Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Тогда Гертруда увидела еще одну возможность, поднимающуюся из этой молочной белизны; камера-обскура послужит решением для недовольства циклопа. Отсюда он сможет наблюдать за городом с безопасного расстояния, утоляя любопытство движущимся изображением. Она решила преподнести сюрприз и привести Измаила на чердак, не объясняя зачем.

На следующее утро на городской площади проводили уличную ярмарку, а Гертруда одела циклопа потеплее, отперла двери и повела через дом. Он не выходил из комнат с самого травматического дня прибытия Гертруды и кончины Родича. Он озирался и дивился произошедшему съеживанию в сравнении с его собственным ростом. Муттер возглавлял поход на чердак, за ним следовал Измаил, замыкала Гертруда. Они вошли в поющую комнату, и в нежном камуфляже сдержанности она поймала его ладонь. Вопреки их ожиданиям, Измаил мгновенно узнал приспособление.

– Чудесно, – воскликнул он. – Это устройство Гёдарта.

Муттер и Гертруда оторопели.

– Что? – спросила она.

– Устройство Гёдарта, один из редких и уникальных инструментов Йонгуса Гёдарта.

При слове «Гёдарт» пол зазвенел с более глубоким и значительным резонансом. Циклоп отстранился, чтобы изучить струны. Гертруда почувствовала, как в ней поднимается иррациональный гнев.

– Пойдем дальше, – сказала она, быстро двинувшись через комнату с Муттером по пятам. Но Измаил отказывался торопиться, и он шел к ним медленно, наслаждаясь тросами и их реакцией, когда в них бормотал. Он коснулся всех, дергал за провода, привязанные к крыше, поглаживал перья и взвешивал металлические грузила со всевозрастающим удовольствием.

– Мы пришли смотреть не на это, – сорвалась Гертруда, чувствуя, как важность ее дара разбавляется посторонним и не имеющим отношения к делу вмешательством и пониманием. Измаил нехотя оставил свои изыскания и нагнал их, на пути тренькнув в нестройном взмахе пятью струнами. Вместе Гертруда, Измаил и Зигмунд поднялись в темный восьмиугольный зал и встали вокруг круглого стола. Она схватилась за рычаги управления и с драматическим жестом оживила проектор. На крыше прорезалась узкая щель, и на стол выпрыгнула ярмарка, переливающаяся от деятельности, красок и суеты. Муттер, чувствуя прилив эмоций, вернулся по лестнице на чердак в поисках окна или проема.

Гертруда следила за циклопом. Тот стоял совершенно неподвижно, слегка склонившись над столом. Его глаз посреди лба был огромным, пугающим. Сам он стал бледен, маслянистая пленка испарины на коже отражала свет сцены перед ним. Внезапно ее тело переиграло то отвращение, которое она испытала в их первую встречу; теперь казалось, будто этот момент был десятки лет назад. Их интимность и ее растущие чувства к нему сделали его лицо нормальным: интерес и секретность заретушировали известные аномалии, а близкие отношения и желание зашили различия между Измаилом и Гертрудой.

Ее захлестнул шок от старого чувства, особенно сейчас, когда они стояли вместе, а момент мог переломиться в любую сторону. Ошибка ли привести его сюда? Отчего у него такой вид? На светящийся диск капнула слеза, ненадолго создав еще одну, маленькую линзу. Из глубин груди Измаила вырвался нераспознаваемый звук. Сперва она подумала, что это сплав тоски, но звук, проскользнув по всему диапазону ее восприятия, менялся, принимая более резкие и тревожные оттенки. Упала вторая слеза, и Гертруду охватили потребность подойти к нему – прикоснуться и успокоить – и желание сбежать. Стол как будто становился ярче, пока комната вокруг чернела.

Он начал раздеваться, пока она смотрела, не в силах что-то сделать или сказать. Расстегивая пряжку, он заметил ее неподвижность, как совершенство неподвижности мнет воздух, и со злостью ткнул пальцем в ее блузку, стягивая с себя штаны. Когда она не отреагировала, указующий перст превратился в сжатый кулак, который схватил послушные кружева и выгнул девицу к себе. Жемчужные пуговицы разлетелись во все стороны, и она уже было прикрыла свои пугливые груди, когда он крикнул: «Для меня! Ты – для меня!» Она закрыла глаза и медленно сняла испорченную блузку и тонкие бретельки корсета. Он разметал оставшуюся одежду, топча ее и хрустя нетерпеливыми, непослушными ногами по упавшим пуговицам.

Пурпурный член Измаила был огромным, спиральный ствол изворачивался и телескопировал туда-обратно под тяжелый бой сердца. Когда Измаил уложил Гертруду на столе, его глаз продолжал ронять слезы, теперь ей на ноги. Толпа в мутном расфокусе и уже неуклюжая архитектура размазались по ее голому животу и рваной одежде. Тела объединились в немом свете, и глубоко внутри она сдалась, мечтая теперь, чтобы у нее забрали ключи. Ей вновь хотелось быть ребенком безо всякого соображения; разорвать свое лицемерие всезабывающей утробой и баловать у теплого очага чадо, позволить молоку залить ее лайм и самой вывернуться наизнанку, облачить собой чужую жизнь, которая сопроводит ее к нежной улыбающейся смерти, когда все заговорят о ее мудрости и любви. В долгий период молчания перед тем, как он отодвинулся от нее, в нем развернулась безжалостная автоматическая доброта, и эта тяжесть совпадала с шоком возбуждения, втайне смеявшегося в Гертруде. Обнаженность выражений сковала их стыдом, столь величественным в глубине своих противоречий.

Измаил отвалился, пока она истекала на полированную поверхность ноздреватого неподвижного стола. Внизу, по правую руку, невидимый для их задыхающихся тел, открылся на неизмеримые доли секунд ящичек. Он обнажил полость, аккуратно скрытую изогнутым шарнирным кусочком полированного дерева. Изучи они его, обнаружили бы крохотную щель, смазанную вечной влагой и спрятанную под клапаном-языком. Та ожидала, совершенно незамеченная парой. Когда они отвернулись друг от друга и комнату наполнило только их белое дыхание, отверстие исчезло, снова стало невидимо, заподлицо.

Измаил стоял, все еще не раскрыв глаз; слова существовали где-то вне его. Она распростерлась на столе и окинула себя взглядом. Какая-то предыдущая частичка ее бытия хотела поправить плеск красок, двигавшийся по телу, – свернуть фокус к детальности и отмотать часы назад. Она наблюдала, как Измаил возвращался в реальность; начал щипать стол большим и указательным пальцами, пытаясь поймать суетившиеся на улицах лилипутские фигуры, поднять их. Она решила, что он шутит, но не разглядела на строгом и перекошенном лице ни следа забавы.

Когда они покинули башню, то обнаружили на чердаке свет и аромат древесного дыма. Муттер нашел и открыл окно на крышу. Он уже давно ушел, спугнутый их звериными звуками, скользившими вниз, чтобы дразнить и мучить раскинутые провода.

Они вернулись на третий этаж. У двери своего обиталища Измаил протянул к ней руку. Она ответила взаимностью, тронутая жестом приязни. В миг, когда их руки встретились, она поняла свою ошибку. Его растопыренные пальцы были красноречивы в своей холодности.

– Нет – сказал он, – ключи.

Так циклоп сменил свой статус в тихом доме на Кюлер-Бруннен; начался следующий эпизод их совместной жизни.

* * *

Когда молодой Цунгали вернулся из заморского путешествия, слухи об Одномизуильямсов разбежались далеко за границы Настоящих Людей и достигли побережья. Войдя в деревню, Цунгали в ужасе узнал, что избранным был тот самый офицер, который дал ему Укулипсу. Англичанин проявил к нему доброту и научил метко бить из ружья, выделялся из остальных белых и выказывал родство с Настоящими Людьми почти с момента своего прибытия; он рискнул неудовольствием своих начальников и сделался изгнанником, когда спас великий дар – блаженную шаманку Ирринипесте – из церкви и от мерзости, которой ее подверг священник со скрещенными палочками. И все же Цунгали задавался вопросом, можно ли верить этому человеку, восстанет ли он против своих, когда это будет важнее всего, и поможет ли изгнать лживых захватчиков навсегда.

Сомнения оказались скоропреходящими. Уже спустя минуты после возвращения пришли новости, что брата Цунгали и двух их друзей удерживает морское племя, которое требовало возвращения долгожданного Одногоизуильямсов на побережье, где народ с нетерпением молился о своем мессии.

Цунгали немедленно сообщил о ситуации Уильямсу. Рассказал ему о похищении и о встрече с Морскими Людьми, просил пойти со спасательным отрядом, о помощи в переговорах; чего он не упомянул, так это что сам англичанин и был обменной монетой – вожделенным трофеем, который гарантирует безопасное освобождение соплеменников.

Они встретились на песке: джунгли по одну руку, море – по другую; шестеро Морских Людей держали трех заложников. Цунгали привел представлять их племя пятерых: трех воинов, полицейского и, конечно же, Уильямса, который стоял слегка в стороне, неподвижно, прижимая к себе маленький рюкзак. Он снял ботинки – те висели у него на шее, связанные шнурками, – утопая босыми ногами во влажном вязком песке. Заложники были связаны вместе и стояли на коленях перед пленителями, вооруженными копьями и клинками. «Энфилд» Цунгали не взял. Вместо него принес церемониальное копье с привязанной эмблемой власти: он говорил от имени своего народа.

Вожак Морских Людей гаркнул свои условия и внушительно завершил речь, стукнув древком копья по затылку брата Цунгали; глаза того перебегали между путами, братом и чужеземцем.

Они уже заканчивали с формальностями встречи, когда Уильямс поднял руку и выступил вперед. Он извлек из рюкзака маленький сверток и бросил его между двумя сторонами. Произнес десять слов на языке Настоящих Людей, а потом достал из сумки чудовищный пистолет, подошел и в упор застрелил брата Цунгали и вожака Морских Людей. Раны плеснули на ослепительно свежем свете, сила отбросила тела на песок. Никто не сдвинулся с места. Уильямс поднял зазубренное копье мертвого вожака и подошел к Цунгали, забирая отмеченное копье из его цепкой хватки. Произнес еще два слова и отправился в лагерь, и звук его шагов совпадал с сердцебиением застывших воинов.

Пленников отвязали от умирающего, который бился и туго натягивал веревки, пока кровь пропитывала песок. Никто не говорил ни слова – все просто рассеялись, пустившись каждый своей дорогой в джунгли и на побережье.

Брошенный между ними сверток был шаманским знаком перемирия великой силы; никто не смел его оспорить. Тот факт, что он принадлежал Уильямсу, подтверждал истинность как его слова, так и воли. Его речь подтвердила, что он действительно Одинизуильямсов; что он вернулся. Но предательство племен и все содеянное значило, что впредь он не принадлежит никому. Необходимо принести жертвы, чтобы умилостивить его гнев и удержать племена в постоянном равновесии.

Цунгали догадывался, откуда взялся сверток, кто его сделал и вложил в Уильямса слова. Весь инцидент прошел под надзором шаманки; это она предупредила Уильямса и дала ему власть для торжества.

Стал подниматься прилив, вода заполнила отпечатки на песке, где стоял Цунгали. Он думал о ее опаловых глазах, наблюдавших за ним в этот момент, думал о ее изумительном величии. Она станет ключом к восстанию; ключом, который только что провернул Уильямс.

В Цунгали не было ни ярости, ни печали. Все сгладил сверток; здесь свершилось праведное. Он поднял останки брата и вернулся домой, где уже закипал гнев его племени.

Вслед за ним пришло море и забрало кровь. Блестяще-красное вихрилось с желтым песком под кристально-зеленой водой. Сверток подняло и унесло – далеко от суши, где и растворило в пульсирующих волнах. Когда море отступило и бесконечное солнце превратило жижу обратно в поблескивающую пудру, не осталось ни следа людей, ни последствий их поступков.



Атмосфера в лагере натянулась до предела. Де Траффорд, побагровев, плевался оскорблениями в лицо Уильямса на глазах у всей роты. Солдаты стояли в полном обмундировании, в маленьком опрятном геометрическом строю, перед дерганой лавиной Настоящих Людей, силой, кипящей от гнева и предательства. Соплеменники много думали и переспали со всем неправедным, что описал им Цунгали, – двуличием и злом всех этих белых. Всех, кроме одного.

С каждым помпезным словом старший офицер накручивал их напор. Сразу перед разрывом из центра поджавшихся воинов прошелестело тихое движение, медленно проскользнув между застывшими солдатами, втайне упивавшимися унижениям Уильямса.

Она подплыла к обвиняемому, как пар, и коснулась его руки. Он взглянул на возлюбленную шаманку, в ее невозможные глаза. Де Траффорд бушевал над ними, а потом заметил их равнодушие. Он скатился со своего пьедестала и схватил девчонку. Взяв за горло, попытался оттащить ее в сторону, но это было как тянуть гранитную колонну: ничто не шелохнулось, а его пальцы кричали. Он дернул, но свалился на землю, так и выкрикивая приказы, с одним лишь сорванным амулетом и клоком платья в руках. Его неистовству не было конца. Он лаял приказы из грязи; он лаял приказы, поднимаясь на ноги. Он все еще лаял приказы, когда пуля .303 калибра из «Энфилда» прожгла его грудную клетку и пронзила громкое разбухшее сердце. Последовал хаос.

Она вела Одногоизуильямсов мимо схлестнувшихся волн людей, орудовавших металлом; от начала Имущественных войн – в Ворр, чтобы исцелить вчерашние, сегодняшние и завтрашние раны.

* * *

Проснувшись, Шарлотта учуяла кофе; более того, именно его горькое тепло и могло залпом выпить ее сны. Она накинула желтый халат и открыла дверь в комнату Француза; тот уже встал и сидел за столиком для завтрака. Обычно он не поднимался с кровати раньше полудня. Слегка встревоженная, она присоединилась к нему за столом с пустой чашкой в нерешительной руке, не спуская глаз с его возбужденного выражения. Он улыбнулся:

– Чудное утро, Шарлотта!

– Да, – ответила она, впервые замечая плотные лучи солнца, разделившие комнату, и выразительно плывущие в их столбах пылинки, одновременно вызывающие впечатления оживления и неподвижности.

– Я говорил тебе вчера, что сегодня отправляюсь в Ворр? – спросил он. – Сейль Кор придет за мной этим утром.

Впервые он назвал нового друга по имени; прежде говорил «туземец», «черный» или порою «Черный принц».

Шарлотту не тронуло имя и не удивило, что он наделил молодого проводника тем же прозвищем, что и персонажа в своих «Африканских впечатлениях». Она никогда не бралась всерьез за его книги, стихи или сочинения; только за адресованные ей письма. Это не входило в ее обязанности. Она знала, что мнение о его трудах разрушит их отношения: она всего лишь женщина – и оба предпочитали, чтобы так и оставалось. Но однажды она пролистала его африканскую книжицу. Шарлотта нашла ее запутанной и непонятной. Несомненно, это было искусство, ведь она знала его за человека опасных аппетитов и абсолютного эгоизма. Вот почему улыбчивый авантюрист, сидящий перед ней сейчас, так сбивал с толку.

– Я собрал сумку для трехдневного путешествия, – сказал он.

Потрясение от открытия, что он знал, где хранится багаж, усугубило откровение, что он способен его собрать.

– Я возьму «Смит и Вессон», с жемчужной рукояткой, и оставлю тебе для защиты «кольт», «манлихер» и «кловерлиф». Не одолжишь ли ты для моего маленького путешествия свой «дерринджер»?

– Ну разумеется, – ответила она, – все, что пожелаешь.

Они всегда путешествовали с маленьким арсеналом – якобы для удовольствий спортивной стрельбы, но всегда с оправданием в виде защиты. Он был превосходным стрелком и любил учить ее владеть и стрелять из его коллекции пистолетов. Также оружие придавало ей толику уверенности в оказиях с «уличными посетителями», которых он часто водил домой или которых посылал искать шофера. Его вкусы заходили глубоко на территорию преступности и черного ручного труда. Таких людей было легко найти, и они удовлетворяли все его сексуальные патологии, но от них было непросто избавиться после – отскрести с подошвы. Несметное число раз она возвращалась домой и заставала за обшариванием ее имущества какого-нибудь полуголого беспризорника или портового грузчика, исторгнутого из спальни после измывательств, пока Француз в одиночку тонул и барахтался в истинной пучине своей низменности. Несметное число раз ей приходилось и торговаться за цену плоти. Монета корысти стала ходовой в ее лексиконе; она обращалась с ней эффективно и отстраненно. Какой-то далекий уголок ее сознания наслаждался обсуждением интимнейших пороков с экзотическими низами общества. Она чувствовала себя орнитологом или энтомологом, наблюдающим ужасные чудеса не с того конца идеального телескопа. Но она не терпела шантажистов – тех, кто заходил слишком далеко и позволял жадности просочиться вместе с секрециями тел. Сколько уже было замятых дел, коварных угроз разоблачить его одержимость. Она сторговалась со всеми. Иногда приходилось заручиться поддержкой шофера, который любил в переговорах с самыми упрямыми наматывать на кулак металлическую цепь.

– Ты пойдешь с Сейль Кором один? – спросила она опасливо.

– О да, – ответил он с театральным равнодушием. – Он не из моих «пассий», – добавил он с просочившейся в речь знакомой едкостью. – Он друг и благородный представитель этих краев – я бы очень хотел представить вас друг другу.

– Благодарю, – ответила она. – Охотно познакомлюсь. Не забудь это, – она протянула ему крошечный аккуратный конверт из сложенной салфетки, внутри лежало дешевое распятие с серебряными пластинками, которое ей подарила ее первая любовь в возрасте тринадцати лет.

На ступенях отеля ослепляло солнце. На Французе были эскимосские очки и пробковый шлем, костюм, для ухода за которым требовалось по меньшей мере пятнадцать местных носильщиков. Он по-детски сжимал чемодан и силился разглядеть на свету друга в кружащих пыльных облаках прохожих. Шарлотта стояла рядом, со сложенными руками и растущим трепетом.

– Вон! – воскликнул он. – У дерева, он машет!

Она едва различала отдельную фигуру – только бурю деятельности в озаренной пыли. Француз сошел с лестницы прямо в толчею, маня за собой Шарлотту, но пыль была невыносима, и она прикрыла рот ладонью, отводя лицо прочь от натиска. Он дошел через улицу до Сейль Кора и попытался рассказать о встрече с Шарлоттой, но та затерялась в толпе, а проводнику не терпелось выдвигаться. Француз поддался потоку событий, и они выбрались из толчеи – так началось их путешествие в Ворр.

Сейль Кор повел Француза к себе домой, в старый квартал на другом конце города. Оттуда до станции было всего десять минут ходьбы, обещал он.

– Почему мы сперва идем к тебе домой? – спросил Француз.

– Переодеться, – ответил Сейль Кор без интонации.

– Но это мой костюм для путешествий, – заныл Француз, которого начинал раздражать пересмотр планов.

– Поверьте, мастер, вам лучше раствориться в толпе, стать одним из нас. Так вы больше увидите и подойдете ближе к сердцу леса. Нам предстоит целый день ехать поездом, и я хочу, чтобы вам было комфортно.

Они спустились по большой улице среди стен грязи, сменявшей изгиб каждые пятнадцать шагов. Через частые интервалы вдаль уходили переулки, создавая впечатление, что за извивающимся фасадом скрывается огромное население. Они снова свернули, вступили на долгую прямую улицу с двумя древними деревянными дверями, врезанными в осыпающуюся поверхность. Сейль Кор забарабанил по первой двери, и спустя мгновение открылась вторая.

Они вошли на широкий двор цвета песчаника, с квадратным колодцем и пальмой, господствующей в его роскошной простоте. Из-за калитки вышел маленький улыбающийся мальчик и закрыл за ними. Сейль Кор громко хлопнул в ладоши над головой, и открылись двери приземистого длинного здания, занимавшего одну сторону двора. Вышли ярко одетые женщины с ковром, низким складным столиком, латунными и медными мисками с фруктами и сластями. После недолгой суеты все это расставили в тени дерева, и Француза препроводили к месту гостя в центре. Женщины вынесли на пробу денди охапки туземных платьев и головных уборов в арабском стиле. Эта игра пришлась ему по душе, и стоило преодолеть врожденную неподатливость, как Француз совершенно увлекся своим преображением. Он любил одеваться и часто примерял национальный костюм стран, которые посещал прежде. Но это никогда не было так реально, а его проводник никогда не отличался такой грацией, такой участливостью. Француз перепробовал множество стилей и цветов, крутился и хихикал, пока женщины и мальчик хлопали в ладоши. Он поклонился. В этой пантомиме невинности все лучились радостью. В беспечности и заблуждении он надумал последний штрих к ансамблю и вытащил из чемодана пистолет, лихо засунув за пояс. Радость застыла. Сейль Кор поднял руки, а женщины прикрыли глаза.

– Мастер, что это, зачем вы это принесли? – его костлявый палец трясся, показывая на оружие. – Прошу, оставьте это в сумке. Мы идем в сакральное место, подобное будет кощунством.

– Но как же хищные звери и дикари? – пролепетал Француз.

– Мы пойдем с Господом Богом; его ангелы сохранят нас.

Француз бросил пистолет обратно в сумку и медленно отступил от нее. Сейль Кор встретил его улыбкой и подошел к другу, взял в утешение за руку.

– А! Один момент, – сказал Француз. – У меня есть кое-что для тебя, – он достал из-за пазухи сверток из салфетки и аккуратно развернул, подняв, на восхищение своего нового друга, поблескивающий крестик.

– Это мне? – спросил Сейль Кор с неподдельным удивлением.

Француз кивнул и вручил цепочку; Сейль Кор тут же повесил ее себе на шею. Крест ярко засветился на угольно-черной коже, и остальные провожали гостей аплодисментами до самого порога, откуда они приготовились отправляться. Когда они переступили порог, Француза было не узнать. Он чувствовал себя счастливым, непринужденным в развевающемся облачении. Князь пустыни, подумал он, – если бы только заполучить фотографию для коллекции. Он решил сделать одну по возвращении, на ступенях отеля, когда они с Сейль Кором предстанут пред очи мадемуазель Шарлотты в триумфе удачной экспедиции.

* * *

В доме все менялось. Все ритуалы, иерархии и конвенции заезжали друг на друга, чтобы найти новые места; Измаил свободно перемещался между третьим этажом и чердаком, и камера-обскура стала фокальной точкой для всех, даже для Гертруды. Единственным, что продолжалось неизменным, оставалась коллекция ящиков Муттера – дважды в неделю, без нареканий.

Благодаря постоянному использованию помещения становились Измаиловы – его вотчиной. У каждого пространства было свое собственное звучание, и Гертруда с Муттером могли узнать его передвижения в любой части дома. Он часто топал в своих комнатах, занятый перестановкой мебели. На чердаке о его присутствии пели струны, часто часами напролет. Это уже было не вспомогательное помещение; он придавал ему новую значимость.

Время в башне обскуры, когда он там бывал, отмечалось тишиной, молчаливей самого сна. Его погружение в исследования держало дом в неподвижности, брало за загривок, так что неподвижность отзывалась до самого основания – хотя именно там оставалось единственное место, куда он не ходил: место, силы притяжения которого Гертруда так боялась, где ему легче всего было ее предать. Она ничего не оставляла случайности и чуть ли не ежедневно заставляла Муттера перепроверять замки и преграды к подвалам. Она ясно высказала Измаилу, что это место под запретом для всех – единственное правило дома. Он не ответил, но кивнул в понимающем одобрении. И все равно она велела Муттеру приглядывать и за ним, и за подвальной дверью.

Старому слуге были не по нраву перемены. Он любил, чтобы все оставалось на своем месте, с четкими разграничениями. Ныне же от пребывания в доме на душе становилось нехорошо. Он не знал, где и когда объявится циклоп, и все еще побаивался его внешности. Более того, Измаил становился фамильярней: он искал беседы, забрасывал вопросами о работе, семье, внешнем мире. Муттер никогда не был хорошим собеседником, и от этого странного создания ему было проще сбежать или спрятаться на дворе, с лошадьми. Он наслаждался их глупостью; насыщенный запах тел и аромат соломы успокаивали, и он часто обедал там, вместе с ними. Курил горькие сигары в их немой компании и наблюдал, как сменяются времена года – неторопливо и по большей части безопасно. Иногда он остро ощущал, как за ним наблюдают сверху. Представлял свое изображение, размазанное по круглому столу той безбожной машины, и злорадное око, пробующее его на вкус, словно у какой-то ужасной рыбы. От этой мысли Муттер холодел и забирался в конюшню глубже, радуясь ее теплу и временному убежищу.



Однажды, вернувшись в дом поздно, он нашел циклопа у лестницы на первом этаже, глядевшего в направлении запретной двери. Это встревожило Муттера; он знал, что должен что-то сказать или предпринять, но для такого у него не было ни готовности, ни желания, он не мог найти системы координат, в которой можно начать потребный разговор. Зигмунд встал, раскрыв рот, неопределенно двигая вялыми руками в унисон, как сломанная калитка на ветру или заброшенная водокачка, пытающаяся поднять каплю воды из каких-то неизмеримых недр.

– Герр Муттер, где старые ящики? – спросил Измаил, заступая в брешь сомнения и переламывая ситуацию, овладевая вопросом. – Я хотел кое-что посмотреть, прежде чем вы завтра их сдадите.

– Они в каптерке, рядом с денниками, – тонко ответил йомен.

– Покажите, – потребовал циклоп, направляясь к двери. Муттер открыл ее перед юным хозяином и ткнул пальцем, ожидая, что это честное указание будет отмечено и на том вопрос закроют.

Вместо этого Измаил вышел из двери на двор, лишив Муттера дара речи и действия. Циклоп сдвинул щеколду на каптерке и деловито вошел. Муттер с силой заморгал, надеясь, что быстрое движение расставит все на свои надлежащие места, что эта невозможность обратится и он реабилитирует глупую ошибку. Но, увы, это не помогло. Он бросился по брусчатке и ворвался внутрь за плечом беглеца, небрежно изучавшего стенку длинного тонкого ящика. Не выказывая никаких признаков ажитации, циклоп спросил:

– Во сколько вы заберете их завтра?

– В одиннадцать, сэр, – автоматически ответил Муттер.

Слово «сэр» попало в рот Муттера по привычке и потому, что ему не нашлось альтернативы. Впервые Измаилу был придан статус – и это отметило дальнейший сдвиг в их динамике отношений: циклоп понял, что стариком можно с легкостью помыкать.

– И куда вы их везете?

– На склад.

– Хорошо. Я бы хотел выехать с вами.

Сердце Муттера прекратило ход и ушло в пятки. Циклоп прошел мимо него на двор, остановился и посмотрел на крышу, потом за нее, на прыткие облака.

– Но, сэр, – пролепетал Муттер, – это невозможно, госпожа…

– Никогда не узнает, – докончил Измаил. – Ведь не госпожа платит вам деньги или заботится о вашей семье, верно? И не госпожа заботится обо мне. За наше благополучие несут ответственность человек или люди, которые следят за этим домом, Муттер. Вашу семью наняла моя. И сейчас я желаю нанести им короткий визит, увидеть на миг единственное место, которое связано со мной.

– Но, сэр! Мне велено никого туда не водить. Даже мои собственные дети смогут туда поехать только тогда, когда будут готовы принять мою работу.

– Зигмунд, – сказал циклоп искривленным, закаленным тоном. – Ты не понимаешь, что все изменилось? Я больше не дитя. У меня есть дом. Скоро твоим хозяином буду я. Гертруде необязательно знать о нашей небольшой вылазке.

Муттер замолчал на ужасном распутье. Перевел взгляд с потертых башмаков на упрашивающий глаз, потом обратно.

– Или ты предпочитаешь, чтобы я отправился сам?

Муттер проследил за его взглядом до ворот и увидел, что они держатся на засове, а не двойном запоре, как ему приказывали. Он знал, что циклоп расторопен и достигнет ворот задолго до него; единственный способ его остановить – ударить или повалить на землю. Он посчитал, что к такому поступку невидимые хозяева отнесутся без благосклонности. Зигмунд начал паниковать, когда Измаил улыбнулся и нанес решающий удар.

– Я не имею желания вовлекать тебя в неприятности, Зигмунд. И уверен, никто из нас не хочет, чтобы Гертруда знала о сегодняшней маленькой оплошности; она боится, что я убегу, и может перегнуть палку. Потому я не скажу ни слова, когда она придет сегодня, а завтра утром мы нанесем короткий и тайный визит на склад, да? Что думаешь? Совершим вместе маленькое путешествие и вернемся обратно без чьего-либо ведома?

Муттер сдался; выбора не осталось. Обрадованный циклоп удовлетворенно захлопал в ладоши.

– Превосходно! Ну же, обсудим мой план, – сказал он, толкая павшего духом старика к денникам и сказав прихватить по дороге инструменты.



На следующий день они дожидались в разных углах старого владения, пока Гертруда уйдет. Муттер оставался в денниках, с загруженными на воз ящиками, тогда как она завтракала с Измаилом. Закончив, она ушла через парадную дверь, объявив, что вернется этим вечером к семи. Измаил нетерпеливо ждал, пока ее проворные шаги исчезнут с улицы, потом вскочил на ноги и отпер дверь. Поторопился к конюшне, тихо проскользнул внутрь и взошел на ожидавшую двуколку.

Длинный тонкий ящик, бывший «Уроком 318: Копья и луки (Старые Царства)», надежно привязали к открытой телеге. Его содержимое извлекли, и теперь оно скрывалось за старым пыльным занавесом в дальнем углу денников; его замена выжидающе присела в укрытии. В боку коробки просверлили дырку, в полуметре от закрытого торца, и Муттер, затворяя за собой ворота, видел проблеск глаза. Этим утром он не проронил ни слова; инстинкт говорил ему подчиняться в стоической, бездеятельной манере, пока внутри отчаянно билось желание, чтобы все кончилось как можно скорее.

Трясущиеся и потрясающие фрагменты внешнего мира, которые увидел Измаил, поразили и взволновали его. Смятение масштаба и запахов заводов высвободило такие сенсорные реакции, о существовании которых он и не подозревал. Цвета были куда ярче, чем на проекциях в башне, и он чувствовал огромность всего, пока город взрывался разнузданной энергией. Он не ошибся насчет глаз; Гертруда говорила правду, и скоро он узнает, говорила ли правду Лулува.

Когда они достигли склада, Измаила переполняли вопросы, он давился ответами. Муттер отворил ворота и провел лошадь на двор, привязал дымящееся животное к балясине разгрузочной платформы и вернулся к входу, чтобы запереть изнутри. Он достал из-под облучка огромную связку ключей, затем грубовато постучал по ящику циклопа. Измаил показался, щуря единственный глаз, пока привыкал к свету.

Они вошли на склад. Муттер принялся за обычные дела – искал указания и узнавал подробности следующей поставки ящиков. Он обернулся объяснить важность своей функции циклопу, но того и след простыл. Старик закончил с делами и подождал, когда Измаил вернется и поможет поднять коробки, но шли минуты, он терял терпение и злился и, наконец, решил самолично загрузить повозку. Два новых ящика отличались от остальных – ярлыки были надписаны уже не красным, а ярко-голубым.

Уложив груз в фургон, Муттер отчаянно старался выдумать правдоподобную историю о том, как оказался в этом положении. Его выдумки были чудовищны, одна нелепее другой; даже он видел, что они совершенно невероятны. К возвращению беглеца он решил, что единственный выход – правда.

– Отправимся? – спросил Измаил.

Тонкий ящик остался на возу, и циклоп втиснулся обратно, крепко затворив за собой крышку. Гробовое возвращение домой, хотя по-прежнему насыщенное событиями, затмилось странным зрелищем на складе; мысли не могли успокоиться. Когда ухабистый путь был окончен и они вновь оказались в стенах конюшни, циклоп медленно выполз из своего заключения с театральным усилием.

– Благодарю, герр Муттер, – сказал он. – Этот секрет останется между нами. Никто и никогда не узнает о нашем времени вместе.

Слуга открыл дверь и впустил его в дом. Облегчение было чудесным, и он снова запер циклопа, вернувшись к семье до появления госпожи Тульп; он не собирался общаться этим вечером еще и с ней или позволять ей заглянуть в свои слишком честные глаза.



На следующий день он вернулся в дом с великой легкостью в сердце. Он планировал задать корм лошадям, провести день в их великолепном нехитром обществе и позволить хитросплетениям дома самим заботиться о себе.

Он уже снова почувствовал себя как дома, возился с навозными вилами, когда в ушах внезапно и скрипуче грянул голос из склада:

– Герр Муттер, вы разочаровали нас и непоправимо предали наше доверие. За это вы будете наказаны. Буде это повторится, кара умножится, а наше благословение на вас и вашу семью прекратится и обратится во гнев. Сегодня были отняты руки вашего старшего сына, Тадеуша. Их поменяли местами и пришили наоборот – левую к правой и правую к левой. Отныне его ладони всегда будут смотреть вперед. До выздоровления ему предоставят лучший медицинский уход. Его руки будут бесполезны для труда, но идеальны для паперти. Вы можете спасти его от подобного будущего, но не от операции. Такова ваша расплата. Крепитесь, герр Муттер, и помните о нашей заботе и защите вашей семьи все эти годы. Смиритесь со своим проступком, покайтесь и верните наше расположение.

Когда Муттер этим вечером отправился домой, он страшился реальности, обещанной голосом, но надеялся, что это бред, дурман. Вошел он с гниющей в сердце вечной мерзлотой. Накатившая волна тепла и объятие сжавшегося звука не помогли оттаять. Жена сняла его тяжелое пальто и усадила за прочный стол, а дочь, Мета, поднесла кружку густого черного пива. Он следил, как они хлопочут над дымящимися кастрюлями и звенящими тарелками. Пышная энергия дома, богатая и непрерывная, взбалтывала из осколков нужды свечение постоянства. Еду подали, все воодушевленно ели. Но стул Тадеуша пустовал, и Муттер глупо таращился на бессмысленное блюдо, чей запах ничего не пробуждал внутри.

– Где Тадеуш? – выдавил он.

– О! Радость! – прощебетала жена. – Пришло письмо с предложением работы, и он отправился в восточный квартал; вернется с минуты на минуту.



Стол ухнул прочь из виду, и резкие внутренние слезы пролились бритвенной цепью медленных сокращений в горле; оно сжималось с каждой восторженной ложкой, которую съедали родные. Никто не заметил перемены, даже многолетняя супруга, и он затопил ужас и совесть густым тяжелым пивом, саднившим с каждым задушенным хлебком.

Тем вечером Тадеуш не вернулся. Не видели его и на следующий день, и через день. Из-за отсутствия сына Муттер отправился на склад и преклонил колени; он дал слово зданию, что навечно останется верным и непоколебимым слугой. Придавленный отчаянием, он вернулся к своим обязанностям.

Рано следующим днем Тадеуш стоял перед семейным домом с усталым измождением в непонимающих, но посуровевших глазах. Он был безупречно облачен в шелковый костюм, его волосы – элегантно уложены на манер принца, прекрасные новые туфли – сияли на пыльном солнце, руки – разбинтованы, ладони – смотрели на родительскую дверь.

* * *

Его добыча шла впритирку к реке, как и предсказывалось. Цунгали услышал его за полчаса до появления и следил в бинокль, как тот выходит на свет: всего лишь очередной невежественный белый, с кучей бесполезного снаряжения на спине. Тут Цунгали заметил лук. Этот вид встряхнул, инстинкты брыкнулись против доводов рассудка. Он опустил линзы и поправил винтовку; все его внимание шло вдоль ствола, предугадывая цель: стихийный изъян в стрельбе – и смертельная практика для снайпера. Его разум остановился; теперь было только ружье.

Белый прижался к скале, ненамеренно подставляясь самой лучшей мишенью, пока проворно пробирался по тропинке бочком. Цунгали сжал крючок. «Энфилд» глубоко рявкнул в распадок, и человек упал с тропы. Охотник сработал затвором и заново взвел оружие, затем поискал вдоль берега биноклем, чтобы найти тело. Его не было. Он поднялся, чтобы посмотреть, вдруг оно упало за камень или как-нибудь соскользнуло в реку, но не видел ни следа мертвеца или его снаряжения. Тот улетучился.

Цунгали споро собрал вещи и побрел через реку, прижимая винтовку к груди. На полпути его глаза метались между далеким берегом и быстрой ледяной водой, бегущей по гладкой гальке. Когда он остановился, чтобы высвободить подвернувшийся ботинок из-под камня, ударила первая стрела. До вспышки синей боли он не видел ничего. Стрела прошла ладонь насквозь, пронзила приклад «Энфилда» и показалась с другой стороны, разбитый наконечник зарылся в ребра. Цунгали закусил язык и барахтался в воде, тщетно пытаясь найти глазами противника. Вторая стрела врезалась в зубы, пробив рот и свернув стиснутую челюсть. Она расколола сустав и рассекла державшие ее сухожилия, выйдя у самой пульсирующей яремной вены, где древко указало охотнику за спину, как согнутое перо. Разбитый рот был полон крови и синих перьев. Оперение уперлось в порезанный язык, набилось в горло и душило, в чистую воду плюхались сгустки крови. Третья стрела убила бы его на месте, но он бешено развернулся и оскользнулся, упал в стремнину, которая милосердно унесла его от атаки. Он держал голову над поверхностью, глотая воздух, кровь и реку в равной мере.

Час спустя он наткнулся на берег и выполз на гравийную кромку. Даже в боли и поражении он знал, что двигался куда быстрее белого, что тропа, где тот остался, уже во многих милях; у Цунгали было время спрятаться и прийти в себя до продолжения битвы. Древки стрел сломались, река вымыла перья из раненого рта. Рука ослабла от раны, но он сумел удержать «Энфилд» и мешок, болтавшийся вокруг тела и частично выпроставшийся в свирепствующую реку. Морщась, он нерешительно поднес ладонь к болтающейся челюсти и заполз по гравию в тростник, волоча за собой расколотую Укулипсу.

Он залег в траве, глубоко дышал и старался не всасывать холодный воздух у обнаженных нервных окончаний. Он обсыхал и зарастал, уставившись в меркнущее вечернее небо. Боль наливалась и гудела; каждый раз, когда он глотал, его мутило от мысли, что он глотал частичку самого себя. Впереди не осталось зубов, позади не осталось голоса. Рваными полосами ткани он накрепко привязал челюсть из страха, что та отвалится окончательно.

Он был в ярости от промаха по такой простой мишени, от того, что не убил жертву вплотную, как других. Почему он так недооценил способности этого странного белого? С какой силой он столкнулся? Стрелы не только нашли его с легкостью, но и, ни разу не свернув, прошли все уровни защитных чар; так не мог ни один белый. Цунгали знал, что вынужден был сбежать от устремленности Лучника. С великим усилием он проглотил корешок из мешка и почувствовал, как несколько убывает боль. Он следил, как небо превращается в насыщенную тьму, и, теряя сознание в ее объятьях, с упавшим сердцем смирился, что боле он не охотник. Роли сменились: теперь он дичь.



В ту же ясную ночь вышла полная луна, принося с собой ветер от далекого моря – бриз, входивший в силу, когда несся вглубь, к Ворру. К четырем часам – час спустя после того, как добрый пастух Азраил собрал свое стадо из мира живых, а ночь осела тьмой в последних трех своих саженях, – ветер потряс Эссенвальд с почти буреносной скоростью. Задрожали старые окна самого лучшего отеля; перевернулась на другой бок в уюте сна Шарлотта, не встревоженная порывом, – только туже запахнув хрустящую простыню и клетчатое одеяло на своем нетронутом теле. Ей снился американец, который придет в ее беспамятство и спросит о сегодняшней ночи. Она была в Бельгии, где спала целыми днями, а часы без стрелок говорили, что сейчас невозможный 1961 год. Молодой американец говорил ей, что он поэт. У него было большое, доброе, мягкое лицо, но слушать его было трудно из-за дребезжащего стеклянного звука, исходившего от его карандаша и блокнота.

Ветер стонал и завывал вокруг комнатушек, где спало семейство Муттеров. Йомен слышал, как тот возносится и падает, ухает в коридорах и пустой кухне, где мыши – меньше катышков – бегали, как иголки, пытаясь сшить порывы. Он смотрел, как беспокойно спит жена, на ее судороги то в такт, то не в такт с дыханием. Он знал: на следующий день она ему скажет, что не сомкнула этой ночью глаз. Зигмунд не запомнил, смог ли заснуть сам. Он метался на тернистой постели вины и злопамятства, гнева и поражения. Не понимал, как будет смотреть в глаза семье или миру, как будет продолжать служение, что нельзя закончить. Его полый дом вздохнул, и Муттер попытался не думать о следующем дне или существе, которое теперь презирал.

От горбатой лачуги Муттера ветер изгибался выше, к блестящему особняку Тульпов. Гертруда спала в натужной лжи своей детской, лицом во влажную подушку, с головой под толстым одеялом, чтобы утишить стук – как она надеялась, всего лишь от хлещущих по окнам деревьев.

В дом номер четыре по Кюлер-Бруннен ветер принес меньше волнений. Двери были крепко закрыты, сработан дом был точно и плотно; ветер слышался только там, где имела место какая-нибудь обветшалость. Он ревел в запертых нижних этажах и угрожающе шептал у лестницы над древним колодцем. Он зудел на чердаке, но в комнате циклопа с пустой кроватью сохранялась неземная тишина. В башне ветер следил, как жилец фокусируется на лунном свете, изучает тусклое свечение миниатюрного лабиринта опустевших улиц. Измаил был гол, по его бледному телу ползла гусиная кожа, словно предлагая указатель или сжатые сноски к наблюдениям за столом. Его глаз прижался вплотную к поверхности; скользил по улицам, словно ложка.

Сухая гроза той ночи могла бы достать до луны, таков был ее размах. Но ее внимания требовала бо́льшая сила, и она задувала на север под влиянием могучей, властной сущности: ее навечно глотал Ворр.

* * *

На другой стороне мира он следовал советам врача до буквы. Мейбридж так удалился от человеческого общества, что трижды едва не умер от голода. По великим равнинам начала расходиться легенда о стойкости этого человека, доходя до индейских племен. Многие безрассудные исследователи пробавлялись на этой земле, просы́павшись сюда из голодных отчизн, из ледяных погромов и непрестанного деспотизма, чтобы выйти на палящее солнце и огромные бесконечные пространства. Они искали золота и серебра, шкур и земли. Они пришли, чтобы переродиться и прибрать своими бледными голыми руками все, что могли.

Но он отличался от них. Говорили, он охотится на неподвижность, а вместо кирки и лопаты, оружия и карты несет на спине пустую коробку – коробку с единственным оком, поедавшую время. Кто-то утверждал, что он носит стеклянные пластинки-тарелки, на которых подает ту неподвижность. Он ел с черной тканью на голове, дочиста вылизывая их в темноте.

Европейцы и китайцы обходили его за версту. В этих новых землях, где что угодно могло распространиться и раздуться до опасных последствий, необычное поведение считалось нехристианским и подозрительным. Другие белые говорили, что его ящик ворует души тех, кто оказывается перед ним, но откуда это знать тем, у кого души отродясь не было? Туземцев заинтриговали россказни, и они хотели сами взглянуть на охотника за тишиной. Он находил их священные места и держался рядом. Не вмешивался и не осквернял их энергию и силу. Долгими часами сидел со своей коробкой неподалеку от племени, иногда днями кряду, а потом молча снимался с места и шел дальше.

Мейбридж нашел человеческую породу, которую мог стерпеть, и они приняли его во множество своих кланов, хоть он и был Потерянным – самым страшным существом для всех маленьких сплоченных сообществ. Он был человеком, который выживал вне племени и семьи, человеком, который освободился и одичал. Но этот человек хранил понимание и тишину, был предан неподвижности; а такие качества всегда чтимы племенами равнин. Ему позволялось фотографировать великих вождей и шаманов. В конце концов ему дали увидеть и сфотографировать Пляску Духов. Он слал в Англию картины одинокого запустения, ошеломительные пейзажи нетронутой, гигантской чистоты и портреты могущественных, благородных людей, глядевших в камеру и не видевших себя. Многие он слал мудрому хирургу, дабы продемонстрировать свой прогресс и напомнить о благодарности; инстинкт подсказывал, что человек в высоком эркере над Лондонским мостом поймет.

Мейбридж почувствовал себя исцеленным; его крепнущая уверенность в себе распрямилась во весь рост на полых лавовых толщах плоских равнин Тул-Лейк. Он обратил свой ящик на Модокскую войну, загружал образами исчезнувших земель и их дрожащих обитателей. Оккупанты хорошо ему заплатили, так что он стал официальным фотографом американской армии; неподвижность могла подождать, пока пластинки заполнялись пемзой поражения и исхода. В конце всего он собрал новую славу и одержимо копившиеся гонорары и вернулся к городским огням и хрустящему белью Сан-Франциско, чтобы отбыть к радостям брака, родительства и убийства.

* * *

Теперь Измаил мог говорить только с Гертрудой. С самого их совместного путешествия Муттер избегал его всеми силами; как бы Измаил ни старался завязать разговор, старик отказывался в него вступать. Он едва смотрел ему в глаза, а если смотрел, то мстительно и подозрительно. Измаил считал это чересчур драматическим и угрюмым поведением из-за столь небольшого преступления правил. Однако дурное настроение слуги не могло отвлечь Измаила. Он заметил, как в последние два дня меняется рыночная площадь, как ее простой кадр украшается между обычными действиями. Что-то готовилось. Он припер Гертруду к стенке, когда она пришла сменить постельное белье.

Ее визиты в недавнее время стали реже, а вела она себя отстраненно, не проявляя интереса к его расспросам. Уж точно она потеряла аппетит к совокуплению, не имея показать или рассказать ничего нового. Он еще сохранял здоровый интерес к этой теме, но, когда предложил другие способы сношения, она закрепостилась и поскучнела. Не желая повредить своему комфортабельному положению в доме, он решил оставить свои страсти без ответа.

Кроме того, бо́льшую важность приобрела его потребность снова выбраться наружу и исследовать город подробнее. Она рассказывала ему об угрозах, втолковывала, что такая диковина, как он, будет в опасности среди толпы. Рассказала о маленькой цветастой птичке, что жила у нее в детстве. Ее плюмаж был пунцовым с желтым кантом, а голос – изысканным, и часто она ставила ее на окно, чтобы та пела солнцу. Птицы местного происхождения слетались вокруг, чтобы послушать и насладиться великолепной расцветкой. Однажды Гертруда сидела с птичкой, покорной на жердочке пальца, и вела беседу, обращаясь к яркости ее внимания. Она не заметила, что окно слегка приоткрыто, и, когда взметнулась штора, птичка почувствовала воздух и вылетела на свободу. В ужасе Гертруда бросилась к окну и смотрела, как она порхает и вьется скудными тесными кругами. Она звала пташку, и та обернулась в ее сторону; Гертруда видела в ее глазах возбуждение – сразу перед тем, как ее растерзала на клочки та же серая стая, что наблюдала за ней ранее.

Его ждет та же судьба, объясняла Гертруда. Экзотическую самобытность сочтут угрозой, его признают чудовищем. Но он знал, что лучше двуглазых, и уже это доказал. Ей это было невдомек, а время просветить ее еще не пришло.

– Гертруда? – спросил он, пока она работала спиной к нему. – Почему улицы внизу украшают?

– О! – счастливо воскликнула она. – Для карнавала!

– И что такое здесь «карнавал»? – спросил он.

– Ну, каждый год люди устраивают праздник, чтобы возблагодарить лес за его дары. Он длится три дня и три ночи, все бросают работу, и улицы оживляются музыкой, угощениями и танцами. Украшается все, даже собор. Люди наряжаются в костюмы, которые шьют весь год. Дамы и господа мешаются с мещанами и плутами, не зная ранга или статуса друг друга.

– Как это возможно, если все друг друга знают?

– Благодаря маскам! – воскликнула она, захваченная инерцией удовольствия.

– Маскам? – переспросил он.

– Да! Вычурные, таинственные маски всех видов – ангелы и демоны, звери и чудови…

– Чудовища? – медленно промолвил он.

Она вдруг замолкла и не знала, куда спрятать глаза.

– Возможно ли, – гнул он свое, – что в такой оказии «диковина» может спрятать свою странность, что экзотичная птица может скрыть свою красоту и что чудовище будет в безопасности среди множества других чудовищ?

Так и сталось, что чудовище отправилось на бал.

Они замерли в самых воротах дома номер четыре по Кюлер-Бруннен. Из них вышла замечательная пара – в перьях и самоцветах, в масках и платьях, из-под плащей пикантно подмигивали свободные и чувственные шелка.

– Все будет как в сказке, которую ты мне читала, которую ты так любишь? Про часы и цветные комнаты, от которой у меня были кохмары? – спросил он.

– Кошмары, – поправила она. – Да, но не так торжественно. Здесь все куда приземленнее. Все перепьются и будут непристойно себя вести.

– Насколько непристойно? – спросил он опасливо.

– За маской ты можешь быть кем угодно, делать что угодно. Нет виновных, нет невинных; в эти три дня зачинают больше детей, чем за весь год. И через девять месяцев, когда рождаются дети, никто не выискивает семейное сходство.

– И никто не разоблачается?

– Никогда! – сказала она с большей убежденностью, чем в себе чувствовала. Действительно, под защитой новой личины человек ощущал некую свободу, и под маской она уже совершала мелкие преступления и незначительные пакости. Но никогда еще ей не хватало духу вступить в открытый разврат. До сего момента.

Они выглянули в щель и коснулись трамплина своих нервов, готовые взметнуться в вихрящуюся сутолоку грез, галдевшую и толкавшуюся на улицах снаружи. Гвалт был колоссальным. Улицы наводнили шарманщики и дудочники, внося замешательство в огромный паровой орган, игравший от сердца рыночной площади. Фейерверки и пистолетная пальба, трубы и пение, крики и смех.

Внезапно ворота открылись, Гертруда и Измаил пропали. Муттер накрепко запер за ними и сплюнул на мокрую мостовую.

* * *

Кончились мои нежные годы. Неожиданное путешествие заново разожгло давно забытый голод, и я чувствую, как его энергия алчно курсирует по моему телу. Убийца за водой пробудил поджавшуюся реакцию – я чую его кровь, даже на расстоянии. Что за повод мог найти человек, чтобы меня убить, остается тайной. Мои сношения с другими людьми – дела давних лет, а все, что было раньше, стерто. Лишь моя жена хранит воспоминания в своих плоти и влаге, которые живут в луке. Мы найдем убийцу и извлечем из него ответы; мои противники в этом незнакомом и коварном мире не останутся безнаказанными.

Я отдохну и разобью вечерний лагерь. На следующее утро сделаю новые стрелы и обозначу ими свой путь, смету любых врагов. Человек в воде не захочет торопить новую встречу, и в следующий раз первый выстрел будет за мной.

* * *

Священник знал, что будет не один. Он медленно приготовился за кухонной пристройкой, позади таверны, глубоко в звериной тени примитивной архитектуры. Перехватил трость большими руками, поправил шляпу и боковые панели очков с зелеными линзами.

Обойдя дом, он на негнущихся ногах вошел в бар, как будто не замечая других гостей и их раздражения из-за его появления. Он прошипел название напитка с заморским акцентом, лишаясь остатков симпатии собравшихся. Его спина стала оскорбительно квадратной перед лицами рассевшейся клиентуры; его глаза были невидимы, но сами собирали все детали в зеркале. В растрескавшемся мутном стекле измерялось и взвешивалось все движение.

Близнецы обменялись скверным взглядом и продефилировали к нему с ухмылками, по дороге прервав столб света. Он был выше их на три головы, неумолимый и смертельно спокойный. Близнец с сережкой репетировал уместно ядовитое и оскорбительное обращение, когда левая рука клирика отползла от черного бока к копчику и внезапно остановилась, а один оттопыренный перст угрожающе ткнул в них – истукан обвинения. Парочка застыла, сбитая с толку непредсказуемым и необычным жестом. Второй близнец начал смеяться странной стороной недавней ухмылки. Рот его брата превратился в колеблющийся разрез злости.

– В кого ты тыкаешь, тонконогий мудак? – спросил он, приближаясь к руке. – Мы вырежем у тебя легкие, ты-ы-ы!

Теперь все широкоплечее тело медленно развернулось ему навстречу, и близнец залпом проглотил свой голос. Теперь уже в каждого близнеца было направлено по пальцу, а на запястьях незнакомца, словно палочка заклинателя, балансировала трость. Лицо над руками было длинным, широким, белым и совершенно неестественным – вытянутое вареное яйцо с крошечными глазками и расплющенным сломанным носом. Оно казалось незаконченным и податливым, словно близорукий скульптор умыл руки на полпути. Близнецы встречали и убивали самых разных мужчин и женщин, но никогда им не попадалось такое видение, никогда они не стояли в присутствии столь неукротимой неправильности.

Голосом, подобным бумажному порезу, клирик прошипел: «Разделенный! Ты умер!» Он с великой церемонией извлек из трости клинок на манер коммивояжера, демонстрирующего бесценный антиквариат. Когда он задержал лезвие на уровне глаз, в его полированном блеске отразилось все помещение. Слова, выгравированные по всей длине, переливались в свете у всех на виду.

Было невозможно сказать, сколько времени прошло со слов священника: может, доля секунды, а может, и целый день. Близнец с сережкой вздрогнул, выйдя из ступора, оценил протяженность клинка и извлек из-под куртки искривленный кинжал. С траекторией, что наверняка покалечит незнакомца прежде, чем тот обратит лезвие в оборонительную или атакующую позицию, он напал, не сводя глаз с одного из сияющих слов: «ИСТИНА». Изо всех сил он бросился на клинок, а тот со щелчком вырвался из другого конца деревянной трости и вздернулся – расчеркнув его надвигающееся горло.

Смертельно раненный близнец выронил нож, хватаясь за шею в безнадежной попытке задушить кровоток. Брат кинулся ему на выручку, одной рукой держа пистолет, другой – безнадежно витая над рваной раной, не зная, сражаться или спасать. Конфликт разрешил сверкающий кончик расписного меча, который пронзил его глаз и достал до задворок разума – близнец уловил проблески текста, когда слова пронеслись мимо замешательства его второго ока.

В детстве оба близнеца получили формальное образование. В ранние годы им преподал элементарные азы грамматики местный приходской священник. Позже они два года посещали близлежащую семинарию, где их навыки чтения и письма многократно развились. Они не выползли из канавы, как большинство из их братии, но вышли из респектабельной семьи зернопродавцов; городок, где они родились, жил в умеренном достатке. Но в нежном возрасте двенадцати лет они свернули с праведной стези науки и сутаны и своевольно покатились по кривой и горькой дорожке, которая привела их сюда, где теперь они плясали в собственной крови.

Незнакомец приблизился лицом к трепыхающемуся человеку и прошипел: «Писание меча гласит: „ПУТЬ“! – он сильнее надавил на лезвие, загоняя слова глубже, – „ИСТИНА“! – наконечник царапнул и уперся в затылочную кость, – „И ЖИЗНЬ“!» – на этом он прибавил вторую руку, пробив сталью череп, надев трясущуюся голову на середину клинка. Священник провернул его – слова с хрустом исчезли – и выдернул из судорожной куклы одним ловким и плавным взмахом. На мгновение замерев в резиновом равновесии, жертва недолго казалась детской игрушкой или танцующей мартышкой. Не отпуская умирающего человека, священник протер кощунственный клинок о лацкан подергивающейся куртки жертвы, прежде чем выпустить ее на дымящийся пол.

Пес, доселе пассивный, с дрожью открыл глаз. Но все произошло так плавно, при столь минимальном движении, что смотреть было почти не на что, и, не заметив ничего существенного, он удобно вытянулся, уложил голову обратно на каменный пол и вернулся ко снам.

Все действия были сосредоточенными, точными и уверенными. Расправа – холодной, как сам меч, а мощь ее ненависти казалась чистейшей в своей неудержимой точности. От казни пахнуло восторгом.

Убийца обернулся к трактирщику, который на протяжении всего времени оставался неподвижным, и положил на стойку две тяжелые монеты и плоский деревянный футляр. Раскрыл последний и продемонстрировал скрижаль из дерева твердой породы, покрытую золотыми письменами, с сургучом у основания и печатью на том сургуче. Взгляд трактирщика не отрывался от монет.

– Деньги для того, чтобы ты навел здесь порядок. Знаешь, что это?

Толстяк кивнул, стараясь не смотреть в лицо незнакомца.

– Я Сидрус, и этот сектор в моей юрисдикции, – он раскрыл руку, чтобы показать ту же печать, набитую на ладони. – Долго ли эти двое здесь ждали? – задал он вопрос.

– Одиннадцать или двенадцать дней, – ответил трактирщик, опасливо прибирая монеты и взвешивая в сжатой лапище. – Они и еще один, черный.

– И где он?

– Не знаю, уже два дня как не было.

Священник знал, что трактирщик говорит правду; он следил за кабаком и вошел только после того, как черный отбыл.

– Проходили этой дорогой за недавние недели другие? – спросил он.

– Только бродяги да странники, надолго не задерживались.

Человек, одетый как священник, подозревал, что добычу ищет много больше охотников – больше убийц стремится за человеком с луком, прежде чем тот подберется к Ворру. Сидрус не знал, со сколькими придется расправиться, чтобы защитить Лучника и позволить ему совершить невозможное путешествие через лес на другую сторону, где будет поджидать он. Сам священник войти внутрь не мог и будет вынужден обходить лес по периметру, чтобы перехватить Лучника. Только один путь до этой выгребной дыры отнял у него два месяца.

Тела близнецов прекратили подергиваться. Обступив озеро их крови, священник забрал продемонстрированную деревянную табличку и направился к двери. На его пути по оплошности торчал глуповатый паренек, выпучивший глаза и приросший к месту, пока в его медленном мозгу переигрывался инцидент.

– Киппа! Киппа, брысь с дороги! – рявкнул трактирщик.

Священник остановился и поднял трость. Он знал, что от немощного угрозы нет, но не намеревался проявлять милосердие на глазах других пьющих; даже пес пробудился от угрозы и наблюдал за ним из-под стола, обнажив зубы.

Киппа по-прежнему оставался недвижим, не в силах отвести глаза от приближающегося демона. Клинок описал широкую дугу – замысловатый матадорский взмах, лишенный хирургической точности предыдущего. На подъеме он порезал подростка между ног, отсекая его созревающее достоинство и убрав его самого, опрокинутого и визжащего, с целеустремленного пути ходячего щерящегося кошмара по имени Сидрус.

* * *

Он полз по полу на четвереньках – длинный белый хобот принюхивался, усы трепетали, когда он кивал из стороны в сторону. Стройные бледные лапы как будто и шли на цыпочках, и скользили по лакированному деревянному полу. Верхняя часть тела была в зеленой шелковой шкуре, ловившей аляповатый отсвет от сияющих факелов на балконе за окнами. Нижняя половина – обнажена, огромный разбухший фаллос болтался, словно отдельная сущность, пока создание приближалось к следующей цели. Последняя кровать была в большом беспорядке, у мягко храпящего и истомленного тела неряшливо комкались простыни. Комната полнилась шепотками и смехом; по ландшафту изобилия рябили маленькие звериные звуки голода и насыщения. Спутанный аромат фимиама, мускуса и алкоголя позолотили вздохи.

Он добрался до следующей кровати и скользнул руками в перчатках под простыню. Те мгновенно угодили в гладкую дрожащую хватку поджидавшей женщины. Она втянула зверя и накрыла их обоих. Ее тело было старше, большое и пышное, а лицо – тоже искаженное: как у совы, где черные перья акцентировали белую, как слоновая кость, широту глаз. Он взял себя под клюв и задрал его, обнажив нижнюю половину лица, чтобы во время занятий любовью был виден и активен рот. Прижав его, она страстно целовала. Он, испуганный, отскочил, чуть ли не падая с кровати. Ни Лулува, ни Гертруда не проделывали подобного; этого ему не объясняли, а Гертруда во время сношений всегда отворачивалась.

Незнакомка приблизила его еще больше.

– Не стесняйся, – сказала она.

Он позволил ей снова присосаться к губам, и это было сладостно и возбуждающе. Он целовал в ответ, и его достоинство превзошло все предыдущие измерения и ожидания.

Даже в перенаселенной гуляками комнате звуки Совы и ее нового спутника поднялись надо всем. Их постель бешено сотрясалась, и что-то необычное вырывалось от их союза; другие пары и троицы ловили себя на том, что их внимание подцепили и тащат через пульсирующий мрак прочь от их собственных компактных интимностей, и взирали на неименуемую величину, находившуюся за пределами их собственных мелких содроганий и вздохов.

Был почти рассвет, когда он выполз из ее кровати, чтобы найти в комнатах свой плащ черного бархата.

Сова, проснувшись, зарыдала. Она стянула маску и подняла крик. Неверным шагом подошла к окну, с руками на лице, и возопила.

Сову звали Сирена Лор. Ей было тридцать три года, и она была слепа от рождения. В раннем свете послекарнавальной поры, с нервными друзьями и незнакомцами над плечом, она содрогнулась у окна, нагая и ошеломленная, глядя на блистательный рассвет, желтый и свежий в этот ее первый зрячий день.

Как он это сделал? Что за кудесник вошел в ее постель и подарил ей зрение? Она должна его найти. Как только убедится, что не грезит, она найдет его и отблагодарит на коленях.

Оставшиеся гуляки в ее особняке быстро одевались. Один поднес Сирене халат и обернул в его теплые складки, пытаясь увести эмоциональную женщину от окна обратно в постель. Но она отказывалась уходить, и тогда ей принесли кресло с высокой спинкой и осторожно усадили. Большая часть толпы, занимавшей ее комнаты, исчезла без следа; комбинация разоблачения и лицезрения оказалась невыносимой для их хрупких личностей, и они бежали, пока по дому полз шепоток. Чудеса всегда неуютны; для похмельных, распущенных и анонимных – нестерпимы.

Четыре недели спустя она свыклась с видящими глазами. Завершились все доступные исследования, и врачи единодушно сошлись во мнении: у нее превосходное и долговечное зрение.

Две из этих четырех недель она с помощью различных спутников посещала город, который так близко знала, и добавляла к его звуку и текстуре цвет, форму и тон. Часами таращилась в лица друзей и немногих живых родственников. Новые подробности нагоняли и начинали обретать смысл. Лишь сны оставались медлительными и слуховыми; картинки приходили, но не держались, хлопали и обвисали на жестких скелетах звука, становились прозрачными. Пройдет еще год, прежде чем они утвердятся в доверии.

Она заново обставила свой восхитительный дом. Раздала всю старую одежду бедным и ударилась в роскошный кутеж, чтобы облачить тело в богатые краски и роскошные фасоны своих самых неуемных фантазий. Бесцеремонно сожгла белые трости на костре садовника – сладкий запах дыма от листьев замаскировал их хрупкую вонь страха. А затем сосредоточила все свое рвение на поисках чудотворца – чтобы стать его преданной рабой или завладеть им.

* * *

Теперь челюсть пришита на место. Во все стороны торчали клоки просмоленной бечевы. Она больше не двигалась, и он не мог ни жевать, ни говорить. Но все образуется; сейчас же ему нужно было не теряться и убить Лучника прежде, чем тот коснется новой стрелы.

Цунгали ждал перед мостом и мельницей, высоко в скалах, где уже был ранее. Он знал, что его добыча пойдет этим путем, чтобы найти тропу через проклятый лес. Он держал «Энфилд» в неловком хвате. Первая стрела перерубила в правой руке три сухожилия, так что два пальца работали без какой-либо предсказуемости. Но в этот раз он не совершит ошибки; выстрел на близком расстоянии при поддержке тупорылого дробовика довершит дело.

Он не смел показывать изуродованное лицо в трактире; спрашивал себя, рыскают ли там по-прежнему остальные убийцы. Знал, что они примчатся на его выстрелы, а в его текущем ослабленном состоянии шакалы даже могут утащить добычу, объявить ее своей. У него не хватало проворности для бесшумного убийства или сил для того, чтобы отбиться от трех-четырех сильных и вооруженных конкурентов; у него были только время и смекалка, так что он разложил ловушки вокруг запланированной зоны и ждал.

Немного погодя его внимание было вознаграждено, но он не ожидал увидеть двух людей разом. Они шли вдоль реки бок о бок, слегка заплетающейся и неуверенной поступью, – черный и белый. Белый громко говорил, его соратник как будто бы одобрительно кивал. Оружия они не имели.

Цунгали никогда не видел свою цель отчетливо, не мог знать приметы лица или одежды. Но он знал, что этот человек – одиночка и вряд ли сговорился бы с этим пьяным негром, так что Цунгали не стал стрелять и не остановил их на пути в таверну.

Они прошли под ним, и Цунгали аккуратно, тихо приподнялся, чтобы посмотреть на их лица. Он моментально узнал Тугу Оссенти и по выражению его лица понял, что тот не пьян, а тяжело ранен. Цунгали взглянул на громко смеющегося белого и не увидел радости: то было лицо, которого не могло быть, – лицо, которое он знал слишком хорошо. Увидел он и лук, скрытый за спиной, и вскинул дробовик на несхожую пару, в нетвердом развороте отправив по склону осыпь камешков. Когда он выстрелил, белый поднял Оссенти, как марионетку, – вздернул за подмышку, где вонзил кинжал, которым и вел негра притворной пьяной походкой. Черный закричал, затем первый выстрел лишил его затылка, а второй врезал по широкой спине. Белый стряхнул подергивающийся остов в сторону и быстро нырнул под каменную полку, где стоял Цунгали, – с глаз долой и вне досягаемости оружия.

После грохочущего рева долина замолкла. Птицы прекратили песни, ветер затаил дыхание. Где-то на мельнице хлопнула дверь, а вторая фигура осмотрела поле боя на предмет следующего хода, прежде чем отступить в безопасное, скрытое место. Все оставалось неподвижным до наступления ночи, затем испарилось во мрак, пока кожа всех участников зудела от потенциальной атаки. Их следующей встрече суждено случиться в лесу: это было неизбежным с самого начала. Ничто не отведет свирепость их предопределенной судьбы.

* * *

Гертруда первой вернулась в дом номер четыре по Кюлер-Бруннен. Она ожидала найти там Измаила и поднялась по лестнице, чтобы прислушаться у дверей, но он еще отсутствовал, хотя карнавал закончился предыдущей ночью. В голову мимолетно пришла мысль, что он уже никогда не вернется, и какое-то время кружилась в голове с излишним блаженством. Затем Гертруда испугалась за него, испугалась за них обоих и, наконец, устрашилась разоблачения.

Первые три часа они держались вместе, совокупляясь в глубине первой комнаты первого дома, где пронесся праздник. Он прижал ее к шелковой стене, пока она глядела ему через плечо на другую пару, яростно напивавшуюся из кубков друг друга, разлегшись на соболином ковре. Руки крепко сжимались от возбуждения порочности, прежде чем расплестись в угодьях одного из больших домов, где текла и вихрилась омутами толчея танцующих фантазий, по прихоти сцепляясь и сменяя партнеров. Ее унесла маленькая бурная кучка молодежи, разодетой в переливающуюся флору. В этом году лейтмотивом стал Зеленый Человек. Первую ночь она провела с Ивой, чья томная галантность распространялась на все его удивительные атрибуты. Ее время с Измаилом окупилось; улетучились последние ее стеснения. Она смаковала открывшийся контраст; у Ивы и циклопа не было ничего общего, и она отмечала и сличала разницу, решая, к чему поистине лежит ее душа. Она взвешивала страсть против техники, голод против сдержанности и властность против покорности. К утру она знала, что ей нужно больше материала для сравнений. Карнавал поспособствует экспериментам. Она примет вызов и расширит кругозор о тайном искусстве манипуляции и о широте собственного сенсуального аппетита.

Ей казалось, она видела его на следующее утро в живой картине в холле Де Селби. Он – или кто-то, одетый как он, – стоял так же неподвижно, как прочие нагие фигуры, в классической сцене, где Венера и Три Грации обезоруживали Марса. Помещение заполнилось и сосредоточилось. Новоприбывшим, вливавшимся в холл, шикали, и она увидела, как он перешептывается с женщиной по соседству, увидела, как та стиснула его руку и тихо рассмеялась, как ее ладонь прикрывала острые зубы на клюве маски. Гертруда приняла женщину за одну из несметного числа шлюх и куртизанок, что врывались в дома богачей. Ее подмывало выйти и обнародовать истину за маской, но она решила, что предпочитает долгоиграющую перспективу его секрета скоротечной демонстрации собственной власти. Кроме того, некоторым из собравшейся компании вполне могла прийтись по сердцу его безобразность; многие из этих женщин нашли бы ее достаточно извращенной, чтобы возбудить их зачерствевшие и порочные страсти.



Измаил вернулся в дом номер четыре по Кюлер-Бруннен днем. Он заблудился на пустых улицах, броский в своем костюме. Не он один бродил как в прострации или спал в парках и подворотнях: многие местные из гуляк все еще шатались в гротескных нарядах, теперь мокрых и заляпанных после дождливых ночей и утренней росы. Но, в отличие от него, все сняли маски, чтобы разделить с другими свой срам и позабыть его. Любой, кто носил личину дольше волшебного часа разоблачения, становился добычей для поношений, даже нападений. Та же толпа, что перешла столько границ, дозволяла обмен ложью, жидкостями и грезами, мгновенно вернулась к косной чинности остальных трехсот шестидесяти двух дней года. Все, что было в этих трех ночах, забывалось навек; все с этим соглашались и строго придерживались. Незнакомцы, оставшиеся в масках на четвертый день, являлись ренегатами и угрозой договору. Хуже того, они вопиюще бросали вызов анонимности группы своим дерзким самодовольством и становились мишенью для всех, от лордов до псов. Измаила бы разоблачил и признал первый встречный; его бы побили и прогнали по улицам унижения.

Циклоп не знал об этих правилах, покидая кровать Совы. Когда он переходил одну из круговых артерий улиц, все его усилия были направлены в попытку сориентироваться вопреки совокупному эффекту спирта и недосыпа, не говоря уже о пылком внимании, уделенном спутницам. В воздухе мокрыми и измотанными висели кумач и нити бумажных цветов, пока ветер придавал им пугающее впечатление одушевленности; они хлопали наперекор обычной гравитации с беспардонным презрением. Как раз проходя мимо украшений, Измаил услышал, как его окликают:

– Ты запоздал, друг, больше скрывать нечего; час пробил!

Он не обратил внимания на двух мужчин и женщину, вышедших на дорогу прямо перед ним из узкого переулка.

– Ты что ж, не слышал? – гаркнул высокий, отступая от остальных двоих, которые словно подпирали друг друга, сомкнувшись против неизбежности. – Я сказал – снимай, покажись!

Он встал на дороге Измаила, но циклоп был быстр и ловко обступил здоровяка, одетого в пингвина. Его движение обозлило мужчину, выкрикнувшего предупреждение своим друзьям. Измаил оказался зажат между ними, когда первый обернулся и зарычал.

– Что дает тебе такое право? – сплюнул он. – Возомнил себя лучше нас, а?

Измаил отскочил, но второй выставил ногу у него на пути, и он неудачно споткнулся, упал на листья и твердые камни мостовой, с силой ушибив колено и голову. Некоторые его глиняные безделушки разбились при падении и рассыпались по канаве. Здоровяк смеялся, поднимая его на здоровое колено и срывая маску; разорвалась и прыснула нить фальшивых изумрудов, украшавшая циклопа, заскакала по укрытиям в трещинах сумрачной дороги.

– Так-то лучше, – глумился здоровяк. – Теперь ты один из нас, – затем его глаза сфокусировались на том, что он так крепко держал в руках. Он тут же отпустил, словно его ошпарили или ударили током. Измаил вспомнил звук, который иногда издавали Родичи, и криком пустил его по своему заволновавшемуся языку. Мужчины сбежали, оставив женщину сползать по стенке. Она не видела его лица, когда свалилась на мостовую. При падении ее возглас рассыпался хихиканьем.

– Терь те придется меня нести! – взвизгнула она.

Он наклонился к ее лицу и ухмыльнулся с преувеличенным смаком князя тьмы. Она взглянула на него в упор и закричала. Он опрокинул ее в канаву и пинал по голове, пока не сорвал подошву, а она не прекратила визг. Она лежала, тихо всхлипывая, пока циклоп хромал прочь, вычисляя безопасный маршрут до дома. Он поднял свой раздавленный намордник и ермолку, где их обронил тот трус, и вернул на место. Большинство усиков выпало, а поврежденная форма придавала ему новый комичный вид – сродни игрушкам, обезображенным избытком любви, которые сжимали и обнимали для придания характера, переделывали слюнявой аффектацией хозяев, пока не бросили.

В конце концов он нашел дорогу и поплелся назад, потрепанный, мокрый и усталый, с растущей внутри тошнотой. День дистиллировал его триумфы ночи и превращал мощь и завоевания в пустую кашу холодного отвращения. Он отчаянно мечтал о горячей ванне и долгом сне без видений, чтобы расслабиться после всех липких отчаянных тел, бальзамировавших вязкостью своих объятий его свет. Хотелось избавиться до последнего атома от их вкусов и запахов, которые совсем недавно он лелеял; вычесать их гнилые вздохи и улыбки и больше никогда не касаться человеческого существа.



Пройдет три дня, прежде чем он снова заговорит, до того просидев взаперти в своих комнатах и отказываясь отвечать на мольбы Гертруды. На четвертый день, войдя в дом, она услышала музыку. Она проследовала к ее источнику, поднимаясь по лестницам и прислушиваясь, зачарованная жутковатым резонансом. Когда она добралась до чердака, громкость и сложность возросли. Устройство Гёдарта настроили и пустили в ход. Свинцовые грузила с перьями были привязаны к концам тросов, отвесно свисавших с потолка. Они качались долгими маятниковыми дугами, и перышки в каждом своем пролете задевали горизонтальную струну пианино, вызывая у дрожащих прядей металла мелодичный голос. В сумраке играло около тридцати струн, каждая своих длины и тембра. Щипковые гармонии отдавались из угла в угол; на движениях маятников переливался свет из открытого оконца. Все пело.

Измаил сидел в дальнем углу, привалившись к стене, сложив руки на коленях. Гертруда нашла себе место и тоже села; она догадывалась, что сейчас не лучшее время заводить разговор. За следующий час маятники теряли магнитуду, пульс менялся и громкость падала, перья легонько гладили по струнам, в итоге обретая на них покой. Ближе к завершению человеческий слух силился выловить на чердаке любой тремор восприятия, от которого замирало сердце. Кончился концерт, и они сидели в долгой тишине, предчувствуя ее нарушение.

– Холодает, – сказал наконец циклоп.

– Да, – ответила она, – жаркие дни и холодные ночи.

– Я ухожу, Гертруда, – произнес он наконец. – Навсегда.

Ей стало еще холоднее, и она обхватила себя руками. Взгляд уперся в пол; она знала, что спорить бесполезно.

– Куда ты пойдешь? – пробормотала она вполголоса.

– В дебри, – ответил он. – Прочь от людей. В Ворр.

* * *

Сытая жизнь и молодая розоволицая жена осчастливили его, до поры. Мейбридж научился улыбаться во весь рот без задней мысли, предвкушать встречи с новыми людьми и радоваться возвращению домой. Однажды соседи застали его за тем, что он шел по улице вприпрыжку – с очень успешной встречи с влиятельной элитой Сан-Франциско (которая, к его удовольствию, уже слышала его имя, хотя он успел опять сменить его) на очаровательный ужин, приготовленный женой. Когда она забеременела, а Мейбриджа приняли в свете, они оба начали округляться.

Гложущую пустоту сменил растущий, вращающийся вес, распухший от гордыни, амбиций и укрепившейся веры в уникальное русло его потенциала. О его навыках прослышало семейство Стэнфордов и приобрело некоторые фотографии (в том числе негативы), а сам Леланд Стэнфорд[16] принял Мейбриджа под крыло и изменил жизнь своим пари. Были сделаны первые фотографии на тему «лошади в движении», их гениальности рукоплескал и его патрон, и публика. Мейбридж ходил на суаре и роскошные ужины, давал лекции и чтения; он часто оставлял жену дома: ее неуклюжий размер и неказистые повадки могли запнуться или оплошать, а он не желал ей осрамиться.

И все же среди праздности и триумфа угнетала тень. Какое-то прошлое двигалось к нему в обратную сторону – из путешествия, проделанного в будущем, – и постоянно его донимало. «Сомнение» было слишком мягким словом, слишком неопределенным. А тревожило и умеряло самую первую в жизни радость то, что эта тень была известна. Она узнавалась, не имея лица или имени; словно остаточное пятно от его лечения, словно та клякса луны, о которой предостерегал хирург, – но только возникшая в преддверии события.

Больше всего это резонировало с Пляской Духов – или, вернее, с его невежеством о смысле Пляски Духов. Он фотографировал ритуал много раз и долго беседовал с его зачинателями, но все же ничего не понимал; значение Пляски оставалось для него загадкой. Под изнанкой действий работал механизм – как радужка глаза или только что разработанный затвор по ту сторону объектива; Мейбридж видел желание и последующий результат – словно фотопластинка, получившая перевернутое изображение и отобразившая его; так же он понимал смысл кругового танца, возвращавшего мертвецов в ряды живых воинов для последней войны. Но не мог прочувствовать ни процесс, ни разлинованную покадровость его осуществления.

Он встречал некоторых людей с интересом к парапсихологической фотографии, но почитал их за дураков. Хотя волей-неволей крохотная шестеренка в мозгу проворачивалась и приводила на ум эффект перифероскопа Галла, но Мейбридж отметал подобные мысли в сторону. Тем не менее до него доходили слухи, что высшее общество все более и более увлекается новой модой спиритуализма, что интерес к ней проявила сама королева. Чувствуя, что на рынке шарлатанов и мошенников найдется место для честного человека, он подпер возможностью разрушавшееся настоящее – просто на случай, если треволнения, подтачивающие его блистательный успех, окажутся звуком столоверчения.

* * *

Она прочесала город и выудила три имени, теперь корчившиеся в ее зубах. Два – обычные ненужные жуиры, несущественная знать плачевной репутации – существа, самое бытие которых противно чуду. У третьего имени не было. Говорили, он пришел спутником одной девицы из знакомой Сирене семьи. Она наводила справки, покупала сведения и расплачивалась с уличными соглядатаями, чтобы те разворачивали перед ней крошки наблюдений или шепотков.

Сирена обнаружила, что человек, которого она так отчаянно искала, прибыл на карнавал с зажиточной наследницей Гертрудой Тульп и что в каких бы отношениях ни состояла пара, те позволили им улечься во множество разных постелей за эти три зрелищных дня, ставших пародией на жизнь. Она выяснила, что немного погодя после того, как он покинул опочивальню Сирены, его видели в уличной стычке, в которой стареющая блудница получила пожизненное повреждение испитого мозга. Она знала, что Гертруда и мужчина живут в доме номер четыре по Кюлер-Бруннен и что его никогда не видели на публике. Она не могла быть уверена, но подозревала, что девчонка Тульп имеет над ним какую-то власть; что она его заточила – свой трофей, свое имущество, над которым теперь алчно чахла.

Сирена стояла перед двустворчатыми воротами, царственная из-за своих знаний и верного триумфа открытия. Сделав быстрый и глубокий вдох кошачьими ноздрями, она шагнула вперед и забарабанила по сотрясшемуся дереву.

В глубине души она не сомневалась, что двери перед ее любовью распахнет он сам; что она увидит его, сияющего улыбкой и красотой, тронутого ее настойчивостью в поисках. В ее разуме уже разыгралась сцена, как Гертруда раскрывает свой великий секрет и уступает перед решительными расспросами и праведной страстью. Чего Сирена не ожидала, так это сутулости и шарканья Муттера, чья кислая реакция как будто даже не признавала ее грандиозности.

– Твой хозяин дома? – осведомилась она, неготовая к звучанию и необходимости этой своей ходульной формальности.

Муттер воззрился на нее осоловелыми глазами. Он извлек из влажных губ дохлый сигарный окурок и сказал:

– Надо мной их нет!

Ее слегка затрясло.

– Тогда твоя госпожа?

– Отсутствует! – ответил он и начал закрывать ворота.

– Где он? – потребовала она, упираясь ладонью в ворота и сравнявшись в силе с муттеровской.

– Кто? – спросил он, искренне не понимая, кого она имеет в виду.

– Мужчина, – сказала она мягко, через нервную улыбку. – Таинственный молодой человек, который здесь проживает.

Настала долгая пауза, пока Муттер соображал, глядя в ее исступленные выжидающие глаза.

– Нет, – сказал он, – его нет. Монстр ушел, – и на этом захлопнул ворота.

Часть вторая

Слушай же меня. Мир полнится бесконечностью существ. Теми, кого мы видим, теми, кого не видим: наги, в недрах земли живущие. Ракшасы, чудовища из лесной ночи, что людской плотью питаются. Гандхарвы, хрупкие создания, скользящие между нами и небом. Асуры, данавы, якши и долгая блестящая цепь богов, живущих во мраке смерти, как все сущее. Махабхарата
И изгнал Адама, и поставил на востоке у сада Едемского Херувима и пламенный меч обращающийся, чтобы охранять путь к дереву жизни. Книга Бытия, 3:24
Заря как в первый раз. Свинцово-серые тучи – словно латные руки с влажно и вяло зажатым в них слабосильным солнцем. Ночь все еще висит на высоких ветках, большая и мускулистая, дождь и роса капают на душистую почву. Это час, когда ночь лишается памяти, а с ней – гравитации, что оплетает ее шалью весь лес. Полумесяцеокие охотники чуют сдвиг, чувствуют, как слава тьмы иссякает и в итоге лишается своей чистоты. Вульгарные врата дня не знают пощады, и напористое сияние будет лгать обо всем, изгоняя нюансы в дебри деревьев и на другую сторону неба.

Сияние выпускает людей и всех тех, кто им подобен, а также тех, кто идет по их стопам. Деревья вдыхают и принимают мир заново. Неестественная зелень кукушкой занимает гнезда чуткой темноты, в которых живут великие леса. Люди и другие слабые звери набираются уверенности и смеют верить, что это место принадлежит им. Всего несколько часов они широко шагают и рубят опушку, желая криками сравняться с солнцем. Скоро их зашикают сумерки, вернут лес в его истинное состояние. Смола по-прежнему поднимается во тьме; насос солнца гонит ее по венам еще долго после того, как спрячется его огонь. Это выжимание, от корней до кроны, находит отклик в стенотической памяти людей. Это силовое поле, подобно магнетизму или давлению, влияет на все схожие структуры внутри леса. Тем может объясняться эффект на современного человека, так находят опору стойкие слухи о подвидах, комфортно проживающих в кольцах деревьев.