Старуха повторяет эту историю еще несколько раз на протяжении нескольких дней. В конце концов я понимаю, к чему она клонит, и, сравнив таинственную кровать со своим соломенным тюфяком на полу и стайками мышей, обнюхивающими по ночам мои волосы, соглашаюсь. Правила просты. Я ни под каким предлогом не должна с ним заговаривать, и он не будет говорить со мной. Вечером, вместо того чтобы лечь спать на кухне, я поднимусь в залу на втором этаже и стану молча ждать, пока он погасит свет. Потом войду в комнату и так же молча скользну за конторку: он даже не обернется, сделав вид, что не слышит. Я разденусь донага и заберусь в кровать, согревая для него простыни. Он не заставит себя долго ждать, а дальше мне вообще ничего не придется делать. Он будет спать, я тоже буду спать. Мне не следует его трогать, а если он сам ко мне прикоснется, я не шелохнусь и все ему позволю, даже если он захочет чего-то еще. На рассвете же я должна проснуться и, не разбудив его, молча исчезнуть. Вот и все. Разве что с вечера тщательно вымыться, но никаких духов: достаточно будет запаха чистых волос и тела.
И я добросовестно выполняю свою работу. Со мной хозяин действительно спит как младенец всю ночь напролет, ни разу не проснувшись. Его обнаженное тело, избавленное от громоздких одежд, рядом с моим кажется совсем крошечным, а когда он подгибает колени, становится еще меньше. Поначалу меня мучает страх, и я не смыкаю глаз, опасаясь, что может случиться нечто ужасное. Но ничего так и не происходит, по крайней мере, в моем присутствии. Понемногу я даже начинаю позволять себе кое-какие незначительные вольности – например, поглаживаю немногие оставшиеся на этой почти лысой голове волосы и шепотом напеваю колыбельную, которая напоминает мне о детстве: tili tili bom, zakryvay glaza skoree, не то придет бука и заберет всех, кто не спит… Изредка, может, раз в месяц, не чаще, я чувствую, как он ворочается, теребя свой тоненький sramnoy ud, а потом, сунув его меж моих теплых бедер, но не внутрь, почти сразу обмазывает меня чем-то липким и спокойно засыпает.
Разговорившись со старухой, я наконец-то узнаю, где нахожусь, и это открытие несказанно меня удивляет: я ведь в Константинополе, столице империи, где живет император ромеев, одном из немногих мест в мире, о существовании которого знала еще в своей первой, деревенской жизни. На Васильев день, последний день года, моя старая бабушка готовила вкуснейшую кашу из крупы-grechki, без конца помешивая в котелке и напевая старинную попевку. «Сеяли мы, ростили grechu все лето; уродилась grecha и крупна, и румяна; звали-позывали нашу grechu во Царьград побывать, на княжеский пир пировать, со князьями, со боярами, со честным овсом да златым ячменем; ждали grechu, дожидали у каменных врат; встречали grechu князья да бояре, сажали grechu за дубовый стол пировать; а нынче приехала grecha к нам гостевать», – смеялась бабушка, раскладывая нам, детям, по мискам парующую кашу.
Старуха улыбается, слушая напев, и поправляет: не только для твоей каши Константинополь важен. Когда-то он правил всем миром. Но, добавляет она со слезами на глазах, время сжирает все: и жизнь, и красоту. Она и сама в прошлом не походила на нынешнюю скрюченную, беззубую старуху. Звали ее тогда Ириной, и была она монахиней, которую с позором изгнали из монастыря, застав в постели с любовником. Расстриженная, выброшенная на улицу, она много лет сводила концы с концами, торгуя собственным телом и попрошайничая у Золотых ворот, пока однажды проходивший мимо венецианский торговец не сжалился и не приютил ее на складе, где она с тех пор выполняла самую черную работу, а заодно и рабов обучала.
Ирина рассказывает мне свою историю, и я с трепетом вспоминаю постигший меня Апокалипсис, mir, навсегда исчезнувший из моей жизни, mamuchku, подружек, Силу. С тех пор мы становимся ближе: две женщины, старая шлюха и юная рабыня. Для меня она становится babushkoy Ириной. Я хожу с ней на рынок, взваливая на свои плечи тяжелые сумки с покупками; сопровождаю в дни праздников в греческую церковь. Какими словами мне, знавшей одну только нашу крохотную деревянную церквушку, описать дивную красоту этих величественных храмов, созданных, кажется, рукой самого Господа? Я хотела было преклонить колени перед pokrovom Пресвятой Богородицы, который защитил и спас меня на пути во Ад, но babushka Ирина со слезами шепчет, что чудотворная пелена, maphorion, и священная Влахернская икона, к несчастью, погибли в огне.
Я в отчаянии. Неужто мне не суждено отыскать Приснодеву? Кто же тогда меня защитит? Но как-то июльским днем, когда мы с babushkoy Ириной и хозяином ходим по барахолке, я вижу на телеге, по соседству с медной туркой и двумя помятыми котлами, ту самую Богородицу: написанная на небольшой дощечке, вконец изъеденной древоточцем, яркими красками по золотому фону, она раскидывает мне навстречу свой pokrov. Подобные чудеса случаются тогда и там, где их меньше всего ожидаешь. Я визжу, плача от радости, указываю на телегу, несколько раз осеняю себя крестом и, словно капризный ребенок, отказываюсь двигаться с места, пока мне не купят эту икону. Babushka Ирина тоже крестится и что-то шепчет хозяину, а тому приходится купить у прохиндея-торговца и икону, и турку, и котлы. Вернувшись вечером к себе в кабинет, он обнаруживает, что я уже успела приколотить Влахернскую икону к стене, между кроватью и конторкой.
Так прошло два года. Я стала свидетельницей покупки еще одного раба, Дзордзи, тугоумного восемнадцатилетнего авогасса, который, похоже, и родного-то языка не знает. Его тут же нагрузили самой тяжелой работой, а спать отвели на конюшню, с лошадью.
Еще через несколько месяцев во двор следом за хозяином входит чудной светловолосый мальчишка в изодранной одежде нездешнего покроя и дырявых сапогах. Я в это время прибираюсь на втором этаже, а потому вижу его только сверху. Мальчишку ведут в кухню, туда же ковыляет и babushka Ирина. Заметив меня в окне, она машет, мол, спускайся, и мы идем вместе. Хозяин, указывая на жмущегося в угол мальчишку и глядя прямо в глаза, что бывает довольно редко, велит мне обеспечить Катерину всем необходимым и без дальнейших объяснений уходит, поскольку его уже ждет большая книга. Какую еще Катерину, скажите на милость? И при чем здесь этот белобрысый мальчишка? Мы с Ириной недоуменно переглядываемся. Поняв все первой, старуха прогоняет любопытных работников, собравшихся у самых дверей, велит принести лохань, кое-какую одежду и, прежде чем закрыть дверь, вполголоса объясняет мне, что мне делать.
Я кипячу воду, наполняю лохань, потом раздеваю Катерину, с любопытством разглядывая корсет, стянувший грудь, и особенно загадочное оловянное колечко у нее на пальце. Когда я пытаюсь его снять, она защищается с такой яростью, что я отступаюсь: наверное, это единственная оставшаяся у нее память о чем-то. Обнаженное, еще незрелое тело Катерины кажется мне priekrasnym, zhimichatelnym. У нее сильные руки и ноги, привыкшие не к изнеженности городов, а к жизни в лесной чаще. Если бы не коротко обрезанные волосы – не поймешь, то ли мужчина, то ли женщина, – мы были бы немного похожи. Для татарки, пожалуй, слишком красива: те все низенькие, плосколицые. Должно быть, черкешенка. На базаре я уже не раз видела других рабов-горцев, таких же высоких и диковато красивых. Хозяин даже покупал их, но только из желания нажиться на перепродаже. Право быть рядом с ним предоставлено только мне, Марии.
Загнав Катерину в воду, я старательно отмываю ее губкой, щеткой и даже душистым мылом с ароматом сандала, растираю чистым полотенцем. Зачарованная этой мягкой, словно светящейся кожей, пускай немного высохшей и потрескавшейся за время плавания, я медленно наношу ей на спину и ягодицы жирную мазь, что дала мне babushka Ирина, потом разворачиваю к себе лицом, перехожу на шею, на грудь. Девушка покорно подчиняется, глядит безучастно. Нагнувшись растереть ей ноги, я осматриваю ее расщелину и, как учила Ирина, просовываю два пальца между нижними губами, вызвав тихий стон. Я сразу отдергиваю руку, поскольку обнаружила то, что и должна была обнаружить, но эхо ее стона еще долго звучит у меня в ушах, и это почему-то меня тревожит.
Потом я начинаю одевать ее, пропустив под мышками полосу ткани, но не слишком затягивая: похоже, эти юные грудки слишком долго были сдавлены корсетом, пора бы им немного подышать. Натягиваю рубаху, длинную юбку, свободную и без поддевы, как носят все женщины из простонародья, сую ее ноги в грубые деревянные башмаки и не без удовольствия оглядываю плоды своего труда: дерзкий мальчишка превратился в безымянную служанку, немного забавную в этой рубахе, которая ей велика, с коротким встрепанным ежиком и взглядом побитой собаки. На меня девушка не смотрит, и я понимаю, что ей-то как раз не до шуток. Завтра повяжу ей голову серым холщовым платком, наподобие того тюрбана, что скрывает мою длинную, цвета воронова крыла гриву: и на служанку будет больше похожа, и эти неприлично короткие волосы скроем. Пока они отрастут, не один месяц уйдет. И почему все, что бы мы, женщины, ни сделали, немедля объявляется неприличным? Покажем длинные волосы – грех, мол, мужские желания разжигаем; обрежем – и того хуже.
Скоро ночь, во дворе зажигают факелы. Я сажаю Катерину за стол, ставлю перед ней остатки вчерашней grechki и фляжку разбавленного вина. Едим молча. Ее распаренная кожа пахнет даже сильнее, и я снова ощущаю ту же непонятную тревогу, что овладела мною чуть раньше. Покончив с ужином, вытаскиваю из угла свой старый тюфяк, кладу под стол, накрываю одеялом и довольно грубо даю Катерине понять, что это ее постель. Она молча ложится, поворачивается спиной. Ну и ладно, все равно мне пора наверх. Напоследок достаю из буфета бутыль кипрского вина, крепкого, пряного, а главное – не разбавленного, и выпиваю полную чашу за здоровье парона.
Поутру у меня, как всегда, хорошее настроение. Должно быть, что-то приятное снилось, хотя я уже и не помню что. Спускаюсь вниз, напевая себе под нос на своем родном языке, который понемногу забываю; задрав юбку, опорожняю в укромном уголке мочевой пузырь; умываю у каменного фонтана лицо и плечи; здороваюсь во дворе с работниками и камалли, чья смена начинается с рассветом. Захожу окатить нерадивого Дзордзи ведром воды, ему ведь нужно было спозаранку прибраться в конюшне и накормить лошадь. Потом распахиваю дверь в кухню и, грубо пнув Катерини тюфяк, объявляю во весь голос: Katiusha, lyubov moya, dobroe utro. А в ответ слышу откуда-то снизу тихий голосок: spasibo. Нырнув под стол, вижу взлохмаченную белобрысую голову, торчащую из-под грязного одеяла, словно сноп соломы, и эти глаза, сверкающие, как бирюза, как драгоценные камни, позабытые каким-то волшебником.
Откуда же она знает мой язык? Неужели тоже русская? Тогда почему не сказала сразу? Слова льются из меня потоком, Катюша просто не успевает ничего разобрать. Я повторяю медленнее, и девушка, успевшая тем временем сесть, отвечает, мешая русский с неведомым мне языком; впрочем, его я тоже более-менее разбираю. Нет, она не rus, но ее кормилица, Ирина, была rus и научила ее всем этим словам; это была их шакобза, тайный язык охотников, которого другие женщины и девушки не понимали. Она сказала мне spasibo, потому что хотела поблагодарить за вчерашний день, ведь Мария вымыла ее и разделила с ней трапезу. А в благодарность обещает быть послушной, не перечить приказам и не пытаться сбежать.
Дальше я мало что понимаю. Откуда ты? Догадалась ли уже, что я такая же рабыня, а вовсе не госпожа? Пытаюсь объяснить, но дальше разговор не идет. Пробую сказать что-нибудь по-венециански и понимаю, что с этим языком она уже знакома и даже понемногу отвечает, хотя и с медовым акцентом генуэзцев, живущих по ту сторону Золотого Рога. Что ж, отныне, как заведено, язык человека, которому мы принадлежим, станет и нашим. А те, старые языки нашего детства навсегда забудутся. И лишь тайком, строго между нами, мы, соучастницы, будем по-прежнему с улыбкой перебрасываться парой фраз на нашей шакобзе: dobrò, kharashò, pozhàluista. Я так рада, будто нашла потерянную siestrionku. Катюша быстро учится, она хитра и умна, как лисичка. Вот только забывать не умеет так же быстро, как я: а ведь чем меньше помнишь, тем меньше страдаешь. Но кто знает, может, ей и вовсе не удастся забыть тот свободный мир, откуда она родом.
В сочельник, непривычно морозный, когда над огромным городом у моря даже выпало несколько снежинок, умерла Ирина. Наконец-то она обрела покой. Тело мы нашли под лестницей, где Ирина, кутаясь в свои лохмотья, привыкла ночевать. Лицо ее было столь безмятежным, словно во сне ей явился ангел, – а может, ангел и в самом деле сошел к ней с небес в эту святую ночь, чтобы принести прощение Богородицы-Теотокос и забрать с собой бессмертную душу. Осталось лишь иссохшее тело, и я настаиваю на том, чтобы его похоронили достойно, по-христиански: нельзя же вышвырнуть babushku на прокорм бродячим собакам! Я едва не выхожу из себя, поскольку хозяин, даже в это рождественское утро склонившийся над своей конторой, чтобы пересчитать дирхамы в турецкие асперы, делает вид, что не слышит: Ирина-то ведь ему не родня и не рабыня, в большой книге о ней ничего не написано, а значит, ее и не существует. Кроме того, она гречанка, да еще бывшая блудница и монахиня-расстрига. В конце концов, чтобы не слышать больше моих жалоб, он протягивает несколько медных монет; и в книгу свою не забывает занести, в графу расходы, хоть и без уточнения, просто на личные нужды.
Я зову Катюшу: знаешь, спрашиваю, что делать-то надо? Девушка кивает: помнит, как свою бабушку хоронила. Сперва обмыть и забальзамировать тело, обрядить его в лучшие одежды, снести на носилках в священную рощу, там водрузить на поленницу и восемь дней читать молитвы. Хотя меня душат слезы от тоски по babushke, я не могу не улыбнуться Катюшиным словам: это из какого же она края? Нет, ничего из того, о чем она говорит, сделать не получится. Расстелив на кухонном столе старую простыню, мы осторожно укладываем на нее легкое тело несчастной и всеми силами пытаемся распрямить окоченевшие от холода и смертельной судороги конечности. Потом, не раздевая Ирину, обмываем ей лицо и руки, туго подвязываем белым платком челюсть, чтобы закрыть беззубый рот, и заворачиваем тело в саван. Двое камалли взваливают его на плечи, для такого невесомого свертка большего и не нужно, и мы выходим в морозную серость, направляясь в крохотный монастырь Санта-Мария-деи-Монголи, монахини которого согласились похоронить babushku под вязом в освященной земле кладбища, больше смахивающего на огород, в покойном, обнесенном стеной уголке.
Siestrionka моя Катюша будто с какой звезды свалилась, всему-то ее учить приходится. Прежде всего, я объясняю, как надо креститься, только правильно, а не навыворот, как эти еретики-латинцы вроде хозяина и прочих франков; как целоваться троекратно, встречаясь и прощаясь, утром и вечером. Но потом вдруг обнаруживаю, что миры, откуда мы обе родом, не так далеки, как кажется. Например, Катюша рассказывает мне, что тоже кружилась в танце на священном летнем празднике и что купалась нагая в реке вместе с другими юношами и девушками, ночью, при полной луне, а я, прикрыв глаза, сразу представляю средь серебристых речных вод незрелое еще тело sestrionki.
А еще Катюша способна на настоящее чудо, каких в моей деревушке никто делать не мог. Поговаривали, будто это под силу только святым или монахам, руками которых водят сами ангелы: создавать образы, как на святых иконах. Мало-помалу она наполняет кухню фигурами, нарисованными углем или тем красным камнем, из которого здесь складывают дома: кошка, спящая у очага, хозяйская лошадь, туповатое лицо раба Дзордзи и даже лысая голова хозяина со знакомыми стеклышками на носу – если он такое увидит, непременно выпорет; а кроме того, невероятное сплетение цветов и растений, похожее на узелки, и странная лилия. Ну а святой образ она изобразить сможет? Девушка молча берет в руку уголек и несколькими штрихами набрасывает на штукатурке образ Пресвятой Богородицы, да будет она вовеки благословенна, той, что наверху, с покровом и распростертыми объятиями. У меня тотчас же наворачиваются слезы, и я начинаю благоговейно креститься. Какая же она счастливая, Катюша! Выходит, и ее рукой водит невидимый ангел!
Я, со своей стороны, учу ее всему, что должна уметь хорошая рабыня, и на всякий случай никогда не оставляю одну. Со временем там, где у Марии рвется из-под тюрбана копна черных волос, у Катюши, особенно если она, пыхтя, притащит два ведра воды, начинают проглядывать отрастающие золотистые локоны. Хозяин нас нисколько не пугает: он человек добрый, весь день работает, чтобы потом, удалившись к себе, повозиться с бумагой и гусиными перьями; но колдовство в его письменах нам не страшно, ведь я повесила над конторкой святую Влахернскую икону, которая уже прогнала озорных бесов, прятавшихся под кроватью и по ночам дергающих хозяина за ноги, отчего ему снились кошмары.
Катюше я о хозяине ничего не рассказываю и на вопросы о нем не отвечаю. Но, думаю, в душе она не может не задаваться вопросом, зачем это я вечерами, поужинав с ней на кухне и пособив со скромным ложем, всякий раз ухожу, оставляя ее одну и заперев дверь. Разумеется, она слышит, как тихонько шлепают по лестнице мои босые ноги и как потом скрипят половицы на втором этаже, в хозяйской спальне; наверняка уже поняла, что я с ним сплю. Но кто знает, что именно она там себе удумает? Может, что Мария – тайная супруга хозяина? Или переодетая рабыней княжна, которая по ночам обретает истинный облик и величие, но никому не может об этом рассказать? Или что-то еще? Чем вообще занимаются мужчина и женщина, когда возлягут вместе?
Жаль, конечно, что Катюша засыпает одна: может, ей бы хотелось спать со мной, так похожей на ее кормилицу Ирину, обнимать мое теплое, умиротворяющее тело…
Самый милый из подмастерьев-венецианцев – Дзуането: он всегда улыбается, останавливается с нами поболтать, но без всякого злого умысла. А еще, решив отчего-то, будто должен учить нас нежному венецианскому языку, терпеливо подсказывает нужные слова, исправляет ошибки в произношении, грамматике и синтаксисе. Раба-авогасса, Дзордзи, напротив, лучше не трогать: он словно дикий зверь, никогда не знаешь, что такому взбредет в голову. С ним лучше не оставаться наедине, не улыбаться и не оголять ненароком лодыжку или плечо, иначе не миновать беды; а Катюшу, как назло, так и тянет в конюшню, поскольку там живет существо, с которым она сразу же подружилась, – хозяйская серая кобыла: я не раз видела, как siestrionka обнимает ее, шепчет что-то на ухо и гладит гриву.
С Дзордзи Морезини, фактотумом и доверенным помощником хозяина, тоже нужно держать ухо востро, хотя и не как с беднягой-авогассом, а по иной причине. Морезини – хитрец и интриган, его лживые речи и слушать не следует. К тому же, стоит мне только, склонившись над корытом, начать выколачивать белье, он тут же прижимается сзади, давая ощутить твердость своего sramnogo uda, и не раз пытался сунуть руку мне под юбку, чтобы полапать голые ягодицы, пока однажды, получив увесистую оплеуху мокрой простыней, не растянулся в грязи прямо посреди двора. В остальном нас все уважают, поскольку знают, что мы – хозяйская собственность. Чтобы Катюша поняла, как это, я веду ее на склад и показываю мешки с драгоценными пряностями: вот видишь, клеймо на холстине? Тот странный знак, увенчанный крестом? Это символ хозяина, и никто не посмеет коснуться этих мешков, а тем более украсть их, потому что они – его собственность. Так же и с нами двумя, только рабынь, на наше счастье, не принято клеймить каленым железом, как лошадей или коров, но мы все равно что заклеймены, и это невидимое клеймо хоть немного защищает нас от других мужчин.
Катюша теперь каждый день сопровождает меня на рынок за покупками, как я когда-то сопровождала Ирину. Начав выходить за ворота склада, она понемногу узнает город, где оказалась, хотя и только в пределах венецианского квартала; дальше нам ходить запрещено. Хозяин, может, и добр, но строг и частенько берет в руки кнут: однажды даже я, рабыня днем, нянька ночью, успела его испробовать, когда пролила на драгоценный персидский ковер густое, словно чернила, и почти не отмывающееся вино. Вместе мы обходим главный ряд базара, то и дело останавливаясь у прилавков эмболов-венецианцев, и мне приходится не спускать с Катюши глаз, чтобы не потерять ее, оглушенную шумом и новыми впечатлениями: я ведь и сама поначалу была такой же. Иногда мы даже осмеливаемся выйти к воротам, пробитым в высокой стене, и молча разглядываем огромные лодки, длинные или пузатые, что доставили нас сюда.
А еще Катюшу вечно тянет в одно и то же место: на богатейший рыбный рынок, где она наслаждается удивительным зрелищем самых невероятных существ, сверкающих, переливающихся всеми цветами радуги на прилавках, а то и живых, вьющихся в больших лоханях: тогда они напоминают siestrionke гребенчатых осетров, плещущихся в реках ее родного края, или колдовских rusalok, которые грезились ей на мелководье. Выросшая в горах, Катюша и подумать не могла, что под темной морской гладью живет столько разных существ: она ведь, как и я, в то время знать не знала никакого моря.
Как-то раз, в конце января, поднявшись, по обыкновению, в мягких сумерках на второй этаж и раздевшись донага, я уже собираюсь было юркнуть постель и греть простыни, как вдруг обнаруживаю, что хозяин впервые за три года смотрит на меня, нарушив тем самым одно из неписаных правил, которые мы оба неукоснительно соблюдали: никогда не глядеть друг на друга. Он смотрит на меня, а значит, я существую. И впервые в жизни смущена собственной наготой, словно Ева, застигнутая Всевышним под Древом Добра и Зла. Хозяин говорит со мной, как не говорил за все три года. Его время в этом городе подошло к концу: он уедет, как только вернутся венецианские корабли. Мария тоже поедет вместе с ним в его Венецию, город столь же великолепный, сколь и Константинополь, но куда более богатый и процветающий, а не безнадежно лежащий в руинах: там множество рынков, лавок, домов, обставленных на любой вкус, там повсюду пышные одежды, шелка, драгоценности, благовония. Может быть, там он даже ее освободит, и она сможет начать новую жизнь.
Той ночью я, в отличие от хозяина, не могу уснуть, все лежу и грежу наяву, с открытыми глазами. Потом обращаю взор к святой иконе и до рассвета без устали молюсь. Когда же я спускаюсь во двор, мое волнение будто передается каждому, кто живет на складе: все они уже проснулись и мечутся туда-сюда. «Идут, – кричат они друг другу, – корабли идут». Вчера их уже видели за дальними мысами с генуэзской гриппарии, спешащей в Перу. Конвой на некотором удалении сопровождает подозрительная флотилия турецких судов. К вечеру они могут уже войти в Золотой Рог. Спускается даже хозяин, взъерошенный, едва проснувшийся, требует секретаря. Потом появляется и запыхавшийся байло: после высадки императорская процессия проследует через венецианский квартал, так что все купцы, банкиры и члены ремесленных гильдий должны быть готовы почтить государя и следовать за его огромной свитой к базилике Святой Софии. Я слышу эти слова, но понимаю немного, а хозяин нервно расхаживает по двору, в нижней рубахе, в ночном колпаке, прикрывающем лысину, и ворчит: расходы, расходы, опять одни расходы.
Часам к девяти все вроде бы готово, можно бы вздохнуть с облегчением. Но тут слышны крики детей под аркой: «Корабли, корабли!» И я наблюдаю невиданную прежде картину: по лестнице спускается хозяин. В коротком кафтане на меху, штанах, заправленных в высокие сапоги, и фетровой шляпе, скрывающей лысину, он кажется куда моложе и почти красивым. Велев этому животному Дзордзи подать лошадь, он с неожиданной ловкостью садится в седло и зовет Дзуането с Морезини: пойдемте, мол, взглянем на наши галеры. Потом замечает в углу и нас, Марию с Катюшей, испуганно замерших рука об руку с раскрытыми ртами, похожих, словно сестренки, и кричит: «Да-да, вы тоже ступайте». Дзуането накидывает на нас плащи, не дай бог простудимся, и все мы сломя голову бежим вслед за байло и хозяином на холм, откуда, с террасы разрушенного монастыря возле древней каменной башни, виден другой берег.
Погожий зимний день, воздух кристально чист и прозрачен. И вон же она, в проливе, величественная армада, огромные галеры Республики, идущие на всех парусах под гигантскими красно-бело-золотыми знаменами со львом святого Марка и двуглавым императорским орлом. Грохот барабанов эхом отдается по обе стороны пролива, визжат длинные трубы, весла дружно погружаются в воду. Во всем городе начинают звонить колокола. Я вижу, как хозяин глубоко вдыхает соленый воздух. Похоже, он счастлив.
Высадка начинается только на следующий день. Нам, двум рабыням, не по чину быть на улице, и мы смотрим из окна комнаты на втором этаже, украшенного снаружи самым безвкусным нашим ковром; прочие узорчатые ткани свисают с крюков на стене. Здесь же, у окна, и Дзуането, который утверждает, что счастлив стоять рядом с двумя живыми девушками, настолько не похожими на бледных путел, с которыми он, будучи в Венеции, едва успевал украдкой встретиться взглядами в церкви, прежде чем зоркие матери или нянюшки это замечали; время от времени его рука касается то одной из нас, то другой, но сейчас это не важно, настолько мы все взволнованны. Хозяин прямо под нами, вместе с прочими купцами-арендаторами нашего склада: кутается в алый плащ по брабантской моде, лысина скрыта строгим беретом темного сукна. Слышен радостный перезвон колоколов, звучат барабаны, трубы и флейты, стражники великого дуки оттесняют толпу по обе стороны улицы, чтобы дать процессии дорогу. Проходят воины с длинными пиками, глашатаи, ряды юношей и девушек, одетых в белое, потом длинная череда знаменосцев со всеми мыслимыми имперскими штандартами и значками, и сразу за ними, в сопровождении дзовене, несущего красное шелковое знамя с золотым двуглавым орлом, Калоиоанн, император ромеев: старый, усталый, больной, почти невидимый под камчатой мантией с горностаевой оторочкой и высокой остроконечной шапкой.
Шествие направляется к Святой Софии, и мы с Дзуането тоже следуем за ним, хоть и на некотором расстоянии. Разумеется, в переполненную базилику нам попасть не удается, приходится остаться на улице, слушая доносящиеся из-за бронзовых дверей благодарственные песнопения. Потом мы, чуть отойдя в сторону, разглядываем причудливые древние фигуры: треножник, обелиск, колонны в форме переплетенных змей – и в Святую Софию возвращаемся, когда молебен уже закончился, а церковь опустела, и только последние бедняки толпятся снаружи, надеясь утолить голод объедками, что остались на длинных скамьях. Нам тоже удается обнаружить нетронутую краюху хлеба и рыбешек, зажаренных старухой-монахиней, напевающей себе под нос: «Не падет Константинополь, не падет, пока рыбки в небеса не улетят со сковород». Базилика пуста, лишь наши шаги отдаются гулким эхом. Святость этого места, необъятного, пахнущего ладаном, изрезанного солнечными лучами-лезвиями, пробивающимися сквозь окна, окутывает нас.
В куполе над нашими головами мы видим образ ночного неба в ярком венце звезд, отражающихся в стекле и золоте; тысячи окон подобны глазам, а массивные арки над ними – ресницам. Ослепленная великолепием мозаик и инкрустаций, драгоценных камней, мрамора, порфира и яшмы, Катюша не знает, куда и глядеть. Я, благоговейно осенив себя крестом, простираюсь в молитве перед образом Теотокос. Потом мы поднимаемся на галерею: пол внизу, сложенный из широких мраморных плит с синими прожилками, напоминает бушующее море, вздыбленное волнами и вдруг, под воздействием какой-то неведомой силы, обратившееся в лед.
На закате мы, бесконечно уставшие, возвращаемся на склад. Проходим мимо высокой колонны, увенчанной бронзовой статуей императора Константина верхом на коне: на голове его корона из солнечных лучей, а рука обращена к востоку. «Это чтобы отпугивать варваров», – говорит Дзуането. И вздрагивает от страха, слыша за спиной гневный хриплый голос, поправляющий его на ломаном венецианском: «Напротив, его рука указывает в ту сторону, откуда явится захватчик, будущий завоеватель Константинополя, орудие божественного гнева, каковой обрушится на город, чтобы наказать его за порочность и за то, что отвернулся он от истинной веры католической!» Мы оборачиваемся и оказываемся лицом к лицу со старым монахом-греком, длиннобородым пророком, грозно размахивающим крестом и повторяющим свои предсказания, адресованные горстке перепуганных женщин: конец близок, покайтесь сейчас, ибо когда увидите знамения, будет уже поздно. Город падет, если снова взойдет на трон Константин, сын Елены, и потемнеет луна, и прольется кровавый дождь, и разразятся молния и гром, и драконы сойдут с небес, дабы пожрать овец. Вот тогда-то и падет город, и останутся одни только руины да стенания.
Жирный вторник. Венецианский квартал празднует карнавал с той же радостью и тем же буйством красок, что и сама Венеция. Хозяина нет: он на всю ночь останется в Пере, чтобы покончить с делами и вывезти остатки товаров со склада. Дзуането, Морезини и все прочие тоже с ним. Мне поручили приглядывать за домом, строго-настрого велев не выходить на улицу и запереть с наступлением вечера все двери, а самой спать в кухне. Утром я, не сказавшись Катюше, сбегала на рынок и тотчас же вернулась с полной сумкой, а потом отослала ее как следует прибраться наверху, чтобы ненадолго остаться одной, без этой любопытной девчонки.
В феврале темнеет рано. Я слышу, как Катюша этажом выше распахивает окно и выглядывает на улицу, на кружащие в свете факелов маски. В такие минуты бедная детка грустит, сознавая все одиночество своего сиротства, нашего сиротства, и ей хочется плакать, но она не плачет.
Когда Катюша спускается на кухню, ее уже ждет сюрприз. Я встречаю ее в одной рубахе, радостно обнимаю, трижды целую и желаю счастливой màslenitsy. Жаркий огонь в камине наполняет всю кухню светом и теплом, стол ломится от тарелок и мисок с яствами, которые я тайком приготовила: ломтики свежего тунца, запеченные под заварным кремом из яиц и масла, смешанных с горошком, мелко нарезанной репой, зеленью и грибами; мягкий и пряный козий сыр с голубоватыми прожилками; плошка поблескивающей черной икры; но главное – гора блинов, замешанных на масле и яйцах, круглых и сияющих, как крохотные солнышки. Это bliny, объясняю я ей. Теперь, когда мы совершенно одни и вольны творить что душе угодно, мне захотелось сделать тебе подарок, дать почувствовать себя чуть более счастливой и менее одинокой, вместе отпраздновать màslenitsu. Все эти кушанья мы когда-то готовили в моей деревне, далеко отсюда, в стране Rus: днем весело катались на санках с заснеженного склона или гуляли по льду замерзшей речки, а вечером собирались в избе вокруг горы исходящих паром blinov. Вот еще мед и орехи: я знаю, что Катюша любит ими полакомиться. И никакой воды, здесь смешаны самые разные вина: хозяйское кипрское, сладкое и крепкое, которое еще зовут коммандария, и белый мускат, недавно прибывший с Майорки. А еще есть музыка, флейты и лютни, доносящиеся снаружи.
Отблески огня на Катюшином лице, в смеющихся глазах, что кажутся мне сейчас еще прекраснее. Наполняются и опорожняются чаши. Я с все нарастающей страстью открываю ей то, о чем говорил мне хозяин: через несколько дней мы уплывем отсюда на больших кораблях, чей приход недавно наблюдали, пересечем еще одно море и окажемся в Венеции, где хозяин обещал меня освободить, поселить в одном из своих дворцов, подарить одежду, духи, драгоценности и сделать настоящей княгиней, почитаемой и любимой всеми мужчинами без исключения. А Мария, в свою очередь, поможет Катюше: возьмет ее с собой во дворец, чтобы они всегда были вместе, как сестры, и никогда не расставались.
Катюша взволнована, ее глаза блестят, она не знает, смеяться ей или плакать. Я глажу ее по руке, стираю пальцем влагу с ресниц. Радостная, согретая вином и огнем Катюша, забыв былые невзгоды, пляшет у очага босиком, в одной лишь тонкой рубахе, мелко подпрыгивая на черкесский манер, встряхивая золотыми кудрями, и я танцую вместе с ней, совершенно завороженная этим диким ангелом, а потом, трепеща от благоговения, преклоняю колена, как перед священной Влахернской иконой. Zhimichételnaya moya Katiusha, milaya moya.
И вот брезжит рассвет великого дня. Дня отъезда. Первый свет проникает в кухню сквозь щель под дверью, ведущей во двор. Пора вставать, еще так много дел. Слышен бой часов на башне. Я вздрагиваю: до чего же он не похож на звук колокола в моей деревне. Тот раскачивали людские руки, этим заправляет зубчатое металлическое колесо, отчего звон делается холодным и однозвучным.
Я не раз видела на площади тот белый квадрат с длинным золотым стержнем посередине. Должно быть, его изобрел сам дьявол, дабы уловить время, данное Господом людям, чтобы те распорядились им во благо, прожив жизнь в полноте и радости во славу Божию; так что время это принадлежит Богу, не людям. Но какой-то нечестивый грешник, дабы поработить все живые существа и все творения Божии, животных, деревья, камни, а также и других людей, женщин и мужчин, которых Бог создал свободными, а не рабами, решил обмануть мир иллюзией, что время существует само по себе и что люди могут распоряжаться им по собственному усмотрению. Ничего, еще немного, и мы окажемся в Венеции, и тогда все изменится, думаю я и иду будить Катюшу.
6. Донато
Палаццо Бадоер, Венеция, 26 апреля 1440 года
Сколько я уже живу здесь, в Венеции?
Я и сам не знаю, равно как успел позабыть, сколько мне лет и в каком году родился. Слишком часто называл разные цифры: в прошениях о гражданстве, в налоговых отчетах, в тысячах других бумажек, где заставляют писать, кто ты, как тебя зовут, когда родился, где живешь, сколько зарабатываешь… И все ради того, чтобы надеть ярмо, внести в какой-нибудь реестр, обложить налогами и поборами. Мне же с детства хотелось быть свободным: свободным, а не прикованным навечно, словно раб, к одной семье, жене, компании друзей, цеху, ордену, городу. Даже к Венеции, которую я безумно люблю, ведь, по сути, это и есть мой город. Впрочем, нет: принадлежи он мне, я бы тоже принадлежал ему. Но я хочу быть и оставаться свободным, приходить и уходить, когда и как вздумается.
Свобода – вот что было паролем, самым священным и почитаемым словом в городе, где я родился, Флоренции: фьорентина либертас, флорентийская свобода. Это слово поднимало простой народ против богатых и могущественных, тех, кто издревле стремился подавить его тяжестью законов, постановлений, налогов. Точно гневная разлившаяся река, устремлялись люди на улицы и площади, когда изгнали герцога Афинского
[55] или когда чесальщики-чомпи, мелкие ремесленники на службе цеха шерстяников, восстали, чтобы обрести достоинство, в котором им прежде было отказано. Я до сих пор помню рассказы отца, Филиппо ди Сальвестро Нати, прозванного Тинта, Краснорожим: он вместе с прочими ремесленниками, членами Младших цехов и другим тощим народом вышел тогда на улицы, выкрикивая «Свобода!» и все такое.
Но не для того, чтобы воспитать тягу к свободе, рассказывал мне об этом отец, нисколечко. Все его истории кончались одинаково: кто поднял голову, тот ее и сложит, а к власти как ни в чем не бывало вернутся старые угнетатели. Ну, бросят народу кость, переписав слегка закон, дадут кому-нибудь из простолюдинов пару месяцев посидеть в приорах или квартальных гонфалоньерах, а после прогонят прочь. Так, внушив иллюзию, что поделятся властью, они нас и обманывают. Мои родители тоже были обмануты. Отец добрых три раза избирался приором, едва не лопался от гордости, расхаживая по городу в черном лукко
[56], но его руки так и остались грубыми, мозолистыми, перепачканными клеем и опилками. А правили городом все те же несколько семейств, что и раньше, они ведь даже из бунтов ухитрялись извлекать выгоду. Отцовская мораль была предельно проста: держись своей семьи, своей мастерской, своего цеха, учись ремеслу, честно зарабатывай себе на кусок хлеба. И не вздумай шляться туда-сюда, не то кончишь хуже некуда.
А я считал, что вся эта премудрая школа жизни, подкрепленная к тому же регулярными порками, гроша ломаного не стоит. Мне хотелось бежать как можно дальше от этого дома, этой мастерской, от узенькой улочки, где мы жили. Я тогда еще не знал, чего хочу на самом деле, как не знает этого любой мальчишка, переполненный мечтами и иллюзиями: помню только, что хотел бежать, восстав тем самым против отца. Бежать – и точка, чтобы доказать ему и ему подобным, что кончу не так уж плохо.
Теперь, состарившись сам, я стал несколько снисходительнее к отцу. В моих воспоминаниях, со временем вытесняющих пережитые страдания и смягчающих превратности судьбы, он предстает человеком, положившим всю свою жизнь на алтарь семьи и работы. Сколько помню, он всегда торчал в мастерской, на первом этаже нашего старого дома по виа ди Санто-Джильо, сразу за церковью Сан-Микеле-Висдомини, в тени бесконечной стройки собора Санта-Репарата. Рабочих часов отец не соблюдал, частенько засиживаясь куда позже обязательного перерыва на вечерню, а после запирался в самой дальней, выходящей в сад части дома, где тайком, при свете тусклой лампы, чтобы не застала ночная стража, заканчивал тонкую резьбу.
Он был столяром, как и его отец Сальвестро. Я тоже должен был им стать – и, разумеется, стал. Как ни старайся, от судьбы не убежишь. Наверное, мой отец прав: семейное дело – это судьба, и для нас, Нати, она состоит в том, чтобы быть столярами, то есть людьми подчиненными. Столяры вместе с плотниками образуют Младший цех. Мы мастера по производству вместилищ из дерева, любого вида и для любой цели: ящики для путешествий и перевозок; шкафы для хранения, сундуки для одежды, скатертей и простыней; шкафчики и шкатулки, главным образом для драгоценностей; туалетные столики; сундуки и ящики со стальной обвязкой и сложными замками для банкиров и просто богатых людей, хотя годятся они и для государственных служб; наконец, особый тип, для хранения костей и прочих бренных останков, в виде которых нам достаются тела святых, мужчин и женщин, и которые наша мать-Церковь требует почитать как мощи.
Отцу хватило ума понять, что в мире, где бедняки становятся только беднее, а богачи богатеют до такой степени, что уже и не знают, куда девать деньги, не стоит растрачивать себя на изготовление громоздких и неказистых ящиков для путешествий и перевозок; куда лучше заняться штучными предметами роскоши для избранных: за них надутые магнаты из жирного народа станут платить огромные деньги, лишь бы выставить эти уникальные предметы на всеобщее обозрение у себя дома, заставив соперников умирать от зависти. Да, именно таких и надо доить. Тем более что спрос, как во Флоренции, так и за ее пределами, только увеличивался.
Наиболее востребованной продукцией тогда считались лари и сундуки-кассоне для приданого невест, богато украшенные золоченой резьбой и расписанные самыми известными художниками. Отца, впрочем, они не интересовали, поскольку в этом случае его столярное мастерство, а вместе с ним и заработок совершенно затмевали художник и позолотчик. Куда больше можно было заработать на шкатулках и поставцах, небольших, но искусно продуманных и собираемых им самим под заказ клиента. Так отец мог контролировать все этапы работы, даже те, что поручал другим ремесленникам и художникам, в зависимости от того, покрывались ли дверцы и крышка драгоценным металлом, кожей или слоновой костью: ковку железа для замков; плавку и чеканку золота и серебра для рельефов и чернения; дубление и окрашивание шкур с последующим тиснением традиционных флорентийских мотивов и непременной лилией; резьбу по пластинам из слоновой кости.
Остальное было исключительно его заботой. Исполнение корпуса, в форме параллелепипеда или многоугольной призмы, заключавшего в себе чудо геометрической организации пространства, все эти крошечные отсеки и ящички, появляющиеся и исчезающие по мановению пальца, ну и, конечно, потайные отделения, где мадонна могла спрятать компрометирующую записку от любовника или жемчужное ожерелье, надеваемое на голое тело только к его приходу. Тщательный подбор ценных, практически вечных пород дерева, кропотливая резьба, игра стыков и разноцветная инкрустация. Сюжеты для изображений на золотых, серебряных или костяных пластинах, список которых после согласования с заказчиком передавался художникам: самые красивые, фигурки обнаженных мужчин и женщин, сжимающих друг друга в объятиях, и парящих над ними ангелов, предназначались для свадебных ларцов. Наконец, сборка всей деревянной конструкции, маленького шедевра, каждый из которых отец, закончив, со слезами на глазах разглядывал целую ночь при свете свечи, поскольку наутро их приходилось отдавать, а мешочек с золотыми монетами никак не мог заменить ему любовь и страсть всей жизни.
Впрочем, так я говорю теперь, отыскав с годами причину понять и простить отца, царствие ему небесное. Но тогда – нет, тогда я ненавидел его всеми фибрами души и хотел только одного: сбежать куда подальше, лишь бы не продолжать его ремесла, не становиться пожизненным рабом мастерской, верстака, потрепанных инструментов в пятнах трудового пота, рабом этих тупых заказчиков, смотревших на нас свысока и считавших быдлом.
Как же я все это ненавидел! В детстве отец не раз порол меня до крови за разбитую – не из оплошности, а ему назло – фигурку из слоновой кости или какую-нибудь тонкую инкрустацию, и я, вырвавшись, отчаянно мчался к свободе: сперва на пьяцца Санта-Кроче, оттуда, проскользнув мимо стражи, за городские ворота, вдоль Арно и дальше, дальше в поля, к той точке, где тропинка, обогнув крепость Тедальда, начинает взбираться на холм, меж виноградников и бесконечных олив, пока, где-то на середине подъема, не упирается в неширокую колею. Там лежало, да и по сей день лежит наше небольшое имение: сворачиваешь с дороги на Теренцано и вверх по склону, за монастырем Сан-Мартино и большим загородным домом Герардини, горделиво именуемым ими Паладжо делла Роза, Розовым дворцом. А еще чуть дальше – вилла Фортини, нотариусов и советников Республики. Именно в этом имении я прожил первые годы жизни, поскольку матери моей, считавшей себя знатной дамой, лишь волею судеб вступившей в неравный брак с ремесленником из подлого сословия, невыносима была сама мысль вскормить нас, плоды своего чрева, грудью. Так что отец, целиком и полностью погруженный в работу, просто оставил детей кормилице Дианоре, жене фермера Гратты, которая при любой возможности совала мне сосок, не занятый ее собственным сыном, моим молочным братом Нуччо.
Там, под оливой, меня, до отвала накормленного по-прежнему сострадательной Дианорой, неизменно и заставал отцовский слуга, отправленный силком вернуть наглеца в мастерскую за очередной порцией целебной порки. Но это было уже не важно. Я в такие минуты разглядывал в полуденном небе облака, несущиеся над холмами за Арно. И мечтал о побеге.
Мысль о нем подсказали мне дяди Бардо и Данте, отцовские старшие братья, много лет назад оставившие деда и семейную мастерскую ради огромного куша, гигантского скачка в общественной иерархии: перехода из Младшего цеха в Старший, из столяров-краснодеревщиков в менялы-кампсоры, что считалось первой ступенью в карьере всякого подающего надежды банкира. Их имена не раз назывались в списке возможных кандидатов в совет могущественной Гильдии менял, а также на должности цехового гонфалоньера, приора и членов Совета общественного призрения, но безрезультатно, поскольку Бардо и Данте вечно не было в городе. По правде сказать, уезжали они как раз для того, чтобы заняться меняльным делом в городах, где процветали флорентийские торговцы.
Данте, например, совсем юнцом, еще в середине прошлого века, обосновался в Венеции, завел там семью и дом в приходе Сан-Кассиано, буквально в паре шагов от финансового сердца города, Риальто. Будучи forinsecus, сиречь иностранцем, он по закону не мог заниматься биржевой или банковской деятельностью, поскольку дело это предназначалось исключительно для венецианцев. Тогда Данте сделал все возможное и невозможное, чтобы заполучить гражданство и открыть контору легально. На его счастье, Венецию незадолго до того опустошила черная чума, и Большой совет, дабы вновь заселить город, постановил, что настало время aperire terram
[57]. Это сделало возможным получение гражданства de intus
[58], без учета ценза оседлости: претенденту, ведущему дела в сфере недвижимости и финансов, достаточно было простого зачисления в цех.
Данте незамедлительно этим воспользовался и, записавшись в кампсоры, уже 1 января 1359 года добился заветной привилегии.
Дядю Данте я встречал лишь однажды; мне тогда было лет десять, а он ненадолго вернулся во Флоренцию, чтобы уладить некие личные дела. Как же разительно он отличался от отца: платьем, манерами, игрушками, которые дарил нам, детям, даже языком, усвоившим танцующий венецианский ритм. И, конечно, рассказами о чудесах выстроенного на воде города, где возможным казалось абсолютно все. Больше я дядю не видел, поскольку вскоре по возвращении в Венецию он скончался. Но одной этой встречи оказалось достаточно, чтобы захотеть стать похожим на него, а не на отца. Я тоже решил уехать в Венецию. Отец был в страшном гневе, лупил меня, непрестанно грозил отречься, лишить наследства; и сегодня я могу понять его боль, ведь он предвидел, что в таком случае мастерская, пропитанная его кровью и потом, а прежде – кровью и потом его отца, закроется или, того хуже, перейдет в руки какого-нибудь чужака, а не родного сына.
Чтобы сбежать, я воспользовался самой прибыльной продукцией отцовской мастерской, шкатулками из слоновой кости. Разумеется, шкатулки не были отцовской монополией, он ведь и сам когда-то учился этому ремеслу у маэстро Джованни ди Якопо, работавшего на Бальдассарре Убриаки, аристократа, что, словно забыв о своем происхождении, стал банкиром. Принадлежать к Убриаки, или Эмбриаки, как их называли в Венеции, знатнейшему семейству Флоренции старых времен, ныне означало быть изгнанным и сосланным, поскольку все они до мозга костей принадлежали к гибеллинам. Данте Алигьери поносил их и даже поместил в Ад как ростовщиков, хотя и не назвав по имени, однако с изощренным коварством описав белую гусыню на красном поле, фамильный герб на кошельке, свисающем с шеи грешника. А самым блестящим из Убриаки был Бальдассарре. Не довольствуясь одним лишь зарабатыванием денег, он стал пускать прибыль на закупки, главным образом драгоценных бивней африканского слона, вновь начавших появляться в Европе, и на создание в Венеции мастерской по их обработке, вероятно, самой богатой и значительной во всем мире.
Когда я сказал отцу, что хочу поехать в Венецию в мастерскую Бальдассарре, который был нашим основным поставщиком слоновой кости и великолепно выделанных пластин из нее, он немного успокоился, втайне лелея надежду, что однажды я вернусь с опытом и знаниями, каких даже он сам не мог бы мне передать, и, став превосходным столяром, продолжу его дело. А окончательно сделало мой побег реальностью письмо от тетушки-венецианки, коротающей век в одиночестве вдовы Данте, поскольку она предложила мне комнатку в своем доме совершенно бесплатно, при условии, что я время от времени стану составлять ей компанию.
Те первые, самые трудные годы в Венеции потребовали от меня поистине героических усилий: но какая разница, если для меня, юнца, все вокруг пахло свободой, все казалось возможным. Проснувшись на рассвете от далекого звона Марангоны
[59], сзывавшего служащих и ремесленников на работу, я носился взад-вперед по улочкам-калле, решая одновременно тысячу самых непредсказуемых задач, которые только мог взвалить на меня тип вроде парона Бальдассарре. И касались они не одной лишь мастерской, как, например, обязанность добывать образцы ценных пород дерева для шкатулок или следить за доставкой новых партий; нет, приходилось также таскать из конторы у Сан-Якомето-а-Риальто в контору на Сан-Марко пароновы векселя или выбивать из несчастных должников деньги, взятые под такие проценты, что устрашился бы даже еврей; наконец, мотаться по разным складам самой дурной репутации, передавая зловещим незнакомцам в капюшонах загадочные послания под сургучными печатями, содержания которых не знаешь – и лучше бы тебе его не знать, если не хочешь однажды ночью проснуться на дне канала. Поговаривали даже, будто парон Бальдассарре накоротке с Висконти, синьорами Милана, с которыми втайне от всех ведет переписку, а ведь они среди близких друзей Венеции или, скажем, Флоренции не числятся. В какой-то момент парон и вовсе исчез, отправившись вместе с сыновьями Бенедетто и Алессандро странствовать по миру; в город он с тех пор почти не возвращался.
Особенно же тяжкими выдались мои первые годы в Венеции по той причине, что старуха-тетушка, овдовев, вынуждена была довольствоваться лишь четвертью большого дома на кампо Санта-Марина. На самом деле там обитали мы все, большая и весьма разношерстная флорентийская семья, объединенная лавкой парона Бальдассарре; абсолютно все, от маэстро Джованни, который был ему как сын, до последнего разнорабочего, а также, по-видимому, и кое-кого из рабов. Этих регулярно отправляли в сырые бараки по ту сторону канала: гондолы так и сновали туда-сюда, швартуясь у головной конторы в Ка-Дзане, возле кампо Сант-Анджело. Две тетушкины комнатки были разделены на крохотную спаленку с кроватью для нее самой и едва ли большую гостиную с камином, где на циновке под столом ютился я.
Формально дом принадлежал другому флорентийцу, Джованнино ди Якопо ди Джованни Фиджованни, дальнему родственнику Бальдассарре, разорившемуся пайщику банка, одинокому и бездетному любителю прихвастнуть, будто является фактотумом и правой рукой парона, хотя сам едва сводил концы с концами, сдавая квартиры его людям, среди которых была и синьора тетушка. Там я познакомился с другими подмастерьями и работниками мастерской, а также мальчишками на побегушках вроде меня. Вместе мы даже собрали шайку флорентийских сорванцов. Когда выдавался перерыв от рабочих тягот, мы шлялись по калле и салидзадам, болтая о всякой ерунде или передразнивая прохожих. Самым умным и хитрым в нашей шайке был Доменико ди Мазино ди Манетто. Они с братом Манетто тоже жили в доме Джованнино, приехав в Венецию следом за дядей Джованни, прекрасным резчиком по слоновой кости, некогда работавшим на Бальдассарре, но затем приговоренным к изгнанию по обвинению в убийстве.
Я был свободен, да, свободен от отца, зато пахал хуже любого раба. Поэтому пользовался любой возможностью, чтобы узнать как можно больше и как можно быстрее. Точнее сказать, о столярном искусстве моего отца Филиппо, да покоится он с миром, я не узнал ровным счетом ничего. Нас с Доменико манил блеск монет, набитые кошельки и шкатулки, переходившие, как я не раз видел, из рук в руки в лавках под портиками Сан-Якомето. Это было похоже на бесконечный поток золота и серебра, питаемый таинственными неиссякаемыми источниками и родниками по всему свету, необъятную систему рек, ручьев и притоков, в которой нас так и тянуло поплескаться.
Начисто выбросив из головы шкатулки и фигурки из слоновой кости, мы стали все чаще навещать этот куда более манящий мир. Убриаки не возражали: смышленые парни нужны везде. Заодно я начал приглядываться к мастерской литейщика драгоценных металлов, поскольку был совершенно зачарован блеском чистого, живого вещества, вытекавшего из отверстий тигля, метаморфозами золота и серебра в этой клокочущей огненной пещере, что казалась мне обиталищем мага-алхимика. Кто знает, возможно, однажды и мне суждено было стать алхимиком и раскрыть легендарный секрет философского камня, обращающего свинец в золото, или получить мифическую пятую сущность, эфир.
Вскоре я овладел всеми секретами этого непростого искусства. Чтобы очистить золото, я плавил его в тигле над древесными углями, почти не дававшими жара, а после щипцами вытягивал в тонкие нити, позволяя драгоценному металлу потихоньку капать в лохань с ледяной водой, чтобы получить множество мелких крупинок. Собрав эти крупинки, я ежедневно раскладывал их слоями, перемежая аффинатом, как это делают с листами лазаньи и тертым сыром, затем, поместив над огнем, выгонял из полученной амальгамы металл, и так до тех пор, пока не достигал максимальной чистоты, составляющей для золота двадцать четыре карата, которую поверял при помощи темного пробирного камня, настолько мелкозернистого, что, если провести по нему золотым стилом, след остается, только если золото идеально чистое. Именно приготовлению аффината я уделял больше всего внимания, особенно в том, что касалось очистки уже использованной амальгамы, поскольку в ней всегда остается часть золотых чешуек. Для меня это и была самая настоящая алхимия, ведь в процессе я использовал живое серебро, иначе ртуть, которая притягивает к себе золото. Не раз в попытках поймать сгустки этого неуловимого вещества кожаным мешочком я сжимал его, надеясь выдавить ртуть, но обнаруживал внутри лишь крошечный комочек золота.
Я весьма поднаторел в этом и очищал куда больше золота, чем прочие ученики, так что мастер время от времени стал вознаграждать меня парой блестящих крупинок, оставшихся на дне мешочка. Он даже не подозревал, сколько таких крупинок я уже успел прикарманить.
Серебро очищалось и пробировалось множеством других, самых разных методов с использованием серы, железа и свинца, что, разумеется, имело огромное значение при изготовлении монетных сплавов. С золотыми монетами проблем не было, поскольку, как известно всем, флорины и цехины содержат двадцать четыре чистейших карата; а вот для серебра, чистота которого составляет всего двенадцать унций на фунт, эта проблема существует, ведь большинство монет, что нынешних, что уже вышедших из употребления, чеканят из сплавов. С этим у меня вышла загвоздка, поскольку до приезда в Венецию я почти не посещал школы абака и был не в состоянии произвести необходимые расчеты, осложненные еще тем, что для определения точных пропорций серебра и меди в монетах начинать приходилось с их содержания в слитках различных сплавов. Конечно, чисто практически, руками, я прекрасно умел исполнять все стадии обработки металла и безошибочно отличал его качество и чистоту по внешнему виду, на ощупь и даже на вкус, дотрагиваясь кончиком языка или прикусывая: серебряная пластина, например, тем чище, чем более она гладкая, белая, чистая и блестящая, словно зеркало. Но для того, чтобы создать идеальный сплав, всего этого недостаточно: помимо точных весов, понадобятся абак, цифры и арифметика.
И вот я снова ломаю голову, пытаясь выучиться тому, чего до сей поры не знал. Задача эта потребовала серьезных усилий и даже жертв, ведь денег и времени на дорогие школы абака в Риальто, куда принимали сыновей богатейших венецианских купцов, у меня не было. К счастью, в монастыре Сан-Франческо-делла-Винья, неподалеку от кампо Санта-Марина, мне удалось сыскать учителя экономики, крещеного еврея с невероятным опытом, который звался нынче маэстро Дзордзи. Расплачивался я с ним крупинками золота, украденными из мастерской. Благодаря Дзордзи я не только смог сам высчитывать фунты и унции в серебряных сплавах, но главное – научился выпутываться из лабиринта расчетов и пересчетов, с поразительной быстротой производившихся у меня на глазах в лавках под портиками Сан-Якомето или Риальто, зачастую лишь в уме, без всякой записи, что ужасно напоминало игру в три карты: эта выигрывает, эта проигрывает, и если не успеваешь следить, то из проигрышей не выберешься.
Через некоторое время я вполне созрел для того, чтобы открыть собственный банк или, по крайней мере, поступить в уже существующий: однако, не получив сперва, по примеру дяди Данте, венецианского гражданства, стать здесь кампсором ни за что бы не смог. Это препятствие казалось мне самым сложным. Для подобной привилегии по праву de intus требовался ценз оседлости не менее восьми лет, а по праву de foris
[60] – и вовсе не менее пятнадцати. Я не мог похвастать ни тем ни другим, к тому же с первого взгляда было заметно, что мне и самому едва исполнилось двадцать. Парон Бальдассарре, как раз ненадолго вернувшийся из очередного путешествия, предложил более короткий путь: можно получить гражданство de gratia
[61], для чего не требовалось даже жить в Венеции, достаточно лишь принести ей клятву верности, fidelitas et devotio, подкрепленную поручительством члена Большого совета и утвержденную Советом сорока. И кстати, добавил парон, на днях он должен доставить одному из членов Совета шкатулку из слоновой кости: я мог бы сходить вместо него, представиться и лично передать прошение. В прошении этом, не будучи пока вправе указать себя кампсором, я присвоил себе квалификацию physicus, естествоиспытатель: разумеется, не потому, что был близок к природе, а чтобы подчеркнуть мастерство обращения с золотом и серебром.
Так я впервые оказался в палаццо Бадоер, что между Сан-Дзаниполо и Сан-Франческо-делла-Винья, где и был принят достопочтенным мессером Себастьяно Бадоером. От шкатулки из слоновой кости он остался в восторге, заявив в шутку, что подобным подарком сможет наконец-то умаслить жену Аньезину. Платеж он, как заведено среди цивилизованных людей, не касающихся денег, должен был перевести на счет в банк мессера Бальдассарре, однако милостиво соизволил бросить мне пригоршню мелочи в качестве манзарии. Монеты я принял и, превозмогая чувство благоговения, которое внушал мне этот великий человек в алой шелковой мантии посреди огромной залы, увешанной восточными коврами, набрался смелости вложить в его белоснежную руку с дорогим перстнем свое скромное прошение, умоляя его сиятельную милость соблаговолить помочь бедному юноше, не желающему ничего иного, кроме как поставить свое скромное искусство на службу во славу Республики, коей я клянусь в вечной верности и преданности, простершись у его ног как покорный слуга. Достопочтенный мессер, слегка удивившись, ответил просто: быть посему.
С легким сердцем ускользнув из палаццо, я поклялся себе, что буду вечно благодарен этому синьору, ежели, конечно, означенную милость мне все-таки даруют. Так оно и случилось. 20 января 1404 года Большой совет постановил, что providus vir Donatus Philippi de Silvestro de Florentia
[62], по профессии physicus, он может получить per gratiam
[63] венецианское гражданство de intus. С единственным ограничением: запретом на торговые отношения со складом алеманнским, иначе немецким. И только потом я понял причину: практически все серебро, прибывавшее в Венецию, добывалось на рудниках Германии и Центральной Европы, а значит, из-за весьма жестких ограничений, наложенных императором Сигизмундом, продавалось исключительно немецкими купцами, бывало, что и из-под полы. Для Светлейшей я так и оставался foreso, чужаком, а таких от основного источника серебра, этого ubera lactis
[64] Республики, лучше держать подальше.
Вскоре после этого, в 1405 году, скончался достопочтенный мессер Себастьяно, а через год, в 1406-м, к величайшей моей скорби, и парон Бальдассарре. Отныне мне пришлось как-то выпутываться самому, и я стал пайщиком одного из уже существующих банков: для мелкой рыбешки решение наиболее практичное и наименее рискованное, иначе будешь немедленно съеден хищниками покрупнее. В те годы и в том мире я и впрямь повидал немало прожорливых акул, обгладывавших до костей целые состояния, включая банки, до тех пор повсеместно считавшиеся весьма надежными, надежнее даже старой колонны пьера дель бандо под портиками Сан-Якомето, с которой оглашались указы.
Сказать по правде, банков на Риальто было не так уж и много – то есть банков значительных, с депозитами и счетами, основная деятельность которых заключалась в том, чтобы записывать каждую операцию в счетные книги: а чего не запишешь, того и не существует. Таким способом банкиры, в присутствии клиента или на основании векселя, могут переводить деньги с одного счета, дебетового или кредитового, на другой, не достав ни единой монетки, и те по-прежнему лежат себе в безопасности в банковских шкафах и сундуках: по крайней мере, так считают наименее информированные клиенты, поскольку на деле в шкафах этих остается лишь малая часть капиталов, а прочее пускается в оборот и находится в непрерывном движении, совсем как всякая материя, вроде воды в реке или живого серебра, при помощи которого я очищал золото.
Этот механизм, на первый взгляд надежный и совершенный, является одновременно крайне хрупким, ибо малейшая случайность может привести к падению банка и краху экономики целого города: достаточно того, чтобы в какой-то момент банкира заподозрили в отсутствии наличных средств. Любое из бесконечной череды событий, вносящих в человеческие жизни элемент разнообразия и непредсказуемости: война, эпидемия, наводнение, прихоть императора, запретившего поставку драгоценных металлов и чеканку монет, временная нехватка наличности, поскольку все деньги, пущенные в оборот, уже погружены на галеры, отплывающие в Левант, – и все может кончиться в один день, если рухнет самое ценное и нематериальное достояние, доверие. В 1405 году я как раз и стал свидетелем одного из таких крахов, быть может, самого чудовищного: разорения банка Пьеро Бенедетто.
Я тогда поступил в банк Антонио Миорати, некогда тоже приехавшего из Флоренции, или, точнее сказать, из Прато, вместе с этим дьяволом Доменико ди Мазино, который исхитрился пристроиться управляющим и счетоводом на жалованье в целую сотню дукатов в год. Союз поистине драгоценный, поскольку именно Доменико, сговорившись с Миорати, взял на себя труд тайком выносить из банковских хранилищ полные мешки серебряных монет, оставленных держателями счетов на депозитах, чтобы я мог переплавить деньги в слитки, а затем продать на Монетный двор, ведь в Венеции на чеканку монеты для повседневных нужд, в особенности военных, серебра всегда уходило больше, чем золота. Деньги возвращали обратно в кассу, компенсируя разницу за счет ссуд под залог, но и себя тоже не обижали, хотя прикарманивали совсем немного, всегда, как подобает добрым товарищам, честно деля прибыль на троих и, разумеется, не оставляя следов в счетных книгах.
Но однажды все пошло не так. 4 июля 1410 года, в обеденный перерыв между часом шестым и девятым, некий Антонелло да Катания, клятый сицилиец, вместо того чтобы спокойно есть свой хлеб с луком и не совать нос в чужие дела, заметил с соседнего балкона, как Доменико и один из писцов выносят через чердачное окно два больших мешка с монетами для моей мастерской, и тут же бросился доносить страже. Миорати пришлось задействовать все дружеские связи и все крайне веские аргументы, дабы замять этот вопрос и убедить проверяющих, что речь, безусловно, идет вовсе не о краже, а о временной передаче активов, осуществляемой скрытно из соображений безопасности и, разумеется, в интересах Светлейшей Республики.
Тем временем я, бывший истинным вдохновителем действий Доменико, предпочел сменить обстановку и на годик, до конца 1411-го, вернуться во Флоренцию, чтобы лицезреть отца, встретившего меня недовольным бурчанием, постаревшего, сгорбившегося, но так и не вставшего со своего табурета, не выпустившего из рук долота и резцов. Записавшись, к его стыду, в цех менял, я даже выставил свою кандидатуру на должность приора нашего квартала, Сан-Джованни, гонфалоне Вайо, победил и, войдя в Совет, два месяца носил черное лукко с черной же бархатной шапкой.
Вернувшись в Венецию, я осознал, что банкирское ремесло не по мне: слишком серьезные риски. Нужно было что-то еще. И потом, я даже представить не мог, что буду всю жизнь довольствоваться одной и той же работой, даже самой прекрасной в мире, что останусь привязанным к одному и тому же цеху, от членства в котором не смогу избавиться, как и когда захочу, просто ради новых ощущений, вечного движения, стремительного, как ртуть или золото, которое я плавил. А может, это сама моя кровь, ремесленная жилка, передавшаяся от отца и деда, требовала приложить руки, завести собственную мастерскую, где можно было бы при помощи своего гения и инструментов создавать нечто конкретное, честным трудом и в поте лица зарабатывая свой хлеб насущный. Легкие деньги, нажитые на разнице курсов валют в тощие годы, на ростовщических займах, на сотнях спекуляций и подпольных операциях, больше не казались мне такими уж праведными. Вернуться к шкатулкам? Пожалуй, нет: в этом деле царили Убрияки, с мастерством которых мне не сравниться. Зато я стал непревзойденным мастером очистки золота и серебра, а такие навыки можно использовать и другим способом, куда менее опасным, нежели подпольная переплавка монет с банковских депозитов или контрабанда слитков серебра с немецкого склада.
Все дело в том, что одно процветавшее в Венеции ремесло, основанное как раз на обработке золота и серебра, во Флоренции известно еще не было. Немного удачи – и я, особенно не рискуя, мог бы преуспеть на этом поприще, а после вернуться богатым, увенчанным лаврами и золотом, во Флоренцию, в мой обожаемый Сан-Джованни, и никогда более не заниматься спекуляциями, ростовщичеством и прочими делишками, способными погубить как душу мою, так и голову. По соседству с мастерскими ювелиров обосновались золотобиты, мастера особого толка, точными ударами тяжелых молотов перековывавшие слитки во все более тонкую фольгу, которая в конечном итоге превращалась в тончайшие листочки сусального золота, такие легкие, что в комнате приходится заделывать все щели, чтобы их не унесло ветром. Подмастерья, выбранные за острый глаз и твердость руки, разрезали эти листочки ножницами на идеальные квадраты. Оглушенный и завороженный стуком молотов и молоточков, я во все глаза глядел на золотобитов: чтобы не сломать и не порвать тонкую фольгу, они каждое свое движение наполняли не силой или мощью, а чуткостью, почти нежностью, словно мановение рук Создателя, вселяющего душу в бесформенную материю. И сусальное золото в самом деле казалось живым, готовым дрожать и трепетать от любого дуновения, как шелковистая кожа женской шейки за миг до поцелуя.
Вот тут-то на передний план и выходят женщины, являющиеся, по моему скромному мнению, истинным и абсолютным фундаментом человеческого общества, экономики и жизни в целом. Они претендуют на эту честь с куда большим основанием, нежели мы, мужчины, хвастающие тем, что идем на войну и убиваем друг друга, вмешиваемся в дела магистратов, правительств и цехов, всегда делаем только то, что нам нравится и как нам нравится, ходим куда вздумается, многое видим и слышим, ловим силками птиц, охотимся, рыбачим, ездим верхом, играем в азартные игры, торгуем… И верим, будто женщины от природы ниже нас, ибо, ipse dixit
[65] Аристотель, mulier animai imperfectum
[66]. Да и наша святая мать-Церковь, приводя в пример Еву, учит, что женщине должно подчиняться, прислуживать, доставлять нам удовольствие, когда мы, мужчины, того восхотим, быть плодовитыми, рожать и воспитывать детей, становясь пленницами в собственных каморках, ограничивать себя в желаниях и удовольствиях велениями отцов, матерей, братьев и мужей.
Но нет, ни Аристотель, ни даже сама святая мать-Церковь не поняли, что написано в Евангелиях. А вот я за свою жизнь не раз замечал, что лишь благодаря женскому труду колымага нашего мира по-прежнему тащится вперед. Новообретенное богатство Старших цехов, ткачей шерсти и шелка, революция, изменившая наши города и деревни после столетий застоя и рабства, перенесшая нас во время, вызывающее у многих иллюзию возрождения, – все это зиждется на труде тысяч и тысяч женщин, что без устали прядут и ткут: при помощи веретена, прялки, сучильной машины, мотовила и ткацкого станка, дома и на прядильных фабриках, по заказу цехов или множества других предприятий, более скромных, даже семейных.
Более того, здесь, в Венеции, наших воротах на Восток, женщины возродили искусство, пришедшее, как и ткачество шелка, издалека, из Константинополя и его дальних пределов, Персии, Индии, а может, даже из Гаттайо: златоткачество. Золотобиты передают драгоценные золотые и серебряные листы мастерицам-прядильщицам, которые, почти не дыша, с бесконечным терпением навивают их на шелковые нити. Затем золотые и серебряные нити переходят к мастерицам-ткачихам, вручную или на станках вплетающим их в заранее подготовленную основу тончайшего шелка, создавая великолепный атлас, парчу и дамаст, изукрашенные стилизованными фигурами сказочных животных, листьями, цветами, узелками. Рисунки эти в Венеции тоже создают женщины, причем с исключительным мастерством.
Да и среди предпринимателей, пожалуй, лучшие, самые внимательные и чуткие – женщины. Я таких повидал немало, и большинство из них никак не назовешь забитыми: напротив, они смелы и готовы на все ради выгоды. Помню одну вдову по имени Лючия, заработавшую, кстати, прозвище Ab auro, Золотце: научившись писать и считать, она скупала у золотобитов дешевое сусальное золото, а затем отдавала вместе с шелком своим рабыням. Их она покупала во множестве по нотариальным актам, а через некоторое время освобождала, назначая долю прибыли, хотя, конечно, и не равную своей. Так они работали гораздо лучше и усерднее: особенно выделялась бывшая рабыня-черкешенка, Бенвеньюда да ла Тана. Была еще эта ушлая Паска Дзантани, муж которой, далматский купец, предоставил ей полную свободу действий, но не деньги. Вынужденная справляться сама, Паска направо и налево залезала в долги, которые, однако, скрупулезно отдавала с огромных барышей, приносимых ее искусством. Со временем эта сеть расширилась за счет других дам, обычно богатых вдов из аристократических семейств, доверявших ей деньги в качестве инвестиций, и прочих, которым она эти деньги ссужала. Невероятная женщина, цепкая, несгибаемая. Даже мне в те годы случалось оказаться у нее в долгу.
14 июня 1414 года я получил гражданство de extra
[67] со свинцовой печатью и правом пятнадцатилетнего проживания в Санта-Марине, ограниченного разве что запретом на морскую торговлю, а два года спустя заключил с четырьмя партнерами четырехлетний pactum
[68] о создании фабрики по отделению золота от серебра и аффинажа драгоценных металлов. Таким образом, в моем распоряжении оказалось аж две золотобитни, или, как их еще называли, златодельни: в одной, приобретенной на паях с банкиром Франческо ди Леонардо Приули, под началом маэстро Якопо Бональди трудились сразу четверо рабочих, четверо подмастерьев и несколько мастериц, которые, сидя по домам, пряли золотую нить; другой руководил маэстро Николо Муссолино. Несколько лет спустя, с 1424 по 1427 год, я взял управляющим все того же Доменико. Мы по-прежнему переплавляли металл для Монетного двора, предпочитая крупные, на сотни килограммов и тысячи дукатов, слитки серебра: можно сказать, распределяли депозиты клиентов банков Приули и Миорати с его партнером Николо Кокко.
К тому времени я уже стал именоваться bancherius in Rivoalto
[69] или даже argentarius
[70]. Между тем дефицит серебряных слитков только усилился из-за начавшейся войны между Венецией и Сигизмундом за контроль над Фриули, владениями Аквилейского патриарха, окончательно завоеванными Светлейшей к 1420 году. Сигизмунд в ответ перекрыл поток серебра, идущий из Центральной Европы, но я нашел способ обойти это препятствие, наладив отношения с банкиром Якопо Бомбени и его сыном Лодовико, тоже флорентийцами по происхождению, проживающими как раз во Фриули, а следовательно, имеющими возможность заполучить партию-другую драгоценного металла, проскочив между враждующими армиями.
При их содействии я вступил в контакт с сыновьями одного меховщика из Портогруаро, внезапно обретшими невероятное богатство и влияние благодаря их брату, патриарху и князю Аквилеи, его высокопреосвященству кардиналу Антонио Панцьере, который после бегства из своих владений преспокойно наедал бока при папском дворе, в то время как его братья, наградившие себя купленным титулом графов-палатинов, по-прежнему хозяйничали в опустошенном наемной солдатней Фриули. И случилось так, что в обмен на солидные вложения в предприятие и огромную партию серебра я в 1420 году оказался женат на племяннице патриарха, бледной, до смерти перепуганной девушке-фриуланке по имени Кьяра. Менее чем через год она подарила мне сына, которого я, как и обещал, ни минуты не сомневаясь, нарек именем благодетеля, без чьей помощи никогда не получил бы гражданство de gratia: разумеется, Себастьяно.
Бедняжку Кьяру я ни разу не видел, пока алчные родители и дяди не отдали мне ее в день свадьбы, однако всегда уважал, относясь с подобающим вниманием и даже состраданием. Вот только чувств к ней, любви у меня не было. До того времени я не заводил женщины, поскольку хотел оставаться свободным сам и не желал ограничивать свободу других. Я уже говорил, что никогда не считал женщин существами низшего порядка, напротив, всегда восхищался их внутренней силой, умом, смекалкой, намного превосходящими, как я бесчисленное множество раз имел возможность убедиться, наши, мужские.
Прочитанный еще мальчишкой «Декамерон», рукопись которого, если верить отцу, подарил ему сам автор, собственной рукой украсивший ее изысканными рисунками, стал для меня лишь подтверждением интуитивно понятного факта: там, в «Декамероне», были настоящие женщины, а не бесплотные ангелочки вроде монны Биче и монны Лауры, о которых грезили поэты. Ведь даже поэты, когда хотят по-настоящему заняться любовью, бегут к существам из плоти и крови, монне Боне и монне Пиппе. Однако же в «Корбаччо» и «О знаменитых женщинах»
[71]я читал истории прямо противоположного толка и, не желая становиться хозяином женщины, решил также не становиться и ее рабом, а посему ограничивался лишь регулярным посещением района Кастеллетто, что лежит сразу за Сан-Якомето, поскольку между большими деньгами и древнейшей профессией всегда существовала тайная связь. У моста Риальто есть несколько старых, жмущихся друг к другу высоких домов, выходящих на Гранд-канал; тесные домишки на еще более тесных улочках, входы в которые охраняет, а по вечерам и закрывает стража, блюдущая общественную мораль и благовоспитанность. Как-то в субботу, увидев там девушку в ярко-желтом наряде и под вуалью, идущую к мессе в церковь Сан-Маттео, я последовал за ней и с тех пор, вот уже более пятнадцати лет, продолжаю ее посещать.
Ее звали Луче, именно так, Луче, а не Лючия. До чего же роскошная женщина! Когда она принимала меня в своей комнатке на верхнем этаже, ее глаза загорались, словно звезды. Золотой цехин – и оба мы свободны делать, думать и говорить все, что нам заблагорассудится. Какой красивый был у нее голос, как чудесно она пела, аккомпанируя себе на лютне! Я все ей рассказывал, во всем доверялся. Только мне она дарила право тайком оставаться на ночь, когда стража закрывала ворота Кастеллетто. Лестница, располагавшаяся между ее огромной, занавешенной пологом кроватью и расписным столиком с золоченым зеркалом, вела из комнатки на альтану
[72], где она развешивала для просушки белье, широкие белые простыни и короткие рубахи почти прозрачного шелка.
Луче безумно любила слушать, как я пересказываю вычитанные в книгах истории о девах-воительницах, принцах, рыцарях, любви и мечах, невероятных обманах или даже просто шутки. Говорила, что мой забавный венецианский с явным флорентийским акцентом придает мне еще больше очарования, и, случалось, не дав закончить рассказа, требовала начать сначала. Прекрасно сознавая свое положение, она ни о чем меня не просила; лишь однажды поверила свою мечту: оставить такую жизнь, родить от меня дочь, – но после уже не вспоминала об этом. Оттуда, с альтаны, я летними вечерами, после занятий любовью, не раз созерцал видневшийся меж широких труб в широкополых шляпах, как у византийских князей, Большой канал и все крыши, все колокольни Венеции. О бедной Кьяре и маленьком Себастьяно я, к сожалению, в такие моменты совсем не думал.
Казалось, дела идут все лучше. Венеция процветала под мудрым руководством старика-дожа Мочениго, который не только завоевал Фриули, но и нацелился на другие материковые земли. Он восхвалял империю, построенную на деньгах, а следовательно, действовал в моих интересах. Женившись на дочери графа-палатина, я и сам почти превратился в аристократа: купил дом, обошедшийся мне в тысячу дукатов, две мастерских за двести пятьдесят, несколько домишек поменьше, приносивших чистых двести тридцать дукатов в год. И сказал себе: душа моя, теперь можешь отдыхать, есть, пить и веселиться. Dixit insipiens in corde suo
[73]. Тогда-то Бог и наказал меня за глупость, ввергнув в бездну.
Дож умер, был избран другой, похуже. Войны теперь не прекращались, кредитные пузыри лопались, ликвидность падала, банки разорялись один за другим. В 1424 году до меня из Флоренции дошло известие о смерти отца: я не слишком по нему плакал. Куда больше меня потряс звук другого погребального колокола, звонившего по моему давнему партнеру Миорати: тот скончался 31 августа, составив образцовое завещание, в котором запрещал бессмысленные траты на похороны. Гроб должны были сопровождать только приходские священники и четыре свечника, поскольку все эти погребальные пышности (как он продиктовал нотариусу, а я затем прочел на пергаменте) суть вздор и суета, пустой перевод монеты, так пусть лучше эта монета достанется бедным сиротам. Проблема заключалась в том, что сиротами, погрязшими в долгах, он оставил нас, своих партнеров. Дело в том, что в последние годы жизни старый добрый Миорати поиздержался на неудачных инвестициях, ради которых даже ездил в Англию и Ромею, а галеи и нефы, отправленные им под командой сына Раньери в Тану, потерпели кораблекрушение или были разграблены пиратами. Потери оказались колоссальными: речь шла о сотнях тысяч дукатов. Оставшийся в живых партнер Миорати, Кокко, решил закрыть дело и передал бухгалтерские книги в Торговое консульство, а уже 12 марта предприятие окончательно объявило о банкротстве.
Это стало началом конца. В апреле 1427 года настал мой черед разориться, долги составили четыре тысячи дукатов. Оставив семью, я бежал во Флоренцию, где, не слишком допекаемый кредиторами, коротал время в ожидании охранной грамоты, надеясь вскорости вернуться в Венецию и восстановить контроль над мастерскими. Дела я оставил на старого доброго Доменико ди Мазино. А тот, оказавшись в итоге ненамного добрее своего дяди-убийцы, подал на меня в суд, и мне, чтобы не уступить его вздорным требованиям, пришлось вдобавок выдержать весьма болезненное разбирательство.
У меня между тем хватало забот и во Флоренции: я был вынужден заниматься вопросами отцовского наследства; закрытием его столярной мастерской; арендной платой за половину дома во Флоренции и имения в Теренцано; долгом моей невестки, монны Сальвестры, ни разу не вносившей платы за свою половину; двумя сотнями флоринов в банке, завещанных вдове Антонии, которых я даже тронуть не мог; разборками с аптекарем, дававшим отцу в долг; непростой ситуацией с побегом последней отцовской жены, Катерины, которая сразу после похорон ушла из дома с новым хахалем, забрав с собой всю домашнюю утварь, десятки фунтов чесаного льна, пакли и суровой пряжи, несколько четвериков зерна и муки, дрова, старый черный халат, шестнадцать бочонков вина и даже сапоги моего покойного родителя, должно быть пришедшиеся по ноге Катерининому хахалю. Всего этого мне, разумеется, не суждено было больше увидеть.
Во Флоренцию я по иронии судьбы вернулся в самый неподходящий момент, когда жизнь встала с ног на голову и люди вроде меня могли лишиться всего, оставшись вдруг несостоятельными должниками. Год 1427-й принес с собой серьезнейшую опасность: введение кадастра, в котором каждый флорентиец под страхом лишения гражданских прав, или того хуже, обязан был задекларировать все свое имущество и доходы, а также заплатить на эти доходы налог, даже если работал за границей. Для меня это стало еще одним ударом: вот только налогов и не хватало.
В общей декларации от имени наследников Филиппо ди Сальвестро Нати, столяра, составленной по просьбе моей сестры писцом, ясно говорилось, что сын сказанного Филиппо, именем Донато, вот уже 40 или более лет находится со всем своим имуществом и семьей в Винеджии. Я же, со своей стороны, 8 августа отдельно подготовил декларацию состояния моего, Донадо ди Филиппо Нати, находящегося в Винексии. Прекрасно помню тот миг, когда, подняв перо, впервые осознал, даже не успев еще оформить эту мысль своим четким купеческим почерком, что я уже не флорентиец, а винексианец. С чего бы иначе мне писать Винексия, а не Винеджия, как говорят во Флоренции? Или Донадо, а не Донато? Но тридцать лет спустя это как раз и стало правдой; я будто хотел сказать чиновникам флорентийского кадастра: оставьте меня в покое, я теперь винексианец, какого черта мне платить налоги во Флоренции?
На двух страничках, практически в разворот, словно двойной банковской записью, я составил безжалостный список своих долгов с именами всех тех, кого я считал друзьями; и напротив – столь же безжалостный список кредитов, то есть денег, которые одалживал направо и налево и которые теперь тоже мог считать потерянными, унесенными ветром, как любые другие клочки бумаги. Там было все: на дебетовой стороне, не считая Приули, еще и этот мерзкий пройдоха Доменико, утверждавший, будто я ему должен, и арендная плата за златодельню и дом; а на кредитной – женщины, которым я по доброте душевной одолжил целую гору денег, включая и мать Кьяры, вероломную мадонну Марию Панцьеру; было здесь и множество венецианцев знатного рода, но с дырой в кармане: Дона, Мочениго, Барбаро и так далее, сплошь несостоятельные должники, с коих невозможно взять ничего, поелику они разорены. А в конце – всего одна строчка, напоминание о моей несчастной семье, моей бедной Кьяре, моем бедном Бастиане: 5 ртов на иждивении, дополнительные издержки. Кто бы еще оплатил эти проклятые издержки?
Я возвращаюсь в Венецию, твердо решив не сдаваться и вернуть себе хотя бы золотобитню. Но меня ждет новый, еще более страшный удар: на сей раз Приули, совладельцы моей мастерской. Они выкарабкались в 1425-м, после первого кризиса неплатежеспособности, но в понедельник, 12 сентября 1429 года, когда в банк хлынули орды разгневанных вкладчиков, обнаруживших, что после отправки галей в Ромею они лишились наличных, стало ясно: Приули не удержаться. О банкротстве объявляют через две недели при долгах на чудовищную сумму сто тысяч дукатов. Поговаривают, Риальто осиротел, словно дитя без отца, без матери. Красивая метафора, что спорить, но на самом-то деле сирота здесь я, потрясенный, как и все прочие, изъятием товаров со складов и счетных книг, конфискованных магистратами. Настоящая катастрофа, усугубленная нехваткой серебра и привычной уже войной с герцогом Миланским, обратившейся в войну денежную, поскольку герцогу пришла в голову дьявольская идея наводнить Италию низкопробными монетами, тем самым фактически заставив исчезнуть венецианскую валюту с целью скупки последней и принуждения Светлейшей к девальвации. Полный крах.
Я снова разоряюсь, снова бегу, потом возвращаюсь и опять пытаюсь подняться; унижаясь, прошу взаймы налево и направо, включая и ненавистных шуринов Панцьера, хотя после того, как я обошелся с их племянницей, они и видеть меня не хотят: еще бы, сговорили свое сокровище за банкира с самыми блестящими, по их мнению, перспективами, а он оказался не более чем заурядным проходимцем. Одна только Кьяра, добрая, терпеливая, не срывается на мне, хотя я уже не раз пропадал на несколько дней. Должно быть, ей известно, что я скрываюсь у Луче, ради которой уже много лет подряд оставляю ее постель и ее тело.
Даже старуха Паска и та в деле: решила перехватить мою золотобитню, но вскоре ее тоже начинают преследовать неудачи, и она предстает перед судом, разыгрывая жалостливую партию бедной женщины, одинокой и всеми покинутой, что вечно борется за жизнь и вот решила немного наварить на этой мастерской. Бедная женщина, как же! Кто здесь на самом деле одинокий и покинутый, к тому же оставшийся с носом, так это я, человек, который столько лет работал и тешил себя иллюзией, что добьется успеха.
Случившееся не прошло для меня даром. Но нужно держаться. Мне почти шестьдесят, и хвала Всевышнему хотя бы за это, годы не давят: напротив, люди говорят, что я выгляжу лет на сорок. Болезни обходят меня стороной: еще бы, всю жизнь в работе, всю жизнь в движении. Но мне нужно содержать семью, терпеливо снося критику и наветы клятой фриульской родни, то и дело предлагающей Кьяре бросить меня и вернуться в их замок в Дзопполо, забрав с собой и сына – моего сына, нашего Бастиана! Их послушать, так лучше бы мне катиться к черту и сдохнуть в одиночестве в доме призрения, и чем скорее, тем лучше, чтобы они успели прибрать к рукам остатки имущества, прежде чем его отдадут за долги. Кончилось все хуже некуда. Когда в 1433 году вся флорентийская община в Венеции восторженно приветствовала Козимо Медичи, что явился изгнанником, но благодаря флоринам его банка был принят как посол или князь, я один остался сидеть взаперти в собственном доме, боясь выйти на улицу, лишь бы ненароком не попасться на глаза заимодавцу, к величайшему стыду Кьяры и нашего сына, вынужденных наблюдать за происходящим в окно.
В итоге неизбежное все-таки происходит: в 1435 году меня за долги бросают в тюрьму Пьомби. И выхожу я только благодаря посредничеству сыновей достопочтенного Себастьяно Бадоера, да упокоит Господь его душу: сенатора Иеронимо и в первую очередь младшего брата Якомо, который, к удаче моей или по замыслу божественного провидения, что сперва повергает тебя в прах, а затем поднимает сокрушенным и раскаивающимся, как раз и оказывается адвокатом трибунала при Совете сорока. Листая дело, он обнаружил, что под моим скромным прошением о венецианском гражданстве стоит подпись его отца, а ведь подпись Бадоера гарантирует, что подсудимый не может быть преступником. Avogador ad curiam forestieri, некий мессер Иосафат Барбаро, также высказался за снисхождение к бедняге, флорентийскому эмигранту, который всю свою жизнь только и делал, что усердно трудился на общее благо, а не ради собственного обогащения, каковой факт засвидетельствован многочисленными достойными доверия свидетелями, однако подвергся несправедливому преследованию и был признан виновным в преступлениях, в коих он является не исполнителем, а главным потерпевшим, и т. д. и т. п. Добрые и честные люди, мессер Якомо и мессер Иосафат, лично меня не зная, по собственному почину встали на мою защиту, так что их даже не пришлось подмазывать манзарией. К несчастью, у меня не было возможности их отблагодарить, поскольку оба отплыли в Левант – по важным делам, разумеется.
Жизнь моя, несмотря на освобождение из тюрьмы, не улучшилась. Я перебиваюсь крохотными кредитами, а стоит снова завести разговор о займах покрупнее на открытие мастерской, все только отмахиваются, не желая их мне предоставлять. В 1439 году я ненадолго съездил во Флоренцию, поскольку был избран в совет плотницкого цеха, куда мне пришлось вернуться после краха карьеры кампсора, а также и для того, чтобы прояснить кое-какие моменты с налоговым ведомством, которое все эти годы продолжает заваливать меня требованиями всяческих разъяснений, хотя я так и не понимаю, в каких грехах меня обвиняют. Едва срок моих полномочий истекает, я немедленно возвращаюсь в Венецию, не желая оставлять Кьяру соломенной вдовой. Столько лет прошло, остались только мы вдвоем. Теперь я не могу даже искать утешения у Луче, которой время от времени изливал душу: мне рассказали, что, пока я был в тюрьме, она умерла на «острове шлюх», в августинском монастыре святых Христофора и Гонория, основанном братом Симонетто да Камерино. Да смилостивится Господь над ее душой, грешной, но открытой, честной и полной радости; найдя последний приют у добрых монахов, она, несомненно, посвятила себя Деве Марии и отныне пребудет в Раю или, по крайней мере, в не самом печальном уголке чистилища.
С Кьярой я больше не говорю, но вечно чувствую на себе ее безмолвный взгляд, такой же леденящий, как и обвинение, что она могла бы мне предъявить; и это справедливо, ведь моя жизнь рухнула, утянув за собой и ее. Сын, которого я так давно не видел, разумеется, на стороне матери. Сейчас ему, должно быть, уже двадцать, и он, похоже, считает отца чем-то вроде семейной кары, питая ко мне искреннюю и неугасимую ненависть, подогреваемую фриульской родней. Дяди, приютившие его, только рады возможности вызвать мое недовольство: они берут мальчика охотиться верхом или с луком в руках на узких лодках-сандоло в лагуне Марано, тешат иллюзией аристократической жизни. А я – пленник в съемном доме на набережной, фондаменте де ла Тана, у дальнего края Арсенальных стен, ведь для того, чтобы расплатиться с долгами, мне пришлось продать все подчистую.
По крайней мере, удалось спасти кое-какую утварь и инструменты из старой мастерской, прежде чем Паска запустила в нее когти, а прялку и ткацкий станок я доверил Кьяре, и теперь она с двумя девчушками ткет парчу из льна и соломенного, то есть фальшивого золота: дешевые, но прекрасно выглядящие ткани, которые я могу продавать женам рыбников и зеленщиков с рынка на кампо де ла Тана.
А пару дней назад, наблюдая с берега за возвращением из Ромеи празднично украшенных республиканских галер, я вдруг замечаю, как выбирается из баркаса галеры «Гритта» мессер Якомо Бадоер. Боже, как он постарел! Сходит, шатаясь, по мосткам, за ним – бойкий юноша, две очумело глядящие высокие девушки, смахивающие на рабынь, каких обычно привозят из Таны, и здоровяк-раб, нагруженный невероятным множеством мешков и сундуков. В толпе и общей суматохе я больше ничего не успеваю увидеть, но сразу решаю: во имя той преданности, что я питаю к Бадоерам и особенно блаженной памяти мессеру Себастьяно, да упокоит Господь его душу, непременно схожу в ближайшее время в палаццо Бадоер, чтобы выразить мессеру Якомо всю свою благодарность за то дельце в 1435 году. А может, заодно попрошу о крохотном займе, который позволил бы мне снова открыть золотобитню и возродить златоткачество.
И вот сегодня, 26 апреля 1440 года, я, сжимая в руке шапку, стою посреди приемной залы палаццо Бадоер.
Меня заставляют ждать, это дурной знак. Мессер Якомо никогда подобным не отличался, он человек прямолинейный, но обходительный: принимал меня немедленно, потом мы гуляли в саду за домом, он с удовольствием слушал мои рассказы и просил лишь не прятать флорентийский акцент. Однако сегодня кругом тишина. Только трели соловья в саду да аромат роз, уже начинающих цвести по весне. Странно, что никого нет. День и время – как раз те, что сообщил мне слуга из дома Бадоеров в ответ на просьбу о встрече: первый вторник после праздника Сан-Марко, в третьем часу. Но колокола Сан-Дзаниполо уже давно отзвонили. Впрочем, как известно, важные господа имеют привычку заставлять себя ждать. В предвкушении прохаживаюсь по коридору в направлении сада. Особенно меня привлекает чудный розарий, где я срываю восхитительный красный бутон-боколо, чтобы лучше насладиться его ароматом. Какое совпадение: праздник боколи был буквально вчера.
Тут-то меня и застает достопочтенный мессер Иеронимо, бесшумно возникающий словно бы из ниоткуда. На нем такая же алая мантия, какую, помнится, носил его отец, и такие же кольца на пальцах. Покровительственным жестом он приглашает меня следовать за собой в залу на втором этаже, вверх по монументальной лестнице: он впереди, я сзади. Зала совсем не изменилась: те же восточные ковры на стенах, серебряные канделябры на широком, массивном столе, где теперь лежит развернутая карта мира и несколько раскрытых счетных книг, меж листов которых вставлено бесчисленное множество клочков бумаги, словно книги эти подвергались тщательной перекрестной проверке.
Достопочтенный мессер садится в гигантское курульное кресло во главе стола и ждет, пока я заговорю. Сам явно человек немногословный. Даже сесть не предложил, да и не на что, вокруг стола пусто, только вон там, в глубине комнаты, стоит скамеечка для ног, но не могу же я, повернувшись к светлейшему спиной, за ней сходить, так что остаюсь стоять. Чертов паяц, поглядел бы я на тебя лет двадцать назад, когда ты разговаривал бы с настоящим богачом и зятем графа-палатина! Ладно, спокойнее, приступим.
Я здесь не только по причине давней преданности, каковую питаю и всегда буду питать к памяти его достопочтенного синьора отца, мессера Себастьяно, царствие ему небесное; нет, мне хотелось бы также лично выразить глубочайшую благодарность его достопочтенному брату, мессеру Якомо, не забыв, разумеется, и достопочтенного здесь присутствующего, за то что его брат, avogador светлейшего и прозорливейшего Совета сорока, сделал для разрешения моего дела в 1435 году. На этом я останавливаюсь, избегая упоминаний о том аде, который пережил: тюрьме Пьомби и ее стенах, сочащихся влагой и болью, о пыточных камерах в несмываемых брызгах запекшейся крови…
Долг, исключительно долг, обрывает меня достопочтенный синьор. По укоренившейся традиции их семья всегда ставила благо Республики и честность ее магистратов выше любых личных интересов: если его брат защитил меня и вытащил из этой гнусной дыры, да-да, именно так и сказал этот утонченный аристократ, из этой гнусной дыры, подходящего места для тех отвратительных типов, что своими махинациями осмеливаются бросить вызов святости государства… что ж, его брат, должно быть, сделал это исключительно в силу долга и из любви к справедливости, безо всякого личного интереса. И благодарить его не стоит, поскольку добродетель в благодарности не нуждается.
Но где же его синьор брат? Мне хотелось бы поздороваться с ним лично: я ведь видел, как он сошел с галеры «Гритта», и считал, что с причала Якомо вернулся домой, в Ка-Бадоер. А это больше не его дом, объясняет достопочтенный синьор. Сойдя на берег, Якомо тотчас же уехал: по настоянию старшего брата, который, обнаружив у него лихорадку и жар после долгого морского путешествия и опасаясь за его здоровье, разумеется, незамедлительно отправил Якомо на виллу на материке, где тот под чутким присмотром пары слуг и хирурга несомненно сможет в кратчайшие сроки поправить здоровье. Да-да, кратчайшие, поскольку по возвращении его ждут великие дела, подготовленные бесконечно любящим братом: выгодный новый брак с дочерью покойного Антонио Моро, некогда одного из богатейших людей Венеции, составившего ей солидное приданое, чтобы на этой старой деве хоть кто-то наконец женился; а после благополучная и весьма прибыльная служба в качестве подесты Бассано.
Сказочка о необходимости срочного отдыха меня нисколько не убеждает. Есть тысяча причин подозревать, что этот Каин-Иеронимо замыслил сыграть со своим братом, несчастным Авелем, скверную шутку и по каким-то темным мотивам, семейным, политическим или коммерческим, заточил его на вилле под строжайшей охраной. Но что тут остается сказать, кроме как поздравить Якомо и рассыпаться в заверениях, что я бесконечно доволен добрыми вестями о его блестящем будущем? А что могло быть лучшим подарком для меня, одного из лучших в городе производителей шелковой и золотой парчи, чем изготовить для мессера Якомо и его будущей невесты самые чудесные ткани из всех, что мне когда-либо приходилось ткать? Конечно, если бы щедрая рука моего достопочтенного покровителя и защитника предоставила мне средства на восстановление старой мастерской, да-да, лишь бы только иметь возможность снова взяться за работу, и, может, предоставила небольшой заем и совсем крохотный каведал, ровнешенько на первичную закупку шелка-сырца или полуфабриката, а также золота и серебра в слитках и прутках или даже в бывших в употреблении предметах, ведь избавить их от примесей до идеальной чистоты мне не составит труда… Что стоит, да-да, что стоит такому достопочтенного синьору, как мессер Иеронимо, во имя светлой памяти его незабвенного родителя, достопочтенного мессера Себастьяно, устроить столь незначительную ссуду?
Пока я заканчиваю свой краткий монолог, достопочтенный синьор, вместо того чтобы смотреть на меня, начинает листать счетную книгу, делая вид, что совсем не слушает, потом поднимает глаза и говорит вполголоса, чуть в сторону. Это тоже можно было бы устроить, но, как наверняка понимает Донато, поскольку он человек светский и подобные материи ему знакомы, нехорошо, когда имя такого великого и знатного рода, как Бадоеры, появляется рядом с малоизвестным банкротом-forinsecus, невесть сколько раз попадавшим в ту гнусную дыру. Ведь тогда знатный род утрачивает доверие, а, как прекрасно знает Донато, поскольку он человек светский, для политиков и банкиров доверие – все. Так вот, это дельце тоже можно было бы устроить, но без огласки, без нотариуса, по частной расписке в единственном экземпляре, которая останется у достопочтенного синьора, подписанная одним лишь Донато и на условиях, продиктованных достопочтенным синьором. Да-да, конечно, все что угодно, хочется мне воскликнуть, так я тронут этой неожиданной щедростью, великодушно открывающей мне путь к новой жизни, к воскресению.
«А тем временем…» – прерывает меня достопочтенный синьор, еще больше понижая голос, словно опасаясь, что сами стены могут его услышать. Времена-то ведь нынче трудные, пережить их могут только люди решительные и мужественные. Этот упрямый дож Фоскари опустошает казну Республики и ее самых прославленных семей, продолжая вести войны на материке, словно желает стать владыкой всей Италии. Так что теперь им, добрым, смелым и честным патрициям, на коих веками держалась Республика, приходится компенсировать потери где-то еще. И смелый, заслуживающий доверия мастер по очистке серебра им бы очень пригодился… А кто может быть в этом лучше Донато, уже имеющего опыт в делах сильных мира сего? «Допустим, смелый, абсолютно надежный человек тайком отчеканит в какой-нибудь отдаленной кузне пригоршню-другую монет с низким содержанием серебра для распространения в Леванте, а левантийские бабалуки в Баруто, Александрии или даже в Тане этого не заметят. И монеты начнут свое странствие по всему огромному, полному ужасов миру, дойдут до Индии, до Гатайо», – Иеронимо, простерев руку над картой мира, разбрасывает по ней содержимое мешочка, те самые монеты. И, заметьте, без малейшей ассоциации с безупречным именем Бадоеров. Втайне от всех, даже от бедной Кьяры, ведь ее участие в каком-нибудь скандале может по вспыльчивости фриульской родни нанести тяжкий вред всему предприятию.
Пожалуй, это несколько расходится с моими желаниями. Да, я хотел бы начать все сначала, но на сей раз честно, без обмана. И теперь этот благоухающий жулик в алых шелках предлагает мне вернуться на двадцать лет назад, в худший свой период! Преступления, которые он так чинно планирует, караются смертной казнью через отсечение головы: не его, конечно, а бедолаги, пойманного с поличным, то есть моей; а может быть, и подмастерьев, и рабов, из которых легко можно выбить признание пыткой. Ладно, я принимаю все его чертовы условия и подписываю проклятую бумагу, даже не читая, как будто вместо чернил на ней моя кровь, а вместо статей договора – моя душа. Я снова свернул не туда, но ничего не могу с собой поделать: мне нужно вернуться к работе с золотом, плавить его, вдыхать в него жизнь.
Вот только проблема: где мне найти работников? Ссуда едва покроет стоимость сырья, которое придется добывать контрабандой через одного нюрнбергского торговца или переплавлять из серебряных кубков, столовых приборов и прочего старья, выкупленного по ломбардам моих приятелей-евреев в Местре. Но людей у меня нет. За тигли я, понятно, возьмусь сам; а все остальное? Старый Муссолино, единственный, кому я мог доверять, давно мертв, как и ушлая Паска. С учетом рисков этой работы я могу вспомнить лишь одного золотобита, который тоже многим мне обязан, мастера Томазо Боскарина: он прекрасно знает, что стоит мне захотеть, и он кончит жизнь в тюрьме, а его семья будет разорена; но одного мало. И потом, у меня нет ни прядильщиц, ни ткачей, кроме тех двух безруких девчонок, а мне искренне хотелось бы освободить бедняжку Кьяру от бремени ткацкого станка. У черкешенки Бенвеньюды да ла Тана, бывшей рабыни Лючии-Золотца, артрит, она стара и годна разве что помочь мне обучить своему искусству других женщин…
С этим проблем не будет, заключает достопочтенный синьор. Завтра юный Дзуането зайдет ко мне домой… Кстати, куда ему зайти? Явно ведь не в роскошный палаццо у самого Риальто, насмешливо добавляет он, зная, что причиняет мне боль, ведь тот дом, достойный сиоры и стоивший некогда тысячу дукатов, он сам купил за полцены у ликвидаторов обанкротившегося банка. Ему говорили, будто Донато ютится теперь в арендованном домишке на фондаменте де ла Тана, у стены Ка-дель-Канево, гигантской фабрики по выделке канатов и пеньковых тросов, куда он милостью провидения и на благо Республики назначен местоблюстителем; разумеется, думаю я, богатеть-то ведь за счет Республики – оно всегда лучше. Дзуането доставит капитал, поскольку сам достопочтенный синьор не опускается до обращения с такой мерзостью, как деньги; а также двух рабов, которых достопочтенный синьор мне одалживает, но которые, разумеется, остаются его исключительной собственностью, и ежели с ними не дай бог что-нибудь случится или они получат увечье, Донато должен будет возместить все возможные убытки.
Один – высокий, сильный авогасс, молчаливый и туповатый: этот замечательно научится бить молотом и станет держать язык за зубами, потому что все равно ничего не поймет. Другая – четырнадцатилетняя черкешенка, грязная зверюшка, как и все, кого привозят из Таны, пухленькая, сочная: он, как заведено, осматривал ее нагую, но она еще слишком молода и слишком глупа, чтобы заниматься чем-то еще; быть может, через пару лет, лукаво намекает достопочтенный синьор. Если верить Дзуането, у нее врожденный талант, хотя неизвестно, кто и зачем учил эту бестолковку, ведь каждый знает, что души у рабынь нет: она прекрасно умеет рисовать орнаменты, растения, цветы, сказочных животных, узлы и сплетения самых разных видов. Этим можно воспользоваться при подготовке рисунка, чтобы потом соткать то, чего в Венеции еще не видели. Спрос будет неплохой, особенно теперь, когда мадонны подустали от сирийских и арабских мотивов, но по-прежнему хотят красоваться в чем-то новом. А теперь довольно, отпущенное время истекло, Сан-Дзаниполо уже бьет четвертый час. Достопочтенный синьор, не вставая с кресла, со скучающим видом кивает, что я могу идти. Уже на лестнице я слышу его голос, кричащий слуге, что выпускать меня следует через черный ход, предварительно убедившись, что в переулке никого нет. Ну, разумеется.
Домой, на фондаменте де ла Тана, я возвращаюсь бегом, почти пролетая над мостами Сан-Бьяджо и Кадене. Игра начинается. Нужно все подготовить к завтрашнему приходу Дзуането.
Я посылаю за мастером Томазо и мастерицей Бенвеньюдой: оба они моего возраста, но уже нездоровы и не могут работать, их руки ослабели, пальцы дрожат, хотя они с радостью помогут мне обучить тех, кто помоложе. Томазо соглашается сразу, мне даже не приходится угрожать ему напоминанием о долгах. Бенвеньюда смеется, когда я говорю, что работать мы будем здесь же, в доме, а золотобитню устроим внизу, чтобы без необходимости не таскать золото туда-сюда и не записывать каждую мелочь, как она привыкла делать у Лючии-Золотца.
Вместе с Кьярой и двумя ткачихами мы расчищаем неиспользуемый склад на первом этаже, где не убирались с нашего переезда. Всего две комнатки, одна внутри другой: первая, большая, у входа в темный переулок, зовущийся калле Басса; вторая, в глубине, чуть поменьше, с камином, запасом дров и угля, пригодным для горна, и дверью на канал Рио-де-Сан-Джероламо, откуда крутая лестница позволяет подняться на второй этаж дома, не выходя на фондаменте. Мы достаем из ящиков старые инструменты, которые я спас из загребущих лап Паски: наковальни, молотки, клещи, ножницы, формы, моечные и сушильные поверхности, весы большие и маленькие, листы пергамента и бумаги. Глаза Томазо и Бенвеньюды блестят, когда они берут все это в руки и вспоминают, как были молоды, как работали с золотом и серебром. В маленькой внутренней комнатке я наскоро расставляю горны, щипцы, лохани и кадки, таганки, глиняные горшки и прочие принадлежности моей подпольной златокузни. Мы очищаем инструменты от ржавчины, моем их, вытираем тряпками и раскладываем прямо на фондаменте, на самом солнышке, под любопытными взглядами горстки детишек и болтливых старух. Здесь, в Венеции, к этому приходится привыкнуть. Здесь ничего не делается тайком, словно эти старые стены, сочащиеся водой, что прибывает и отступает с приливами и отливами, полны невидимых пор, впитывающих человеческие жизни, и запахи, и голоса, и шепот.
* * *
Сегодня большой базарный день.
Несомненная удача, поскольку, когда лодка Дзуането приближается к дому, на фондаменте никого нет, так что рабов и объемистый кожаный мешок удается выгрузить самым незаметным образом. О том, что в мастерской станут трудиться рабы, соседям лучше не знать: быть может, вся округа, своевременно оповещенная старухами-сплетницами, уже в курсе, что мы открываем золотобитню, но давать лишний повод для анонимных жалоб в Совет десяти явно не стоит. На привлечение рабов к такому стратегическому сектору экономики издавна смотрели косо, их использование даже считалось опасным, мол, отнимает у венецианцев кусок хлеба. Кроме того, рабы всегда стремятся к свободе и, научившись ремеслу, находят повод и способ бежать из Венеции, унося секреты мастерства в другие страны или продавая их иностранцам. А главное, Совет не должен узнать о той комнатке в глубине дома, ведь именно там я собираюсь поместить подпольную златокузню.
Войдя в большую комнату на первом этаже, мы плотно закрываем за собой дверь. Дзуането молча передает мне мешок. Я забираю его, не открывая: деньги пересчитаю потом, оставшись один. Юноша знакомит меня с рабами. Здоровяк в цепях, коих лучше бы не снимать, пока не втолкуешь парой-другой плетей, кто здесь парон и что нужно делать, – Дзордзи, двадцатилетний авогасс. Прекрасный работник, гора мускулов, почти не говорит, а понимает и того меньше. Другая – Катерина: этой цепи не нужны, она не сбежит. Нрав у нее спокойный, покорная, покладистая, тоже почти не говорит, а если бы и стала, то все равно не понять, она ведь черкешенка, но не какая-нибудь дурочка, а вроде бы шустрая, все на лету схватывает. К тому же у нее врожденный дар: умеет рисовать, он, Дзуането, когда увидел, сперва даже не поверил. В Константинополе она казалась веселой, насколько это вообще возможно для рабыни, но теперь, с тех пор как они приехали, вечно ходит печальная и молчаливая, и не разберешь, что там у нее в голове. Быть может, ей пойдет на пользу работа с другими женщинами под руководством сиоры Кьяры, которой, сиоре по рождению, все-таки не пристало ни по дому хлопотать, ни за станком сидеть. Ну, вот и все. Дзуането, похоже, торопится, и вскоре его лодка продолжает свой путь. Я даю Дзордзи понять, что тот соломенный тюфяк в углу, за наковальней, – его спальня, а сверток с хлебом и салями – его еда. Потом запираю дверь и вместе с Катериной выхожу к каналу.
Но, прежде чем подняться по лестнице, оборачиваюсь и впервые оглядываю ее с ног до головы. Катерина выше, чем бывают обычно девушки ее возраста, но, возможно, это лишь сандалии-цокколи на высокой подошве, скрытые юбкой. Под мышкой узелок, в котором все ее скудные пожитки: теплая поддева или, может, шерстяные чулки на зиму, пара дешевых платочков. Вещи, которые даже имуществом не назовешь, ведь она и сама себе не принадлежит, так, рабыня, чья-то собственность, и этот кто-то может делать с ней что заблагорассудится. Такое положение никогда мне особо не нравилось, хотя по Флоренции, например, оно распространилось еще до моего отъезда. Встречая в своих мастерских рабынь, я поступал, как Лючия-Золотце: освобождал их как можно скорее, а они оставались на жалованье и работали даже лучше. Если уж я не считаю женщин ниже мужчин и не могу представить большего блага, чем свобода, что говорить о рабстве: меня спроси, такому понятию в мире не место. Не должно быть возможности лишить другого человека свободы, это ведь все равно что лишить его жизни.
Одетая в белую льняную рубаху, прикрытую плотной голубой туникой и перетянутую на талии поясом, в чепце, под которым угадываются золотистые локоны, Катерина упорно не поднимает глаз. Мне все равно, рано или поздно ей придется это сделать. На первый взгляд она не выглядит дикаркой, тем более грязным животным: совершенно обычная путела, дочь, какую я мог бы иметь от Кьяры или Луче. Один Бог знает, через что она прошла, прежде чем очутиться здесь, в этой безнадежной дыре, именуемой моим домом. Раз она черкешенка, наверняка привезена из Таны. Странная насмешка судьбы – с самого отдаленного, дикого края земли быть заброшенной в Венецию, на берег канала, зовущегося именно Рио-де-ла-Тана, потому что с балкона моего дома можно полюбоваться прекрасным видом на величайшую в мире фабрику по переработке пеньки, а вся пенька поступает к нам оттуда, из Таны. И эта Катерина тоже похожа на пеньку – еще сырую, неочищенную, привезенную из Таны в Тану. Жизнь часто играет с нами подобные шутки. Но колесо крутится, и мы снова оказываемся там, откуда начали.
* * *
Спит Катерина в крохотной комнатушке на третьем этаже, под самой альтаной, над которой торчат такие же, как у Луче, шесты для просушки белья. Чтобы помогать по хозяйству и заниматься работой, она спускается по крутой каменной лестнице, и всякий раз слышно, как стучат по ступеням тяжелые деревянные цокколи.
С устройством золотобитни и ткачеством мы времени зря не теряем. Всего за несколько дней удалось раздобыть приличное количество металла, особенно на старой барахолке: Томазо с его чутьем сподручнее, прикинув на вес старый подсвечник или растрескавшийся кубок, вычислять, сколько серебра из него получишь и за какую цену можно сговориться с продавцом. Сам я тайком, минуя таможню, сделал несколько вылазок на лодке в Местре, к своим приятелям-евреям, и те принесли мне со складов множество весьма неплохих вещей, не выкупленных в ломбардах, а также несколько мешков серебряных монет; там же я нашел и давешнего нюрнбергского купца, который отдал мне слитки, только что привезенные из Богемии. У ювелиров с Риальто я купил немного чистого золота, недавно выгруженного с ромейских галей. Натаскал в подпольную златокузню битых кирпичей и розжига, а аптекарю велел достать мне сосуды с ртутью, серы, меди, железа, свинца и разных солей; но, чтобы не терять время, давайте пропустим весь аффинаж и перейдем сразу к золотым слиткам.
Бенвеньюда, отыскав в одной заброшенной мастерской немного шелковых нитей самого превосходного качества, уже смотанных на бобины, начала обучать обеих путел и Катерину наилучшим методам навивки и подготовки основы на ткацком станке, чтобы, когда у нас будет сусальное золото, все было готово. Поработав несколько дней в кузне с Дзордзи в роли помощника, я наконец зову Томазо. Тот учит раба выстукивать золотые листы, а Дзордзи в точности повторяет за ним движения, будто ничего другого в жизни не делал. Бойкий ритм поднимаемого и опускаемого молота наполняет дом, и я льщу себя надеждой, что авогасс останется с нами надолго. Как только первые листы готовы, они сразу взлетают на второй этаж, где умелые руки Бенвеньюды, борясь с артритом, показывают девушкам, с какой аккуратностью их надо кроить, вытягивать и скручивать с шелковыми нитями, вдыхая в них новую жизнь и придавая великолепие королевских одеяний.
Если в кузне выдается перерыв, я тоже поднимаюсь наверх, как делал всегда еще в те времена, когда у меня были собственные мастерские, чтобы полюбоваться волшебной, совершенной работой женских рук, сплетающих вместе десятки, сотни, тысячи шелковых нитей, работой любовной, кропотливой, какой от наших, мужских, рук никогда не добиться. И взгляд мой все чаще притягивают руки Катерины, похоже, сразу выучившей то, на что у двух других путел ушли годы. Эти руки мне непонятны, а ведь я, так и оставшийся в душе ремесленником, человеком труда, именно по рукам людей и узнаю. Мне ничего не стоило догадаться, что за хитрость задумали мои коллеги-менялы, просто наблюдая за их жестами во время разговора. Но эти руки я постичь не могу: тонкие, изящные, с длинными гибкими пальцами, они могли бы принадлежать лютнисту; кожа гладкая, шелковистая, чуть потемневшая от солнца, так не похожая на бледность венецианских мадонн; но руки эти сильны, споры, стремительны, словно привыкли держать меч или натягивать лук, а не только крутить веретено и мотовило. Катеринины пальцы легко скользят по нитке, обвивая ее невесомым листком сусального золота, будто наполняя его дыханием, исходящим из приоткрытых уст, едва сдерживаемым от страха, что драгоценный квадратик вспорхнет и улетит; и так же, в такт, редко, волнообразно вздымается ее грудь в вырезе рубахи. А я все стою у двери, прислонившись к косяку, завороженный этими движениями. Вдруг глаза мне слепит тусклый отсвет, и я понимаю, что на пальце у Катерины серебряное кольцо: грязное, потемневшее, и все-таки мне кажется, будто на нем что-то выгравировано. Что бы это могло быть? Может, последняя память о любимом, о чувствах, утраченных в краю, откуда ее вырвали и куда ей уже никогда не вернуться? А может, кольцо это – обручальное или помолвочное: кто знает, вдруг, несмотря на столь юный возраст, она уже успела побывать замужем, и человек, которого она потеряла, был ей мужем? Если захочет, я могу почистить и отполировать, будет как новое.
Прежде чем садиться за станок с уже натянутой основой, нужно выбрать рисунок, объясняет Бенвеньюда, показывая девушкам принесенные ею образцы: кусочки парчи и штофа, которые она соткала много лет назад. Потом дает им по паре листов бумаги, по кусочку угля и просит воспроизвести любой из мотивов с разложенных по столу тканей: на пробу мы всегда даем образец простого переплетения завитков-волют и арабесок. Обе путелы не могут даже зажать в пальцах уголь: одна ломает его, перепачкав весь лист черной пылью, другая трясущейся рукой выводит каракули. Я привстаю на цыпочки, чтобы взглянуть, что станет делать согнувшаяся над столом и полностью сосредоточенная Катерина. Ее рука не давит на уголь, а лишь слегка касается листа, оставляя за собой тонкую, почти неразличимую линию, будто повисшая в воздухе дымка туманит ее очертания. Сперва она перерисовывает мотив лежащего перед ней куска парчи, но вскоре бросает ткань и продолжает закручивать контуры волюты сама, снова и снова свивая и переплетая ее, пока не возникает невероятный образ того, чего на свете нет, разве только у нее в голове, в ее внутреннем мире. А в самом центре рисунка возникает другой, чистый и прекрасный контур лилии. Взгляд у Бенвеньюды перепуганный, она не верит своим глазам. Да и я, если честно, никогда не видел ничего подобного. Что же за птица эта Катерина? Откуда она?
Бенвеньюда о чем-то долго с ней говорит. Я разрешил старухе-черкешенке воспользоваться теми немногими словами прежнего наречия, что еще не выветрились из ее памяти: возможность, которой она до сих пор была лишена, поскольку рабыням строго-настрого запрещается общаться друг с другом на своих родных языках, чтобы они не сговорились и, втайне ото всех, не плели крамолу в ущерб господам. Священники учат, что им следует навсегда забыть о диком языческом мире, откуда они произошли, стать такими же цивилизованными христианами, как мы сами, даже если все вокруг по-прежнему будут считать их низшими существами, прислугой, вьючными животными.
Я так и стою за дверью, не для того, чтобы вмешаться или проследить за ними, а не в силах уйти, настолько впечатленный этой необыкновенной девушкой, что хотел бы узнать о ней любую мельчайшую подробность, понять, кто она на самом деле. Только теперь я впервые слышу голос Катерины, такой же странный, как ее руки, одновременно нежный и резкий, женский и мужской. Мне, правда, кажется, что они, Бенвеньюда с Катериной, не до конца друг друга понимают, пока наконец, к моему удивлению, Катерина сама не переходит на венецианский, куда более неуверенный и забавный, чем у Бенвеньюды, с нелепыми вкраплениями генуэзского, простоватый в построении фраз и выборе слов, но все же вполне ясный и убедительный. Должно быть, она выучила язык за те несколько месяцев, что жила в Константинополе, прежде чем ее увезли в Венецию. Так, на новообретенном лингва франка, они и общаются, старая и молодая.
Я узнаю самые невероятные вещи, приключения, о каких можно разве что прочесть в романе или услышать в песне, хотя не думаю, что девушка все это выдумала. Где-то в глубине непременно должно быть зерно истины, из которого затем произрастают ростки самых баснословных форм, кажущиеся мне удивительными лишь потому, что порождены ее необычным взглядом на мир, на нас. Край, где она родилась, вероятно, совсем не похож на Венецию. Она утверждает, что спустилась со склона самой высокой горы на земле, чья вершина покрыта вечными снегами, той самой, куда причалил на своем ковчеге пророк Ной. Помнится, я однажды читал, что эта огромная гора, называемая Кавказом, ограничивает на востоке Великое море. И вот теперь оттуда является Катерина. А ведь Тана в самом деле, и об этом известно каждому, расположена бог знает где, в самой северной, самой дальней части этого моря, месяцах в трех плавания от Венеции.
Но дальше она начинает рассказывать такие странности, что дивится даже Бенвеньюда: мол, ее отец был князем-воином и погиб в бою; она по его примеру тоже решила стать воительницей, для чего переоделась мужчиной, вооружившись мечом и луком; ей хотелось жить с отцом и даже возлечь с ним, но франки схватили ее и отобрали золотое покрывало; затем рыжий великан, бывший также и колдуном, но добрым, унес ее прочь в чреве деревянного чудища, научив колдовству перемещения из одного места в другое, и по его волшебству она оказалась в городе с золотыми куполами вместе со своей новой сестрой Марией, которая заботилась о ней, кормила супом, поила вином и делала приятно, пока наконец хозяин Якомо не увез их снова на деревянном чудище в этот город на воде, где ее силой разлучили с Марией, заперли одну в мрачном дворце, а злой человек, укравший Марию, раздел ее донага и трогал, и теперь она, рыдая, умоляет Бенвеньюду любой ценой позволить ей отыскать Марию.
Бенвеньюда пытается утешить девушку: берет за руки, прижимает ее голову к груди, потом, развязав чепец и распустив волосы, принимается поглаживать их, нашептывая что-то вроде колыбельной или какой другой песни на их языке, мне непонятном; и эти волосы, по которым скользит рука Бенвеньюды, кажутся мне бесконечно более прекрасными и сияющими, чем чистейшее золото, что плавится в кузне. Катерина, склонив голову, потихоньку умолкает. Старая мастерица провожает ее наверх и уходит, только убедившись, что та уснула. Потом спускается, сурово глядя на меня, но понимает, что я тайком их подслушивал, а значит, ничего мне передавать уже не нужно.
Дела постепенно идут на лад. У парчи, которую мы производим, такой непривычный, исключительный рисунок, что по Венеции начинают ползти слухи об открывшейся на задворках Кастелло небольшой мастерской, где делают самые невероятные вещи. Я нанимаю еще одного юношу-золотобита и еще одну путелу из Местре, чтобы прясть и ткать. Спит она с Катериной: девушке лучше бы не оставаться надолго одной, не то снова одолеют дурные мысли или воспоминания о тех чудесах; похоже, это работает, поскольку Катерина стала немного спокойнее, хотя улыбки ее я так и не видел, да и говорила она с тех пор только с Бенвеньюдой, а на меня даже глаз не поднимала. Сам я тоже чуточку успокаиваюсь: настолько, что разрешаю жене, соскучившейся по нашему сыну Бастиану, отправиться на материк, возможно, в тайной надежде, что это поспособствует восстановлению наших отношений, загладив проступки и злодеяния, которые он, вероятно, справедливо мне приписывает.
Заработанные деньги я храню наличными в запертом на ключ сундуке на втором этаже, поскольку банкам, зная их слишком хорошо и слишком близко, более не доверяю; а кроме того, мало-помалу начинаю отдавать некий отягощающий мою совесть долг. Там же, в сундуке, лежат и все векселя прошедших лет, расписки от былых должников, и облигации государственных займов, которые я прикупил: никогда не знаешь, может, однажды и они пригодятся. Дела и в самом деле шли бы неплохо, кабы не темная сторона этой истории: подпольная работа, которой я тайком, в праздники или чаще по ночам, занимаюсь в кузне, грязная работа фальшивомонетчика на жалованье у достопочтенного сенатора с безупречной репутацией, Иеронимо Бадоера. Через узкую дверь, выходящую на канал, я уже не раз сгружал тяжелые мешки в лодку все более осмотрительного Дзуането, который затем ускользал под покровом темноты, проникая потайным ходом в Арсенал: очевидно, стража была с Иеронимо и местоблюстителем Арсенала в сговоре. В прошлый раз он вручил мне мешок монет из настоящего серебра, которые я замуровал в стенной нише. Это бремя – единственное, что омрачает мою жизнь. Ах, если бы только я мог снова обрести свободу…
* * *
Жирный вторник. В этом году карнавал был еще более пышным: вероятно, виной тому затянувшееся возбуждение из-за свадьбы юного Фоскари, словно весь город решил непрерывно веселиться и кутить, спуская свои богатства на всеобщую оргию без конца и края, долженствующую помочь людям забыть о страхе будущего, о войне, стоящей у самых дверей, о грозящих финансовых катастрофах и тысячах других опасностей, по всей видимости нависших над Республикой. Но хотя бы наша мастерская отработала выше всяких похвал и теперь на несколько дней закрывается, даже путела из Местре уже уехала к семье.
Кьяра так и не вернулась из Фриули. После нескольких месяцев молчания, в течение которых я даже не пытался ее искать, она написала мне письмо, точнее, не написала, а продиктовала писцу, и только в конце собственноручно, угловатым почерком подписала: Киара. Слишком часто я бросал и предавал ее, обманывая ложными надеждами, а после разочаровывал, погружая в бездну нищеты и позора. В итоге, как она узнала, я тайно продал все ее самые ценные украшения, а ей сказал, будто они в ломбарде у моего приятеля-еврея в Местре и я вскорости их выкуплю; я также растратил ее приданое, чтобы расплатиться с долгами; и, раз уж я поступил так с ней, благородной дамой знатного рода, отныне она предпочитает оставаться рядом с единственным сохранившимся у нее сокровищем, своим любимым сыном Бастианом. Так, разумеется, и продиктовала: своим, не нашим.
Я ответил ей тотчас же, честно, без капли притворства, ведь в нашем возрасте незачем притворяться любящим, если любви никогда и не было. Всего несколько фраз, в которых я признаю справедливость всего, в чем она меня обвиняет, и умоляю только об одном: о прощении. Ниже добавляю новости из мастерской и прошу поверить, что это взаправду, а не пустая болтовня, как случалось в прошлом. У меня в самом деле полный сундук дукатов, я почти расплатился с долгами, скорее всего, мы даже сможем расширить предприятие: у шуринов Панцьера есть прекрасная возможность вложить капиталы. Я лишь прошу Кьяру дать мне последний шанс и вернуться в Венецию.
Ответ пришел несколько дней назад. Кьяра принимает мое предложение, поскольку поклялась перед Богом быть моей женой и вынуждена оставаться ею, пока смерть не разлучит нас. Она приедет, но уж точно не во время карнавала: она теперь всегда носит черное, словно монахиня или вдова, не снявшая траура, а кроме того, у нее нет никакого желания мешаться с толпой развратников в масках. Завтра, в Пепельную среду, как раз подходящий день для начала покаяния и искупления. И прибудет она не одна: сын Бастиан с одним из шуринов станут ее сопровождать, чтобы проверить, правда ли то, о чем я писал.
Настает время вечерни. За окном собирается гроза, и сильная: с юго-востока задул яростный ветер, не ко времени несущий тепло, а ведь если снег растает и море поднимется, нас ждет большая вода. На всякий случай я уложил на первом этаже мостки и покрепче привязал лодку у двери, выходящей на Рио-де-Сан-Джероламо. Издалека слышится приглушенный шум карнавала, но нет, это просто поет кто-то в проплывающей гондоле, и в этом затерянном краю, зовущемся Тана, снова тишина. Карнавалы не для меня, да и что мне там праздновать, прикрывшись маской?
Я одиноко бормочу молитву, потом зову Катерину, прошу приготовить еды для нас и для Дзордзи, бедняга сидит внизу, в мастерской, тоже один как собака. Девушка разжигает огонь, но по ней не скажешь, что холодно: ни толстой шерстяной юбки, ни даже чулок, лишь обнаженные ступни, мелькающие над краем цокколи, когда она приподнимает подол, чуть покраснели; должно быть, в стране, откуда она родом, снег и лед – дело привычное. Когда она мешает поварешкой в котле, я снова замечаю на пальце маленькое серебряное колечко. Надо же, а я и забыл. Она наполняет мой кубок вином, наливает мне исходящего душистым паром супа с отменными тортелли, фаршированными тыквой и грушевой горчицей с щепоткой драгоценных пряностей, которые мне удалось раздобыть у аптекаря, перцем, имбирем и мускатным орехом, потом достает миску для Дзордзи и молча, приткнувшись в углу, ест сама, поскольку сидеть за моим столом ей не по чину.
Снова вспомнив про колечко, я подзываю Катерину и прошу его показать. Она глядит с легким подозрением, словно опасаясь, что отниму, потом вытягивает левую руку: мол, смотри, но издалека. Колечко и в самом деле грязное, потемневшее, так сразу и не поймешь, что на нем выгравировано. Похоже, его не снимали с пальца месяцами, если не годами. Я пытаюсь объяснить ей, что предлагаю: раз это кольцо для нее так важно, давай спустимся в кузню и хорошенько его почистим, пусть снова засияет. И в шутку добавляю: бояться нечего, я ведь не вор какой, не отниму да в ломбард мастера Саломона не снесу. Но нет, Катерина шутки не понимает: отшатывается, правой рукой левую прикрывает. Боится.
В конце концов я вспоминаю, как она делилась с Бенвеньюдой своими приключениями, и мне приходит в голову мысль: может, сказка ее убедит? Я говорю, что ей не нужно меня бояться, я ведь тоже великий волшебник, совсем как тот рыжий великан, что увез ее из родных краев. Я колдун, алхимик, и она сама видела, как металлы подчиняются моей воле, как они сами, сияя, вытекают из тиглей, как счастливы, когда я вдыхаю в них жизнь и тепло. Таково мое колдовство, колдовство созидания. Одним простейшим заклинанием я могу вернуть ее колечку жизнь и свет, наполнить его новой магией. Я сразу понял, что колечко это – волшебное, вроде тех колец, которые, как я где-то читал, делают своего обладателя невидимым, хранят в бою или переносят из одного места в другое. Если она захочет, я произнесу для нее, и только для нее это заклинание, мою собственную тайную формулу, чтобы кольцо стало еще более волшебным.
Что ж, тогда ладно, Катерина согласна и молча спускается за мной на первый этаж, не забыв взять миску и бутылку вина для Дзордзи, чей ничего не выражающий взгляд следит за нами из-за наковальни. Этот парень временами вызывает у меня жалость, а временами и страх. Он повыше меня, но понять, что происходит в его голове и есть ли у него душа, мне так и не удалось. С другой стороны, работает он хорошо. Молот в его руках обрушивается на лист золота только собственным весом, без лишней силы, любо-дорого смотреть.
Я разжигаю большой камин в кузне, чтобы комнаты немного прогрелись, хотя, кажется, Дзордзи, один Бог знает с какой заснеженной горы свалившийся, тоже нечувствителен к холоду. Усевшись на табурет к раскройно-отделочному верстаку, прошу Катерину принести мне кипятку и емкости с солями, которые ссыпаю в тазик, перемешивая до полного растворения. Теперь самое сложное – забрать кольцо у Катерины. Я раскрываю ладонь. Она пытается стянуть колечко с пальца, но без толку, оно даже с места не двигается. Я велю ей сесть на табурет рядом со мной, беру за левую руку, та сперва будто бы отдергивается, но дальше уже не сопротивляется. Кожа теплая, мягкая, шелковистая. Я капаю на безымянный палец немного конопляного масла и осторожно начинаю вращать кольцо, пока наконец его не снимаю. Протерев от остатков масла, погружаю в тазик, где оно на какое-то время и остается. Катерина ни на миг не отрывает взгляда от своего сокровища, возможно, опасаясь, как бы заклинание не заставило его вдруг исчезнуть. Я смотрю в ее распахнутые глаза и впервые замечаю их васильковую синеву, куда более насыщенную и чистую, чем у любого драгоценного камня, лазурита или аквамарина, какой мне когда-либо доводилось держать в руках. Раствор солей гложет металл, и ни она, ни я даже не замечаем, что все это время маленькая теплая ручка лежит в моей и Катерина ее не отдергивает. Мы словно отец и дочь.
Но вот колечко готово, соли совершенно растворили налет и грязь. Я достаю его, просушиваю, тщательно натираю кусочком войлока и наконец вижу выгравированную на сверкающем металле монограмму, какие-то греческие буквы. К счастью, живя в Венеции, я научился расшифровывать хотя бы их алфавит. С усилием читаю: Aikaterine. Ну конечно, Катерина! Помнится, я уже видел подобное кольцо на пальце у Якомо Бадоера, когда тот вернулся из поездки в Александрию. Он рассказал, что получил кольцо от торгового партнера, который отважился добраться до одного затерянного в пустыне монастыря у подножия Синая, горы Моисея, где хранится нетленное тело святой Екатерины и где паломники, по обычаю, получают от монахов кольца, освященные прикосновением к ее мощам. Да, это кольцо святой Екатерины. Интересно, кто ей его дал. Оно ничего не стоит, но для Катерины, должно быть, бесценно как последнее напоминание о том, что она потеряла. Возвращаю колечко девушке, и в ее взгляде читаю благодарность. Я никогда еще не видел, чтобы она так светилась от радости.
Мне приходит в голову мысль восстановить полустертую монограмму, но тут я вспоминаю, что оставил алмазный гравер наверху, и поднимаюсь, чтобы за ним сходить. Катерина, снова надев кольцо на палец, совершенно счастлива. Она так завороженно разглядывает свое сокровище, так тянется к огню, пытаясь поймать дрожащие на его полированной поверхности отблески, что кажется, будто сейчас взлетит. Вот она уже на самом краю табурета, вот привстает на цыпочки, открывая босые ноги… Уже от двери я мельком замечаю, что Дзордзи больше не жмется в угол, а неотрывно смотрит на Катеринины лодыжки. Мне это не нравится. Но беспокоиться не о чем, я ведь сейчас вернусь.
В комнате я долго роюсь в ящике, но все никак не могу найти гравер. Вдруг слышу крик, а за ним приглушенный шум. Я бросаюсь вниз по лестнице – и замираю в ужасе. Табурет опрокинут. Звериное тело Дзордзи яростно скользит по другому, тщетно ищущему защиты телу, между насильно раздвинутых голых бедер, стиснутых железной хваткой рук, привыкших орудовать молотом. Я вижу, что рот Катерины заткнут ее же платком, в спутанных волосах солома, а глаза широко распахнуты, и в следующий миг набрасываюсь на Дзордзи, хватаю его за плечи, чтобы остановить эту гнусность. Он вскакивает, рыча, и одним ударом кулака впечатывает меня в стену. Глаза застилает пелена, с волос капает кровь. Лежа на полу, я вижу, как он подходит ближе, держа в руке раскаленный прут: похоже, решил меня прикончить. От первого удара мне удается спастись, откатившись в сторону. Рука в отчаянии нашаривает что-то тяжелое, как окажется позже, золотобойный молот, и что есть силы швыряет его в голову Дзордзи. Тот падает навзничь. Потом долго, очень долго – ничего. Слышно только потрескивание пламени, понемногу затихающий хрип там, где рухнул Дзордзи, и стон оттуда, где, должно быть, осталась лежать Катерина. Ощупав лоб, я понимаю, что рука в чем-то липком, и заставляю себя открыть глаза.
Наковальня покрыта кровью, ошметками костей и мозга. Вокруг расколотой ею головы Дзордзи ширится лужа. Темная кровь вытекает неторопливо, словно расплавленное золото, куда медленнее ртути. Я с трудом поворачиваю гудящую голову к тюфяку за наковальней и вижу на соломе обнаженное тело Катерины: рубаха и туника разорваны, задраны выше груди, ноги, по-прежнему раздвинутые, дрожат, голова запрокинута, глаза закрыты, тело сотрясается от рыданий. Слава богу, она жива. Я подползаю к ней, пытаюсь оправить одежду, прикрыть ее, чем могу. Потом крепко стискиваю руку и шепчу, как отец насмерть перепуганной дочери: успокойся, все кончено. Вынимаю платок изо рта, чтобы Катерина могла дышать. Рыдания стихают, она смотрит на меня глазами раненого зверька. Все и правда кончено.
Дальше я действую не задумываясь, будто во сне. Я потрясен. За столько лет мне случилось запачкать руки сотнями разных преступлений, но никогда еще я не лишал жизни человека, даже дикаря вроде Дзордзи. Завернув тело в старый ковер и связав веревкой концы, я тащу его в лодку. Потом замываю всю кровь, какую вижу, не забыв присыпать пятна аффинатом. Проломив тонкую штукатурку, закрывающую нишу, достаю мешочек с монетами, досыпаю, сколько влезает, из сундука наверху, прихватываю кинжал: никогда не знаешь, вдруг пригодится. Сношу вниз два широких плаща с капюшонами, теплую одежду и немудреный Катеринин скарб, а заодно и пару сапог: пускай они ей и велики, но сойдет. Дав глотнуть воды, натягиваю на босые ноги чулки, потом сапоги, сажаю в лодку. Вода поднялась, а ветер задувает так, что и грести практически не надо: по Рио-де-Сан-Джероламо нас словно бы ведет невидимая рука. Сворачивая на Рио-делле-Верджини, я вижу вдали огни – это идут к моему дому люди с фонарями и копьями. Явно не ряженые гуляки и не обычный ночной патруль, значит, за мной. Но как им удалось так быстро обо всем разузнать? Впрочем, возвращаться и спрашивать я не собираюсь.
У собора Сан-Пьеро с правого борта налетает яростный ветер, отбрасывая лодку в лагуну, к Мурано. Приходится налечь на весла, борясь с волнами и течением, пытающимся нас утопить. Укрывшись от них под стенами Арсенала, я чувствую, что голова сейчас взорвется. Катерина, охваченная ужасом, съежилась на дне, вцепившись в мешок. Когда прямо над нашими головами раздается чудовищный раскат грома, я на секунду перестаю грести, чтобы сбросить тело Дзордзи в бурлящую бездну. Та тянет ко мне когти, норовит утащить в Ад, но промахивается и успевает схватить только весла, унеся их прочь. Это конец, мы отдаемся на волю волн, которые в любой момент могут захлестнуть лодку. Разразившийся Апокалипсис вот-вот уничтожит мир ливнем огненных стрел, змеящихся между небом и морем. Я ложусь на дно, закрываю глаза и, ожидая своего часа, ищу во мраке Катерину. А когда нахожу, сжимаю ее руку, а она – мою.
Внезапный толчок швыряет ее на меня, а меня – на залитое водой дно. Лодка села на песчаную отмель. Услышав дикий вопль Катерины, я поднимаю голову и в неверных отблесках молний различаю во тьме мрачный силуэт великана, простирающего к нам руки. Но нет, это вовсе не великан, это руины старой мельницы, а за ней – колокольня, церковь, несколько домов, вдалеке тускло светится окошко. Быть может, нам еще удастся спастись! Я узнаю приют Святых Христофора и Гонория. Там, насколько мне известно, живет один монах, Лодовико Дзордзи, до пострига такой же аферист, как и я, комиссионер, блудодей и сводник. Однако он нашел в себе силы изменить все: дела, жизнь, даже имя. Теперь его зовут Христофором, в честь покровителя монастыря и милосердной миссии этого великого святого: спасать заблудшие души, вынося их на своих плечах, а после, искупив тяжесть греха, переправлять в безопасное прибежище. Да-да, именно так, ведь эта богадельня – последнее прибежище заблудших женщин Венеции. Они приходят сюда, старые, больные, всеми гонимые, чтобы спокойно умереть, хотя бы ненадолго снова обретя человеческое достоинство. Республика этому только рада и даже посылает монахам небольшое вспомоществование, поскольку, имея под боком «остров шлюх», может не думать о том, как избавить нарядные городские улицы от щекотливой проблемы одряхлевших греховодниц, некогда толпившихся на каждом перекрестке, выпрашивая милостыню. Вот какое значение имеет здесь переправа святого Христофора: она переносит этих женщин на другой берег потока жизни, в тихое царство мертвых или, для тех, кто в это верит, к вековечному покою безо всяких страданий.
Вытолкнув лодку на берег, я помогаю Катерине подняться, прячу мешок под грудой веток, и мы, пробиваясь сквозь стену внезапного ливня, направляемся к монастырю. Стучим. Огонек наверху гаснет, дверь распахивается. Вот и брат Христофор. Но как же он изменился с тех бурных лет на Риальто: постарел, весь в морщинах, с длинной белой бородой… Только глаза по-прежнему ясные и светятся безмятежностью. Человек, бывший некогда моим другом, впускает нас в свой новый мир. Он крепко обнимает меня, нисколько не удивленный присутствием в монастыре женщины, да еще ночью, ведь этот приют как раз и создан для женщин в беде. Пускай отдохнет вон там, в бывшем амбаре, где монахи расставили в два ряда кровати для ищущих убежища. Катерина, так и не пришедшая в себя, молча уходит в сопровождении одной из женщин.
Брат Христофор не спрашивает, с какой целью я вдруг свалился на остров посреди ночи с разбитой головой и в компании совсем юной девушки. Он просто ведет меня в лазарет, бинтует рану, уверяя, что я отделался простым рассечением, ничего серьезного, но на всякий случай заставляет глотнуть травяной монастырской настойки, безумно крепкой и горькой, словно желчь, быть может, это тоже часть обряда покаяния. Потом молча поднимает глаза, и взгляд его обезоруживает куда быстрее, чем если бы он обрушил на меня шквал вопросов. Тогда я начинаю говорить, пересказывая все катастрофы своей жизни, вплоть до этой проклятой ночи и нашего отчаянного побега.
Я только что убил человека, признаюсь я другу, убил молодого парня и пока не могу оправиться от потрясения. Убил, сам того не желая, и от всего сердца молю Господа о прощении. Увы, я не мог поступить иначе, мне нужно было спасти эту девушку, несчастную рабыню, привезенную невесть откуда и уже перенесшую множество страданий, которая в противном случае подверглась бы еще и насилию. И теперь я не понимаю, что делать дальше: может, побег мой напрасен, как говорится, невинный бежать не станет, но я действовал не задумываясь, словно во сне. Стража, должно быть, уже меня ищет, и ее вместе со мной. Если поймает, не миновать ей участи куда более жестокой, даже пыток, чтобы заставить признаться в преступлении, которого она не совершала. Бедная девочка, невинное дитя… Я сотрясаюсь от рыданий: я, Донато, сильный немолодой мужчина, прошедший через многое и считавший, что успел все повидать и все испытать. А брат Христофор, положив руку мне на плечо, лишь улыбается. Он предлагает сперва помолиться, возблагодарить Господа за то, что избавил нас обоих от великой опасности, а после немного отдохнуть, ведь ночь сегодня не лучшая для прогулок под луной. Перед заутреней он придет меня разбудить, и мы вместе с братией и кающимися отправимся в церковь к Пепельной мессе. Растянувшись на старой кровати в лазарете, я закутываюсь в плащ и вскоре засыпаю без сновидений.
* * *
К восходу солнца лагуна уже спокойна. Буря закончилась.
Когда мы выходим из церкви, головы наши покрыты пеплом. Пока Катерина гуляет по клуатру, брат Христофор отводит меня в сторону и, усадив меж двух колонн, просит о беседе. Для начала он благословляет меня, произнеся латинскую формулу отпущения грехов: ego te absolvo. Услышанное ночью он предлагает считать исповедью, исправной и полной, поскольку никогда еще не видел меня столь искренне сокрушенным и кающимся. Потом переходит к делу. Он уже давно ожидает меня здесь, в приюте. Он даже несколько раз слал мне записки, на которые я, сломленный неудачами, так и не дал ответа: впрочем, в глубине души он, брат Христофор, знал, что рано или поздно высший промысел приведет меня на остров. Возможно, по непостижимому замыслу божественного разума, это должно было случиться именно в такую бурю, словно порожденную преисподней, и именно в ту ночь, когда я добавил убийство к череде многочисленных преступлений, уже совершенных в течение жизни: воровству, обману, подкупу, спекуляции, лихоимству, мошенничеству, предательству, лжесвидетельству, подделке монет и металлов, богохульству и, наконец, чуть менее тяжким, чем прочие, однако неизмеримо более частым грехам чревоугодия и похоти, о которых он, брат Христофор, прекрасно знал еще в бытность свою посредником Лодовико, куда большим преступником, чем я.
Но говорить со мной брат Христофор желает не об этом. Он спрашивает, знакома ли мне проститутка из Кастеллетто по имени Луче. Впрочем, ответ ему не нужен, поскольку он и сам частенько у нее бывал. И помнит, что, когда меня бросили в Пьомби, Луче пришла в отчаяние и, храня верность Донато, никого не принимала, даже его, тогда еще Лодовико. А через пару месяцев он и сам оказался в тюрьме, еще тяжелее и горше моей, и ничего больше не слышал о Луче, поскольку старый грешник Лодовико вскоре умер, а его место занял новообращенный Христофор.
Святой брат Симонетто за пылкость, проявленную в делах милосердия, немедленно направил его на остров, в приют для обездоленных изгнанниц. Вскоре по приезде настоятель вызвал брата Христофора, протянув ему сложенную в несколько раз записку. И вот теперь этот листок бумаги, смятый, пожелтевший, вместе с кольцом переходит из Христофоровых рук в мои, а я боюсь читать, предвидя очередное потрясение. Скачущие буквы, множество ошибок, почерк Луче. Она просит, чтобы девочку, в пеленках которой обнаружат эту записку, окрестив Полиссеной, вверили милосердию Божию и любви отца, коего провидение позволит распознать посредством кольца, кольца с большим фальшивым бриллиантом, подаренного мной Луче в разгар наших отношений. А Полиссена – одно из множества имен античных героинь из книги «О знаменитых женщинах», та самая, из-за любви к которой погиб Ахиллес: Луче часто просила меня пересказать ей эту историю. Выходит, Полиссена – моя дочь, о которой я ничего не знал!
После долгой паузы Христофор говорит мне, что девочка здесь. Окрестив, как того хотела Луче, ее воспитали при монастыре. Хочу ли я ее увидеть? Мое молчание он воспринимает как знак согласия и кивает монаху, ожидавшему все это время в глубине клуатра. Тот подходит, держа за руку шестилетнюю девочку с длинными темными волосами и огромными, как у Луче, глазами. У меня наворачиваются слезы, тело содрогается так, что я даже не могу подняться. Христофор говорит: «Донато, вот твоя дочь» – и вкладывает ее ручку в мою. Я сжимаю эту ручку, крепко, но не настолько, чтобы сделать ей больно, а она глядит на меня, должно быть задаваясь вопросом: неужели этот седовласый синьор, такой высокий и сильный, с морщинками вокруг глаз, заплаканных, будто он резал лук, и в самом деле отец, которого она никогда не знала?
Христофор между тем продолжает, вполголоса, будто сам с собой, чтобы слышать его мог только я. Он понимает, что момент сейчас не из лучших: ни задержаться в монастыре, ни вернуться в Венецию я не могу. Придется уехать. Полиссена, с другой стороны, может остаться, здесь ей ничто не угрожает. Пока мне достаточно знать, где она, и молиться за нее, а она будет молиться за меня: перед Господом это самое главное, о прочем позаботятся монахи и провидение. Когда девочка подрастет, то сможет помогать в богадельне, а после, с небольшим приданым, выйти замуж за честного ремесленника. Возможно, я смогу обеспечивать ее сам, даже издалека, посылая небольшие суммы и для дочери, и для приюта. Милосердным Господь многое прощает.
Вдруг мы слышим с другого конца клуатра чей-то крик, и голос похож на Катеринин. Два монаха бросаются к ней, я, подхватив дочь, бегу за ними. Заплаканная девушка стоит на коленях, вцепившись в одну из несчастных умирающих в грубой холщовой рясе и с четками в костлявых дрожащих руках, лежащую на носилках: должно быть, ее несли причаститься. Впрочем, на состарившуюся блудницу она не похожа, изглоданное лихорадкой тело принадлежит рослой девушке лет двадцати. Ее густые черные волосы кто-то, возможно, в качестве наказания, не так давно остриг, оставив короткий ежик, на ввалившихся щеках видны припухлые следы шрамов и ожогов. Я слышу, как Катерина шепчет имя: «Мария, Мария», – и следом несколько слов на незнакомом языке. Кажется, Мария вздрагивает, но глаз не открывает.
Подошедший Христофор рассказывает мне все, что знает об этой женщине. На остров ее в весьма плачевном состоянии привез один рыбак, обнаруживший обнаженное, но еще живое тело в водах лагуны, вон там, у стен Арсенала. К несчастью, бедняжка так и не оправилась и в сознание не пришла. Другие женщины безуспешно пытались ее накормить и напоить. Знакомый монах в городе, у которого Христофор пробовал что-либо разузнать, поделился слухом, будто на днях какую-то русскую рабыню по имени Мария насильно доставили в Арсенал на потеху галерным гребцам, да только она осмелилась не подчиниться и, вырываясь, ткнула ножом какую-то важную персону, сенатора, имя которого не сообщается; впрочем, рана оказалась не слишком серьезной. Скорее всего, это он из мести так ее изуродовал. Донато и представить не может, сколько подобных женщин поступает в богадельню. Здесь они, по крайней мере, после всех перенесенных страданий обретают покой. И указывает на кипарисы, окружающие небольшое кладбище в дальнем конце острова. Жизнь – это лишь переход в мир иной, короткая переправа.
Налегая на новые весла, я что есть силы гребу по утихшей лагуне. Последние тучи ночной бури медленно тают над белыми горами, воздух свеж и чист, ясное небо обещает погожий день. Я, словно святой Христофор, веду лодку в спасительную гавань, и на дне ее недвижно лежат две тени, отягощенные злом и болью: мешок с монетами и Катерина. Крепко обняв напоследок Полиссену, я долго ее не отпускал. Не знаю, запомнит ли она нашу встречу, но я не забуду точно: эта девочка станет светом, который укажет мне путь во мраке, а если на то будет воля провидения, однажды я снова прижму ее к груди. Потом брат Христофор благословил нас, наше будущее, наше путешествие – нынешнее, довольно туманное, и жизненное, туманное настолько же, если не больше, – и я наконец оторвал Катерину от носилок. Вспомнив бессвязный рассказ, так поразивший Бенвеньюду, я уже успел совместить детали и понял, о какой Марии и каком сенаторе идет речь. Но только теперь мне открылась вся полнота трагедии, которую пережили несчастные девушки с того дня, когда их жизнь разрушила грубая сила, лишив свободы. Ах, если бы я только мог обратить свой молот золотобита против их обидчиков, хотя бы против неназванного сенатора! Впрочем, подобную жажду мести не одобрили бы ни добрый Христофор, ни сам добрый Господь.
Остров Кампоальто, где стоит гарнизон, а также Сан-Джулиано и Торре-ди-Мальгера я огибаю по большой дуге: в нашем положении на глаза стражам на заставах и таможенникам лучше не попадаться. По той же причине, отбросив короткий путь в Местре по каналу, прозванному «канавой Градениго», причаливаю в Пассо-ди-Кампоальто. Катерина, будто пьяная, виснет на мне, и мы осторожно, чтобы не наткнуться на лесорубов или егерей, пробираемся тополево-березовой рощей в Местре. Но вот и окраина города, и квартал, где живут евреи. Я сразу направляюсь к другу, ростовщику Мойзе, родственнику маэстро Дзордзи из школы абака. Учитывая, сколько раз я спасал его жизнь и имущество, он должен мне куда больше, чем я ему. Мойзе несколько удивлен, что я являюсь без предупреждения, в таком состоянии, да еще с Катериной, но в дом впускает и вопросов не задает. Ему не впервой наблюдать мое бегство из Венеции, но он видел также, что я всегда возвращался, стоило только буре утихнуть, и уважения ко мне не утратил. У меня к нему огромная просьба, дело, помочь с которым может только он, поскольку этим Каинам, моим бывшим коллегам-христианам, веры больше нет. Я хочу вручить ему приличную сумму наличными, но так, чтобы все осталось строго между нами, не выходя за рамки личных связей между банкирами-евреями; а он взамен даст мне вексель, который я смогу обналичить у его корреспондента во Флоренции. Разумеется, оставив маэстро Мойзе щедрые комиссионные.
Маэстро Мойзе всегда был жаден до доброй монеты и доброго серебра, поэтому отказаться не может, принимая, впрочем, на себя все сопутствующие риски. Времена нынче тяжелые, проповедники возвышают голос против нечестивых евреев и подстрекают толпу покарать их, ведь даже то, что они живут и дышат, уже считается святотатством. Здесь, в Местре, чуточку спокойнее, а вот в Венеции им запрещено задерживаться на срок более двух недель, да еще предписано носить эту омерзительную желтую метку на мантиях, видимо, для того, чтобы любой, кому взбредет в голову поколотить или даже убить их, мог это сделать не задумываясь. Зная мое прошлое, Мойзе прекрасно понимает, что деньги не совсем чистые, однако происхождение их расследовать не стоит. Что ж, ладно, но в таком случае мне лучше будет уйти сразу по заключении сделки. Пока он готовит бумаги и счетную книгу, я развязываю мешок и прошу ссудить мне кошель, пересыпав туда все, что забрал из сундука, заработанные честным трудом деньги и долговые расписки. Остаток даю пересчитать, что он и делает, привычно и споро: а их там много, этих чертовых денег. Еще откладываю сумму, равную примерно десяти дукатам, которую прошу доставить от моего имени брату Христофору из ордена Святого Августина в приют Святых Христофора и Гонория, он сам поймет за что.
Наконец Мойзе тепло меня обнимает и, бросив на прощание «шалом», зовет мальчишку. Тот отводит нас к пришвартованной в канале барке с грузом проса, уже готовой к отплытию, и, снабдив фокаччей и фляжкой воды, прячет под непромокаемой тканью. Лодка тотчас отплывает, начиная долгий путь по лабиринту каналов, рек и долин. Гребцы налегают на весла, а мы, снова будто во сне, сидим под грубым полотном, слыша только плеск воды да короткие перепалки с начальниками застав, сборщиками налогов и стражей: впрочем, манзария уже наготове и быстро убеждает их не тратить время на проверку такого презренного товара, как просо. Вскоре после очередного окрика мальчишка выводит нас под лучи заходящего солнца. Дальше нет уже ни застав, ни таможни. Мы почти у цели.
Когда лодка швартуется и гребцы принимаются за разгрузку, мальчишка Абрамо помогает нам спуститься на берег, отводит к себе домой и знакомит с отцом Джузеппе. Тому, должно быть, нет и сорока, но на вид он куда старше меня. От ужасов пережитого Джузеппе утратил дар речи, да и рука, которую он поднимает в знак приветствия, ощутимо дрожит. Абрамо даже не знает, как зовется на иврите их семья: здесь их называют немцами, поскольку родом они из Германии. Ашкенази, гонимые ужасом и смертью. Сам он тоже успел многое повидать, но вспоминать, а тем более рассказывать об этом не хочет. Могу его понять. Живут они вдвоем, ни матери, ни сестер. Возможно, кроме них, из всей огромной семьи никто и не выжил. Заливаясь слезами, Абрамо достает из кожаного мешочка искусно обрамленный клочок пергамента с письменами на иврите и парой рисунков, изображающих оленят, – это память о матери, кетуба, брачный договор с его отцом. А вот дедушкин тфилин
[74], единственное, что осталось от их семьи, которую христиане сожгли заживо вместе с домом. Отец, передав ему эти предметы как священные реликвии, велел однажды передать сыну; и так они будут переходить из рук в руки, из поколения в поколение, чтобы память о Холокосте не угасала, пока в конце времен не явится Мессия и рассеянные колена Израилевы не воссоединятся во Храме, чтобы молить его о справедливости и утешении.
Если захотим, мы можем остаться на ночь. Завтра он отведет нас к великой реке, за ней мы будем в безопасности, а пока приготовит что-нибудь поесть. Я спрашиваю, зачем они нам помогают: после всего пережитого им больше пристало бы ненавидеть всех, кто называет себя христианами, но делает прямо противоположное тому, что проповедовал Иисус. Взгляд Абрамо смягчается. Сейчас он кажется гораздо более взрослым и зрелым, чем положено в его возрасте. Все мы люди, все мы бежим от опасности, так что помочь друг другу будет правильно. Их тоже кто-то спас: не все христиане – чудовища. Каждая жизнь есть неповторимое чудо, ее во что бы то ни стало надо спасать. Если она кончится, вместе с ней исчезнет целая огромная вселенная чувств и воспоминаний, родных лиц.
* * *
Последний шаг к свободе.
Шаткая повозка тащится едва-едва. Среди безлюдных болот и топей то и дело проплывают трепещущие шеренги тополей. Ветер все усиливается, небо затягивает тучами, похоже, пересечь великую реку будет не так-то просто. Мы подъезжаем к деревянному строению на пришвартованном у берега понтоне – это мельница с большим колесом. Абрамо договаривается с угрюмым хозяином, чтобы тот одолжил лодку и позволил одному из своих помощников перевезти нас на другой берег. Только поторопитесь, бурчит мельник, река-то ведь уже начала вздуваться, переправа в любой момент встанет. Кроме того, неподалеку видели отряд венецианских всадников: здесь их быть не должно, это земли Феррары, но, к несчастью, в пограничье законы не действуют, каждый творит что захочет. А всадники те скакали туда-сюда по берегу, будто искали кого-то, беглецов или там преступников; и на нас с Катериной косится.
Мы забираемся в лодку, гребец что есть силы отталкивается веслом, борясь с течением. Однако восточный ветер, такой же яростный, как прошлой ночью, похоже, относит нас назад. Мрачное небо озаряет вспышка молнии, грохочет гром, косой стеной заряжает ливень. Река – словно взбесившийся бык, она широка, как море, противоположный берег, еще пару минут назад казавшийся таким близким, просто рукой подать, скрывается из виду, и с ним – спасение, свобода… А тот, от которого мы отплыли, напротив, слишком близко и виден слишком ясно. Ветер и течение несут нас назад, а там, наверху, уже возникают темные контуры всадников, они что-то кричат. В руках у одного я вижу арбалет, кажется, он целится в Катерину. Я инстинктивно вскакиваю, закрывая ее своим телом. Резкий свист, наконечник, пронзив мою куртку и плоть, выходит наружу. Я теряю равновесие и падаю, погружаясь в водоворот.
Ледяная вода обволакивает тело, проникает в чулки, под рубаху, наполняет рот. Я пытаюсь кричать – и не могу, отчаянно молочу руками – и не нахожу опоры; ноги больно ранят плывущие мимо сучья, обломки бревен. Жизнь – всего лишь краткий сон, неужели ей пришел конец?
Последнее, что я вижу, прежде чем потерять сознание и вверить грешную душу Деве Марии in hora mortis nostrae
[75]: тонкая рука ангела, простершаяся ко мне, и сверкнувший в ночи отблеск серебряного колечка.
7. Джиневра
Флоренция, квартал Санта-Мария-Новелла, июньское утро 1441 года
Стоило мне только увидеть корзину абрикосов, печаль как рукой сняло.
Вот они, самые первые в этом году, хорошенькие, крепкие, пухленькие, улыбчивые, цветом скорее розовые, с чуть красноватыми бочками, так похожие на мои щечки, когда я припудриваю их кармином! Вот ведь странное совпадение… Как раз сегодня, проснувшись ни свет ни заря, когда за окном еще была темень кромешная, я первым делом подумала: до чего же хочется первых абрикосов! Сижу перед зеркалом, а оттуда на меня как будто смотрит кающаяся Магдалина, растрепанная, полуодетая, в свободной рубахе, лицо еще покрыто маской из муки и яичного белка, нанесенной накануне на ночь. И прежде, чем смыть ее свежей розовой водой, рассеянно созерцаю собственный отраженный облик. Тронуть кармином, совсем немного, самой тоненькой кисточкой? А глаза? Как быть с глазами и с предательской сеткой морщинок, потихоньку их окружающей? А с этими бровями, не в меру густыми и не в меру темными?
Кто-то, прервав поток моих утренних размышлений, дубасит в еще закрытую дверь, а на колокольне Санта-Мария-дель-Фьоре как раз звонят ангелус
[76]. Пережидаю немного в надежде, что этот назойливый стук не повторится. Как знать, вдруг какой сонный торговец, не знающий города, сбился с пути на Старый рынок или еще с ночи пьяный бродяга ломится не в ту дверь. Такие штуки у нас, живущих в самом сердце старого города, квартала Санта-Мария-Новелла, гонфалоне Випера, что между виа Калимала и рынком, не редкость. В доме-то нынче одни мы, женщины, а синьоры братья Томмазо и Андреа со всеми слугами уехали по своим делам в Муджелло, оставив мне ворох распоряжений, как бы получше присмотреть за домом и хозяйством. А как же? Все наказы как пить дать достаются мне одной, Джиневре. Недаром я слыву самой благоразумной женщиной в доме, недаром говорят, что только мне должно приглядывать, чтобы остальные укладывались вовремя спать, будить их поутру, на ночь запирать наглухо входную дверь да следить, чтобы никто ее не открывал, покуда я не встану. Обо всем-то этом мне нужно позаботиться, душою за дом и семью радея не меньше, чем за прялку с иглой, ибо хоть ты лоб расшиби, а ущерба, что за час нанесет какой-нибудь грабитель, потом и за сто лет не исправишь. Недаром всякий раз, уезжая и оставляя мне громадную связку ключей, синьоры братья приговаривают, что, дескать, разменяв третий десяток, пора бы мне наконец показать себя матроной, а не наивной девчонкой.
Я уж по горло сыта этими проповедями, но что поделать, молча киваю, чтобы всем спокойнее: мне ли не знать, кто хозяйкой в доме останется, когда синьоры братцы прочь ускачут. А я как хозяйка первым делом пойду в кабинет наслаждаться тем, что для меня самое ценное во всем доме сокровище. И это не какой-нибудь там сундук с деньгами или драгоценностями, это книги, любовно, одна к одной, собранные, а то и лично переписанные сперва дедом моим, сером Томмазо, потом и отцом, Антонио, который научил меня читать, писать и с цифрами ладить. И теперь я хоть немножечко украдкой потолкую с этими секретными подружками; тайком от всех, конечно, поскольку священники вечно твердят, будто женщинам читать не пристало, особенно если те, подобно мне, житиям святых отцов и пустынников Фиваидских предпочитают фривольности «Ста древних новелл» или «Канцоньере» Петрарки.
Как назло, в дверь снова стучат, да так настойчиво и громко, что поневоле приходится спускаться как есть, растрепанной, будто кающаяся Магдалина или взлохмаченный святой Петр со своими ключами, ведь все прочие женщины, моя сестрица, пожилая тетка, невестка и ее служанки, по-прежнему блаженно посапывают. Сую в замок самый большой ключ, несколько раз поворачиваю, отодвигаю тяжелый засов, чуть приоткрываю дверь, и мне является абрикосовое видение. Как кошка, осторожно протянув лапу, вонзает когти в беспечную жертву, так и я пытаюсь просунуть руку между створками, не слишком показываясь на люди, ведь лицо мое все еще покрыто ночной маской, иссохшей и потрескавшейся. И сталкиваюсь нос к носу с другой жуткой маской, а точнее, настоящей физиономией Нуччо дель Гратта по прозвищу Растяпа, старика-поденщика из имения Теренцано.
Нуччо к шестидесяти, хотя поди проверь, точно никто не знает, отчасти потому, что, как говорят, он всегда был эдаким типом без возраста: те же морщины, глаза, та же изжелта-сизая пакля волос. В молодости он казался стариком, сейчас, состарившись, выглядит молодо. А уж на моей памяти с тех пор, как я девчонкой впервые встретила его там, в полях, и вовсе не менялся. Вот уж кто воистину раскрыл тайну вечной молодости, думаю я порой то в шутку, то с завистью. Вот кому точно не пристало пудриться и красить волосы, ежедневно вызывая время на бой, безнадежно проигранный еще до начала… Тем самым временем, что, согласно нашему мудрому философу Овидию, пожирает все, завидуя красоте, которую потихоньку язвит зубами старость, а после и смерть.
Впрочем, и для Нуччо время не проходит бесследно. Когда он, утратив силу в конечностях, настолько одряхлел, что уже не мог гнуть спину, орудуя мотыгой и заступом в праведных трудах на бренной земле, новый арендатор, Бернаба ди Якопо да Сеттиньяно, позволил старику остаться жить в придорожной лачуге вместе с верным Аргусом, старой мареммской овчаркой, такой же доходягой, как и хозяин, честно заработавшей право облаивать без разбору всех прохожих и паломников из Рима, охочих до чужих фруктов; а также примерно раз в неделю спускаться в город с грузом овощей и фруктов для лавки Сильвестро ди Франческо, крупного торговца со Старого рынка. И вот он, Нуччо, одетый в обычные лохмотья, на ногах подвязанные веревками шкуры, торжествующе восседает на вечной телеге, запряженной мулом, среди корзин с латуком и абрикосами.
С чего бы это Нуччо стучать в наши ворота? Прежде такого не бывало, ехал себе прямиком на рынок, без остановок, без досужих разговоров, даже по сторонам не глядел – точь-в-точь как его мул. Зря, что ли, Бернаба наказывал ему не отвлекаться на сорванцов из Санта-Кроче, норовящих поживиться фруктами. Мне ли не знать, ведь не раз следила я за этой телегой из окна, даже окликала, мол, помедли чуток, передохни у нас во дворе, думала прикупить что получше да подешевле, в обход рыночного прилавка. Но он ни в какую, только хмуро пучком пакли своей кивнет, дескать, мое почтение, монна Джиневра.
Нуччо таращится на меня, и у меня на какой-то миг закрадывается сомнение, не потерял ли он дар речь при виде моего бледного лица, по-прежнему залепленного маской, в оправе змеящихся, как у Медузы, и ничем не покрытых локонов. Но нет, все как раз наоборот, он нарочно остановился и постучал в дверь, чтобы передать мне некую важную весть из деревни. В том-то и вся загвоздка. Не зря Нуччо Гратту прозвали Растяпой.
Он и в обычном-то состоянии не мастак болтать, все бормочет да запинается. Поговаривают, что таким он стал, когда двадцати лет от роду перенес чуму и выздоровел, а вот все его близкие умерли один за другим у него на глазах: жена, совсем еще девчонка, новорожденные близнецы и мать, вдова Дианора, которую до сих пор поминают как одну из самых здоровых и плодовитых кормилиц на селе. Сам Нуччо, подкошенный лихорадкой, несколько дней провалялся в забытьи на циновке, не в силах им помочь. Там, в уединенной хижине на дальнем конце имения, к которой никто уже давно не осмеливался подойти, в окружении окоченевших трупов, его, дрожащего, но живого и нашли чумные доктора. Бедный Нуччо, бедные люди! Все последние эпидемии, как назло, первым делом липнут к ним, скромнейшим из батраков, ремесленников да рабынь, вынужденных каждый день выходить на улицу и трудиться в поте лица, словно смерть не косит их направо и налево, пока мы, господа, запасшись едой и вином, запираемся в своих домах, накидываем на головы покрывала, завязываем рты, окуриваем себя ароматными эссенциями, дабы отвадить болезнь, а то и вовсе прячемся на виллах, убивая время до конца мора за каким-нибудь приятным и возвышенным занятием.
На сей раз из того, что пытается донести Нуччо, понятно даже меньше обычного, да почти ничего, видно только, что от срочности и важности этого дела он весь переполнен эмоциями. Но что же такого стряслось? Может, почил старый Аргус? Бернаба поколотил жену? Или, что куда вероятнее, это она его поколотила, поскольку муженек просадил все отложенные на аренду деньги, играя в кости в таверне Джироне? «Да нет же, нет, – вытаращив глаза, размахивает мозолистыми ручищами Нуччо. – В Теренцано… в Теренцано сам дьявол! Но дьявол добрый… рана… лихорадка… смерть… И ангел, ангел с волосами чистого золота… чудо!.. явление!.. сам архангел Михаил! Нужно спешить… ехать… скорее… видеть… спешить… в Теренцано!» Он весь трясется от волнения и страха, хлещет веревкой мула и снова гонит телегу в сторону рынка, оставив меня в дверях как последнюю дуру. Даже абрикоса не предложил!
Я задумчиво поднимаюсь обратно в дом, привычно расталкиваю прислугу, чтобы начинала заниматься делами. Потом, вернувшись к зеркалу, яростно сдираю с лица маску, а в голове мучительно свербит единственная мысль. Теренцано для меня значит лишь одно: Донато. А что, если он вернулся, если он там? Нет, это невозможно. Донато мертв.
Наши земли со скромным крестьянским домом граничат с куда более зажиточным имением Фортини и участком наследников столяра Филиппо Нати, где тоже когда-то батрачил Гратта, а после – Бернаба. Мой отец Антонио охотно наведывался туда, сбрасывая с себя гнет городских дел и забот, а то и одежду, как вторую кожу, которая выказывала его социальное и культурное положение. Вот уж эти знаки он с радостью срывал с себя, оставаясь, как истинный земледелец, трудиться в одной набедренной повязке меж садом и огородом, и перво-наперво – среди олив. Нас он любил привозить туда, когда наступала теплая пора, возвращались ласточки и все вокруг покрывалось цветочным ковром, крупные спелые плоды можно было срывать прямо с веток, не дожидаясь, пока они осыплются и испортятся, а сочным виноградом наконец полакомиться прямо с лозы.
Мы, девчонки, были только рады сопровождать отца, собирать с ним фрукты и овощи, потому что чувствовали себя свободнее, в особенности если удавалось избавиться от общества матери, которая не любила марать руки землей и вечно боялась мышей и насекомых, и, разумеется, если за нами не увязывались синьоры братья. Впрочем, те предпочитали найти предлог примкнуть к компании молодцов из других семей и напроситься в гости на виллы пороскошнее да поизысканней, чем наша, умчаться на охоту, на скачки и предаться развлечениям, не мешаясь, как они сами говорили, в низменные занятия батраков и женщин.
Что правда, то правда, мы и в самом деле были свободны. Долой домашнее заточение, ставшее нашим привычным уделом с тех пор, как служанка, обнаружив, что мы стали женщинами, показала матери наше окровавленное белье. За нами, оберегая непорочность, честь и семейное наследие, начали присматривать, словно за опасным зверьем. На воле мы избавлялись от тесных одежд, скрывающих всё и вся, от чепцов и вуалей, прячущих длинные волосы, те самые сети и путы, что так манят неосторожных поклонников, разжигая в них похоть. В деревне в особо знойные дни отец разрешал нам, следуя его примеру, сбрасывать городское платье, оставаясь в нижней рубахе и юбке, в легких сандалиях-пьянеллах, а то и вовсе босиком, чтобы каждой чувствовать кожей свежесть травы или шероховатость горячей иссохшей земли.
Тем сладостным летом мне исполнилось семнадцать. Мать и братья не уставали повторять, что стыдно и негоже ходить в девках, при этом любые переговоры о поисках мужа, то и дело заходившие в кругу синьоров мужчин, как водится, без моего ведома, увядали задолго до заключения любого соглашения, даже предварительного. Заботливые подружки донесли, что по городу ходят злые слухи, возлагающие всю вину за это исключительно на меня. Как бы не так! Уверена, дело было лишь в ничтожности посулов моих домашних, известных скупцов, которыми те пытались заменить приданое. Поползла молва, будто я девушка чересчур независимая и непокорная, эдакая строптивица, желающая все устроить по-своему, а вовсе не скромница, готовая исполнять любое желание мужа. В довершение этих бед я была некрасива, коротконога, пухловата. И, что еще страшнее, умна.
Итак, стояло сладостное лето, и колокольня Сан-Мартино отзвонила «Аве Мария». Помолившись, мы, девушки, болтая о том о сем, принялись вместе с женщинами из семейства соседа, возчика Кьяссо, готовить ужин, шинкуя всякую зелень и луковицы для похлебки из гороха, замоченного еще с вечера. Тем временем мой отец, Бернаба и Кьяссо делали вид, что обсуждают важные вещи, вроде сева, видов на урожай и выпаса стад. Но мы-то видели, что сердцем мужчины были с нами, а между собой беседовали, только чтобы показать, как следует говорить серьезно, по-мужски. Нуччо, сложив у овина поленницу дров, чтобы готовить на углях жаркое и колбаски, нарезал нам крупными ломтями овечий сыр мардзолино, который делал сам, чтобы мы могли отведать его, положив на кусок поджаренного хлеба или вприкуску с грушей. Солнце быстро клонилось к закату, холм на другом берегу Арно стремительно темнел, на фоне ясного неба между олив носились мириады ласточек.
Пока мы сидели вокруг костра, со стороны имения Нати показалась высокая стройная фигура в кафтане и замшевых сапогах. Привлекательный светловолосый мужчина с открытой улыбкой поклонился отцу, поприветствовал Кьяссо и Бернабу и приобнял беднягу Нуччо, да так, что тот, прослезившись, снова начал заикаться. Потом незнакомец со странным напевным выговором, который я опознала как венецианский, рассказал, что прослышал от людей, будто Нуччо, оставшись один-одинешенек, собрал небольшое стадо, которое водит на выпас на Монте-Бени, и вот, с разрешения мессера Антонио, принес ему подарок. Пускай, мол, теперь и Нуччо поминает его в молитвах Мадонне Импрунетской. С последними словами он вручает Нуччо узелок, что прятал за спиной. Нуччо развязывает узелок и, обнаружив внутри белый мохнатый комочек, щенка мареммской овчарки, в порыве нежности начинает его тискать и целовать. Аргусом зовут, добавляет незнакомец, как подрастет, подарю тебе еще ошейник с шипами, чтобы волков не страшиться.
Я сидела рядом с отцом, который в отсутствие жены и сыновей тоже почувствовал себя свободнее и, захмелев и раздобрев от вина, шептал мне на ухо: неплохая партия для тебя, а? Может, смиришься наконец? Это Донато ди Филиппо ди Сальвестро Нати, один из наследников несчастного Филиппо и половины того имения, что лежит за этими деревцами. Я, дескать, не должна удивляться столь теплому отношению со стороны синьора к бедняку вроде Нуччо. Донато – его молочный брат. В раннем детстве отец отправил его сюда к доброй кормилице Дианоре, матери Нуччо, упокой Господь ее душу, вот мальчишки и выросли вместе, вспоенные одним молоком. С тех пор Донато иногда появляется, вот так, внезапно, словно призрак или пришелец с другой планеты, чтобы обнять брата и вручить ему какой-нибудь подарок: новый секатор, меховую шапку, а теперь и собаку. Пару раз он даже посылал через Антонио или Кьяссо деньги, чтобы Нуччо мог поправить дела, но непременно тайком, особенно когда узнал о приключившейся беде и чуме, погубившей все его семейство.
Пожалуй, Донато совершил самый разумный в те суровые времена поступок: еще подростком покинул Флоренцию, где ему было уготовано продолжить дело скромной семьи ремесленников, и заделался банкиром в Венеции. Как знать, может, ему удалось сколотить состояние, не такое, конечно, как у Строцци, Медичи, Пацци или Альберти, но уж точно побольше, чем у моего отца, который к пятидесяти двум годам, потратив всю жизнь на благо общества, послужив и цеховым гонфалоньером, и приором, и казначеем у городских ворот, обзавелся в итоге лишь семейством из семи голодных ртов да ничтожным годовым доходом в 542 флорина.
Его отец, то бишь мой дед, почтенный синьор сер Томмазо дель Реддито ди Фреско да Леччо, посол Синьории и нотариус приоров, был не в пример умнее, взяв в жены сестру известного ростовщика Агостино Мильорелли по прозвищу Пес. Тот и в самом деле был свирепым псом, готовым разорвать несчастных должников, не плативших по счетам, но со временем изменился, завещав вернуть своим жертвам незаслуженно отнятое, и даже оставил триста флоринов моему дяде Франческо. Оба моих дяди входили в городские цеха: Франческо принадлежал к шерстяникам, Карло – к оружейникам. Но Донато, заключал мой отец, их превзошел, поскольку у него хватило духу бросить все это, и ложную демократию нашей Республики, и дутую важность народных магистратов, чтобы бежать в Венецию, город огромных возможностей, открытый морю и всему миру, и там попытать счастья.
Много лет спустя, вспоминая, что нашептывал мне у костра отец, я наконец поняла, что он имел в виду: возможно, сам Донато принадлежал к тому же племени, что и моя бабушка, сестры ростовщика по прозвищу Пес. То есть для меня не могло быть лучшей партии, чем брак с авантюристом и лихоимцем, к тому же эмигрантом, ставшим чужаком в своем родном городе.
Отец говорил, но я не слышала ни словечка. Разомлев от жара и глотка вина, я пристально вглядывалась в насмешливое лицо Донато, раскрасневшееся в отблесках пламени, и мне казалось, что он тоже смотрит на меня, улыбается мне, что мы словно два языка пламени, сгораем в едином порыве, в огромном рогатом пламени, как у Улисса и Диомеда, о которых я читала
[77], но не чувствуя боли. О, то был другой огонь, тот, что жжет тебя, не обжигая, и леденит, не замораживая. Как змея, что незримо скользит в высокой траве; как яд, что незаметно для тебя медленно растворяется в сердце. Когда я осознала, что происходит, было уже слишком поздно думать о бегстве, а о сопротивлении и подавно.
Сама не знаю, что на меня нашло, но в последующие дни я стала удаляться от дома и сторониться людей, предпочитая бродить под оливами до самых границ имения. Никто не смел перечить: увидев меня столь погруженной в раздумья, все норовили отойти подальше, опасаясь крепкого словца, поскольку и без того считали, что я не в себе. Стояла жара, и я спустилась в небольшую расселину, где меж камней-голышей струился ручей. Сняв пьянеллы, чтобы не поскользнуться, я ступала босыми ногами, задрав юбку выше колен.
И вот, стоило только нагнуться, сложив руки чашечкой, чтобы испить прохладной водицы, я краем глаза замечаю за деревьями какую-то фигуру. Без сомнения, это он. Как ни в чем не бывало располагаюсь на заросшем травкой холмике в тени раскидистого дуба, словно меня сморило от жары и усталости. Прикрыв глаза, распускаю свои густые темные волосы; со вздохом запрокидываю голову, приподняв юбку, вытягиваю и чуть раздвигаю ноги; распускаю шнуровку на полупрозрачной рубашонке, приоткрывая грудь… Изготовилась. Жду.
Вот уж не знаю, кто или что внушило мне такую смелость, кто и что подтолкнуло к распутству, о котором я раньше и слыхом не слыхивала. Должно быть, и вправду есть на свете бог любви, развязывающий тебе руки-ноги и заставляющий делать то, чего ты никогда не хотела, да и не сумела бы сделать! Я вмиг позабыла всякое недовольство собой и своим телом, которое считала жалким и безобразным, а вовсе не красивым и желанным, как у других мадонн, моих ровесниц, что уже повыскакивали замуж, не то что я, плесневевшая узницей в нашем старом доме. Но, как говорится, желание красит женщину, но красотой нематериальной, перед которой не в силах устоять ни один мужчина, а уж та, пусть и на краткий миг, заставляет ее расцвести, как сочный благоуханный бутон. Я же в тот момент страстно желала Донато.
Поначалу мне казалось, что я слышу лишь стук своего сердца, потом начала различать журчание струй воды по гальке, щебетание щегла, шелест дубовой листвы и, наконец, шуршание приближающихся шагов. Итак, игра становится серьезной. Я сильнее зажмуриваюсь, прикинувшись, что сплю крепким сном – прямо как в истории об Ифигении с Кимоном
[78]. И чувствую, как по телу жадно блуждает его взгляд. Глаза Донато разглядывают, ласкают, потом и вовсе обнажают меня. Я слышу, как он шепчет мне на ухо, не иначе как раскусив игру, в которую позволил себя втянуть, и охотно приняв в ней участие, знакомые строчки из Боккаччо: «О роза, ароматом и красою…»
[79] А после: «Поцеловал мои уста, дрожа всем телом…» – открывать глаза уже поздно. Его губы соединяются с моими, а наши тела сливаются, пока наконец, утоляя огонь страсти, не проливается живительная влага.
Все следующие дни мы продолжали тайно встречаться в полях. В траве, под солнцем, мы занимались любовью – молча, не говоря друг другу ни слова. Я, абсолютно бессознательно, была безгранично благодарна ему за то, что он взял меня, освободив от бремени девственной чистоты, от одержимости браком и пресловутого семейного долга. Со мной такое случилось впервые, но это было прекрасно, и никаких угрызений совести я не испытывала. Все растаяло, как снег на солнце. И мне было уже все равно. Я хотела сама выбрать мужчину – и выбрала его. Мужики говорят, что, мол, берут себе жену, значит, и мы, женщины, имеем полное право брать себе мужа. Так что однажды я выйду замуж за Донато и ни за кого другого.
Донато должен был вернуться в Венецию и вскоре уехал, коротко распрощавшись. Нас же ждала Флоренция. Потянулись худшие месяцы в своей жизни, и не только из-за отсутствия Донато и всяких новостей от него. Подумать только, какой дурой я была, отдавшись ему, ни капли не зная ни его, ни жизни, ничегошеньки! Рыдая в три ручья, я отправилась на исповедь в Сан-Марко, поскольку место это восхитительно: взять хотя бы все эти благостные росписи фра Анджелико. Так вот, пошла я к одному монаху, которого все почитали святым, и хотя он, грозя самыми страшными адскими карами, в конце концов отпустил мне грехи, но прежде заставил в подробностях описать тот первый раз: как я растянулась на травке и какие части тела оголила, притворяясь уснувшей, а на самом деле прекрасно осознавая, что за мной наблюдают. В итоге он сурово пророкотал, что я запятнала себя наигнуснейшим преступлением, превзошедшим даже грех Евы, введя невинного человека в смертельное искушение похоти и тем самым обрекая его на опасность вечного проклятия души. Короче говоря, опять во всем была виновна я. И, конечно, еще Евино яблоко, несущее на себе груз вины за все остальное человечество.
Отпущение грехов не принесло мне покоя. Я стала опасаться, что беременна, и так оно на самом деле и вышло, поскольку в должный срок месячные не пришли. Ребенок от Донато. Я должна была ликовать, но мое счастье обернулось проклятием. Представляю, что бы началось, прознай об этом моя мать… Меня заперли бы на чердаке, чтобы скрыть семейный позор от соседей, ну а уж после родов, если не помру, что было вполне вероятно, ребенка несомненно подбросили бы под своды Лоджии дель Бигалло, на попечение Общества призрения: разумеется, строго анонимно. Что до меня, наверняка сбылась бы угроза, прозвучавшая, даже не слишком завуалированно, когда провалилось мое последнее брачное предприятие: дочь эта, как теперь совершенно ясно, не создана для мира и посему станет затворницей в монастыре, где отныне сможет искупать свои грехи, обретя истинное счастье и став невестой Господней.
Я всячески пыталась скрыть свое состояние, объясняя очевидные недомогания, вроде головной боли, нездоровый блеск глаз, вздутие живота и тошноты, самыми невероятными причинами, хотя, думаю, мать все-таки что-то заподозрила. Но главные мои мучения были не телесного свойства: я ощущала жгучее одиночество, мне не с кем было поговорить или утешиться. В этом уединении, вполне тянувшем на прелюдию моей монастырской участи, я обрела истинный покой, вверив себя молитве и Пресвятой Деве Марии, женщине и матери. Лишь она одна способна была понять отчаяние девушки, носящей под сердцем живое существо, пускай и плод греха, но все же творение Божье, которое я вверяла ей, ее объятиям, умоляя простить за мое прегрешение, ибо согрешила я не из злого умысла, а исключительно по любви, и она, умевшая читать в наших сердцах, это знала. Если же младенцу суждено было родиться, то, стало быть, на то воля Божия. И вообще, что бы со мной ни приключилось, все делалось Его волей, и я ее принимала.
Однако воля Господня проявилась иначе. Дождливым октябрьским днем, запершись в своей комнате, я каталась по полу, корчась от мучительной боли. Было ли это божественной карой за мои грехи или за грех первородный, участь такой женщины, какой была Ева? О, если бы мужчины могли хоть на мгновение почувствовать боль, которую чувствуем мы, если бы они могли разделить ее с нами, возможно, они поняли бы нас лучше. В редких промежутках между спазмами, открывая глаза, я впивалась взглядом в висящий на стене образ Мадонны Импрунетской, словно припадая к подолу ее чудотворного облачения, и беззвучно шептала обет: если я буду спасена ее рукой, то однажды в свою очередь помогу девушке или женщине, посланной мне провидением в таком же состоянии крайней опасности и отчаяния.
Внезапно нутро мое сотрясли страшные конвульсии, а на бедра хлынули теплые струи, принесшие изнеможение и освобождение. Мне удалось сдержать крик, чтобы никто не встревожился и не примчался на помощь, но сознание покинуло меня. Очнувшись, я обнаружила, что лежу на полу в луже темной крови, а рядом – маленький недвижный комочек, крошечная жизнь, которую я в себе носила. Измученная и бледная от потери крови, сломленная безмерностью душевной боли, я собралась с силами, вымылась, вытерла пол, застирала юбку и белье, и никто ничего не заметил.
Через пару месяцев, когда я в сопровождении служанки направлялась в церковь, меня перехватил еврей-ростовщик Аарон, к которому частенько обращались братья. Уж и не знаю, как он ухитрился на столь кратком пути, воспользовавшись моментом, когда служанка отлучилась в какую-то лавку, поговорить со мной и вложить в руку записку. То был друг и корреспондент Донато, а записка, пришедшая из Венеции, предназначалась мне. Пожелай я написать ответ, можно было рассчитывать на абсолютную честность и преданность Аарона. Склад его находился в конце улицы Ваккеречча, по соседству с ювелирной лавкой. Еврей исчез так же внезапно, как появился. Мои ноги дрожали, а голова отказывалась воспринимать божественную литургию в маленькой церкви, куда мы тем временем дошли. С колотящимся сердцем, сжимая в руке заветную записку и не понимая, куда ее спрятать, я убедила служанку скорее вернуться домой, поскольку обратный путь вдоль лавок мог затянуться до бесконечности.
Так наша связь возобновилась: далекие возлюбленные, как пели в старину трубадуры. Правда, настоящей перепиской ее не назовешь, поскольку Донато этого не хотел. Он посылал записочки с сургучной печатью, составленные простым шифром, который Аарон научил меня читать. Письменных ответов от меня Донато тоже не принимал, я диктовала все необходимое Аарону, и после мое послание слово в слово передавал курьер, сновавший между Флоренцией и Венецией. Нам достаточно было знать, что оба живы-здоровы, и большая часть тех немногих фраз, что мы посылали с этими посредниками, в итоге ограничивалась одним и тем же привычным набором: ниспошли Вам Господь благодать, да хранит Вас Бог от всякого зла, да вознаградит Вас Бог и так далее. Негусто для любовного воркования.
Осенью двадцать девятого года одна из таких записок наконец-то принесла мне весть о его возвращении. Надвигалось Рождество, дул студеный ветер, и я поддела под юбку самые толстые шерстяные чулки. Мы встретились тайно в темном уголке церкви Санта-Мария-Новелла, под сводами, где когда-то звучали проповеди брата Леонардо Дати
[80], а мне вдруг представились тени десяти молодых людей вроде меня самой, семи девушек и трех юношей, некогда обретших здесь спасение от чумы и смерти
[81]. С Донато я не виделась и не говорила с того лета в Теренцано, и, кстати, не сказала бы, что тогда мы успели что-то обсудить, поскольку, встречаясь в полях, тотчас же, не теряя времени, бросались яростно заниматься любовью, а после ошеломленно глядели друг на друга, не говоря ни слова.
В огромной церкви, едва освещенной мерцающими свечами, под фреской с гигантским распятием кисти мастера Мазо, мы могли лишь держаться за руки, прячась за колонной от глаз монаха, который расхаживал по нефам храма, предупреждая именно такие тайные греховные свидания, которые, как всем известно, несмотря ни на что, вершились прямо у него под носом. Донато был много выше меня, низенькой и располневшей, к тому же я прятала лицо под капюшоном, опасаясь, что тоска и одиночество сделали меня еще уродливее. Короче говоря, совсем не той Ифигенией, что отдалась ему в овраге.
Я молчала, да и в любом случае ничего не стала бы рассказывать о своей беременности и потерянном ребенке; об этом ему не суждено было узнать. А сам Донато вполголоса бросал лишь отрывистые, взволнованные фразы. Он не забыл меня, он любил меня и хотел бы вернуться, чтобы жить со мной, но прежде должен был открыть мне одну тайну, которая тяготила его душу и которую он не мог больше держать в себе. Узнав о ней, я вольна буду решать, как поступить, он все поймет и готов меня отпустить. Я ничего не поняла и даже немного испугалась такого вступления.
Донато рассказал, что не мог вернуться и просить моей руки, потому что он уже был женат в Венеции и растил сына. В этот миг я почувствовала, что мир вокруг меня рушится, закачались даже могучие колонны. Он говорил, но я уже не слушала, пока, как это часто бывало со мной в трудную минуту, не ощутила внутри нечто. Оно твердело, росло, обретало силу и наконец определилось. Прервав Донато, я уверенно произнесла несколько слов. Этим распятием на стене я поклялась, что навеки буду принадлежать ему, а он – мне, пока смерть не разлучит нас. Плевать на время и расстояние, на другую женщину или множество других женщин. Однажды он вернется, и если будет на то Божья воля, я его дождусь. Потом стиснула его руку и вышла, не оборачиваясь и не дожидаясь ответа.
Мать и братья по-прежнему донимали меня, пытаясь подобрать удачную партию, но я рушила все их планы, даже не пытаясь казаться более чудной или строптивой, чем была на самом деле. Мне вполне хватало быть собой, чтобы женихи немедленно испарялись, к вящей ярости матери и братьев. Не злился только мой бедный отец, который, должно быть, понимал и любил меня, лелея давнюю мысль, осенившую его у костра в тот летний вечер. Он и представить себе не мог, что мечта его уже сбылась, что я считала себя тайно обвенчанной с Донато, принадлежа ему телом и душой, и да, готова была поклясться в этом даже перед Богом, ибо Бог видит все. И если мы в один прекрасный день вошли вместе в церковь, священнику оставалось бы только благословить нас и скрепить нашу нерасторжимую связь.
С тех пор я видела Донато лишь раз, десять лет спустя, в 1439-м, два года назад. За это время наша переписка понемногу сошла на нет, а в какой-то момент и вовсе почти замерла. Но я и не нуждалась в тайных записках: Донато был в моем сердце, он стал той тайной, что давала мне силы и дальше жить в родительском доме, защищая свою независимость, свой статус незамужней женщины, не желающей, чтобы ее заставляли против ее воли, в интересах семьи, выйти замуж за незнакомца или быть насильно упеченной в монастырь. Но бедный мой отец умер, а мать и братья просто перестали мне досаждать. Признав меня самой самостоятельной и здравомыслящей из женщин в доме, они оставляли на меня все текущие дела, а в дальнейшем и тягостное общение с арендаторами. Уезжая, доверяли мне получать их письма, составлять ордеры и доверенности, собирать долги, проверять бумаги в конторе нотариуса при Бадии и, наконец, одну из самых трудоемких обязанностей: подачу документов в конторы при палаццо Синьории и цехе суконщиков, особенно в налоговом и кадастровом управлениях. Эти задачи я выполняла с неизменным терпением и упорством, заставлявшим отступить даже самых упрямых и мерзких бюрократов.
Каждое дело я вносила в тетрадь, старательно вклеивая туда все расписки и квитанции. Что и говорить, теперь я была куда свободнее, чем раньше. А главное, вольна была ходить без сопровождения, и не только в церковь. Чтобы никого не возмущать и не раздражать, я притворялась замужней женщиной или вдовой, облачаясь в длинное строгое платье-чоппу, темный, без всяких украшений плащ с капюшоном и мягкие туфли вместо пьянелл на высокой подошве, предпочитая удобно ходить, а не казаться выше ростом. Возможно, увлекшись переодеваниями, я и впрямь стала походить на монашку.
Я также взяла на себя заботы о семье, что братья считали главной моей обязанностью. Но мне это было в радость, ведь здесь никто мной не помыкал, я сама была себе хозяйкой, проявляя все свои таланты и всю свою мудрость. Дом, как говорил Аристотель, это маленькая республика, и я ею управляла. Будучи в добром расположении духа, братья даже хвалили меня, пускай и по-своему: наивысшей похвалой, обращенной к женщине, было для них то, что она похожа на мужчину и наделена мужскими добродетелями.
Эти их похвалы я принимала молча, с полуулыбкой, хотя, по правде сказать, во мне клокотала ярость. Как же так? Выходит, все мои усилия нужны, чтобы сравняться с мужчиной, быть его бледной копией? Так себе завоевание, думалось мне. Между тем всеми семейными делами заправляла именно я, а не они, и уж тем более не их жены, капризные ветреницы, не понимавшие, с чего бы это я выбрала удел старой девы, не проявляя никакого интереса к щедрым подаркам, которыми мужья покупают твою свободу: скажем, какому-нибудь расписному сундуку или шкатулке из слоновой кости, набитой украшениями. Они считали меня чокнутой, поглядывали с подозрением, и тем не менее были рады доверить мне заботу о своих детях. О детях, которых у меня не было и к которым я очень привязалась: двум Тонино, как я их называла, сыновьям Томмазо и Андреа.