Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

— Чистый, грязный, какая разница. Игра стоит свеч. К тому же вам за это деньги платят, между прочим.

Я тут же пожалел о своих словах. Джио покачал головой в ответ на неведомый внутренний диалог. Петер молча следил за нашим разговором. Я понимал, что происходит по сути. Все были вымотаны, может быть даже Джио, чьи движения в последние дни стали тяжелее. Я в своей эйфории не щадил здоровья группы.

Умберто заговорил снова, исподлобья глядя на меня:

— Даже если мы сожжем это масло, не факт, что нам его хватит. Или что мы закончим до снега.

Умберто хотел вернуться, он уже месяц был вдали от мира, я прекрасно это чувствовал. Экспедиция была моей мечтой, моим проектом — его самого слава не интересовала. И потом, какая слава? Фамилия, указанная в скобках, или примечание внизу страницы в статье, где говорится лишь обо мне. Деньги значили для него не больше. Он наверняка приехал бы и задаром, просто ради удовольствия повидать меня.

— Ты прав, Берти. Я прошу вас просто дать моей идее шанс. Один.

Петер смотрел на реакцию Умберто, подняв подбородок, как пес, ждущий сигнала от хозяина. У меня на секунду сжалось сердце, я вдруг осознал, что Петер — это то, чем когда-то был мой Умберто. Я думал, ни о чем не пожалею из той убогой поры, — и ошибался.

— Если завтра эксперимент не даст результата — сдаемся?

— И возвращаемся. Даю слово.

Слава богу, Умберто кивнул. Приключение продолжается, еще несколько часов.

Вернувшись в палатку после пересчета канистр, я обнаружил, что меня ждет мой друг. Меня поразил его взгляд — долгий и грустный.

— Ты сам оплачиваешь все из собственного кармана. Поэтому ты и хочешь остаться еще, ведь так?

— Да. Я продал квартиру, чтобы покрыть расходы.

— Университет не утверждал нашу экспедицию. Он наверняка вообще не в курсе. Ты обманул нас.

Ты прав, Умберто, я соврал. Я научился врать в раннем детстве, — это долгая история со вкусом клубники, тебе ее знать не обязательно.

— Извини.

— И ты меня, Стан.

И он ушел на вздохе, унося с собой тот полуслог, который добавлял к моему имени. Я так и не догадался, что это был слог дружбы, что-то вроде нашей с ним игры.

По пятьдесят кило каждая, — канистры слишком тяжелые, чтобы быстро перенести их к леднику, и слишком рискованно жертвовать флягами, переливая туда масло. За неимением резервной емкости пришлось для облегчения веса вылить половину канистры на землю и потерять таким образом литров двадцать горючего. Надеюсь, потом не окажется, что их-то нам и не хватило. Земля у ног Джио с изумлением впитывает черную лужу. Нарыв на горе, почти личное оскорбление.

Так-то двадцать пять литров — не бог весть что. А на высокогорье это вес Вселенной.

Мы тащимся до ледника, сменяя друг друга каждые десять минут. Наш проводник сам берет масло, чтобы перенести его через стенку перед котловиной.

Неприятный сюрприз: наша яма со вчерашнего дня стала на несколько сантиметров меньше. Невероятно. Ледник впитывает влагу из воздуха и таким образом заживляет свои раны. Пока мы спим, он восстанавливается и стирает наши усилия. Он не одержит верх, клянусь. Ведь до цели так близко.

Легкие горят, и я вспоминаю первые дни — вечность тому назад. Но нет уже былого энтузиазма, и близость пещеры под ледяным саркофагом ничего не меняет. Пещера должна окрылять нас, а она ввергает в уныние. Я тоже чувствую эту тоску, которая сочится из камня и заражает душу. Может быть, для горы это способ самообороны. Флер меланхолии, чтобы человек здесь не задерживался, как у тех цветов или насекомых, чей тошнотворный запах отпугивает хищников. А вдруг это для нашей же пользы. Мол, пора возвращаться, ребята. А вдруг?

Джио, Умберто и Петер безучастно сидят у дыры. Я распухшими пальцами отвинчиваю пробку. В яме наши двадцать пять литров растекаются черной жижей и такой тонкой пленкой, что кажутся пятью. Взгляд Умберто — со вчерашнего дня мы не сказали друг другу ни слова. Он не улыбается.

Я чиркаю спичкой. Роняю ее на лужу.

Победа! Мой метод позволил нам за один день растопить пятьдесят сантиметров. Результат кажется смехотворным, однако это в пять раз быстрее, чем кайлами. Если мы выдержим ритм, то через двадцать дней достигнем грота. Может быть, даже раньше, если усовершенствуем технику. Проблема в том, что масло, сгорая, тут же создает между собой и дном ямы слой воды. Эта тонкая пленка каким-то удивительным феноменом изолирует лед от огня. Наш горящий бензин плавает на водяной подушке, не касаясь ледника, и меня снова охватывает странное ощущение, будто ледник — зверь, он оберегает себя и приноравливается к нашим атакам. Если мы пытаемся вычерпать воду, слой масла распадается на островки, они гаснут, и горючее пропадает зря. На исходе дня Петер придумал хитроумную систему желобков, позволяющую отводить воду снизу. Но эту систему нужно постоянно обслуживать, затыкать старые протоки и создавать новые по мере того, как уровень опускается, иначе вытечет в конце концов горящее масло. Настоящая головоломка.

На подступах к яме теперь черная грязь: смесь земли, которую мы приносим из лагеря на подошвах, масла и талого льда, и все это затоптано, разрыто, перемешано. Сгорание нефти высвобождает жирную, тяжелую, ядовитую копоть. Мне кажется, я мучаю гору, добиваясь своих целей, как те хозяева, что не умеют научить собаку слушаться и хлещут ее изо всех сил вместо того, чтобы терпеливо объяснять. Как Командор. Как-то раз после очередного удара кулаком по морде Корка чуть не откусил ему руку.

Вот и я нанес леднику удар в лицо. В принципе, у него есть право огрызнуться. У меня нет выбора. Все пройдет, все забудется, когда мы достигнем пещеры и найдем нашего дракона. Даже Умберто, кажется, теперь согласен со мной. Сегодня вечером, сидя у костра, он смотрит на меня и поднимает кружку в безмолвном тосте.

Даже не нужно спрашивать: мы продолжаем.

Ледник горит. Он корчится, рычит, скрежещет от ярости под наносимой нами раной. Сентябрь. Наш огонь пулей вонзается в его тело, и в небо течет долгая полоса черной крови. Теперь дыра составляет пять метров в глубину. Ее края — воспаленная рана, гноящийся круг радиусом десять метров. Мы проделали половину пути. Мы медленно погружаемся в сны дракона. В последние дни наша задача усложнилась. По мере углубления все труднее откачивать талую воду. Невозможно черпать из слоя горящего керосина, что обязывает нас соблюдать строжайшую дисциплину: наливать как можно меньше масла, поджигать его и убирать все спустя едва лишь полчаса, даже если масло еще горит. Начинать сначала.

Все это — используя вместо лестницы воткнутые в стенку толстые крюки. Чтобы компенсировать такую потерю времени, мы устроили промежуточный лагерь в непосредственной близости от ледника. Самодельные сани позволили перетащить в него канистры.

Каждый вечер я обязательно чищу дно колодца. Лед преследует нас, как наваждение, и убивает, но какая же красота! После целого дня пожара достаточно вытереть его, и снова увидишь кристальную прозрачность — прямо под грязью. В свете закатного солнца я прижимаюсь к нему носом и сегодня впервые вижу внутреннее пространство грота. Конечно, не самую глубь, а только уступ, на секунду задетый чуть более смелым лучом солнца. Он скользнул по камню — так иногда взрослые шутки ради касаются пальцем носа ребенка. Свет проник в царство смерти.

Джио снова заставил нас устроить день отдыха. Вот он, ледник, стоит руку протянуть, не хватает только черного дыма в небе, который дает мне надежду, нашептывает, что мы приближаемся к цели. Бездействие сводит меня с ума, хотя я прекрасно вижу по запавшим глазами Умберто, по промахам, сопровождающим наши движения, что передышка необходима. В каждом треске слышно, как ледник дразнит меня. Он уже не поет, он издевательски хохочет с каждым сантиметром кожи, которую отращивает за наше отсутствие.

Но по-настоящему тревожит меня не он, а то, что я почувствовал. Запахло холодом перед самым отходом ко сну, в наш цирк, глухо ступая, пробирается зверь. Внизу, в долине, порыжел один лист. Конечно, никто не обращает на это внимания. В горах охотится осень, и мы — ее дичь.

Три метра. Осталось прорыть всего три метра. К счастью, погода устойчиво ясная. Теперь я могу рассмотреть уступ в пещере и чуть дальше в глубине — светлое пятно. И целый день пытаюсь обуздать воображение и сконцентрироваться на работе.

Всклокоченные, перемазанные сажей, которую никто уже не смывает, мы стали похожи на шахтеров. Одежда задубела и ломается на сгибах, кожа на ощупь как кора. Только члены по-прежнему гибки, словно смазаны усилием. Но мускулы натружены и все чаще отказывают. Мы все ближе к пределу возможного.

Три метра.

Шесть дней.

Все, что нам надо.

Чем ближе мы к пещере, тем томительнее вечера. Бесцельное, мертвое время, которое нужно как-то убить. Перед ужином я сходил к Умберто извиниться. Не надо было мне врать ему, старому другу, про финансирование экспедиции. У меня были на то свои резоны, и хорошие, и плохие. Он великодушно простил меня, но не исключено, что между нами возникла какая-то трещина. Чтобы подбодрить его, я спросил про невесту, — больно видеть, как он по ней скучает. Он должен был вернуться в сентябре из-за какой-то операции, — может, поэтому не хотел задерживаться в горах? Умберто весь покраснел и признался, что речь шла просто об отбеливании зубов, довольно редкой процедуре, которую делает в Милане один его друг-дантист. И он улыбнулся мне своей фортепианной улыбкой, криво и расстроенно, и при виде этих желтоватых клавиш у меня защемило сердце.

Потом пошел снег.

ОСЕНЬ

Эме был уже слегка не в себе.

Эме, пастух. Он настолько слился со своим ремеслом, что, когда говорили «пастух», все думали про него, хотя были еще Марсиаль, Жан и другие. Марсиаль, Жан и другие не обижались. Эме был старик, такой древний, что к моменту рождения Командора уже пастушил. Так что заслуживал уважения.

Эме был слегка не в себе, говорили люди. Это внушало мне почти такой же страх, как волки. Он приходил в самом начале лета и уводил наших овец на горные пастбища. Надо было видеть, как он карабкается на гору, по пояс увязая в пенящейся белизне. Но я-то как раз его не видел: когда он приходил, я прятался. Ночью я пытался представить себе, как выглядит человек, который то входит в себя, то выходит.

Однажды я почувствовал себя плохо. Никто не понимал, что со мной такое. Когда наш деревенский врач попросил меня описать симптомы, я объяснил, что в мире какая-то пустота, там что-то было, а теперь его нет. Он долго смотрел на меня, погладил бороду, пробормотал «понятно, понятно» и объявил моей маме, что у меня в организме не хватает магния.

Прошло еще несколько дней, и я понял. Я давно не видел Корку.

Мой пес пропал.

Мы искали его повсюду, даже Командор поучаствовал, хотя и со скрипом. Мама заставила его сходить со мной в жандармерию, где нам ответили, что у начальства есть дела поважнее, чем искать собак. Командор был в ярости. Я ж тебе говорил, кретин несчастный, — и кто я теперь в глазах капитана?

Мама объяснила, что Корка мог развеяться по ветру, выскользнуть из своей синей оболочки, как узник выходит из тюрьмы. Никогда я не чувствовал себя так одиноко, как в тот день, даже когда пришел черед матери — развеяться по ветру.

— Пса твоего унес Мулат Борода.

Я хлюпал носом, сидя на расколотом бревне, которое у нас на ферме служило лавкой. Говоривший был мне незнаком. Он был настолько стар, что я сразу понял: передо мной Эме. Из-за истории с Коркой я забыл, что он должен прийти за овцами, и не спрятался. Меня обманули, он был в себе, никуда не вышел.

— А кто такой Мулат Борода? — спросил я. Он обратил к югу невидящий, мутный взгляд.

— Тоже пастух. Ему без дня тысяча лет. Самый первый пастух. Он унес твоего пса.

— Почему он его унес?

— Потому что меняется время. Один мир умирает, другой рождается.

Корку унес совсем не Мулат Борода. И пусть пастухи все немного не в себе, в словах старика была доля истины.

Лет через десять лет после первой встречи я снова увидел Эме. Я был худой, прыщавый и как раз обследовал овраг, который месяц назад подарил мне роскошный экземпляр Cenoceras lineatum. Эме не изменился. В тот день я наконец понял, почему говорили, что он не в себе. Он не узнал меня, и ни мое имя, ни имя отца не вызвали у него ни малейших воспоминаний. Он сказал мне только: «Ты, главное, слушай гору», кликнул овец и пошел прочь.

Вот только не было у него ни овец, ни отары — ничего. Он был один. Уже тридцать лет здешние фермеры будто бы отдавали ему скотину и потом смотрели, как он поднимается на горные пастбища. Но не в рунном кипении, как раньше, в незапамятные уже времена, а посреди большой пустоты.

Джио шагает первым, прямо на юг. Узкая тропинка ведет нас назад к гребню. Прошлой ночью снег шел всего час, а я с трудом узнаю местность, где угробил шесть недель своей жизни. Рельеф скрадывается. Зелень еще маячит призраком там, где нагретый солнцем скальный выступ все же растапливает снег. В таком наряде провал кажется менее отвесным, камень не таким суровым: мы покидаем его в момент, когда он выглядит чуть добрее. Чистая иллюзия. Солнце светит, но к моменту пробуждения температура упала градусов на пятнадцать. За ночь осень прикончила лето. Никто, кроме Джио, не догадывался, что она так близко подберется к лагерю, никого не разбудив.

Экспедиция окончена. Как и остальные, я дал клятву слушаться Джио. Я не хочу заставлять их снова давать мне отсрочку, хотя мне кажется, что мы близки к победе. Солнце обожгло их сетчатку, ладони сжимают пригоршню мозолей. С них довольно.

Шагом опытных альпинистов, размеренно, мы спускаемся длинными зигзагами по наклонной осыпи. Через два часа поднимаемся на гребень в том самом месте, где полтора месяца назад проникли в этот цирк. Голова идет кругом. На этот раз не от бездны под ногами и уходящей в пустоту железной тропы. Нет, сам того не сознавая, я изменился. Голова теперь кружится не от вертикали, а от горизонтали. Это синдром узника, внезапно отпущенного на волю и паникующего от отсутствия привычных коридоров и стен. Взгляд не тычется в каменную ограду, а летит в бесконечность. Там, внизу, долгий путь, ведущий в страну пастухов, кое-где — кучки овец, похожие на огромные пионы. На горизонте взор останавливает черный лес. Ему на смену подключается воображение, летит дальше по тропе, которая служила нам для подъема, ускоряется под воздействием силы тяжести, все быстрей устремляясь под гору, прыгает с камня на камень, с корня на корень, вот мы у моста из круглых бревен, среди сосен, дальше — деревня. И наконец автобус, тот самый автобус, что, клацая поршнями, везет к морю, к ровной земле — под запах смазки и истертой рыжей кожи.

Только теперь из скалы сочится ручей и с серебристым смехом скачет по ступенькам лестницы. Он тоненький, озорной, переливчатый, совсем не страшный. А страшиться надо. Это потенциальный ледник.

— Рано или поздно ручей застынет, — говорит Умберто, — и покроет панцирем железную тропу, превратит ее в ледяной каскад. По которому не пройти. Вот почему надо уходить. Adesso. Сейчас.

Он обращает ко мне сочувственный взгляд, и я наконец узнаю своего старого друга.

— Вернемся весной. Я думаю, Турин поможет нам с деньгами.

— Спасибо, Берти.

Теперь, когда игра окончена и можно больше не бороться с судьбой, у меня в душе мир. Я пристегиваю обвязку и жду, пока Джио поставит ногу на первую скобу. И тогда сообщаю им новость. Я остаюсь.

Тишина, ступор. Потом словесная стычка, наслоение голосов. Варежки летают по воздуху в яростном танце. Каждому надо что-то сказать, привести аргумент, который ничего не изменит, и я подозреваю, что им это известно. И гнев их удваивается.

Теперь они переговариваются между собой так быстро, что я не могу разобрать, Умберто обрывает Джио, Петер встревает, никто никого не слушает, потому что в глубине души все думают одно и то же, просто выражают по-разному.

— Это безумие. Чистое безумие. Еще один заморозок — и ты не сможешь спуститься. Только опытному альпинисту под силу выбраться из этой котловины, и то не всякому. Не вздумай оставаться.

— Мне нужно шесть дней, Берти. Возможно, меньше. Я хочу попытать счастья. Это мое решение.

— Это не разумно.

— Всю свою жизнь я был благоразумен. Поверь мне, пользы никакой.

Джио устало пожимает плечами, говорит что-то грустное, и тут же следует перевод:

— Поступай как знаешь. Джио возвращается. Он выполнил свою работу.

Как его не понять? Проводник кивает мне на прощание и ныряет в пустоту. Я протягиваю руку Умберто.

— Не волнуйся. Я не сумасшедший. Если погода изменится, на всех парах полечу вниз. Мне просто надо знать, что я все испробовал, понимаешь?

Мой друг тоже пожимает плечами. Он достаточно знает меня, чтобы понимать: я не передумаю. А так как я не люблю долгих прощаний, то покидаю их так же, как когда-то покинул отцовский дом: развернулся и ушел — выжигать свое имя на бицепсе мира.

Я оглянулся только на полпути вниз, раньше не решался. В трехстах метрах выше по склону Петер и Умберто спускались за мной. По крайней мере, теперь это был их выбор. Во всяком случае, так я себя убеждал, — не знаю, убедил ли. Они пошли бы за мной и в ад, вряд ли это можно назвать выбором. Я дождался их, яростно моргая, потому что от чертова солнца слезились глаза, и потом мы без слов пошли вместе. Я хотел сказать им спасибо, но никак не получалось, никто не научил. А они всё сказали ногами, так какой смысл в словах?

Снег таял, надежда возрождалась. Приступать к работе было поздно. Я по привычке пошел к колодцу, пока Умберто и Петер снова устраивались в промежуточном лагере, ближе к леднику. Дно лаза покрылось двадцатисантиметровым слоем снега, который уже твердел. Я снял добрую половину.

Ночной снегопад произвел поразительный эффект. Он покрыл черную топь, окружавшую нашу нору. Снег стер наши безобразия, — казалось, что ледник заживает. Меня замутило при мысли о том, что назавтра придется снова затевать это огненное камлание с его жирным вонючим дымом и растравлять рану. Я сам не понял, как встал на колени и погладил этого библейского Бегемота, словно хотел его утешить. Потерпи еще несколько дней, старина. Надеюсь, никто меня не видел.

У костра молча едят Умберто и Петер. Несгибаемый фатализм, истовая обреченность. Мы посчитали: масла должно хватить, чтобы добраться до пещеры. В отсутствие Джио я решился на больший риск: мы будем начинать раньше, а заканчивать позже. Уверен, что так я смогу выиграть день работы, в такое время года это разница между победой и поражением.

Я закрываю глаза и с упоением вдыхаю ночь и пламя, снег и камедь. Давно мне не было так хорошо. Я в том поворотном моменте в жизни человека, в той точке перепада, когда в него уже никто не верит. Он может отступить, и все без исключения похвалят его за мудрость. Или снова пойти вперед во имя своих убеждений. Если он окажется неправ, станет синонимом гордыни и слепоты. Он навсегда останется тем, кто не сумел вовремя остановиться. Если он прав, все воспоют его гений и упорство перед лицом невзгод.

Суровый час, когда теряешь веру — или веришь во все.

Я пошел в лес сразу после уроков. Сам себе не признаваясь, я искал Корку и боялся наткнуться на иссохшее тело, обнаружить его мертвым в ловушке, из которой он не сумел выбраться. Может, он звал меня, снова и снова, звал долгим воем, взмывающим в вышину, пронзающим ночь столбами боли, и все спрашивал себя своими собачьими словами, пока не наступил конец, почему никто не идет, почему не иду я, он же столько для меня сделал.

И тут я испугался так, как не пугался в жизни. В слепящем контровом свете на фоне зарослей чернела фигура. Кабан. Я тут же представил себя мертвым, вспоротым клыками, и мать, рыдающую над моим бледным телом, простертым на мраморе, — остальным-то будет наплевать.

Удара не последовало, и я открыл один глаз. Это был не кабан, а орел, застрявший в терновнике. Раскинувший крылья, распятый прямо на лету острыми шипами, он висел в двух метрах над землей, знамением в золотой кайме заходящего солнца. Люди и не из-за такого ставили соборы.

Я достал карманный нож и стал резать плети, опутывающие его крылья. Удар клюва рассек мне бровь, когти расцарапали руки. Я не обращал внимания на боль, я работал с яростью, которая пригодилась бы для спасения Корки. Орел сгруппировался, собрал последние силы и тяжелым взмахом крыла вырвался из алчной пасти леса.

Я рухнул в запах железа, чернозема и грибов. Я слышал зов лугов, убегавших прямо у меня из-под пуза, дыхание сухостоя, паническое шнырянье грызунов, накрытых моей тенью, и тут передо мной впервые забрезжил способ покинуть эту долину: надо просто взлететь, взлететь к солнцу.

Я очнулся на ковре из листьев. Когда я, шатаясь, вернулся на ферму, Командор рубил дрова, и его громкое уханье аукалось по окрестным холмам. Увидев окровавленного сына, он разогнулся. Когда я проходил мимо, он с гордостью улыбнулся и сильно хлопнул меня по спине.

— Так держать, парень.

Он решил, что я подрался в школе, и я не стал его разубеждать. Гордость отца — сильная штука. Ее можно спрятать под пиджаком и всюду таскать с собой, можно принести в школу, ее никто не видит, а хватит на целый день.

Третья неделя сентября. Погода стоит прекрасная, и я позволяю себе толику оптимизма, ровно столько, чтобы не сглазить. Надо же, я суеверен. Осталось выкопать метра два с половиной, или чуть меньше, или чуть больше. Мы можем только прикидывать расстояние, которое отделяет нас от пещеры. Мы почти у цели.

Вечером, вернувшись в лагерь, мы обнаружили Джио: он был на привычном месте и ворошил угли костра, снова разведенного для ужина. Он не смог уйти: долг проводника веригами сковал ему ноги. Мы сели рядом с ним и стали молча есть в тишине. В его глазах мерцал гнев, может быть, даже впервые в жизни — страх, но он не сказал ни слова.

Мы проработали еще два дня. Усталость как рукой сняло, но Джио предостерегает: она никуда не ушла, она притаилась у нас в мышцах. Миг ошибки, царство неосторожности, радостный смех пустоты, которая ловит и поглощает добычу. Рассчитывать каждое движение. Взвешивать каждый шаг.

Остается пройти всего метр-полтора. Вчера — легкое разочарование: беловатое пятно, которое я видел в полости, — всего лишь отполированная водой деревяшка, теперь ее видно вполне отчетливо. Я не теряю надежды. Тьма позади нее полна обещаний. Снег практически растаял, трава выпрямляется и зелена как никогда. Даже Джио расслабился, и это сказывается на общей атмосфере.

Спал беспокойно. Проснулся на рассвете, дрожа от холода и нетерпения. Если работать с удвоенной силой, то один из нас сможет пролезть в пещеру уже сегодня. В худшем случае завтра. Я толкаю полог палатки, он не двигается. Только тут я замечаю тусклый свет зари, приглушенную мелодию гор.

Я замурован.

Вылезаем из палаток все одновременно. Снег по грудь. Зимнее утро в Помпеях, странная картина — бюсты на пенистой поверхности океана, обескураженные статуи. Белый поток стер наш лагерь по-кошачьи бесшумно, за одну ночь. Небо какой-то хромовой выделки. На этот раз никто не уговаривает меня вернуться. Здесь каждый по собственному желанию и волен уйти. И, как бывает порой в альпинизме, выйти можно только вверх. Ни слова не сказано, пока мы снаряжаемся как для обычного дня и начинаем путь к леднику. Вместо привычных десяти минут нужно полтора часа, чтобы до него добраться. С грехом пополам нашариваем веревку, по которой спускаемся каждый день, и вытягиваем ее из снега.

Наш туннель исчез. А я-то думал, что раню гору! Какое самомнение. Она мирилась с нами, — так терпят комара. А ночью зевнула и проглотила, не со зла, а просто чтоб знали: хватит, надоело.

Джио отдает приказы. Запускается четкая механика действий. Обвязаться веревкой, расчистить снег. Вскрыть рану, до крови. Снова виден слой грязи, потом окрестности колодца. Снег выгнулся мостом и не забил устье. Натужно дыша, валимся у края. Масло осталось в лагере, ни у кого нет сил его принести. Завтра. Завтра снова возьмемся за дело. Дракон ждал нас несколько миллионов лет, потерпит лишний денек.

Джио описал нам все признаки. Он усадил нас в ряд, как школьников, и стал объяснять. Снега так много, что правила теперь другие. Нас подстерегает беда и может унести в любой момент. Она коварнее лавины и так же убийственна.

Переохлаждение. Первая стадия — сужение периферических сосудов. Кровь покидает конечности, притекает к органам, защищая их от холода. Симптом: озноб. Кто боится озноба? Стадия вторая: замедление сердечного ритма, снижается поступление кислорода в мозг. Ошибки восприятия предметов, спутанность сознания, сонливость.

— Если клонит в сон, — приказывает Джио, — немедленно звать на помощь. И третья стадия... Третью стадию вы даже не распознаете. Так что нечего вас и пугать. И так сколько времени потеряли.

Еще четыре дня под свинцовым небом. Снегопада не было, но продвигаемся мы еще медленнее. Мы так близко к пещере, что злость берет, но масло для бурения использовать уже нельзя. Слишком сложно выгребать. Колодец настолько глубок, что любой, кто спустится в него, когда горит нефть, начнет задыхаться. Осталась всего одна канистра, которую наш проводник запретил использовать. Она на крайний случай. Чеканя свой приказ, старик итальянец грозно сверлил меня зелеными, как горные озера, глазами. О том, чтобы ослушаться, не может быть и речи.

Стоя на коленях на дне раскопа, мы по очереди долбим кайлом. Холод на глубине почти в десять метров под уровнем льда пронзителен и великолепен. Холод чистого алмаза. Несмотря на слои одежды, шапки и перчатки, мы каждые тридцать минут вылезаем на свет. Когда один долбит, другой следит за ним с края ямы — таковы строгие инструкции от Джио. Если тот, кто внизу, останавливается хоть на секунду, его окликают с поверхности. Поза неудобна, ширина туннеля едва позволяет человеку скрючиться и сесть на корточки. Умберто вынужден отказаться от спусков из-за своего роста: он чуть не защемил нерв.

Мы разбиты, мы — обломки кораблекрушения, дрейфующие в небесном океане. Болят кости, жилы, вены. Каждый раз, просыпаясь, мы заново проходим историю человека. Сначала встать на четвереньки, с ворчанием опереться на камень и распрямить натруженный позвоночник, и вот мы уже прямоходящие — к моменту, когда закипает чайник, но до разумных нам еще далеко. Сон бежит от нас, несмотря на измотанность. Нередки вспышки раздражения, натянутость постоянная. Особенно меня беспокоит Петер. После нашего возвращения все изменилось. Он отнекивается, если я делаю ему какие-то безобидные замечания. А когда Умберто упрекает своего ассистента за утерю одного из ледорубов, улетевшего в расселину, Петер в ответ огрызается, что он-де, по крайней мере, использует ледоруб. Немец взвинчен. Он вздрагивает при малейшем движении ледника. С кукольными спектаклями у камелька покончено.

Сентябрь засыпает. Теперь уже верхние перекладины железной тропы покрыты толстым, непробиваемым кожухом льда. Мои спутники в состоянии обойти этот пролет, используя крюки и веревки, но для меня спуск будет трудноватым. Все же я не беспокоюсь, по крайней мере, сегодня вечером я думаю о другом, я весь устремлен к тем пятидесяти или шестидесяти сантиметрам льда, что отделяют нас от сумеречного дракона. Ибо когда я на закате заканчивал вахту, мне показалось, что я заметил зверя! Земля сдвинулась, солнечный луч дальше обычного проник в пещеру, и вот тут-то мелькнула передо мной — всего на секунду — прекрасная белая голова с терпеливыми глазами.

Дремлет в гостиной, с ружьем поперек колен, такой ничтожный, едва различимый на поверхности мира, Командор, мой отец. В тот вечер волки оставили меня в покое, и я спустился вниз, попить воды из колонки. А может, перестал их бояться.

В тишине я подошел ближе. За ним на буфете чахнул венок — матери надо было умереть, чтобы ей наконец подарили цветы, — ему даже в голову не пришло поставить их в воду. Комната пахла вином, говяжьим студнем и еще немного потом. Его дочерна загорелые руки торчали из фуфайки, руки, управлявшиеся с топором так же легко, как я—с авторучкой. Кисти висели безвольно, но обманываться не стоило. Они были опасны.

Был у него такой бзик — вечером, как вернется из бара, принимался чистить ружье. В бар он в последнее время ходил часто, говорил, это у него траур. Вранье. Я после уроков посмотрел в толковом словаре: траур — скорбь, глубокое горе, вызванное утратой близкого человека; потом нашел скорбь — печаль, душевная боль, но там ни слова не говорилось про громкий хохот у стойки бара вместе с приятелями по охоте.

Я осторожно взял оружие. Командор засопел, пошевелился на стуле и опять стал храпеть. Хорошее ружье «дарн», модель 1906 года, он берег его как зеницу ока. Открыть затвор, взять рядом с глубокими тарелками пару двенадцатикалиберных патронов, зарядить, закрыть затвор. Я знал все действия наизусть, он сам меня натаскивал. Погладить арабскую вязь металла, шоколад дерева, гладкую синь ствола, такого же синего, как мой Корка; столько красоты — и на службе у зла. Поднять ружье. Навести целик и мушку на низкий лоб, меж выступающих надбровий и жестких, как ежовые иголки, волос. Не дрожать или хотя бы дрожать не так сильно. Командор на том конце ствола что-то сонно пробормотал, он ни о чем не догадывался.

Я мог бы сказать, что положил ружье и пошел наверх спать. Вранье. Я нажал на курок. Раздался выстрел, окно за спиной у Командора разлетелось вдребезги, сам он вскочил и вырвал у меня винтовку, — ты что, блин, творишь??? — красно-черно моргая глазами, налитыми злобой и вином. Прости, папа, я только думал поставить ружье на место; увидел, что ты спишь, не хотел тебя будить, оно само выстрелило.

Командор недоверчиво смотрел на меня. Он медленно сел, пожал плечами и снова заснул.

Убить человека трудно. Я знаю, я пробовал. В следующий раз буду следить за отдачей.

Говорил же я Умберто: Петер очень, очень странный. Хоть и не совсем в том смысле, как я думал. При нашей лагерной скученности случившееся было неизбежно, рано или поздно я все равно бы увидел.

Я возвращался со склада, а он стоял за своей палаткой и обтирался снегом. Он был без рубашки. Его руки и тощая грудь пестрели старыми шрамами, розовыми и белыми разводами — картография давних кошмаров. «Членовредительство, самоистязание, — сказал бы наш семейный врач, поглаживая бороду, — все ясно, у Петера в организме недостаток магния». Но не бывает самоистязания в чистом виде. Истязание всегда идет издалека, из внешнего мира, чья бы рука ни вела лезвие на последних сантиметрах, возле самой кожи. Я не знал, что именно пытался исторгнуть из себя Петер. Но я мог сказать ему, что ничего не выйдет, кто-кто, а я это знал. Мать часто повторяла, что у нас в роду тоска у всех в крови, а потом взяла и вскрыла себе вены, чтобы эту тоску выпустить. Не помогло, тоска никуда не делась.

Петер замер и не пытался прикрыться. Я продолжал смотреть ему прямо в глаза. Я хотел что-то сказать, поведать ему о своих шрамах. Признаться, что я в свои пятьдесят два года все еще нашиваю на ворот свитера с изнанки метку со своим именем, потому что мать объяснила, что так она всегда меня найдет.

Но тут я раз в жизни последовал наказу Командора, повторяемому ежегодно на праздничном застолье: молчать и не вякать. Петер продолжил растираться снегом, а я — пошел дальше.

После долгого отсутствия вернулся Юрий. Без усов. Теперь, по его словам, пришла мода на мужчин гладковыбритых: он настоятельно рекомендует нам брать с них пример. Мы улыбнулись, вспомнив о растительности, заполонившей наши лица, с которой мы едва справлялись. Вскоре саркастические замечания возобновляются. Он открыто задирает Умберто. Невеста-то, небось, гадает, куда он делся? А что, если выйдет замуж за другого, покрасивее, помоложе? И главное, не за такого длинного, а то еще повернется на другой бок и раздавит ее, бедную. Умберто, конечно, смеется, но я-то вижу, что каждое замечание задевает его, свербит его большую и добрую гранитную душу.

Я не подумал: мы лишены связи с внешним миром, а ведь нас давно ждали назад. Его фея, наверное, места себе не находит, беспокоится, что его нет, вглядывается в белеющий горизонт... Ни разу он не пожаловался, ни разу не намекнул.

Юрий — абсолютный гений. Ведь теперь он иносказательно, но без устали атакует — мою экспедицию, мою гипотезу, мое упрямство. «Смотри внимательно, Стан. Смотри, какие у нас лица, какие руки. Загляни нам в глаза и сердца. Что там — пусто? Вот именно. И все из-за тебя». Шерстяной уродец прав. Мы уже два месяца живем кучей, мы вместе двадцать четыре часа в сутки. Как в армии, — какие тут церемонии. Но все равно мне кажется — я не заслужил столь жестоких нападок. Юрия так заносит, что он перестал смотреть на публику и, кривляясь, заступает за красные флажки гнева, а ведь именно они показывают разумному шуту, что пора сдать назад.

Смена настроения. Юрий внезапно хмурится и начинает рассказывать нам историю про отряд лесорубов, которые отправились в самый мороз куда-то в Сибирь валить лес. Они не вернулись ни вечером, ни на следующий день. Фьють — испарились! Юрий, как фокусник, делает пасс рукой. Две недели спустя спасатели обнаружили их тела, разбросанные вокруг лагеря и раздетые. Некоторые со следами увечий. Что за демона потревожили они в засыпанном снегом лесу? — тихо вопрошает Юрий, обводя округу фланелевым взглядом.

Джио качает головой, иронически улыбается. Петер обиженно опускает куклу.

— Но это правда. Я в газете читал. Ничего не придумываю.

Пожатие плечами, неторопливый местный говор.

Умберто:

— Может, и вправду так было, только нет здесь никакой загадки.

— Разделись почти догола при температуре минус сорок!

Вот она, третья стадия переохлаждения. От описания которой избавил нас Джио. Парадоксальное раздевание. Мышцы расслабляются, кровь резко приливает к периферии тела. Ощущение сильного жара. Температура падает до двадцати восьми градусов, а жертва раздевается. И, обливаясь потом, замерзает насмерть. Это царство галлюцинаций, безумный опиумный бред, кома. Спасать уже поздно: разум слишком далек, чтобы его можно было вернуть.

— А откуда тогда увечья? Они ж не от холода!

— Хищники. Вороны, лисы. Демона в твоей истории не больше, чем в штанах у папы римского.

В тот вечер Петер ушел спать не попрощавшись.

Ситуация была достаточно тяжелой и без выпадов Юрия и его мрачных историй. Когда мы на следующий день шли вместе на работу, я постарался, как мог спокойно, урезонить Петера:

— Твои знания чрезвычайно нам полезны. И я высоко ценю тебя как человека, правда... Но мы должны быть командой. Нам нужно собрать воедино все силы, а эта твоя кукла не...

— Я не могу приказывать Юрию, что говорить, а что нет. Извини.

Мне уже его юмор стоял поперек горла.

— А для тебя это все — игра?

— Нет. Это ад. И раз уж я решил ради вас остаться в этом аду, то я попрошу вас, дорогой Стан, хотя бы не трогать Юрия.

Я ткнул его пальцем в грудь. Чуть сильнее — и он бы упал.

— Никто тебя не заставлял возвращаться. И никто тебя здесь не держит.

Петер открыл было рот, его взгляд заводной мышью метнулся к Умберто. Он пожал плечами:

— Да. Никто.

Он опустил голову и канул в холодном воздухе, шаг за шагом уходя по следу, которому не было конца.

Стычка с Петером, стычка с Умберто, поводы ничтожны: пальцы задубели и что-то не удержали, нога не туда ступила, кто-то кого-то задел — извини, я нечаянно, — вечно ты лезешь под руку, черт, опрокинул кружку, полчаса воду грел,—сказано же, извини, — что тебе еще надо? — все-все, оба успокоились, конечно, мы все устали, — еще б не устать, ищем иголку в стоге сена! — ах, значит, иголку в стоге сена! — не нравится — скатертью дорога, никто вас не держит, — нет, я сказал, не подумав, — Джио молчит, он всегда молчит, только и делает, что молчит, — мы понемногу успокаиваемся, не смотрим друг на друга, не глядя передаем ледоруб, потом в какой-то момент все неизбежно начинается сначала, — ты что, не мог аккуратней? полсугроба мне на ботинки уронил, все уделал, — а ты не догадывался, что в горах бывает снег??? — и все по-новой, зимний реквием по дружбе под громкий треск ледника.

Напрасно я не вспомнил, что могу убить человека.

Еще всего два дня — и мы попадем в пещеру. Джио подтвердил, что погода должна стоять ясной, он уверен. Мы уйдем счастливыми или несчастными, богатыми или бедными. В любом случае мы узнаем.

Наш костер в этот вечер — настоящий пожар, фейерверк, прощание с горами. Промежуточный лагерь разобран, мы снова на базе в ожидании отхода. Джио провел последние два дня, обивая крючьями и обвязывая веревками ледовый каскад, который покрывает первые ступеньки железной тропы. Я надеюсь, что с его помощью смогу преодолеть их, в противном случае...

В противном случае — ничего. Значит, нечего и думать. Я далеко, — пытаюсь вспомнить, как все начиналось. Я не могу войти в пещеру без того воодушевления, которое вело меня к ней, иначе это такое же кощунство, как войти в церковь голым. Как ее звали, ту девочку, что рассказала мне о Леучо и его драконе? Даже не помню, спросил ли я ее имя. Луиза? Джульетта? Это было пять лет назад. А так давно.

— Если б вы знали, Стан, каких только офицеров я в армии не насмотрелся.

Оседлав левую руку Петера, Юрий сверлит меня взглядом. Я так и не смог понять, как немец добивается такого разнообразия мимики у своей куклы.

Юрий задумчиво разглядывает меня, почесывает щеку трехпалой рукой. Пронзительный голос идет из тельца, губы Петера совершенно неподвижны.

— И притом, что мы с вами не всегда и не во всем согласны, я должен признать, что вам отлично подошла бы роль генерала.

Я не выдержал и отвел глаза, но тут же снова посмотрел на куклу, обескураженный комплиментом.

— Вы прямо образцовый генерал, да. Пехота проливает кровь, а вы сверлите дырки под медали.

И тут я допустил ту самую ошибку, от которой давно предостерегал нас Джио. Что тому виной — запредельная усталость, загадки психики, злой дух, рыщущий на подступах к костру? Не суть. Я вскочил и бросился к Петеру.

Он тоже встал, сделал шаг назад и оступился, но удержался на ногах. На его лице был детский страх, звериный испуг, который сразу остановил меня. Затем, как это часто бывало в последние дни, в глазах Петера вспыхнул вызов. Он поднял дрожащие кулаки — кулаки ребенка, не готового к настоящей мужской жизни и не смеющего в этом признаться.

Я не мог его ударить. И тогда я в гневе сорвал с его левой руки Юрия и бросил в огонь.

Кукла шлепнулась в пламя. Петер пискнул, как раненый зверек, и кинулся было за ней, но Джио и Умберто удержали его. В тот вечер костер у нас был скорее масляный, чем дровяной, то есть смертельно опасный огонь, который липнет к коже, едва придвинешься. Марионетка вспыхнула сразу.

Я видел, как вытекли ее глаза, как волосы вспыхнули оранжевым нимбом, который охватил все тело и превратил его в пепел. Юрия не стало меньше чем за минуту.

Джио и Умберто отпустили Петера. Он заглядывал нам в глаза, одному за другим, с таким смятением, что я уже не понимал, что это — ненависть или изумление. Его взгляд остановился на мне, и я напрягся, готовясь к атаке.

И тут он расплакался. Он рыдал так, как не рыдал при мне никто и никогда в жизни, даже мать, — до громкого бульканья соплей, до содрогания плеч. Ночь притихла, слушая его горе. Он встал на колени перед костром и задрал ко мне свою цыплячью голову весом в тонну.

— Я не ушел из семинарии...

— Что-что?

— Меня выгнали... Вместе с Юрием.

— Петер...

— Вы такой же, как они. Вы сжигаете то, что вам непонятно.

У меня не хватило духу взглянуть на остальных. Я ушел к себе в палатку, изо всех сил раздувая в душе тлеющий гнев. Петер просто довел меня, он получил по заслугам.

Разве не так?

Я долго не мог уснуть. Снаружи трещал мороз, пытался проникнуть в малейшую щель. Среди ночи вдруг пала ватная тишина. Шел снег. На этот раз я принял новость с облегчением. Что лучше, чем слой снежка, запорошит грифельную доску, сотрет каракули и следы мела, нерешенные задачи и невыученные уроки? На рассвете можно все начать с нуля.

За завтраком, когда я вышел из палатки, Петера не было. Умберто горбился над чашкой с чаем, Джио курил у огня. Мотнув подбородком в сторону, Умберто ответил на мой безмолвный вопрос. Там, по леднику, еще влажному от прохладного рассвета, двигалось черное пятно. Петер ушел работать без нас. Он сам прокладывал путь в метровом слое снега — огромная трата сил.

— Ты лучше посиди, — сказал мне Умберто, когда я взялся за снаряжение. — Я сам с ним поговорю.

Говорить бессмысленно, чуть было не ответил я. Это всё священники выдумали, чтоб заполнить дубовую тишь исповедален. Но рюкзак отложил.

Мы с Джио закончили сборы в обратный путь. Перемотали и сложили веревки, потом перемотали еще раз, потому что я смотал неправильно. Проверили крепление палаток, которые должны дождаться нашего возвращения в конце весны. Час близится. Обернувшись к леднику, я жду какого-то жеста, знака того, что пещера наконец открылась, что последние сантиметры льда по-джентльменски признали нашу победу и сдались.

Умберто! Он мчится по снежной траншее, спотыкается, рушится в белизну, вскакивает и бежит к нам, размахивая руками. У меня перехватывает горло. Ноги, скованные снегом и страхом, не могут двинуться. Наконец голос Умберто добавляет звука отчаянно машущей руками фигуре, великану, который впервые кажется крошечным. Aiuto. Aiuto.

Джио уже сорвался с места, вскинув веревку на плечо. Он бежит к Умберто. Aiuto. На помощь. Теперь срываюсь и я. Джио минует Умберто, не останавливаясь, он бежит к леднику. Мой друг падает на колени в снег, что-то беззвучно сипит, зубы хватают из воздуха редкий кислород, серебряную пыль, которую мы ежедневно делим на всех. Он говорит, он говорит что-то по-итальянски, он не понимает, что я не понимаю, он продолжает на всей скорости.

Слова не имеют значения. Я умею прочесть на лице человека непоправимое, я знаю выражение, с которым вам говорят однажды, что это случилось с вашей матерью, с любимым синим псом, с теми, кого вы любите, или с теми, кого вы не знали, но кто был очень дорог другому человеку, — раз у него сейчас такое лицо.

Умберто не понимает. Петер только вылез из ямы и сделал два шага в сторону, погреться на солнце и поесть сухофруктов. Они помахали друг другу. Через минуту Петер просто исчез. Осталась только россыпь фруктов на льду возле лаза —- курага, изюм, варежка и больше ничего. Умберто не понимает, что случилось.

Джио ничего не смог сделать. Он спустился в расселину, ему пришлось вбивать колья, потому что она уходила еще ниже, привязать еще одну веревку, чтобы погрузиться в центр мира, где голубой лед становится черным. Мы молча ждали на поверхности. Он вылез и покачал головой. Я крикнул ему, чтобы он снова шел вниз. Мы же не бросим Петера просто так, он ведь наверняка ждет нас, как Корка в западне, как орел в терновнике, он ждет, что мы придем и вызволим его, что мы...

— Хватит.

Умберто сказал, не глядя на меня. Разлом слишком глубок, гора отомстила.

Петер умер. Как ни пытайся сказать иначе, смысл один и тот же. Банально, заезжено, истрепано почти до ветхости, до всхлипа на серых ступенях подъездов или на пороге спален, забывших о солнечных лучах. Умер за родину. Умер от того, от сего. Умер ни за что ни про что. Но умер — несомненно. Эти слова нужно повторять, я знаю. Даже если их сказали, все равно не веришь, потому что причины неубедительны. Поэтому я выкрикиваю эти слова, выкидываю на холод. Никто не слышит, но где-то кому-то придется в них поверить.

Петер умер.

Я кляну пустоту и снежную белизну, которая сводит нас с ума и морочит всех, людей и животных. Я знаю, что призма откроет спрятанные в ней цвета, но сколько ни твержу себе, что белизна — зародыш радуги, я все равно не могу ей простить. Моя ошибка — нет, вина: я счел, что мы способны с ней тягаться.

Воздушное погребение, кремация, захоронение. Хищники, огонь, земля. Мы палеонтологи. Мы знаем все ритуалы, изобретенные людьми для прощания с мертвыми, чтобы живые тоже не посыпались в бездну. Мы знаем их все и знаем многое другое. Но как прощаться с Петером в этом краю костей и стужи, на ничьей земле? Наш крошечный народец, сообщество из трех человек, не очень понимает. За отсутствием прецедента все приходится выдумывать самим. Мы палеонтологи, но наши знания сейчас бесполезны.

Мы сложили его вещи на краю разлома. В памяти всплывают обрывки мессы: похороны матери, пухлая губа Лаверна, которая тараторит латынь, словно комментирует футбольный матч, mors stupebit et natura, — и кубок достается «Звезде Франции», которая одержала победу над «Красной звездой», cum resurget creatura, со счетом 3:1, отличная игра, ребята, — да стой ты, блин, прямо, — говорит мне Командор, исподтишка отвешивая подзатыльник, а у меня дрожат ноги, — но что вы хотите? Мне девять с половиной лет, и я уже час стою в холодной церкви. Прости меня, мама, прости, Петер, вы видите, я стою прямо. Меа culpa, теа maxima culpa.

Сколько ни тверди себе, что прямо сейчас в мире горят тысячи кукол, а кукловод и не думает умирать, я все равно виню себя за то, что прожил два месяца с человеком и ничего о нем не узнал или узнал слишком поздно, и потому молю тебя, Пресвятая Богородица, ангелы и все святые, и вы, братья мои, молите за меня Господа Бога нашего, аминь.

А теперь Стан в память о своей маме скажет красивую речь, — объявляет Лаверн. Я смотрю на Умберто, он что-то сказал, он о чем-то меня попросил. Нет, святой отец, я не могу говорить. Не получается. В голове мешаются irae и kyrie, но я беззвучно глотаю воздух и как-то странно, натужно икаю. Мне так же тоскливо, за сорок лет тоска не стала другой, она, как подраненный зверь, в слепой панике раздирает мне кишки, рвется наружу, корчится и делает только хуже, больнее, забивается внутрь, не дает себя вытащить на свет божий и наконец прикончить. Ну чего, — подытожил Командор, дуя на руки, — постояли, и будет, теперь не грех и пропустить для согрева.

Мы сталкиваем вещи Петера. Они скользят, не подпрыгивая, в бездну, и вдруг все исчезает, его больше нет, вообще нет.

Петер смеялся. Петер раздражал. Петер пел, как Марлен Дитрих.

Sag mir Adieu.

Рюкзаки сложены. Мои друзья дошли до последней черты. Я не пытаюсь их удержать. Они не просят меня идти с ними.

Джио, встав напротив меня, молча обвешивается снаряжением, застегивает и расстегивает карабин на воображаемой веревке. Это он учит меня: показывает, как использовать трос, который он специально оставит на ледовом каскаде, чтобы я мог добраться до свободной части железной тропы.

Мы вместе доходим до начала подъема. Шаги тяжелы, движения скованны. В последний раз жмем друг другу руки, Умберто останавливается, прежде чем начать подъем. Один взгляд — и все ясно. «Не передумал? Ты понимаешь, что, если не сможешь спуститься сам, никто за тобой не придет? Что шансы выжить с каждым днем все меньше?»

— Да, Берти, я знаю.

Они медленно уходят вверх, два черных уголька движутся по белому полотну, не оставляя следа. Скрываются за бугром, появляются снова, совсем крошечные на гребне горы. Я представляю себе, как Умберто поднимает руку, и отвечаю на его прощальный жест — возможно, и он воображает сейчас взмах моей руки. Потом точки колеблются в последний раз и превращаются в небо.

На следующий день я вернулся к леднику и рыл, рыл, словно на кону была моя жизнь. Конечно, на кону моя жизнь. Я заставляю себя придерживаться той же дисциплины, что и в прежние дни: каждый час подниматься на поверхность, не дожидаясь фатальной сонливости. В первый день я пробил тридцать сантиметров льда.

Вчера вечером навалилось одиночество. Когда Умберто и Джио оставили меня, я вернулся такой усталый, что заснул без еды. Но тут, сидя перед костром, я понял, каково это — быть одному. Это физическое давление. Воздух давит, словно хочет расплющить, и вся Вселенная показывает мне, какой я ничтожный, никчемный, словно ладонь легла на лицо, закрыла рот и не дает дышать. Мне возразят, что можно быть одиноким и в толпе. Дудки. Я мечтаю о толпе. Толчки, топтание, скученность тел в набитых поездах метро.

Меня окружают миллионы и миллионы кубометров, гектаров, тонн ничего, пустоты и отсутствия. Если я упаду, никто не поможет мне встать. Если засну, никто не разбудит. Вот что значит быть одному.

Я уполз в палатку и стал молить Бога, чтоб наступил день.

На рассвете я вновь принялся за работу. Кончить дело и уйти. Наступил ли октябрь? Я перестал считать. Я поднимаю глаза к сияющему кругу неба в десяти метрах над моей головой. Полдень. Осталось несколько взмахов ледорубом. В глубине кобальтового царства яснее слышно пение ледника. К нему примешивается голос Петера, в мертвом теле поет Марлен. Подцепить, отбить, отбросить. Хор призраков. Главное, не вслушиваться. Отбиваю, ковыряю и отбрасываю снова.

Вот. Наконец-то. На площади размером с ладонь ничто не преграждает мне вход в пещеру.

Потребовалось еще два часа, чтобы расчистить нормальный проход. От возбуждения я забыл выбраться наверх и заснул. Я обязан жизнью ледорубу, который выпал из рук и тюкнул меня острым концом в голень. Очнулся от боли и вылез наружу, словно тряпичный червяк, в промокшей одежде, — к свету. Прав был аббат Лаверн. Свет Божий спасает человека и в самых безнадежных ситуациях, — правда, он сказал это после матча с командой Бузи, когда солнце слепило им глаза и помогло нам в последний момент сравнять счет.

Кстати о солнце. Как и следовало предполагать, оно садится. Я ничего не подстроил, просто удачно совпало. Однако на такой глубине его света уже не хватает. Я толкаю перед собой фонарь и ползу к капищу, доступ в которое я так долго искал. Пламя раздвигает стены подземелья, оранжевым плечом теснит темноту. У порога — куча коряг, огромная и белая. Странное ощущение, что ступаешь по дну океана.

Я резко останавливаюсь. Я чуть не испортил главный миг своей жизни, обшаривая пространство, словно ища в бардаке подвала куда-то запропастившийся молоток. Все надо делать правильно. И тогда я закрываю глаза и вспоминаю Леучо. Я вспоминаю свою мать и Матильду. Корку, мадам Мицлер, Чарльза Марша, Артура Деллера и даже Командора. И наконец, членов экспедиции, живых и мертвых.

Открыв глаза, я увидел его — вот он, прямо перед носом, смотрит пустыми глазницами; и когда прошел ступор, расхохотался.

Теперь мой черед идти к железной тропе, через три дня после моих товарищей. Из-за кулис горных пиков ползут театральные облака, такие лиловые, такие щекастые, что кажутся бутафорскими. Спускаться при таком прогнозе погоды? Безумие. Но еще большее безумие — медлить.

Я нашел дракона Леучо. Он спал, лежа на океане сушняка, и выглядел немного грустно. То был не бронтозавр. Не апатозавр или диплодок. Это был вообще не динозавр, а старый добрый северный олень, а может, и лось. Но явно очень старый, — знак того, что на этом плато действительно была жизнь, по крайней мере во времена последнего обледенения. Я сразу понял, как мог Леучо, напуганный, впечатлительный мальчик, принять его за дракона. Куча белых коряг, на которых покоилась голова, должно быть, показалась ему гигантским скелетом. Бедный Леучо, вот уж, наверное, страха натерпелся. Бедный Стан, вот уж дурак так дурак.

Голова несчастного карибу датируется концом плейстоцена, не исключено, что ей десять тысяч лет. Для профана — сокровище. Для палеонтолога — курьез. Подобные открытия не редкость. Развязка комическая, когда-нибудь я непременно посмеюсь над ней. Лет через тридцать-сорок.

На подступах к железной тропе я машинально пристегиваю обвязку. Неделей раньше открывшийся отсюда вид ошеломил меня. Зелень, охра, красное пятно далекой пастушьей хибары после недель каменной серости царапали мне сетчатку. Сегодня все бело. Снег одним мановением величаво уравнивает перепад высот. Мой глаз уговаривает ногу шагнуть вперед, обещает, что впереди гладкая равнина, что внизу земная твердь, а не триста метров пустоты. К счастью, Джио отлично нас вышколил. Новый Стан проверяет каждый жест, каждое движение, помогает мне выжить.

Я стою наготове с карабином в руке, и тут на меня рушится черная стена, и умопомрачение опрокидывает в снег. Я не знаю, что делать! Не знаю, что делать с этим карабином, с этой веревкой, мотающейся в облаках. Я точно видел, как Джио показывал мне движения, он прямо стоит у меня перед глазами. Вот только руки его расплываются, помню лишь глаза — холодные озера.

Нахлестнуть, просунуть снизу, — я пробую разные комбинации, придумываю собственные узлы. Ничего не поделать. Я не понимаю, какими таинственными сплетениями этот кусок металла и эта веревка могут совокупиться, чтобы удержать жизнь. И еще меньше понимаю, с чего я вообще взял, что сумею в одиночку, самостоятельно, без малейшего опыта сделать то, чему другие учатся годами.

На четвереньках, по брюхо в снегу, я отползаю от бездны, тупо глядя на лежащую передо мной впадину, ту самую, из которой я только что вышел. Давненько я не плакал. Я не плакал по матери. Не потому, что не хотелось, наоборот, весь череп был полон жгучей воды, которая так и просилась наружу, но Командор сверлил меня взглядом, и я не хотел выглядеть перед ним девчонкой.

Теперь наконец я могу оплакать и дикий провал, случившийся по моей вине, и мальчика, которого забрал ледник, и дружбу, которую перемолола гора, и эти чертовы веревки, и свои дурацкие руки, и собственное безумие, причины которого не важны. Я хотел поверить в сказку. Отлично, вот вам и сказочный сюжет: буду жить в ледяном замке, пока меня не освободит весна.

ЗИМА

Я б не поехал, если б не история с наследством и всякие документы, которые надо лично подписывать у нотариуса, что-то там про банковский счет, который остался от матери на родине. Предстояло провести ночь в логове зверя. Снова увидеть Командора. Это было десять лет назад. Больше мы не встречались.

Я не возвращался домой с тех пор, как уехал из деревни. Фермы не меняются, я приехал в белый сезон, похожий на все другие. Я постучал, никто не ответил. Мастерская была пуста, амбар тоже, я толкнул большую деревянную дверь.

— Папа, ты здесь?

Внутри пахло старостью, старым камнем и старым человеком. Дом источал тишину остывшего очага, воспоминания о супах и отрыжках.

— Папа, ты здесь?

Он лежал в гостиной, в ногах у него валялся опрокинутый столик, а вокруг веером — материнская коллекция ангелочков, все — вдребезги. Он оттолкнул меня, когда я хотел его поднять.

— Приступы гребаные, — буркнул он.

Он не сказал мне «здравствуй», и я не спросил его, сколько времени он провел, лежа в этом фарфоровом чистилище, скованный по рукам и ногам подагрой и непомерной своей гордыней. Волоча ноги, он уселся за стол в гостиной. Скатерть была все та же, но океан красно-белых квадратов превратился в лужу. Все было мизерным, неказистым. Он налил себе стакан, хлопнул себя по лбу, взял второй и наполнил до края, а потом двинул ко мне.

— Ну как живешь, сынок? Давай-ка, расскажи. Мне тебя не хватает. Только вчера про тебя говорил.

— Помнишь у Кастенга парень подрастал? Теперь принял отцовскую ферму. Хотят землю прикупить. Денег будет куча.

— Я тоже скучал по тебе, папа. Ты бы поберег себя. Может, лучше взять кого-то по хозяйству. Я буду чаще приезжать.

— Я профессор университета в Париже.

— Я знал, что ты далеко пойдешь, сынок. Чего там, я горжусь тобой.

— И чего профессор делает?

— Исследует.

— Много ты там наисследовал?

Двадцать лет молчания, бездонного, как пустая поильня в разгар лета, и нам нечем ее наполнить, нет ни капли. Командор с гримасой двинул стулом, взял на буфете вторую бутылку. Я было дернулся, он заорал:

— Да не нужны мне помощники, блядь!

Скукоженный старик в серой нательной рубахе внезапно исчез. Когда он уселся на место, это снова был великан с руками как бревна, способный поднять в воздух наковальню, зверюга, танцующий на удивление легко, — должно быть, эта странная грация и покорила мою мать под фейерверком четырнадцатого июля.

— Годами горбатился на тебя да на испанку. И как вы меня отблагодарили?

Второй стакан. Я никогда не видел Командора пьяным. Бил он всегда на трезвую голову.

— Вот и пойми, с чего у тебя все не как у людей. Нет чтоб жить на земле! Знать свое место. А земля-то ведь — хорошее место. — Третий стакан. — И чего тебе взбрендило учиться... Моя бы воля, я б тебя проучил! А еще та история с псиной.

Корка?

— Что за история?

— Да все мать твоя — просила не говорить. Я б сказал тебе правду, как мужику. Куснул меня, засранец, и не в первый раз. К тому же с мальчишкой Кастенгов только-только дело замяли, зачем мне проблемы. Держать такую тварь на ферме — один риск. Так что надо было решать. За конюшней, пулю в лоб, без мучений.

У меня дрожала челюсть. Губы, зубы, глаза. Я медленно встал и пошел к двери. В дверях обернулся попрощаться:

— Я жалею только об одном. Что в тот вечер промазал.

Он поскреб щеку, он был плохо выбрит, кожа висела на нем, как пижама, ставшая слишком большой к закату жизни.

— Потому что отдача, — объяснил он, пожимая плечами.

Я часто представлял себе их встречу. Я чистил своих родителей, драил, как медную посуду, чтобы снять черный налет. Поднимал им головы, разгибал спины, делал стройнее тела, зажигал огонь в глазах. Наверно, они влюбились друг в друга, когда кружились под разноцветными фонариками четырнадцатого июля, а может, наоборот, все остальные вращались в танце, а они замерли на месте. «Твой отец был красавец, — сказала мать, — он был ласковый, нежный и танцевал как бог». Я тысячу раз думал об их встрече, особенно ночью, когда мне казалось, что я вот-вот задохнусь. Они наверняка любили друг друга, иначе какой мне резон — жить на свете, дышать, занимать чье-то место? Но куда она потом подевалась, эта любовь? Я заглядывал под кровать, выискивал ее на холодных стенах, в лесу, высматривал в глазах матери, а потом и других женщин, пока наконец не понял: она обратилась в камень. И камень этот куда-то закатился, выскочил в прореху в кармане: может, они и хотели его найти, но поди сыщи камень в каменоломне мира.

На вокзале, пока я ждал свой поезд на Париж, ко мне подошел человек, которого я узнал не сразу. Это был бывший капитан жандармерии, тот самый, что не стал искать Корку, друг Командора. Он сообщил мне, что возвращается из Бордо, дробили камни в почках. «В первый раз с дробями все сошлось! Вот тебе и математика!» — воскликнул он и засмеялся так громко, что дремавший в кассе начальник станции вздрогнул и проснулся.

Разговаривать мне не хотелось, но я отвечал вежливо: «Да, я палеонтолог». Бывший капитан нахмурился: «Па-ле-он-то-лог?» — «Совершенно верно, что-то вроде врача, если угодно».

— Что ни говори, мальчик мой, а ты все-таки в отца пошел, это точно, — сказал он мне, когда мы прощались.

— Что, простите?

— А то. Мы ведь с твоим отцом в школу пошли вместе. Только Анри скоро пришлось ее бросить и работать на ферме, когда старик ваш пострадал от немчуры. Помнишь деда?

— Я его не застал.

— Ну, значит, сочельник тысяча восемьсот семидесятого года. Получает он вдруг от фрицев подарок — новенькую гранату. Он было отослал ее обратно, в смысле, что nein, danke, а она возьми и разорвись прямо у него под носом. Еще повезло, одну руку всего оторвало мужику. Короче, как он вернулся, учительница приходит домой к твоим, значит, деду с бабкой и просит не забирать отца из школы, что он, мол, и пишет лучше всех, и точно далеко пойдет, может, возьмут даже писарем в нотариальную контору. Вот я и говорю, что он вроде тебя был. Анри, он бы точно выучился, я так думаю. Бабка твоя была не против, но дед им быстро напомнил, кто в доме хозяин... Он и с одной рукой умел так проучить, чтоб все уважали. На ферме работать надо? Надо! И точка. Не то что теперь, одни машины. Так что твой Анри тоже мог стать ученым. Может, и не таким ученым, как ты, — согласен, но ученым на наш манер. Единственное, в чем вы с отцом совсем не похожи, так это в том, что он был драчун. А вот ты... не очень.

Я видел жалость в его глазах, жалость к тому, кто не умеет драться. Потом прибыл мой состав: свисток, поезд на Париж отправлением в 15:14 подан на посадку, дамы и господа, просим занять свои места, осторожно, двери закрываются.

Снег мое имя: отныне я снег и ничего, кроме снега. Он везде. Лежит на горах и в котловинах, висит на гребнях. Он у меня за шиворотом, в обуви, в варежках. В легких, во рту и в глазах. На ресницах, в бороде, в палатке. Я весь — снег.

Первые недели прошли трудно. Сначала была эйфория. Эйфория оттого, что я смогу продержаться на запасах мяса и сухофруктов, которых мы взяли на целую армию. Джио разбил лагерь в безопасном месте, я мог не бояться схода лавин. Холод стоял терпимый. У меня было почти пятьдесят литров масла, и я каждый вечер разводил небольшой костер, тщательно экономя горючее. Я разжигал его так близко к палатке, как только осмеливался, и когда он начинал слабеть, я залезал внутрь и свертывался калачиком в остатках его тепла.

Вскоре я понял, что в таких обстоятельствах надо ждать подвоха со стороны разума. Ему не на чем фиксировать внимание, и тогда он обращается внутрь и постепенно перемалывает себя. Поэтому я ежедневно пересказываю, пережевываю, повторяю пройденное в университете. Перечисляю геологические периоды: кембрий, ордовик, силур — и так до четвертичного, затем делю их на эпохи: палеоцен, эоцен, олигоцен, устанавливаю датировку, жонглирую цифрами, один раз — от начала до конца, другой раз — от конца к началу, в уме заново творю Вселенную, создаю Солнце, леплю Землю, формирую климат, зарождаю жизнь на дне океанов, раздвигаю континенты, Азию туда, Америку сюда, населяю их чудовищами, подобными тому, которого я искал, потом заставляю вымирать, хожу на четвереньках, выпрямляюсь, осваиваю огонь, металл, воздвигаю города, тяну желтый коридор до своего рабочего закутка в подвале, сажусь за стол и в изнеможении засыпаю. Назавтра я начинаю все сначала.

Тяжелее всего тишина. Шел снег, много раз. Я больше не слышу, как трещит ледник. Я не слышу ни единой птицы. Остался лишь ветер, и я рад его нечастым визитам. Когда он дует с юга, с долины, я закрываю глаза и напрягаю чувства, я пытаюсь выудить все, что он подхватил по дороге: обрывки разговоров, вздохи любви, скрип вывесок, запах асфальта, велосипедную трель и рождественское песнопение, все, что может втиснуть туда мое воображение.

Я изредка пою, но стараюсь не говорить сам с собой. Сколько бедолаг я встречал по дороге на работу, всклокоченных, что-то невнятно бормочущих, бредущих ранним утром по собственной снежной целине? И пусть я мало от них отличаюсь, я отказываюсь им подражать. Цепляюсь за остатки гордости.

Я часто думаю об Умберто и Джио. Вернулись ли они живыми и невредимыми? Да, ведь они ушли до сильных метелей. Умберто улыбается невесте большими белыми зубами, — он ведь уже женат?

В календаре, который я веду в блокноте, указано, что сейчас середина ноября. Целую неделю я каждый вечер хожу к нему на свадьбу, она справляется в моей палатке, какое-то бесконечное застолье. Здесь, в ласковом тепле берегов итальянского озера, подают простые блюда, от одного упоминания о которых у меня текут слюнки: сочные фрукты, рыба на гриле, пышный белый хлеб. Главное — хлеб, может быть, с фирменным вареньем Командора, единственным, что спасет папашу от немедленной отправки в ад. Та капля доброты, что в нем уцелела, раньше выплескивалась туда — в водоворот айвы, яблок и сахара.

К леднику я не возвращался. Путь слишком опасен, и на моих глазах уже несколько раз сходы прокатывались по нашему обычному маршруту. Да и зачем? Наш лаз забит, следы стерты, да и было ли все в реальности, думает ледник, может, эти дуралеи мне только приснились?

Наступает еще один день, и я снова творю мир, чтобы не сойти с ума.

Метель чуть меня не прикончила. Два дня подряд безостановочные снежные вихри перекраивали пейзаж. Проспишь три часа — и уже не удастся выбраться на поверхность. Я даю себе минимум сна и борюсь с вертлявым, неуловимым неприятелем, с танцующим дервишем-обманщиком, который останавливается лишь затем, чтоб заплясать с удвоенной силой. И главное, главное — не думать о месяцах, оставшихся до весны. Перетерпеть минуту. Потом еще одну. Ну же, Нино, открывай рот пошире, еще ложечку, и еще одну, это для твоего же блага, у тебя в организме нехватка магния. Зажать нос, глотать минуты, продержаться еще чуть-чуть.

Замерзли руки. Чудом удалось развести костер, воспользовавшись затишьем в буре. Ушло довольно много масла. При его свете я осмотрел пальцы, страшась увидеть черный укус обморожения. Я намотал поверх варежек полоски ткани — они спасли мне жизнь.

Три дня спустя я залез в палатку и рухнул, слишком измученный, чтобы сопротивляться. Я знал, что смерть не будет болезненной. Метель благородно не стала меня добивать и отправилась мордовать другую долину, другую страну, а я открыл глаза и увидел солнечное утро.

Я нашел на дне рюкзака маленькое надтреснутое зеркало, в несессере, привезенном из Парижа. Я не открывал его несколько недель. Ловлю свое отражение. Ноябрь выбелил мне лицо. Нет, не лицо: заиндевевший пейзаж в просвете между воротом куртки и низко надвинутой шапкой, с торчащим коричневым носом, обожженными глазами. Губ не видно. Только облачко, прицепившееся к бороде, указывает на то, что в этом лесу есть жизнь, что там, в его недрах, дышит человек.

По моим расчетам, завтра первое декабря. И даже если я ошибаюсь на день-другой, не важно. Я все еще здесь, я жив. Неплохо для слюнтяя, который не умеет драться, для маменькиного сынка.

Стан незаметно ускользает от всех — прямо как был, в красивом черном костюме. Зеркальный мир совсем не так суров. Прилизанные волосы, начищенные туфли. Шаг вперед — и все забыто. Мужчины бродят по гостиной и ерошат ему волосы, и тогда вылезают вихры, их нужно приглаживать снова и снова. Посреди комнаты — ящик с дубовыми стенками. «Ого, дубовый взял, у тебя все чин чином», — сказал Командору сосед. Мальчик из зеркала сунул туда свою самую древнюю окаменелость, когда никто не видел, прямо перед тем, как ящик закрыли. Трилобит. Что встал, как придурок, перед зеркалом, в церковь опоздаем. Вот какие сильные мужчины — поднимают ящик, будто он пустой. А может, и вправду пустой, он не проверял. Может, мать ушла за холмы, он бы понял ее и не обиделся. Он и сам бы ушел, как она: один шаг вперед, и все, — как приклеился к этому зеркалу, встал, блин, и стоит столбом! — но пока нельзя, он слишком мал, ему не уйти в зеркало, пока что — никак.

Мальчик из зеркала разворачивается и уходит. Однажды Стан тоже уйдет, погодите, вот увидите.