

– Все вышло из-за фотографии. Довольно странная закономерность, не правда ли: я должна знать и опознавать свою мать по фотографиям. Все началось именно с этого, несколько месяцев назад. Я листала журнал и задержалась на статье, в которой рассказывалось о психиатрической больнице в Маравакате. По центру страницы была размещена большая фотография санитаров с пациентами. Мой взгляд привлекла фотография женщины, которая, вероятно, была пациенткой, так как была одета в серый халат. Что-то в ней было родное. Я взяла увеличительное стекло и рассмотрела ее ближе. Не могу объяснить, вследствие какой невероятной алхимии и ассоциаций я укрепилась в убеждении, что эта женщина – моя мать. Я действительно ее никогда не видела, но я знала ее по своему отражению, а эта женщина была на меня похожа. Но хочу повторить, тут было не только сходство, а как будто от фотографии исходил неслышимый зов, она мне шептала: это – я, это – я…

Она едва держалась на ногах, оперлась на мою руку, я показал ей колченогий стул у стены, на котором я сидел, когда читал Эмме какой-нибудь роман.

– Хочешь присесть?

Офелия кивнула:

– Да, пожалуйста, притащи.

Я поставил стул рядом с ней, в метре от фотографии. Она выглядела усталой, может, плохо спала, синие круги под опухшими глазами, и вообще казалась слабее обычного.

– Я не понимала, что моя мать делает в сумасшедшем доме. Мне казалось это невероятным. Я представляла ее в любом городе мира, счастливой, реализовавшейся женщиной, а здесь – пожалуйста, несчастная, неухоженная, сумасшедшая! Я позвала тетю, показала ей фотографию. Она не была так убеждена, как я, да, похожа, но мало ли на свете похожих друг на друга людей. Я задала ей вопрос, существует ли какая-нибудь вероятность, пусть даже самая отдаленная, что моя мать могла оказаться в сумасшедшем доме, были ли у нее психические расстройства, и она мне ответила, что да, по правде говоря, были трудные моменты, но они бывают у всех, из-за такого людей в сумасшедший дом не запирают. Ее слова и мое чутье подтолкнули меня на дальнейшие поиски. Я вырвала из журнала страницу и через несколько дней приехала в этот сумасшедший дом. Я надеялась, что это – она, но какая-то часть меня бунтовала. Поиски были нелегкими. Начиная с привратника и всем, кого встречала, я потом показывала фотографию этой женщины. Да это же фотография из архива десятилетней давности, сказал мне один санитар, тут по центру стоит доктор Портильо́ла, который на пенсии уже больше десяти лет. Кто-то направил меня в архив. Любезный человек не узнал женщину, спросил имя пациентки, я назвала, он проверил по всем их учетным книгам, но сказал, что такого имени не было. Вы уверены? Стопроцентно. Здесь никогда не было пациентки с именем, которое вы назвали. Моя уверенность рухнула. Моей матери там не было. Мне понадобилось присесть, как сейчас: на ступеньку лестницы, выходившей во внутренний двор. Я села и расплакалась, на секунду создала себе иллюзию. Мимо проходил, вероятно, сострадательный человек; расспросил, что случилось, я все ему рассказала. Можно посмотреть на фотографию? Я показала ему. Пойдемте со мной. Он привел меня в прачечную, где одна старушка гладила халаты. Она всех знала и всех помнит, сказал мне мужчина. Я показала ей фотографию. Конечно, как же не помнить, это – немая, пробыла в клинике несколько месяцев. Посмотрела на меня и сказала, что слегка на меня похожа. О чем бы я ни спрашивала, она на все давала ответы: никто не знал, кто она, она не разговаривала, не доставляла беспокойств. Казалась здоровой, но внезапно умерла. Услышав эти слова, я потеряла сознание и упала. Я пришла в себя, но уже не чувствовала себя, как прежде. Если эта женщина была моей матерью, а я была в этом уверена, то она умерла, сойдя с ума. Всю жизнь я мечтала встретиться с ней, обнять ее, позаботиться о ней, и тут я почувствовала, что внутри меня как будто что-то оборвалось.

Я спросила у старушки, где они хоронят сумасшедших. Общего правила для всех не было. Большинство умерших забирали родственники, некоторых хоронили на местном кладбище, других – в соседних городках, все зависело от года и обстоятельств. Я отправилась на местное кладбище, целыми днями искала, обошла все могилы, потом стала осматривать близлежащие кладбища, одно за другим, в поисках ее лица. С одной стороны, я лелеяла надежду, что не найду ее, чтобы продолжать обольщаться иллюзиями. Нескончаемые месяцы. Пока не добралась до Тимпамары, и здесь я ее нашла. Мертвую. Я увидела ее фотографию – и все сомнения исчезли. Моя мать умерла. А что же я? Что мне делать? Я ждала ее всю жизнь, надеялась обнять, услышать от нее слова спасения. Почему? Что я делаю здесь?

Она взглянула на меня, но ответить мне было нечего. Она продолжила:

– Я хочу поговорить с вашим другом.

– Которым?

– С тем, который записывает голоса мертвых.

Я согласно кивнул.

Караманте не было в том месте, где мы расстались. Мы обошли кругом, но его не нашли.

– Завтра наверняка появится.

– Тогда до завтра, – сказала она и ушла, ничего не добавив.

Она была настолько не похожа на себя вчерашнюю, что я усомнился и грешным делом подумал, не пригрезилось ли мне все это – и клятва верности, и нежные слова, и объятия.

35

На следующий день я проснулся с адской болью в ноге, сперва не мог даже подняться.

Вместо одной принял две таблетки. Через полчаса я уже сидел возле двери в подсобку, массировал больное место, как тут появилась Маргарита. В отличие от прошлых дней, в руке она что-то держала. Вопреки боли я заинтересовался и решил повидаться с ней.

Она стояла перед могилой Федора.

– Добрый день, Маргарита!

Она повернулась, глаза были влажными:

– Сегодня недобрый день.

Я приблизился и положил ей на плечо руку:

– Астольфо, я больше так не могу! – сказала она, показывая на фотографию улыбающегося Федора, оседлавшего только что купленный мотоцикл:

– Я сняла его за пару минут до катастрофы. Ни за что бы не подумала, что это будет его надгробная фотография.

Я попытался ее утешить:

– Все фотографии, которые ты видишь, были сняты не для того, чтобы красоваться здесь.

Если подумать, может, вообще не существует фотографий жизни. У меня всегда было ощущение, что каждый снимок – это всегда изображение смерти, и для того, кого снимают, и для того, кто снимает. Иллюзия остановленного течения времени воочию подтверждала, что все мы неизбежно смертны. Подобно этому дети забираются с головой под одеяло, будто для того, чтобы доказать преимущество темноты. Кое-кто пробовал смешивать карты и устанавливал на памятнике улыбающееся или смеющееся лицо, но даже если фотография излучала радость, смерть действовала на заднем плане, среди расфокусированной панорамы леса, улицы, неба, моря, – единственных, которые выживут. Любая фотография – это натюрморт, наподобие плодов Жана-Батиста Шардена или музыкальных инструментов Эваристо Баскениса: фотографии серьезных мужчин и женщин, смирившихся с неизбежностью смерти, были, по крайней мере, более честными.

– Я говорила мраморщику, что сама установлю фотографию. Это не та фотография, которую я хотела бы здесь видеть. Мне бы хотелось, чтобы здесь была фотография, как та, с японской невестой, – мы с ним вместе, в день нашего брака…

Металлическая рамка была устроена так, что стекло можно было открывать и закрывать за счет поворота крючка. Маргарита вынула улыбающуюся фотографию Федора и вместо нее поместила другую.

– Если бы все вернулось вспять, вплоть до того утра, как я сняла эту фотографию, я бы его обняла, прижала к себе и не отпустила. Ах, Федор, Федор… ты бы остался жив…

Она разрыдалась, и я почувствовал себя бессильным, ибо тут не помогут ни мои объятия, ни ветер, обдувающий нас, ни тень ветки дерева, смещавшаяся, чтобы пропустить луч солнца, ни вращение вселенной, которая обратно не вертится.

– Я больше так не могу! – прошептала она, проходя мимо, и, повесив голову, ушла, не отпуская от глаз платок, и я опять подумал, что слепая природа распределяет неравномерные порции счастья и горя.

Во второй половине дня состоялись похороны Финторе, и Марфаро старательно выполнил то, что у него просили.

Каштанка вошла в церковь вслед за гробом и проводила его до кладбищенских ворот. Потом исчезла.

Когда могилу стали закапывать, ко мне подошел Мопассан, в чем я нисколько не сомневался.

– Придется внести еще одно имя в наш список.

– Тут дело несколько иное. Там был математический расчет, а здесь – интуиция.

– По-вашему, интуиция? А по-моему, нечто большее.

– Ну, может быть, чрезвычайное совпадение.

– Чересчур чрезвычайное… все объясняется гораздо проще.

– Например?

– Нам всем известно, какой длины был волосок Финторе, не так ли?

– Он сам трубил об этом на всех углах.

– Совершенно верно. Вам известно, когда он умер?

– Тринадцатого.

– Знаете, когда он родился?

– Чего не знаю, того не знаю.

– Двадцать шестого, то есть тринадцать помноженное на два. И знаете, в каком месяце?

– Сами лучше скажите.

– В январе, который, следуя за декабрем, может считаться тринадцатым месяцем. Но это еще не все. Когда я отправился к нему на всенощное бдение, вы не представляете, насколько я был удивлен, когда увидел, что номер его дома…

– Тринадцать!

– Нет, помноженное на три, тридцать девять. А сейчас последнее сведение, которое развеет все сомнения. Знаете, сколько лет было Финторе на день смерти?

Я сомневался, на сколько умножить, на четыре или на пять, и назвал более вероятное:

– Пятьдесят два.

– Вижу, вы сообразили. Нет никаких сомнений, что «тринадцать» было число его жизни и что волос был мерой его бытия. Вы не можете не согласиться, что все числовые симметрии слишком многочисленны, чтобы быть простой случайностью. Не знаю, удастся ли кому-то однажды написать правильный алгоритм, но я с уверенностью знаю, что нами управляет закон, записанный числами, которые определяют наше рождение и смерть, Бог, принявший обличие математической формулы, время от времени сбрасывает нам конфетти множителей и делителей, чтобы помнили о его наличии.

В эту минуту к нам подошел Илия, стоявший поодаль.

Мопассан глубоко вдохнул, как перед прыжком в воду:

– Можно задать вам вопрос? – спросил он у Воскресшего.

Но лицо того оставалось бесстрастным.

– Когда вы умерли, вы видели на том свете числа?

Илия как будто не слышал.

– Ладно, неважно, мне пора, будьте здоровы, Мальинверно.

Я осмотрелся вокруг и, следуя комбинациям Мопассана, попробовал сличить даты рождения и смерти; везде просматривались следы, но только перед могильной плитой некоего Германика Санбази́ле я почувствовал себя в сени универсального закона, когда прочитал даты его рождения и смерти: 05.04.1915–04.05.1951. Внезапно все мраморные памятники и надгробия представились мне грифельными досками, ибо если Бог-математик Мопассана действительно существует, то это кладбище было учебным пособием с его расчетами.



Всю вторую половину дня я провел в библиотечном кресле, перечитывая и подчеркивая «Метаморфозы» Овидия, и интересно, что перечитывая их заново, я каждый раз подчеркивал новые места, отрывки, слова и целые фразы, как если бы читал их впервые.

Привычку подчеркивать карандашом в книгах я позаимствовал у Саллюстия Дама́нико. Этим он отличался от моей матери, для которой каждая книжка была священна, она относилась к ним с тем же преувеличенным почитанием, как и к шести хрустальным бокалам, хранившимся в гостиной в серванте под ключом. Боже упаси сделать в книгах отметку, загнуть страницу или даже уголок. Чтобы уберечь их от пыли, она их складывала в обувные коробки и ставила стопкой возле комода; мне нравилось это соседство, как если бы слова были шерстяными носками, защищавшими ноги от мороза. На самом деле именно тогда книги стали для меня всем: теплой одеждой, зонтиком от дождя, шерстяным пледом, который я натягивал до подбородка в холодные зимние ночи. Двумя сантиметрами недостающей плоти.

Саллюстий Даманико был учителем итальянского первые два года, когда я изучал бухгалтерию. Он требовал, чтобы все, что мы изучали, было немедленно подчеркнуто карандашом, что это должно стать такой же привычкой, как чистить зубы или приседать перед занятием физкультурой, что самым главным было научиться выбрать, что именно надо запомнить, а что – пропустить: учитесь отбирать, ребята, не слишком много, но и не слишком мало, и вы научитесь быть людьми. Делать покупки – это надо подчеркнуть, выбирать друзей, найти невесту, короче, все это надо подчеркнуть.

Так я научился подчеркивать все важное в своих личных книгах, которые супруги Мальинверно покупали мне в киоске или отец приносил с комбината. Это стало важнейшей частью чтения, вплоть до того, что без карандаша я не садился читать. Будь моя воля, я бы вывесил в библиотеке плакат «ЗАПРЕЩАЕТСЯ ЧИТАТЬ КНИГИ БЕЗ ПОДЧЕРКИВАНИЯ» и даже выдавал бы их на дом при условии, что хотя бы одна строка в книге будет подчеркнута. Более того, я раздавал бы цветные фломастеры, чтобы разнородные пометки подчеркивались разными цветами.

Когда много лет назад я приводил в порядок библиотеку, я пересмотрел все книги, одну за другой, в поисках той, где хоть что-то было подчеркнуто.

Со свойственной мне методичностью я пометил буквой «П» фронтисписы тех книг, где были подчеркнутые места, и если кто-нибудь когда-нибудь попросит их выдать, то я, проверив, увижу, не появились ли новые подчеркнутые слова.

Библиотека Тимпамары ввиду ее длительной спячки в заплесневелых и пыльных подвалах не давала в этом смысле большого выбора, но все же я кое-что нашел: на не разрезанных до конца четырехстах страницах старого издания «Бувара и Пекюше» кто-то подчеркнул единственную фразу: «Архитектура может обманывать», и я, невесть почему, подумал о руке Марчелло Сориано.

Или же «Трагедии» Сенеки в старом издании «Дзаникелли»[36]. Когда я достал их почитать, вооружившись неизменным карандашом, вычеркивавшим воспоминания и забвения, я не только заметил, что книга вся исчеркана, но и то, что подчеркнуты слова, которые я и сам с удовольствием выделил бы. Похоже, что я нашел своего двойника, читателя-близнеца, опередившего меня, но прочитавшего эти строки моими глазами и сердцем. С тех пор я не прекращая думал, кто был тот человек из Тимпамары, который взвешивал мир по моим меркам, кто был тот незнакомый союзник, боевой товарищ, сердечный друг, ибо есть разные способы поисков родственной души и один из них, может быть, самый правильный, – это сличать подчеркивания в книгах.

Перед тем как уснуть, я подумал, что прочитанная книга целиком заключается в подчеркнутых местах.

Перед тем как уснуть, я подумал, что однажды кто-нибудь напишет книгу книг, целиком состоящую из подчеркнутых чувств и мыслей.

Перед тем как уснуть, я подумал, что и смерть – тоже жирная черта, которой Великий Читатель помечает, что сохранить, а что выбросить на вселенскую помойку.

36

Через четыре дня после похорон Бовалино я впервые присутствовал при эксгумации.

Мэрия по этому поводу вывесила у нас объявления, а я по указанию Марфаро оградил могилу красно-бело-полосатой лентой.

Могильщик прибыл в десять утра на пару с помощником. Минут через пять рабочие стали копать.

Караманте был тут как тут: он с ходу сообразил, что происходит, приладил микрофон и начал запись.

Подошел Илия, ставший с ним бок о бок, как абсолютный аристотелевский вес.

Когда распаяли цинковый гроб, Марфаро поднял крышку.

Я думал, сейчас повеет запахом смерти, но никакого запаха не было, может, его вообще не существует, ничего не существует, даже души́ весом в двадцать граммов, даже человеческого добра и зла, которые в совокупности меньше веса птичьего крыла. Гроб – окончательная судьба всего человечества, гниющая горка останков того, кто раньше был человеком.

Марфаро с помощником вылезли из могилы и на веревках вытащили старый деревянный гроб.

– Что будем с ним делать? – спросил я у Марфаро.

– Нужно найти закрытое место, не доступное посторонним.

– За подсобкой его никто не увидит.

Я пошел с рабочими, которые поставили гроб в указанном месте.

Когда вернулся, у могилы остался один Караманте.

– Дорогой Астольфо, спасибо за неповторимую возможность. Интересно, что скажут голоса, десятилетиями пролежавшие в могиле. Лучшего завершения работы я и придумать не мог. Осталось еще несколько дней, и я перестану докучать вам своими маниями.

Я привязался к нему, стало грустно, что больше его не увижу.

– Завтра заканчиваются съемки. Понадобится еще пара дней, чтобы собрать последние материалы, после чего переезжаем на Сицилию.